Blue valentine

Пессимист
BLUE VALENTINE
история одной любви

     Жертва Богу дух сокрушенный...
Пс. 50; 19

ОТ АВТОРА

Жара, Москва купается в огне распростершихся над ней африканских циклонов — и это после майского снега — везде открыты окна и, заглушая рев машин, из магнитофона несется: “...А вокруг белым-бело, и снегом замело...”.
В этих противоестественных условиях я пытаюсь писать роман...
Это не бог весть какая история. Обычная история. Про ломки. Я записал ее когда-то, чтобы чуть-чуть развеяться. И еще потому, что мысли были странны и вряд ли пришли бы мне в голову в других обстоятельствах. Тогда мне показалось, что я что-то разглядел, что обычно не видно. Впрочем, хороший наблюдатель может со мной не согласиться.

***


I. ПРИБЛИЖЕНИЕ К ИСТОРИИ

Моя благополучная жизнь продолжалась год — и кончилась катастрофой. Не благополучной жизни, но всего сразу. Столько лет худого и невзрачного быта не смогли сделать того же.
В этом была и моя вина... Хуже того — тысячу раз я сам торопил развязку. Теперь я понимаю, как все это было не серьезно. Вообще много понял: что не надо спешить ломать тех, с кем довелось жить... Странно, я ведь знал это и раньше, кажется, я всегда знал это. Но принимал не за счастье, а за обузу, и в мистерии видел обязанность и ошибку. Вообще, банальные мысли оказываются самыми верными, а сложные конструкции распадаются. И получил то, что я тысячу раз хотел. Я попался на иллюзии ненавистного мне постоянства и собственной неуязвимости. Мои слишком большие запросы железным образом привели меня к разбитому корыту, под крышу дома, откуда я когда-то двинулся в путь, и если бы не уверенность в возможности временно укрыться в вине и географии — надо было бы довести сюжет до конца, потому что выход мне не виделся.
Во всяком случае сюжет, опыт... Про какие-то вещи отныне я смогу говорить не понаслышке. Если смогу их сперва пережить. В общем, я наконец столкнулся с жизнью, от которой всегда был отделен презрительным равнодушием...
Я стал вспоминать все, что предшествовало катастрофе, наши последние два месяца, шаг за шагом.

Я гулял один по мокрому заснеженному городу, наслаждаясь лучшим собеседником, уверяя себя, что так проще всего. Ни подруги, ни знакомых, ничего, что отвлекает от созерцания бессмысленно проходящего времени. Это было весьма поэтическое настроение. Все, что со мной тогда происходило, давало пищу, растравляло обиды, а значит, имело отношение к стихам. А это и было мое теперешнее дело. Я читал стихи и о стихах, бубнил их, гуляя по ночам с собакой. Писал о них. Мир был настолько неадекватен, что почти фантастичен. И я был рад всему небывалому и жаждал странности и небольших неопасных взрывов.
Желание сочинять родилось во мне давно. Это была актуализация небывшего, но как бы разлитого во вселенной, проявляющегося только на уровне мысли, попавшее в книги, словно в кабалистическую ловушку. Это все-таки была свобода, зона неподчинения. И я как наркоман или истинно верующий жил в своем мире, где создание текстов важнее их публикования. Да и времена тогда были малорасполагающие к обнаружению себя в пространстве. Я хорошо помнил то время, когда реальности, собственно, не было, а была вымороченная до последней степени дрянца.
Я ни с кем себя не сравнивал, не спрашивал чужого мнения, думая, что делаю свое дело. Наверное, в двадцать или двадцать пять лет это было допустимо. Но однажды наступает возраст, когда всякий русский неврастеник начинает вспоминать, что Лермонтов уже энное количество лет в могиле, а трубы славы все еще не режут слух...
Я слышал про этот кризис тридцатилетних, и что некоторые даже кончают с собой. Я не чувствовал никакого позыва к этому. Близость смерти и отчаяние вдохновляли меня, но скорее как опасный инструмент, чем как единственный выход. Наоборот, я был уверен, что все делаю правильно. И если бы не Оксана...
...Оксана иногда очень скептично на меня смотрела. И при этом хотела, чтобы я просматривал ее материалы и критиковал (а лучше хвалил). Кое-что мы даже делали вместе. Отчасти в угоду ей, отчасти из-за возможности хоть что-то заработать я стал окучивать журналистику. Дело это было немудреное и довольно приятное. Суть была в правильном соотношении фактов, дерзости и блефа, чтобы получалось неглубоко, но ярко. Труды мои вызывали определенный интерес, и я то возомнивал о себе что-то, то впадал в уныние. Ибо не прекращались звонки ее знакомых мужчин, писателей, издателей, коллег, и Оксана часами выслушивала их похмельные исповеди — где, с кем и почему они пили, с кем спали, и кто их обидел — учила жизни, объясняла женскую психологию (тем, кто интересовался не мальчиками), уговаривала не расстраиваться (тем более, что поводы всегда были смехотворны). Они приглашали ее в гости, в кафе, в путешествия, открывали ей свои замысловатые сердца. Она забавлялась и наслаждалась всем этим, как редким блюдом. Эти воркования могли длиться часами, а я сидел в другой комнате, совершенно забытый. И это была лишь верхушка айсберга: я мог вообразить, что творится на работе. После этих разговоров я испытывал глубокое чувство неполноценности.
— Скажи, как я вообще на общем фоне? Ну, по сравнению с теми, с кем ты общаешься (на ее радио)?
Она улыбается:
— Не волнуйся, ты тоже из нашего карасса.
Из “нашего”... Любопытно бы знать, кто еще в него входит? Но зачем спрашивать очевидные вещи, да и поза ревнивца была мне не к лицу.
Мне были по вкусу иные роли... Было время, я попеременно изображал из себя профессора, бродягу, какого-то эстета или артиста... Но самым ужасным был образ свободного человека.
— Да кто же ты? — спрашивала меня Оксана. — Скажи мне, чтобы я успокоилась, чтобы я знала, что меня ждет?
А я отказывался определять себя. Личины я избирал потому, что был способен играть лишь другого. Я считал, что меня не существует в мире объектов. Реально я существовал лишь в своей субъективности. В этом тихом, надежном, недоступном месте, словно в оранжерее или в загородном саду произрастало мое капризное одинокое “я”. Не имеющее имени, лица и предпочтений. Ничем не детерминированное. Выбирающее то или другое как иллюзорный способ существования.

Новый Год прошел обычно, маленькой пуританской коза нострой, исполнение предписаний которой в оксаниной семье строго соблюдалось многие годы, с неизменными, положенными этому дню развлечениями, когда ты твердо находишь свой стул, с которого не слазишь часов шесть, и входишь в новый исторический этап обожравшимся и отупевшим.
Я утешал себя спиртным, из полуоткрытого окна дуло — и наутро, после бессонной ночи и вина, почувствовал расплату. От похмельного нездоровья я перешел в прямую болезнь.
Болезнь — ощущение своего ничтожества и слабости. И все же отрадное ничегонеделание. Свобода от реальности, на которую ты имеешь официально зарегистрированное право.
С точки зрения Оксаны, я злоупотреблял этим правом.
— Я уйду на работу: кто будет гулять с собакой?
— А Кирилл?
— А если он задержится на улице?
— До восьми часов?
— Ну, а если?
Чтобы не мучиться никакими если я пошел гулять с собакой сам.
Даже собаки не проявляют полную любовную доступность. Розанов думал, что государства образовались из склонности женщины проституировать. Закон и традиция стоят на пути вседозволенности, охраняя природу с одной стороны и свободу — с другой.
Недоступность женщины (и друг друга) — врожденная, благоприобретенная, — спасает мир от хаоса. Это меня радовало, как лисицу ее виноград.

В Рождество, утешавшее за обыденность Нового Года, наметилась определенная хаотичность мира. Красивые жен¬щины, вино и музыка породили то, что эрос стоял в полный рост. По полутемной комнате с гремящей музыкой скользили чудесно одетые девушки, и классический сексуальный интерес и ощущение вседозволенности летали за ними тенью. И еще танцы, как способ выразить симпатию и максимально приблизиться к интересующему тебя объекту, не нарушая приличий.
Последнюю гостью я провожал до метро. Я никогда не был влюблен в нее, но сегодня она была необычайно красива, и я вдохновенно что-то болтал ей всю дорогу. И на прощанье мы поцеловались, словно договариваясь о последующих действиях. В этот пьяный вечер все казалось возможным.
Праздники, дни рождения — моменты, когда исполнялись “тай¬ные” желания. Может быть, поэтому я и боялся компаний, что человек слишком увлекал и обманывал мою наивную душу. И еще — слишком велика была разница между этой дионисийской мистерией и завтрашней реальностью, где не было места слабости, доверчивости и открытости. Только война: честная, беспощадная, по-своему сла¬вная.
Мои мимолетные, фантастические, никого ни к чему не обязывающие “влюбленности” — наверное, давали моей жизни некий тонус (то¬же, наверное, фантастический). И чем недоступнее дичь, тем бо¬льше азарт охотника. Пусть он с самого начала понимает, что цель, усилия и жертвы не стоят того.
Наоборот, я жил последнее время младенчески целомудренно, и эротики в моей жизни не было даже во сне. И все же надо держать себя в форме, то есть завоевывать и сражаться. Иначе — болото, тоска и жалкие сопли неполноценности.
Женщина для меня, как и для многих мужчин, была зеркалом, в котором отражались мои достоинства.
А “достоинств” было с избытком: я был богемой, уже довольно известным писакой во второстепенных жанрах. Я бывал в ударе, я произносил амбициозные и дерзкие пассажи, мужья уже ревновали ко мне своих жен. И только сам я понял, и то гораздо позже, что в том, как я аранжировал ситуацию, было что-то мазохистское, самоненавистническое.

Погода была все так же плоха, денег было все так же мало, но в жизни намечался какой-то прорыв. Может быть, поэтому вот уже полгода я испытывал некую примиренность с этой самой жизнью. Удивлялся и поражался себе. Не то долгожданная мудрость жизни, не то равнодушное ее отсутствие. Ведь я умел только писать.
Я восхищался самодостаточностью людей, например Даши, для которых “творить” значило болтать, делать подарки, ходить в гости и вызывать устойчивое желание себя видеть.
Есть много видов “творчества”: у плиты, в болтовне, в танце, на теннисном корте. Творящий лишь за столом — ничтожен.
И меня угнетала мысль, что я совершенно исключил себя из жизни, окружив себя вторичными вещами, то бишь идеями — и в их мире и существую. Я стал худшим филистером, чем какой-нибудь марбургский философ. Встречи с реальным были сокращены до минимума. Я жил будто в камере обскура или являлся персонажем китайского фонаря. Я обложил себя ваткой и ничего-то мне, как Обломову, не надо и никого я не хотел видеть (кому нужно — сам придет).
Наверное, пришло время сесть и истребить накопленное в сделанном. Только уж больно долго сижу. Не прирасти бы к стулу...
Или какой-нибудь бешеной страсти. Там тоже свои небеса и их познание.
Значит, бросить все, бежать? Тогда-то, разрушив все — я чего-нибудь достигну, то бишь напишу!

...Мы долго мечтали об этой квартире, нервничали, бегали, отчаивались. Воображали, что здесь, в отдельной, заживем неким идеальным образом, так что даже Москва станет сносна. Тогда это было главным: получить место для жизни. Выбор был невелик, а терпения не было вовсе. И вот мы получили симпатичную квартиру, где были кривые полы, падала штукатурка, соседи сверху текли, соседи сбоку орали, и вольготно здесь себя чувствовали лишь мыши и тараканы.
Вот и теперь выполз один большой на край раковины в окружении молодняка, словно броненосец в окружении эсминцев... Может быть, потом я буду о ней жалеть. Если что-нибудь потом будет.
...Последнее время я жил с ощущением назревающего землетрясения. Мир менялся на глазах. Дело было даже не в том, как менялся внешний мир. Что-то происходило с нами со всеми. Я видел, что Оксана неудержимо дрейфовала в сторону от моей жизни. Все менее нуждаясь во мне как в партнере и собеседнике, в явном противоречии с тем, что я думал о себе сам и даже с тем, что говорили мне другие. Еще одним камнем преткновения было наше разногласие в методах воспитания Кирилла. Ее методы воспитания были просты и единообразны: пассивность и всепрощение.
— У меня один ребенок, и я хочу, чтобы его жизнь была как можно счастливее.
— Ограждая его от сложностей, ты лишь вредишь ему.
— Я сама ненавижу сложности, и не хочу, чтобы они были у других. И не ты ли проповедуешь сложности, а сам себя во всем щадишь?
Во всем — это значило, что я не так зарабатывал деньги (деньги, конечно, незначительные). Я не пил, не шлялся по приятелям, покупал и готовил еду, строил дачу, учился водить машину, отрабатывая свою “свободу”, так раздражавшую Оксану. На четвертом десятке лет она вдруг поняла, что есть поведение “муж¬ское” и “не мужское”.
Не раз уже я хотел все бросить и уйти. Однажды мы расстались почти на полгода, но это было давно. Последнее время меня хватало на сутки или двое, жить без нее, в грозной ярости и обиде. Так было прошлым летом... Если бы у меня тогда хватило сил.

…Я ехал на дачу, ничего не видя вокруг себя, с тихой ненавистью ко всему человечеству.
Обида фокусирует зрение в одной точке. Ничто не смеет отвлекать ее от самой себя.
“Неужели лучше рабство, но с теплом и светом? — думал я. — Этот тепленький ад, где накапливаются годы и ложные положения? Ах, эти наивные богословы, рисовавшие ад жутким местом с зубовным скрежетом! Ад именно место тепленькое, место удобненькое, поэтому его можно терпеть вечно. И никогда не решиться на холодный воздух свободы. По многим причинам...
Может быть, ты ответствен за ложные состояния, из которых сложилась твоя жизнь, и ты не смеешь разрушить это — просто потому, что ты нравственный человек? Нравственный человек не имеет права быть свободным. Он всю жизнь платит за ошибки многолетней давности. Что за сила нужна, чтобы отказаться от тяжести и лжи своей жизни! Бердяевский конфликт свободы и жалости.
И даже сказав жестокое “нет” — что дальше? Где тот рай, где ты мог бы жить спокойно и твердо? Жизнь дотягивается до тебя всюду — и вдруг понимаешь, что выхода нет — и что смерть — это, может быть, именно то, что ты ищешь.
И однажды ты убеждаешься, что не можешь заставить мир жить по-твоему. Вы не приемлете друг друга и не уступите друг другу ни дюйма. Ты будешь идти на маленькие обманы и компромиссы, чтобы избежать большого обмана. Ненавижу компромиссы! У каждого своя правда, и он вправе защищать ее вплоть до собственной смерти. Смерть оказывается самым простым и, в общем-то, неизбежным выходом для тех, кто не хочет знать компромиссов. Жизнь — не политика. Жизнь — вызов. И только право на смерть доказывает твою свободу.
Чтобы жить правильно — надо быть жестоким: с собой и с другими, отметая все промежуточные, неистинные сущности. Надо отсекать недостойные тебя ситуации, всегда четко зная — чего ты хочешь, что ты имеешь право хотеть”.
...Но проходили дни, и обида ветшала, кинжальное зрение расфокусировалось, я начинал видеть жизнь иначе, теплее, уязвимее. Прежнего пафоса обиды уже недоставало, чтобы отказываться от мира и своей старой проверенной, как-то сложившейся жизни. Появлялся соблазн простить другого и, напротив, винить себя за излишнюю суровость и прямолинейность. Как чеховский герой, я вдруг ощущал, что никого у меня нет — кроме этого человека, оставленного где-то в холодной плазме непонимания. И я возвращался, мы обнимались и все прощали друг другу. И жизнь начинала свою новую спираль лжи или правды.
Анализируя свои неудачные уходы, я понял, что дело застопорилось из-за малого: я уходил от кого-то, а не к кому-то.

Весь день я жал на газ, как заправский битник — первый раз с законными, новенькими, несколько дней назад полученными правами. Отвез Оксану в Кунцево к ее тетке (мы ре¬ши¬ли дать друг другу отдых). Шел веселый рождественский снег. На мокром белом шоссе машину с лысой резиной вело, словно Пьяный Корабль Рембо.
Сказал ей перед ее отъездом:
— Может, претензии ко мне не от того, что плох, а от того, что твое сердце занято чем-то другим?
— Нет, — возразила она, — не обольщайся. Думаешь, так снять с себя ответственность?
Я боялся этой темы и без крайней нужды не поднял бы ее. Так или иначе я о многом догадывался, искусственно закрывая глаза. И я мечтал услышать, что неправ, что лишь я сам во всем виноват.
На следующий день в непроходящем угаре я рванул на машине на дачу... Хотелось событий, хотелось каким-нибудь образом отметить что-то взрываю¬щееся в моей жизни.
...Чуть отъехал, со мной случился небольшой инцидент, который я не воспринял как предупреждение: на ледяной горке "жопер" поехал не вверх, а вниз и уткнулся в прижавшегося сзади такого же “жопера”. Лишь слегка погнул ему номер, и в качестве извинения объяснил хозяину как проехать на Подкопаевский.
Уже подъезжая к поселку, завяз на горке в снегу. Ни вперед, ни назад. Эти судороги привели лишь к тому, что я посадил аккумулятор. Вылез, пошел с собакой к даче (взял ее как на грех, думал ночевать), пробивая путь через глубокий нехоженный снег. Было сразу и мокро, и холодно. Засыпанный снегом поселок казался мрачным и необитаемым, да и был таковым. Собака тонула в глубоком снегу, скулила и не хотела идти дальше. Я и сам не хотел.
В дом я заходить не стал: уже темнело и снега по пояс. Поспешно двинул в город за помощью. Мне повезло: на площади у автостанции зацепил роскошный трехосный “Урал” размером с дом: он меня как пушинку вытащит...
Потом в темноте шесть часов вдвоем с водителем “Ура¬ла” “Урал” этот злосчастный откапывали. Первый раз, когда он попытался объехать мой “жопер” слева — и завяз по колеса (зима в том году была невероятно снежная), второй раз — когда попытался справа: самоуверенный “Урал” ушел в снег почти целиком, как в болото. Прокопали перед ним путь, возведя по краям сугробы в человеческий рост... Мокрый тяжелый снег. Все, говорил я себе, не могу... Лопата падала из рук, пот рекой, задыхался, как от долгого бега, легкие с кровью рвались сквозь горло, мокрая собака скулила в машине, как испуганный младенец. Я был уверен, что это был самый большой фак в моей жизни. Но “Урал” прошел...
Развернувшись, он стал брать горку со мной на хвосте — и забуксовал на вершине холма. Черный снег и копоть из под его крутящихся вхолостую колес накрыли “жопер” тучей. Еще секунда, и он сорвется на меня (как утром я сорвался на “жопера”). И тогда я помолился... Медленно-мед¬ленно “Урал” преодолел горку, а потом просто тащил меня, с севшим аккумулятором и неработающим стартером по дороге, пока “жопер” не завелся. На обратном пути я уже не останавливался на светофорах и, собрав мозги в точку, искал сквозь залепленное стекло с неработающими щетками приметы дороги. Поздно ночью, мокрый, одеревеневший, я ввалился в квартиру.
Потом выяснилось, что перегорел какой-то важный электрический кабель — отчего машина запросто могла сгореть. Как же я ехал без этого кабеля? Я уверился, что мое возвращение было чудесным. Несомненность милости была столь очевидна, что, полагал я, я доехал бы и без двигателя. (Я думал, что все плохое в моей жизни позади. А меня лишь баловали и давали отсрочку.)

...Я пил портвейн, оставшийся от праздника, слушал музыку и печатал на компьютере. Что мне мешало жить так с самого начала? Интересно, на долго ли меня хватит? “Тво¬рчество — форма моего умирания”, — выводил я. (Я чего-то ждал, к чему-то готовился... Счастливому, ужасному? Кажется, я был на переломе жизни, переломе горы, и вот-вот покачусь. Если не теперь, то когда? Лучшей возможности не будет.)
Свобода, новая любовь — и то и другое казались отрадным. Я уже отмотал свой срок и выплатил все долги.
Кроме того: не надо было готовить еду, поднимать ребенка, убирать квартиру. Оксана была страшная неряха, и все всегда в квартире лежало вверх дном, давно забыв места своей жизни.

Легко говорят о достоинствах только тех людей, чьими достоинствами не боятся соблазниться. С древности повелось: не называй ни имя Бога, ни имя беса...
Я никогда не говорил о ней, и не хвалил ее. И не ждал ответных комплементов. Но запах ее духов меня мучил. Кажется, я влюбился в них раньше, чем в нее саму. Влюбился?
Но последнее время я казался себе совершенно свободным. Надо спросить и с того человека, который давал мне эту свободу. Который приходил домой все позже и позже, молчаливый, со светящимся тайной радостью лицом, и утыкался в компьютер, играя до трех ночи в пасьянс, а потом отворачивался к стене. Мы честно прошли вместе долгий путь, но когда-то и великие друзья расстаются у некой роковой развилки, осознав возможность по-новому осуществить идею пути. Жизнь одна, и хочется испытать все ее варианты.
Варианты, конечно, одолевали... Я сидел один дома, никто не звонил. И я никому не звонил.
Когда тобой долго никто не интересуется, начинаешь жалеть себя и появляется сильный соблазн впасть в ничтожество.
А ничтожество не способно на подвиг измены. На измену способен лишь великий эгоизм.
Неумение броситься в омут — мой творческий недостаток. Омут страсти, порока, игры — дал бы мне опыт и сюжеты. Я же считал, что нет человека, который бы стоил моей души. Что здорово для философа, для беллетриста — смерть.

Мне совершенно нечего было делать. Вся моя работа — раз в неделю выкидывать материал на ее радиостанцию (уже почти нашу домашнюю). Отклонения от графика так же ненаказуемы.
И вдруг раздался звонок, от которого у меня похолодели руки: Даша спрашивала, не будет ли у меня времени взглянуть на компьютер ее подруги, в котором что-то там сломалось?..
Мы скользили по мостовой от метро Алексеевская, я держал ее под руку. И вдруг мне пришло в голову, что мы идем наши первые шаги вместе, и я теперь точно знаю, на какую развилку сверну и с кем.
Мир вдруг стал ярок и звонок, будто в окно вставили цветные стекла, и я стоял в столбе цветного света, словно почувствовавший истину, когда женщина, может быть, на пять минут, становится богом...
Починить компьютер мне не удалось, да я и не мастер. Зато на кухне мы долго говорили с Дашей и подругой о якобы невозможности для компьютера заменить реальный мир (столь довлеющий). Я не стал спорить, ссылаться на личный многолетний опыт общения с этой напастью, когда, выходя на улицу, хотелось найти кнопку, чтобы вызвать на экран запаздывающий троллейбус. Сказал другое: для философа или психоделического путешественника мир — иллюзия, сновидение, покрывало майи. Так во сне или выйдя из сна — реальный мир бледен и случаен по сравнению с величественным и ярким миром сна. И где правда? И после этого утверждать, что компьютерный мир — иллюзия? Но иллюзия вообще все, и не надо больших усилий, чтобы это понять.
— Не знаю, — сказала Даша, — я вообще не люблю игр, ни компьютерных, никаких. Я даже в шахматы играю не как все.
Она стала рассказывать, как играет в шахматы. Ее прежний муж всегда поражался, что все ее усилия на шахматной доске сводились к созданию непреодолимой защиты. Расставит фигуры и сидит в них, словно в крепости, не делая шага вперед.
— Я думаю, это очень верно говорит о тебе, как о личности, — сообщил я. — Ты сама по жизни — обороняющаяся крепость, боящаяся всякого вторжения.
— Ты думаешь? Может, ты прав, я никогда об этом не думала.
Умная подруга теперь ушла, оставив нас вдвоем — поговорить о моем поэтическом эссе, которое я дал ей прочесть. Но у меня вдруг пропало желание вести разговор об анжамбеманах. Даша была умна, но не специалист, и мне не хотелось тратить драгоценное время на полупрофессиональную трепотню. Зачем говорить о неглавном, когда можно поговорить о насущном?
Но как трудно о нем говорить, и с чего начать?
Я вдруг потерял всякий задор, и она, знаменитый собеседник, отдающийся беседе, как спорту, тоже молчала. Не надо говорить о главном, оно может выпрыгнуть исподволь. Но сколько мы ни говорили, оно не выпрыгивало. Напротив, мы нарочно начали спорить и перечить друг другу, чтобы у беседы было напряжение, силком взнуздывая себя на мысли, — о совершенных пустяках, и я предложил эту тему тоже закрыть. Наша гордость, наша агрессивная самость была еще не способна покориться неопределенным влечениям. После этого мне ничего не осталось, как одеться и спокойно уехать, со всей очевидностью показав себе и подруге, что мы просто друзья, и никаких планов друг на друга у нас нет.
Наверное, я упустил свой шанс. Ясно, у меня не было опыта в этих делах: охмурять, создавать прозрачную завесу, постепенно приближаясь, и, наконец, встать вплотную, так что пути для побега уже нет.
Или я мало этого хотел?
Я никогда не знал, когда надо переступить границу, отделяющую человека от человека, и которую могут переступить только мужчина и женщина. Когда две совершенно независимые личности, два острова в океане вдруг становятся просто мужчиной и женщиной, и с этого момента начинают умопомрачительно и неподобающе доверять друг другу, словно знали они друг друга вечность.
Лишь в благородной любви я грешен!
Увы.
Все же у меня имелись мысли о некоем своем пути. Этот путь не обязательно предполагал одиночество. И если твой прежний спутник потерял веру в оправданность претерпеваемых невзгод, то отчего бы не найти нового спутника, более способного обольщаться абстрактными ценностями и не насущно нужными красотами?
Но, как инстинктивно подозрительный разведчик, я все пытался понять: не попал ли я в руки другого разведчика, не предаст ли тот меня в последнюю минуту? И я не мог этого решить.
В Даше всегда сквозила какая-то неопределенность. Закрытая на все замки, она что-то скрывала: ранимость или панический страх жизни — под видом железного самообладания и даже самоуверенности на грани высокомерия. Сегодня она была доступна и ласкова, завтра — жестка и неприступна. Иногда казалось, что она лучше всех нас, иногда — хуже. Это тоже прельщало в ней, но никак не давало полюбить ее как что-то свое.
А у меня все же была своя гордость и своя ответственность, не пускавшая меня всю жизнь в оголтелые плутания по кривым переулкам. Может быть, потому, что я не стремился к тому, что просто, в чем была очевидная сладость.
“...Я как хемингуэйевский леопард с Килиманджаро, который, конечно, не сбился со следа, потому что в этом деле нет совсем никакого пути, но который шел верно, пытаясь стать больше, чем леопард... Смысл этого утверждения, может быть, лишь в том, что я так же мертв...”

Я думал о скуке, испытываемой рано или поздно всяким мужчиной от секса, от соседства в постели с женщиной, особенно когда жарко, не спится и тоска. Но бывают моменты, когда жена странным образом вновь становится твоей любимой женщиной... (Она вернулась.)
Казалось, мы опять любили друг друга, надолго ли? Произошел ли перелом? Дай Бог! Значит, конец “мечтам”? Пусть так. Оксана считала, что я не очень обрадовался ее возвращению. Наоборот: если бы так можно было избавиться от неопределенности!

Я еще ничего не знал, возвращаясь домой, встав за плиту, чтобы сделать обед, потом усевшись писать статью.
Вечером она призналась, наконец, — что любит другого, — и меня, а не только меня... Я давно это чувствовал. Сидела перед компьютером с отсутствующим лицом, о чем-то думая или, напротив, пытаясь забыться. И так почти каждый вечер, как другие — пьют. Я не мог больше этого видеть!
Роковая ошибка Толстого: я дурен — и вы такие же. И еще хуже, ибо не видите, а я вижу! Отсюда все глупые выводы и максимализм. Не любил Лев Николаевич человека — и не верил, думая, что смотрит на человека, а смотрел в зеркало.
Это — читая “Крейцерову сонату”... Я читал все про “лю¬бовь” и “измену”. Хотел узнать то, что чувствуют другие в моей ситуации (а когда-то — просто читал). Хотел научиться отрицать любовь — и женщину. Хотя “измены” еще нет — изменила лишь душа, не тело. Значит — изменилась душа. А я и не заметил или не хотел замечать.
Постоянная диалектика жизни: зло, получающееся из добра, смерть, выходящая из тела Брахмы... Из того, что повезло, что мы встретили нужных людей, что в нужный момент оба оказались готовы, а потом много раз испытали и профессиональное и моральное удовлетворение — ныне мучительная раздвоенность... оставленность, глупость (глупое положение). С другой стороны — я и сам постарался, да и не без греха, если вспомнить мое чувство к Даше. Поэтому, может быть, не только несправедливость и диалектика, но и справедливость, и осознание некоторых вещей, и даже возвращение чувств, как всегда бывает при утрате. Положительный опыт утрат.
Я вспомнил свою молитву на склоне горы. Такого унижения я еще никогда не испытывал. Это не укладывалось во мне. Это мучило, как напоминание, что один на один я не справлюсь с жизнью, как приближение к установлению истин простых и страшных. Я вспомнил Бердяева: отрицание Бога возможно на поверхности, не в глубине...

...Вот о чем я думал перед самым концом...


II. ДЕНЬ ВСЕХ ВЛЮБЛЕННЫХ

...В тот вечер после тенниса Даша зашла к нам в гости. Это всегда было чем-то чревато: то Кирилл ломает палец, то у него случается приступ аппендицита. Я ждал, что Оксана скоро придет с работы, но не торопил. Вряд ли в редакции не воспользуются поводом –- выпить и повеселиться в тесном кругу, с рискованными заходами в пограничные области, как бы дозволенные духом мероприятия. Поэтому я не обольщался, что меня туда позовут. 
И не надо. Последнее время нам с Дашей хорошо говорилось вдвоем. А придет Оксана — и эти две великолепные женщины начнут состязаться в остроумии или вспоминать какого цвета был бантик у подружки, встреченной двадцать лет назад в булочной, меня задвинут в угол: куда мне с ними тягаться!
Около одиннадцати Даша спохватилась и сказала, что ей пора идти. Я решил проводить. Я очень любил эти проводы близких мне женщин, рука под руку — только чтобы не дать упасть. И какая-то новая мера откровенности в недолгом ночном разговоре до метро. Я не понимал, куда пропала Оксана, предчувствовал тяжелый разговор — это меня угнетало, не хотелось думать об этом вовсе.
Мы вышли из подъезда и столкнулись с Оксаной. Впрочем, она была не одна... Они стояли здесь и прощались. Оксана была в каком-то угаре: она отшатнулась от нас, потом низко поклонилась, издалека, и страшно ненатурально засмеялась. Я так же издалека поклонился им. Чтобы это могло значить, кроме того, что она пьяна (пос¬леднее время она часто пила на работе)?
У метро я поцеловал Даше руку и сказал спасибо. Может быть, за то, что я был при этой сцене не один.
Дома я сразу понял, что Оксана хочет мне что-то сказать, что-то страшное. Неужели то самое — окончательное? Ноги ослабли, бешено забилось сердце, я ждал и трепетал, как при объявлении смертного приговора (когда продолжение неизвестности, может быть, хуже топора).
— Ну? — спросил я намеренно спокойно.
Она отшатнулась в угол и заикающимся голосом, не отменяющим его торжественности, произнесла:
— Я считаю, что между нами отношения кончились. И я прошу тебя, сейчас, если ты можешь, уехать...
Поразил не смысл слов (чего мы друг другу не говорили), но тон.
— Твоя любовь зашла так далеко?
— Да!.. Наверное, я дура, что говорю об этом, но я слишком уважаю тебя, чтобы скрывать...
Пока я был оглушен и еще не чувствовал боли. Так же оглушенно, почти с облегчением стал собирать вещи. А она заперлась в ванне.
Я стал думать: доехала ли Даша? Самое простое — поехать переночевать к ней, а там видно будет. Такой повод: он отменял всякие ссылки на непрочитанные страницы. Но у нее молчал телефон. Холодно я сообразил, что она поехала к Артуру, ненавистному своему возлюбленному, а прочие друзья совершенно не в курсе, и у меня не хватит духа им объяснять...
Из метро я позвонил родителям:
— Я сейчас приеду.
И вот я снова в своей комнате, столько лет спустя. Мое состояние было, верно, столь отчетливо написано на лице, что родители ни о чем не спросили. Я погрузился в глухую бесконечную бессонную ночь…

На следующий день они вдруг вспомнили про батумских друзей, к которым я мог бы отправиться с гуманитарной миссией. Сегодня же отец пойдет отбить телеграмму, послезавтра я улечу... Но как дожить до послезавтра?
И утром я сорвался на электричке к Леше.
Леша — бывший геолог и художник. Последние два года я редко видел его — с тех пор, как он поселился за городом, потеряв желание и возможность снимать комнату в Москве, став плотником и строителем собственного дома. Пару месяцев назад я был у него, еще с Оксаной, и увидел, как далеко он продвинулся, превратив изгнание в смысл жизни.
У Леши был наш общий приятель Андрей-Хаер, приехавший на своей иномарке, и мы заговорили о здешней коммерции, на которую Хаер убил год.
У него была палатка рядом с “Пекином”, место стре¬мное и злачное. Ее теперь нет, осталась машина. Больше всего достал его контингент: бомжи, бандиты и шлюхи.
— Я боялся шизануться. Что-то начинает твориться с душой. И хотел, да больше не мог...
Очевидность этого была заметна по его помертвевшему, постаревшему лицу, усеянному какой-то сыпью...
Меня очень интересовала его палатка… Наверное, в этом было что-то самурайское, акутагавовское. Но молчание, но открытая отдача боли — были еще страшнее! Стоило только задуматься, сосредоточиться на ней — и я просто бы завыл, начал бы биться головой об стену... Это и так предстоит мне ночью, второй бессонной, кошмарной ночью...
Я был обманут легкостью, с которой перенес кунцевскую разлуку. Может быть, потому, что сидел дома, в привычной обстановке, с книгами, работой. Не было чувства, что я ушел и что-то бросил. Не было ярости и обиды. Мы разъехались, словно друзья, с ощущением, что так же легко можем снова съехаться. Когда не жжешь мосты — не чувствуешь и потери.
Но никогда меня не выгоняли — я уходил всегда сам. И я сам решал, когда мне вернуться. Дверь как бы всегда была открыта. Не надо даже было каяться в чем-то, надо было просто спокойно объясниться и признать, что оба были неправы.
Все это в прошлом. Я не находил инструментов, которыми можно было здесь что-то поправить. Мосты действительно сгорели, и сжег их не я. Поэтому они сгорели по-настоящему...

Днем я позвонил и сказал, что зайду за одеждой. Завтра утром был мой самолет…
Я столкнулся с ними в двери подъезда: они только что вышли из квартиры. Может быть, он даже там ночевал (подумал я смутно, и отогнал эту мысль).
Два чужих человека. Чужая женщина и чужой дом. Два натолкнувшихся друг на друга антимира, не способные даже взглянуть друг другу в лицо. Не способные сказать двух слов.


III. МЕРТВЫЙ СЕЗОН В БАТУМИ

Во “Внуково” бестолочь, уныние. Грязный, драный аэропорт, билет — 150 тысяч, два рейса в неделю, только “коммерческие”. Да и те неизвестно — летают ли: за отсутствием топлива или пассажиров? Так все убеждало в постоянстве веселья и грязи, в которой поблескивали бриллианты наших “свобод”.
То, что самолет мог улететь позже — это понятно. Но самолет мог улететь раньше. Поэтому приезжать надо было за полтора часа — не ошибешься. Бессмыслица, принимав¬ша¬яся со смирением — и удовлетворением, что она не застала врасплох.
Над воротами для выхода пассажиров рейс обозначен загадочной буквой “Ю”. Одетый перспективно “по-юж¬но¬му” (может быть, отсюда и “Ю”?) — я понемногу давал дуба в ожидании неба. Рейс, конечно, задерживался.
Много мыслей, много времени. Нервный полустрах — последний раз я летал четыре года назад, а до этого еще четверть века обходился без неба — и готовность, желание рисковать. Мчаться туда, где долгая вялотекущая война.

К войне поближе. В небо, где война
Всегда — с судьбою, случаем, убитый
Заранее — и потому увитый
Спокойствием. Молитесь за меня!..

В полях аэропорта, в снежной стыне,
Один, как тыщу лет тому назад... 
Мужайся, жди, не закрывай глаза
И привыкай, как раненный в долине
Уже привык, уже не помнит зла...

Колеблем женщиной, глотком вина
И географией лечи тоску, где мера
Перейдена. Свобода — как холера... 
Прощайте и молитесь за меня!

Вырвавшиеся слова вполне поместились в отведенное администрацией время.
Отлет напоминал отплытие на яхте контрабандистов: пассажиры мимо багажного отделения тащили огромные тюки в салон, забив сумками и ящиками все свободные места. Толпа “про¬во¬жающих” — толстых, здоровых грузин. Подходили к сидящим, говорили что-то по-своему, и те вставали и уходили. По требованию пилота освободили проход: новая перетасовка коробок. Новая трата времени.
Вообще, все было очень вольно. “Провожающие” грузины свободно гуляли по аэродрому, какие-то национальные люди задолго до взлета сидели в салоне и пили коньяк, никто не пристегивался и даже не садился. А самолет был маленький, я никогда такого не видел (украинской авиакомпании). И загружен, вероятно, был как черт. Непонятно, как взлетит. Легко было догадаться, почему столько их падает.
Жуткое ощущение взлета. “Молитесь за меня...”
Вдруг невероятное солнце! “Надо жить над облаками!” — подумал я машинально. Вверху был роскошный черный космос. Внизу — арктический континент. Облака подо мной, упругие, как взбитые сливки, производили впечатление твердой поверхности, по которой можно ходить. Мозговые рельефы, бороздочки, морщины. Даже две колеи, оставленные каким-то небесным грузовиком. Действительно “твердь”, как в Библии. От солнца в салоне жарко.
Молодой сосед-грузин весь полет играл встроенным столиком, явно не зная, как скоротать время. Его инфантильность выводила меня из себя.
Поверхность расчистилась, и на дне неба расчертилась агрокультурная “плитка”, белая от снега, пересекаемая поблескивающими трещинами рек и паучьими клубками поселков: орнаменты, линии, чертежи, метафизическая геральдика больших расстояний и широкого обзора. А вдали появились горы.
“За это не жаль рискнуть смертью!” — решил я. (В огромную цену билетов должна входить плата за зрелище.)
Горы, как кошки, прыгали за самолетом, пытаясь потереться о него боком. Холмы под снегом морщились, как полуспущенная надувная подушка. Как все меняется, остраняется от замены точки зрения: это другой мир, вообще не Россия. У этого еще нет имени. Ничейная земля, художественный объект.
Справа появилось что-то вроде двугорбого верблюда — Эльбрус: гладкая ледяная громада, лоснящаяся подтаявшим снегом. Трудно было поверить, что горы бывают такими острыми: словно грудь девушки.
До гор летели два часа. Отсюда сверху они удивили: частокол вершин, непроходимая белая чаща! Рекламно облетели их по параболе, так что я увидел их в нескольких ракурсах. Словно кино. А еще говорят, география не лечит!
Структура и мир облаков были прихотливы и необъяснимы: тут свои горы, равнины, немыслимый крен второго облачного слоя, бросающий козырек тени на первый. Врезались в облака, как в лес, с содроганием и мгновенной потерей ориентации, словно при падении в воду. И вдруг из киселя бывшей тверди — свинцовое море, мое, домашнее, почти позабытое...
Мертвая заснеженная античность побережья: так это, наверное, увидели аргонавты.
Юг: рядом со взлетной полосой паслась лошадь. В иллюминатор было видно кладбище бутылок и мандариновых корок.
Батумская “та¬можня” — это куча ненадежного вида мужиков без формы (но с оружием), что сторожит узкую дыру запасного входа на задворках аэровокзала, куда нас и направили через все летное поле. Кажется, я был единственный русский, прилетевший этим рейсом. И мрачные грузины с автоматами активно пытались показать мне власть и раскрутить на деньги (“та¬моженные сборы”).
— Ты кто? — спросили они (уже порывшись в паспорте).
Вот она: вечная проблема “идентификации” — необходимость объяснять кто ты есть (неизменная во всю мою жизнь). Раньше я в таких случаях отвечал “художник”. И был не далек от истины. Теперь говорил “журналист” — и в чем-то был прав.
Вещи долго никто не вез, а потом никто не разгружал. Я влез в грузовик, стал передавать сумки вниз, пока не нашел свою.
Кое-что я знал о Батуми. Железнодорожное сообщение прервано. Связи нет. Телеграммы опаздывают. Письмо, словно бутылка с sos’ом, плыло в Москву два месяца.
Странно: меня никто не встречал. За десять штук я взял частника на микроавтобусе “форд” и поехал по указанному адресу. По дороге расспрашивал шофера о жизни. Перебои с электричеством, отопления нет, газа нет, бензин, впрочем, есть — 600 руб.
Многое можно было понять просто глядя в окно. Ободранный серый город. Мало людей. Отсутствие уличной жизни. Нищета и неблагополучие, бросающиеся в глаза, действовали, как холодильник. При плюсовой температуре мне стало холодно.
Водитель не только крайне странно вел машину — резко, не останавливаясь, словно в анекдоте, на светофорах, он, оказывается, был еще и излишне самоуверен: никак не мог найти улицу в этом небольшом городе. И местный страж порядка был не в силах ему помочь.
— Может быть, это бывший проспект Сталина? — спросил он.
— Может быть, — согласился я.
Вот я и “дома”. Я почти не мог узнать места. Все здесь сильно пообносилось, ободралось и имело страшно захолустный вид.
Мне открыла незнакомая старушка.
— Муртаз, это тебя! — закричала она.
— Кто? — доносится из глубины квартиры.
— Какой-то молодой человек.
В проеме темного коридора появился Муртаз. Он изумленно посмотрел на меня, стоящего на еще более темной лестнице, и не мог понять, кто это. К тому же мы не виделись несколько лет.
— Как, ты?! — Он наконец-то узнал. — Откуда?! Почему не написал?
— Я послал телеграмму.
— Мы ничего не получили... Грета, смотри, кто приехал! Это же сын Виктора!
Я переполошил весь дом, чувствовалось, что они отвыкли от гостей “оттуда”.
Мне срочно на спиртовке согрели суп. Суетились, кричали: я был для них спасителем – привез кучу гринов, пожертвованных родителями, чтобы их старые друзья просто не умерли с голоду. На такие деньги их семье можно было безбедно прожить год, выплатить долги, починить машину... Грета теперь сможет восстановить могилу матери… Это и было официальной частью моего визита. Уже закончившейся.
За едой они стали рассказывать про свой город.
Он считался спокойным: аджарский властелин Абашидзе охранял границы российскими пограничниками. Сна¬ружи же — грабили, останавливали поезда. Поэтому жили изолированно, даже от остальной Грузии. В Тбилиси еще хуже и страшнее, заверили они.
Половину суток не было света. Горячей воды не было никогда. Отопления не было. Предприятия стояли. Газа не было. Газет не было. Телевизор по ночам — первая российская с плохим изображением. Еще тбилисская или аджарская, непредсказуемо и своенравно.
Увеличенная пенсия — 90 тыс. купонов (900 руб.). Картошка — 40 тыс. Хлеб по карточкам 400 грамм на человека, как в войну (да тут и есть война…). Еду грели утром и прятали в одеяла.
От былых грузинских застолий ничего не осталось. Не было даже вина.
Мои хозяева курили по-черному: все-таки занятие. К ним присоединилась соседка — та, что первая встретила меня и которая была здесь как дома. Иногда она приносила хлеб и сплетни, услышанные в очередях. Промеж себя они говорили на странной смеси русского и грузинского, произвольно и легко переходя с одного на другой. Ходили пешком, пили чай из термосов, вегетарианствовали — и говорили, говорили. Шутили: здоровый образ жизни. Все это меня слегка покоробило. С непривычки все показалось слишком мрачным.
Два года уже они худели и “здоровели”. Продавали вещи. В квартире изо рта шел пар. Вечером с проживающей у них веселой 72-летней “тетенькой”, спасенной из Тбилиси, я раскладывал пасьянс и спорил о религии (она неверующая, но чтила экстрасенсов и летающие тарелки). Сидели за пустым столом — одетые, завязанные в платки, словно эскимосы в чуме.
Ночью я спал во всей одежде, под двумя одеялами, как пару лет назад в горах, и не скажу, что мне было тепло.

Утром я спустился к почтовому ящику и принес свою же телеграмму. Стоило дать мне ее с собой.
Мне выдали ключ и отпустили на волю. Вышел на улицу: погода значительно выиграла против вчерашней. А я был как бы “отды¬ха¬ющий”, вероятно, единственный на весь город — и пошел отдыхать в местный парк.
Как бы они ни жаловались — это был рай земной. Солнце, пальмы и снег (“Асса”). Чудесный запущенный город. Вновь увидел зелень: магнолии, лавр, какое-то “ложно-эскулапово дерево”. Черное море, впервые за семь лет. Совершенно не в сезон…
На лавочке у моря молодой турок говорил с молодым грузином на ломаном английском об устройстве какого-то бизнеса. Оказалось, что между Грузией и Турцией безвизовый режим, и они мотаются туда-сюда, как к себе домой. Мы когда-то о таких вещах могли только мечтать, пробираясь по дну с дружественным аквалангом.
Попав под влияние более богатого соседа, Грузия стремительно туркенизировалась. Прежде жалкая, как все советское, и экзотическая — ныне она все менее узнавалась как что-то свое, все более возвращалась к своим азиатским корням. Пожалуй, здесь построят капитализм по-турецки быстрее, чем в Москве.
Смешно, они считали русских трудолюбивыми и аккуратными.
— Там, где требовалась точность и обязательность, у нас всегда работали русские, — сообщил Муртаз, объясняя крах местной экономики. Они не верили, что Грузия сможет выжить одна.
— В России-то будет все нормально, — печально предрекали они. Их бы устами...
Ближе к обеду начался чисто академический разговор о грузинской кухне. Различалась западная и восточная. В подтверждение я ел “чадо” — домашний хлеб из кукурузной муки. По-грузински следовало есть руками, кроша и макая чадо в подливку, бульон или сок рыбы.
Жил я опять с людьми читающими. Мне рассказали про Константинэ Гамсахурдиа (папашу их экс-президента, начавшего эту идиотскую войну) — знаменитого писателя и скверного человека, испортившего своего сына рано привитым ему национализмом. Звиада они ненавидели — как причину всех их теперешних несчастий. К Шеварднадзе относились без всякого уважения. Он был очень плохим министром иностранных дел Союза, стал таким же плохим президентом… О политике тут говорили без конца.
Смотрел оружие. У Муртаза был целый арсенал. Миленький газовый и тяжелый вороной пистолет аргентинского производства: они тут все подготовились к обороне.
— Грабители нападают на квартиры средь бела дня…
Вечером пришла еще одна соседка, молодая женщина, которой все равно нечего делать. Пили кофе, приготовленный на спиртовке. При керосиновой лампе на ледяном застекленном балконе она взялась гадать на кофейной гуще (взаправду!) и нагадала мне Бог знает что. Что-то, однако, угадала. Например, что я абсолютно закрыт, поэтому даже кофейная гуща развела руками... 72-летняя “тетенька” рассказывала еврейские ане¬к¬доты.
Я понял, как плохо приспособлены современные города к войне и осаде. Картонные стены и невозможность добыть тепло домашним способом — превращали квартиры в склеп и холодильник для живых. Грузия, как и все остальные, перешла на “цивилизованный” советский тип жилья — без каминов, печей, труб, беззащитного при любой аварии, рассчитанного на стабильную жизнь в тысячелетнем советском рейхе. Поэтому повсюду в городе устраивали самодельные буржуйки, уступавшие в пожароопасности только чистому бензину.
…Тут была одна фотография на стене, 92-го, кажется, года, где присутствовали некоторые небезызвестные мне лица. Я старался не смотреть на нее. Поэтому, наверное, все время смотрел. Ночью приснился утонченно-изу¬вер¬ский сон: как пришел “домой” и оказался в большой компании, в которой я никому не был нужен. Все были веселы и при деле, один я смешон и досадлив. Ближайшие когда-то люди стали хуже чужих. Они не только уничтожили настоящее, это пустяки. Они уничтожили прошлое. Это и было главным кошмаром. И я все искал и не находил какие-то вещи и все время наступал кому-то на ноги. Последнее, что было здесь мое — было потеряно и растоптано.

...Хапи — местный базар. Европейская одежда, ширпотреб, разнообразие обогревательно-осветительных приборов. Большая часть привезена из Турции. От местного колорита тут остался только сыр сулугуни. Завал курток и штанов, гораздо лучше тех, что реально носили на себе грузины: драность и затрапез, особенно на детях, почти что маленьких бродягах. А двенадцать лет назад изображали из себя франтов.
Грузины — ленивые “аристократы”.
— Грузины любят повторять: все грузины цари, а престол один. Поэтому постоянно враждуют, — говорит Муртаз.
И ничем не занимаются (впрочем, торгуют).
И такое место пропадает! Я глядел в окно: старинный голубой дом с башенкой напротив, дежурные пальмы. Дрожа, смотрел на них сверху, столь же прозаичных, как клен или береза. Пальма — береза юга. И уходил греться на улицу. Честно сказать, я не думал, что на этом "юге" будет так холодно. Как и два года назад я был застигнут врасплох истиной, что теплый дом зимой гораздо лучше, чем "теплый" климат. 
Целовались все, даже урловатые подростки на улице. По-вос¬точ¬ному стояли группами и по одному. Беседовали или молчали. Словно собирались произвести революцию. Бездна магазинчиков и аптек, многие — в “ста¬рых” помещениях, покинутых в начале века. Большие магазины и универмаги — закрыты. Та же история с кафе и ресторанами.
Пришел в порт. Внизу плескался сине-зеленый кобальт. Дети плавали в ледяном море на игрушечных лодках — никому не было до них дела. У причала стоял российский “Клен” из Сочи. Вдоль горизонта — белые щепочки рыбаков. А вокруг уже знакомые заснеженные горы.
Очень подходящее чтение: история Блока, Белого и Любови Дмитриевны (“Щ.”). И как Белый бежал в Германию, так я, словно Пушкин, бежал на Кавказ.

Утром забежавшая соседка сообщила, что из-за самодельной печки сгорел местный прокурор с двумя девушками. Я пошел посмотреть. Вкруг пепелища на месте двухэтажного дома стояли люди, говорили: обычное дело. Нет, все же две девушки — это чересчур. Постоял, пошел дальше. Иных занятий у меня нет.
Каждое утро меня спрашивали: что я буду сегодня делать, словно здесь была обширная культурная программа. И я отвечал одно и тоже: гулять. Ибо сидеть в ледяной квартире было хуже, чем мерзнуть на улице. Для этого надо было иметь их привычку.
Какие-то мертвые комиссионные, блошиные лавки, где навален “на продажу” всякий покрытый пылью хлам: за год можно наторговать копейку. Обычные восточные манифестации белья над ущельями улиц и верандами. Щуплая ажурность балкончиков, дорогие архитектурные прихоти колониального стиля.
Я сидел в приморской аллее под бамбуком. Том самом, без которого становятся вульгарным, как считали китайцы. Только что я купил по дешевке картинку в ме¬ст¬ном салоне. Гоча Качеишвили. Милое женское лицо. Здесь я казался себе богачом.
Аллея была пуста. Лишь поблизости фотографировались жених с невестой.
Этот город — как моя жизнь: дешевая, нищая, полуразрушенная, пустая, с полустертыми следами былого шика и не без экзотики.
Сейчас я пойду к летнему театру, где в 82-ом году я и она слушали курортных имитаторов Битлз. Здесь был какой-то символ. Я приехал сюда кончить то, что было начато двенадцать лет назад. Подобрал лист магнолии на память.
Пустота, завязанные пальмы, напоминающие женщину, наскоро заколовшую волосы. Прекрасный город гиб на глазах, подобно прибрежным аттракционам, ставшим жертвой детей и мародеров.
Возможно, скоро то же постигнет парки: их порубят на дрова. По вечерам над Батуми, словно в деревне, стоял сильный запах дыма. На окраинах, куда я неосознанно забрел вечером, не было никаких пальм и прочих курортных излишеств. Какие-то вообще деревья, одно-двухэтажные грязные домики, полудеревенские дурно одетые люди, с изумлением глазевшие на меня.
…Больше всего мне жалко — мою жизнь. Эту хрупкую, мучительную конструкцию, возводившуюся столько лет. Она проросла сквозь меня, придавила, придала форму. Я слишком долго был с ней вдвоем, чтобы безболезненно начать воспринимать себя как совсем одного.
Каждую ночь мне снился один и тот же сон. Батумские впечатления ничто перед этим. Их не было в моих снах.
Когда-то, обращаясь назад, я вспоминал что-то важное из своего детства, южное море, белый город, горячий камень солнечных улиц.
Теперь она так или иначе была во всех моих воспоминаниях. Куда бы я ни оглянулся — я стоял там с нею или рассказывал ей об этом... Я почти не сохранил дистанции, зоны независимости. Она отошла и оставила неприкрытой огромную часть моей жизни.

Местные стражи порядка не блистали приметностью. В качестве доказательства полномочий — автомат на боку или дубинка. В лучшем случае фуражка. Имели ли они право вмешиваться в мою жизнь — никто не знал. Впрочем, сомнительным этим правом они не злоупотребляли.
По набережной шла красивая и холеная по местным нормам девушка, оставляя за собой шлейф сильного парфюма. А на соседней улице с минаретом — сплошная Азия, с закутанными темными старухами на ступеньках, путаницей дворов, бельем через улицу, с размеренной и загадочной жизнью. Местные обитатели были как никогда в своей стихии: без света, воды, отопления, как сто и двести лет назад. Они, наверное, и не заметили разницы, внесенной независимостью и войной.
“Никто не поет с таким чувством, как одинокий”, — прочел я у Константинэ Гамсахурдиа, которого купил на местном развале.

У грузин все очень долго и необязательно. Климат приучил их к лени. Они философски ждут, что все само собой образуется. “Под¬готовка” к обещанному лобио длилась нес¬колько дней. Каждый день приобреталось по одному ингредиенту или рассуждалось о нем. Я боялся, что так же будет протекать и мой отъезд: завтра, может быть, кто-то отвезет в аэропорт посмотреть расписание (дозвониться “не¬льзя”). Или кто-то даст аккумулятор, и тогда поедем сами (у Муртаза две машины — ни одна не ездит). Завтра или послезавтра все это сделаем. Только бы до гаража дойти, во двор спуститься...
Зато народ был по восточному любопытен: глазел, лез в тетрадь, дети ходили толпами и кричали “американа!”. Походило на театр: навязчиво, но без конфликтов. Народ в целом не ожесточился — я всегда любил грузин. Грузинские девушки на углу бывшего проспекта Сталина закричали: “Ка¬кой красивый мужчина!”. Увы, нет пророка в своем отечестве.
...Они внезапно подвалили ко мне на пляже — ме¬стные парубки: кто, откуда, зачем приехал, чем занимаешься? Сурово и подозрительно, словно у русского шпиона на территории противника. Я отвечал без агрессии, страха или высокомерия. Мне было все равно. И был большой опыт подобных внезапных знакомств. Кончив допрос, юно¬ши стали говорить о “вы¬соком”: о кино. И, конечно, о войне, на которую им идти (у всех свои проблемы). Для них это долг, который они готовы выполнить без страха, но с отвращением. Это было по-настоящему искренне.

На следующий день я попытался рисовать: особнячки начала века, деревья — абсолютно без толку. К тому же выводило из себя неумеренное любопытство. Я был не в силах вести столько бесед и все объяснять. Я казался себе белой вороной, к тому же залетной. Все же за годы изоляции эти люди как-то одичали.
Я был неправ: вышел к морю — и все хорошо. В огромном количестве этой ласковой воды было что-то умиротворяющее. Тут не было ни Батуми, ни Москвы. Это был новый мир, такой же “дру¬гой” и безымянный, как горы. К морю я ходил, как в церковь: подняться и успокоиться.
Летящая над морем чайка кричала “ау!”...
(Кому я буду все это рассказывать?)

На следующий день я наблюдал за долгожданным приготовлением лобио (де¬лали для меня): фасоль, грецкие орехи с кинзой, аджика и т.д. Ели холодным с чадо. От меня на столе бутылка почти уже забытого вина.
Ко мне здесь относились на редкость трепетно: утром, уходя по делам, дверь не захлопывали, но прикрывали, убирая защелку ключом снаружи. Спать это не помогало, но зато я мог оценить заботу.
Грета и “тетенька” до сих пор очень переживали каждое выключение света и телевизора. Это вовсе не означало, что когда свет и изображение были, они, скажем, беспрерывно готовили, читали или не отрываясь смотрели в экран. Скорее, это был символ благополучия и нормальной жизни, прекрасный сам по себе.
Мы все испорчены цивилизацией и хотим жить как люди — со светом, канализацией, телефоном, даже если в ста километрах — война.

Машина заменила грузину лошадь. Грузин без машины невообразим. Зато за рулем он забывает, что он не на скачках. Заводили машину тут в основном толканием, а останавливались — прямо посреди дороги, просто поболтать с приятелем, что ехал по встречке, без внимания к другим участникам движения. В прочих случаях дадут по клаксону — “я еду!” и — жжжж на поворот (светофоры, впрочем, не работали).
Я выходил на улицу и шел к ближайшей палатке. Один раз я даже спустился в погребок, где, однако, нашел единственную стеклянную емкость с белым вином.
Я пил Вазисубани, Целикаури, Саперави, Цинандали, Мукузани, Алазанскую долину, Аджалеши, Ахашени... Покупал их в палатках по 1500 руб. и пил с хозяевами. Могло показаться, что мне весело. И правда, тут такое нежное и ласковое море. Гулять вдоль моря в феврале — это вам не фунт изюму!.. Местных почти не было. Для этого надо иметь что-то другое — в себе — чтобы любить его. Иметь о чем подумать под его шум. Тут ведь ничего нет — и все-таки это самое богатое место!
Впрочем, они имели его каждый день. Приходили с собаками и те, кто собирал щепки. Я знал, как буду грустить завтра, последний раз гуляя вдоль него. “Сенти¬ме¬н¬тален ты, братец!..”
Я понял, что не могу быть единственным богом своей вселенной. Horror uni (боязнь единственности). Мне нужен еще кто-то равный, с кем я, может быть, должен иногда бороться, как Иаков с Богом, но с которым я мог бы говорить — до последней степени откровенности, кто чувствовал бы, как я, но не был мной.
Последнее время между нами было много снега и войны. И все-таки, как у Иннес де ла Крус:
Есть множество причин, чтоб нам расстаться,
Одна причина есть, чтоб вместе быть...
Эта причина — внутреннее тождество, доходившее до телепатии, никогда не закрывавшееся от меня бутафорской враждой. И — страх одиночества. Одиночество для человека — это бессмыслица.

Я сам позаботился о своем отъезде: встал, дошел и купил... Мимо заправок, хинкален, палаток с пивом, блошиных базаров на каждом углу (иногда попадались очень занятные вещицы). Аэропорт был за городом, километрах в пяти. Вокруг уже настоящая деревня. Огороженные садики, вяло колготящиеся в предчувствии весны люди.
Я думал, будет сложнее. Оказалось все просто. Есть деньги — лети хоть сейчас... Назад шел снова пешком. Не хотелось выглядеть жлобом: шестидесятилетняя, полуголодная Грета ходит пешком на кладбище к матери за двадцать километров. Я только взял пиво в палатке — и глотал понемногу всю дорогу.
Хозяева очень удивились, как легко я решил эту немыслимую проблему.
Итак, больше проблем не было. Только тоска и необходимость гулять.
 “Забочусь об отъезде, — думал я, — а ведь мне некуда возвращаться. Некуда и не к кому. Жизнь надо строить заново. Разрушенный в одну ночь Дрезден”.
Под мечетью я услышал пение муэдзина. Очень приятная штука. Странно, мне ни разу не довелось слышать его в настоящей Азии. Впрочем, в те годы все мечети были музеями.

Провезти через батумскую таможню бомбу или пистолет — плевое дело. Багаж не просвечивался, а слегка ворошился. И то лишь у негрузин. Так что не угонит самолет только ленивый. Вместо одиннадцати вылетели без четверти два.
Облака отвратительно высоки и плотны. Гор не было: что-то нащупывалось внизу взглядом, словно в тине пальцами ног. Вверху почти черное небо. Вокруг — никак не структурированный хаос.
Снег перечеркивал керамику внизу. Вата цеплялась за крылья, словно тени грешников, решивших либо вырваться вместе с нами, либо утянуть в свой Шеол.
И вот мы уже падали в студенистый шевелящийся Солярис. А там — блестящая цивилизация “Вну¬ково”. Все познается в сравнении.
Мертвый сезон в Батуми: высокая мера Пути.


IV. В ЧУЛАНЕ (1)

Кисельный день, белый снег. Я ездил в Южный Порт, заполнял какие-то документы. Делал автоматически, не для себя. С собой у меня свои счеты.
Сентиментальные и неполноценные нуждаются в чув¬ствах, которые они мечтали бы видеть направленными на себя. Поэтому они любят добро. Сильный не нуждается в добре, как не нуждается в форе и поблажках — как в вещах безразличных и унизительных. Недобро не есть обязательно зло. Как не белый не есть обязательно черный, думал я, глядя на проносившиеся за боковым стеклом пятиэтажки.
Потом дома у родителей я читал статью К. об искусстве. Как-то автоматически спорил, подыскивал доводы. Как сказал Кокто: профессиональные привычки самые стойкие, им даже смерть не помеха (поэтому стекольщик в его “Орфее” и после смерти ходит по улицам и предлагает стеклить окна). Я имел все права и не читать эту в высшей степени абстрактную статью, но она помогала мне отвлечься. Я и так теперь не поеду ее отвозить и обсуждать. Мое отчаяние выливалось в слишком заметную злость и несправедливость. К тому же я мог наглядно убедиться в разнице между человеком спокойным, каким являлся автор, и предельно возбужденным, каким являлся в данную минуту я сам, в наших оценках, в наших взглядах на искусство и жизнь, вообще на смысл писания таких статей. По моему мнению — в этих писаниях не было никакого смысла, и презрение делало меня выше и как бы сильнее. Мозг был безжалостен и остр, слог строг и едок...
Кончил К. и опять принялся за свое…
Вечером я не выдержал и поехал к Даше, с бутылкой грузинского вина, как к наиболее важному для меня тогда человеку, –- просто поговорить, например, про Грузию, а на самом деле выплеснуть отчаяние, услышать какое-нибудь формальное утешение, как я ходил тогда ко всем, кто был “посвящен” в ситуацию. И услышал:
— Если ты думаешь, что я буду тебя жалеть, то напрасно...
— Мне не надо жалости... — ответил я. — И все же: почему?
— Действительно, почему? — удивилась она и честно призналась: — Наверное, я не так выразилась.
Отчего она выразилась именно так? Оттого ли, что была на стороне Оксаны (наобщавшись с ней в мое отсутствие — на этом свете)? Считала ли искренне, что я сам виноват, подобно кому-то другому в ее жизни? Желала ли показать силу? Или хотела быть оригинальной: все жалеют — а я тебя дубьем по голове, как дзеновский учитель или ученик Ницше — подтолкну падающего? Я не знал. Загадка.
Но это запомнилось и никогда не простилось.

То, что мосты сгорели – я выяснил через несколько дней после возвращения из Грузии, позвонив вечером Оксане, после того, как днем заехал домой — отбуксовать сломанную машину и взять вещи. Я хотел попросить ее уйти на этот момент, но одновременно хотел застать ее или их, будто с поличным, словно только этим мог что-то для себя прояснить. Я позвонил от дома, и она сама спросила, хочу ли я, чтобы она ушла? И я вдруг безумно захотел ее увидеть.
Я позвонил в дверь, словно пришел в гости. Я увидел ее первый раз после двух недель, первый раз после того вечера. Она изменилась: с подстриженной челкой, что я никогда не давал ей сделать, с темными кругами под глазами, тоненькая, нервная, она казалась другим человеком, как женщина — невыносимо привлекательна. Я и правда чувствовал себя, как в гостях, лишь собака отнеслась ко мне как всегда, виляла хвостом и жалась к ногам.
Я поставил на стол ликер, и мы стали говорить, по виду очень спокойно. Я шел по минному полю слов, не называя главных вещей, стараясь понять — все ли для меня кончено? Она щадила меня, она ничего не говорила прямо, не подводила к окну, чтобы показать: мир изменился. Можно было подумать, что мы просто поссорились, как в январе, и что только от нашей доброй воли зависит — жить ли вместе снова. Но она смотрела на меня с мукой, пряча глаза, и на мой прямой вопрос: “что же ты собираешься дальше делать?” –- ответила:
— Не знаю, я сейчас в каком-то свободном полете, я куда-то падаю, и мне уже все равно.
— Может, тебя надо поддержать?
— Может быть...
Мы даже целовались перед дверью:
— Если хочешь, мы все вернем, все изменим! Если хочешь, пусть у нас будут дети, я буду таким, как ты хочешь! — шептал я в полубреду.
— Что это ты вдруг? — засмеялась она.
— Я многое понял за эти дни, многое пережил.
— Я понимаю. Я тоже... Ты все-таки самый лучший... — сказала она на прощание, пряча глаза, и я ушел, так ничего и не поняв. Я, как мальчик, все надеялся, что самого страшного не случилось, что в ее словах было что-то другое.
Наверное, она впрямь жалела меня.
Я ждал весь вечер, что она позвонит, начнет сокрушаться и звать меня обратно. А я еще подумаю, поупираюсь. И вечером, когда тоска, как обычно, стала захлестывать меня, она и правда позвонила.
— Я сижу одна, мне страшно грустно...
— А мне-то каково!
— Но я чувствую, что это я во всем виновата!..
Она утешала меня, я утешал и оправдывал ее, она говорила ласковые слова, она признавалась, как волновалась, пока я был в Грузии, звонила родителям, каялась, узнавала на работе, не идут ли там бои? Мы почти вернулись в свой прежний тон, предшествовавший примирению. И уже прозвучало просительное:
— Знаешь, я решила уйти с радио. Я хочу, чтобы ты вернулся...
Я положил трубку и сразу позвонил снова — чтобы разом кончить пережитой бред и поставить все точки, спросил о главном...
— Я думала, ты все понял... — сказала она. — Ты, конечно, не поверишь... это произошло нечаянно, никто не ожидал...
Я долго молчал.
— А потом?
— Да, извини... Он меня утешал, я так была убита твоим отъездом...
— Где это было, у нас дома?
— Да... Он плакал... Мы все так несчастны — и все из-за меня! Господи, я так виновата перед тобой, сможешь ли ты меня простить?.. — и так искренне, так отчаянно рыдала в трубку.
Но я не мог даже думать об этом. Мне надо попытаться понять, как мне жить с тем, что я услышал, как мне жить с самим собой, совершенно не оказавшимся готовым...
Я не рассматривал больше вариант вернуться. Я пытался понять что-то совсем другое. Может быть, как вдруг завершить длинную-длинную жизнь?
...Искусство ничему не учит. Сколько бы не писали про разбитые сердца и поезда, как лекарство от трагедии, ты оказываешься безоружным, сталкиваясь с этим... Тут есть какая-то черта. У тысячи людей бывает так. Почти у всех. Что такого философу, что твоя жена спала с другим? Если она страдает и просит тебя вернуться. Просит, понимая все... И просит простить. Но я не мог простить. И не знал, как буду жить дальше. Жить с человеком, которого я, оказывается, не знал. Зато знал, как буду страдать один... Нужно проявить силу, принять одно или другое. Христианский безразводный брак действительно зиждется на реальном психологическом факте: невозможности принять измену, необходимом существовании в жизни лишь одного человека, одного любовника, одной постели. Ты можешь сколько угодно считать и воображать. Реальность вернет тебя к истине. Да, ничего нельзя и все запрещено. Об этом можно рассуждать и оправдывать, когда это случилось с другим. Убеждать его смотреть на вещи проще. И вдруг — этот ступор. Столько ценностей, о которых ты страдал, отвергнутый, вдруг не стали стоить ничего. Что значат слова! Боялся, догадывался, отпихивал мысль. И лишь услышав — понял окончательно всю неподъемность факта. Тебя даже не оттолкнули, тебя уничтожили, глупо, пошло! Она уже поняла, очнулась. И это еще хуже. Лучше бы все развалилось до последнего куска. Не было бы дилеммы. Любого другого в подобной ситуации я бы проклял и забыл. Проклял бы и за меньшее. Проверенный способ. Всю жизнь я отвергал других: лишнее, не оправдавшее надежд, без чего можно обойтись, если приходилось выбирать между ними и гордостью. Так я растерял почти всех. Теперь я должен отвергнуть этот последний клочок, последнее имущество. Логическое развитие, упирание в точку. Может быть, не совсем отчаяние, если сохранилась способность к отказу. Наличие силы — отвергнуть. Равной, может быть, нажать курок. Смерть, другая жизнь? Все равно.
Смешно: рога!!! Наконец-то я стал взрослым: у маленьких оленей рогов не бывает.
Полвечера по телефону я искал Артиста, чтобы вмазаться клипом. Не нашел. Зато поговорил с его бывшей Олей. У них тоже все как-то вдруг и таинственно оборвалось, родился какой-то ребенок. Артист отрицал, что от него. Оля тоже отрицала, так гордо и категорично, что это вызывало сомнения.
— Я забыла, кто он такой, — сказала Оля спокойно. — Ничего про него не знаю и знать не хочу.
Она не ожидала моего звонка, но разговор состоялся, несмотря на годы, что мы не виделись, и на то, что никогда не были особенно близки. Я вообще никогда не был близок с подругами своих друзей. Тем удивительнее, как я был теперь светск и болтлив. Я перешел какую-то границу, и мне теперь все было нипочем. Я никому ничего не был должен и к тому же находился в состоянии сверхконтроля, потому что любая слабость убила бы меня. Лишь иногда путались мысли. Была ясность и отчаяние. Жизнь — абсолютно чистый лист, и я размашисто водил по нему рукой, безо всякой надежды заполнить в ближайшее время. Любой новый опыт, любой разговор казался мне страшно важным и необходимым.
Но в глубине души я не верил, что на этом пустыре мне удастся что-то построить. Зато я щедро хотел пользоваться свободой делать то, что никогда не делал. Но внимательно вглядевшись сюда, я сразу пришел в уныние от убогости предложения. Или практической его иллюзорности.

Утром я позвонил К., извинился, как мне показалось, замогильным голосом, что не привезу ста¬тью, и поехал к Леше. У меня не было другого выхода.
Леша, тоже год назад при сходных обстоятельствах расставшийся с женой, — в новой неразделенной любви и беспомощных звонках со станции... Человек не находит себя в свободе, человек отпихивает от себя свое спокойное прекрасное одиночество. Человек — самоед, его природа не позволяет ему быть спокойным. Нас волновали одни вещи: Лешу — в ситуации до, меня — после. Я ничего не рассказывал Леше, тем насыщеннее по смыслу были мои не-признания. Я теперь много знал о любви.
Говорил в основном  Леша — почему расстался с Кос¬тей, нашим старым приятелем из Прибалтики, который жил здесь год после ухода лешиной Оли. Двое в занесенном снегом доме. Без всяких конфликтов, строили, готовили, снимали кино. Костя был постоянное “да”, чтобы Леша ни предложил, — мягкий, немного женственный, застенчивый, курил траву и имел какую-то мощную статью. Я думал, что Леше повезло... Рассказ выходил путанный и неясный. Кажется, возникла какая-то неуставная любовь, которую Леша пресек.
Слова проскакивали мимо, избирательно застревая в памяти.
У меня вино, у Леши трава. Это отвлекало, но и ослабляло. Леша, изумительный человек, ни о чем не спрашивал. Ночью в предложенной мне комнате, маленьком чуланчике под крышей, я вновь останусь один. Я боялся этого момента и желал его. Я хотел еще немного подумать, я хотел взглянуть еще с какой-нибудь точки зрения, вдруг понять что-то особенное.
Может быть, выход — смотреть на факты, а не на эмоции? Ведь белое — осталось белым, ветер — ветром. Какое мне дело до чужого мнения! Что-то, конечно, навсегда поломалось — в отношениях друг к другу. Черный, ничем не выводимый след. Но, может быть, и “по¬льза”, опыт, память о виденной пропасти. От этого “свободного полета” (как она определила свое состояние) и удара! Но: я видел стену, через которую не мог перешагнуть. Какая-то грязь — навсегда! Брезгливость, которая не изгладится.
Я мог понять, но не простить! Если кого-то когда-то, имея меня, имея сердце, ум — любила так! — то это конец. Не знаю ее, отказываюсь от прошлого!
Я думал об этом, машинально смотря лешино кино под нервную музыку Bel Canto... In the light of my fire Raise up footsteps in snow... — Далеко в белом поле метался огонь костра. И вот уже среди заснеженных елей полыхал дом... In the white-out conditions My eyes have no you...
А, может быть, наконец стало действительно интересно? Обыденность кончилась. Жить как прежде нельзя и, может быть, слава Богу? Что было? — веселенькое болото. Теперь — бездна, с призраком тоненького мостика над ней (мазохизм!). В конце концов, чего только в жизни не бывает. Надо принимать жизнь, всю, какая бы она ни была. И — такую. Жизнь, а не мнения о ней, свои, чужие. С точки зрения мнений: это — кошмар, с точки зрения мудрости — пустяки.
Ты можешь перешагнуть стену, если ты сам — каменная стена. Но если ты сам каменная стена — скоро тебе изменят опять. Никто не хочет жить со стеной. Не верящий в реальность зла, не верит и в добро. Ему — все хорошо, но со сносочкой: до определенной степени, относительно. Без рабства и преклонения. А это раздражает как скупость и трусость. Или эгоизм.
Неуязвимой позиции нет. Окончательной любви — нет. Окончательного доверия. Окончательной ненависти.
Ты же сам хотел сильных чувств, восставал против болота средних чисел и средних отношений. Что же ты плюешься, когда кто-то сделал здесь больше тебя, что ты — только планировал и вожделел?! Смог отдаться страсти, забыть долг, благополучие... “Друг мой, до сих пор я только любил тебя, теперь же я тебя уважаю..!” Гной, сперма и кровь сердца...
Но можно посмотреть еще более “философски”: зачем мне вообще — люди: эти слабые, неуравновешенные, непредсказуемые, докучные существа, которых можно иметь в друзьях, но нельзя иметь в возлюбленных, женах и т.д.? К черту людей, к черту женщин!
В конце концов, мы давно хотели расстаться. И лучшего повода не будет. Что мне стоило начать бороться за нее: я ведь все давно знал. Почему не сгреб в охапку, не увез, не пошел венчаться? Она ведь так просила, как утопающий... Но меня это устраивало. Хуже того, то, что она “замаралась” — давало мне право замараться тоже. Хотелось же нового эротического опыта?!
Хотя до конца я, конечно, не верил. Думал, что пронесет. Очень ей доверял и жизни не знал. Из этих трех вещей все и произошло. Значит — я отнюдь не жертва. Дирижер-провокатор. Такие погибают первыми и хуже всех. У нее хоть что-то было, хоть короткое наслаждение. У меня — ... Нет, не мне быть моралистом.
Разве я сам не говорил, что считаю ее не женой, а “соратницей по борьбе”, разве я сам не отвергал право собственности на человека, разве я не признавал за ней свободы в любви, так же как и за собой? И разве не воображал каких-то ангельских отношений, не будучи ангелом? Что же я ропщу? Почему презираю и мучаюсь?
У меня есть тысяча оправданий для нее. Но есть пункт, в который я уперся и не мог ступить шагу дальше. Моя жена не могла сделать такое. Не могла так поступить со мной. Это чья-то чужая жена, с кем-то другим... Брезгливость, которую я не мог преодолеть. Хуже, чем обида и ненависть. Никогда я не смогу жить в этой квартире, спать на этом диване. Смотреть на нее прежними глазами. Она могла в чем-то не устраивать, но я уважал ее. В ней была цельность. Теперь я не уважаю ее, ее облик распался...
Да, был пункт, который я мог легко принять и простить у других, но не у себя. Это то, что бывает с другими, как смерть. Я пытался принять и привыкнуть — и не мог. Если я буду и дальше решать этот пункт — я умру или сойду с ума. Мне легче просто отодвинуть проблему — вместе с ней. Нет ее, нет проблемы. Я закую сердце. Я “про¬щу” — как чужому. И не вернусь, как к чужой.
Я, видимо, оказался большим пуританином, чем думал. Хуже того, я видел в сексе какую-то мистику, нечистое и священное одновременно. Поэтому я так относился к порнографии: она профанирует секс, убивает в половой любви тайну, превращая ее во что-то пошлое и дежурно-физи¬ологическое, вроде испражнения. Вот мой пункт: это тело было осквернено. Я никогда не смогу снова быть там, где был чужой. Именно эту мысль я не мог поднять и уразуметь: это все никуда не укладывалось. Поэтому я отказывался от всего, чтобы не сойти с ума при попытке постигнуть и принять это.
Я понял, откуда проистекает моя брезгливость и нежелание принять эту ситуацию: она не должна была сделать это до того как порвала со мной. Не объявить мне после, — потому что она меня уважает, чтобы скрывать, — это смешно! Скрывать! — куда ей скрывать: у нее все было написано на лице! Вот этого я не мог простить: она щадила себя, тянула до последнего момента, избегала разрыва до того, как ситуация с ее любовью выяснится окончательно, сделав меня заложником своих страстей. И когда все произошло и произошло непоправимо, она произнесла: ступай, Рогожин, тебя не надо, “я сли¬шком уважаю тебя”.
Она как всегда слегкомысленничала, она думала, что жизнь игра, что можно так, а можно и этак, что все это ничего и не страшно. Либо я стерплю и пойму, либо и без меня как-то обойдется. Не думать о человеке, которого убиваешь, это, наверное, и есть страсть. Но зачем же тогда вспоминать о нем после, жалеть, звонить, пытаться совместить несовместимое: любовь к одному и предательство к другому — и все же надеяться удержаться за него, чтобы спасти себя от угрызений совести? Надо иметь мужество, надо вести себя как взрослый человек: что отрезано, то отрезано. Тем более, когда отрезано так. Зачем же такое надругательство, такая слабовольная легкомысленная жестокость?..
Любил ли когда-нибудь меня этот человек? Что я о нем знаю? Ничего. Кто он мне? Никто. Такой же, как и все. Как любому — мог простить, как своему — нет.
И я уже не буду думать о том, что сам мало старался, мало хотел сохранить... Потому что после — так не ведут, бывают милосерднее к обманутому и отвергнутому, мучаются, но не намекают, что жертва была напрасна, и что он убит случайно и за зря... И что, если возможно, то все назад... Надо платить за наслаждение: одиночеством, ощущением бессмысленности всех жертв и — измены. Платить, а не просить снисхождения. Последовательная жестокость — единственное милосердие палача. Не отрезают ногу и не говорят: “Из¬вини, иди и ходи, если можешь”.
Я бы стерпел, если бы она просто меня оставила. Я не мог стерпеть того, как она меня оставила!

Лешин дом был того рода дом, из которого можно вообще никуда не выходить. (А мне это и нужно было: не выходить, не быть одному.) Дом создавался для автономного существования, словно подводная лодка, вообще без земли в голове, как будто за окном была необитаемая пустыня. А там был замечательный дачный поселок, с елями, тенистыми участками, перепутанными улицами и старыми дачами в деревянных стенах, стоящими к лесу передом, к веку задом. А Леша неделями никуда не выходил, кроме магазина и телефонной будки на станции, — ни на улицу, ни в лес, ни купаться летом, и корил себя, но всякий вновь прибывший начинал врубаться в его состояние с полуоборота и жить точно так же. Вот и я тоже. Хоть и ходил каждый день по снегу, пытаясь от нечего делать понять план поселка, блуждая и теряясь. Это тоже работало: мысли сбивались и рассеивались.
Долго после этого я смотрел на лешин дом, как на место чистое и спокойное, где не может быть женских измен, пустословия, недосказанности и интриг, глупых ссор и рокового непонимания.

Я прочел лешин дневник: Леша дал его в качестве акта доверия, как человеку, находящемуся в такой же, как и он, крайности, когда между людьми исчезает всякая условность и осторожность.
Порой было наивно, чаще всего — очень точно. Хорошее чувство языка. Вообще, все очень знакомо и близко. Очень добрый и мучающийся человек, усложняющий для себя бытие и свое в нем пребывание. Трудности с мотивацией действий. “Без¬защитность” философа, способного пре¬одолевать препятствия — но на саморасходе. Тонкая, порой мастерская рефлексия — плоды полного одиночества. Верно и обратное: человек, воспринимающий мир лишь как внеположенный и в значительной степени чуждый объект, без личного в нем присутствия и желания раствориться в нем — не может не быть одиноким. Это тоже было знакомо. С этим надо бороться и не надо бороться. Это усложняет жизнь, но дает замечательные плоды печали.
Огромный опыт для меня: даже не думал, как может быть сходен со мной другой человек, и Леша в частности. Стиль его был проще, но чувства — много человечнее и трогательнее. Я — феодальный замок, отвергающий перемирие. Леша — скорее одинокое дерево, являющееся и не являющееся частью пейзажа.
Тут было много об истории с Костей. Леша очень мучился их отношениями, очень жалел Костю — за то, что ничем не мог ему помочь. За то, что вынудил его уехать.
Вообще, очень многое я понял. Все эти дни — огромный опыт: что-то о себе, женщине, жизни. Невыносимое совмещение несовместимых чувств и понятий. Я понял, что если действительно люблю ее — приму; если по-на¬стоящему врубаюсь в суть жизни — приму: жизнь — бездна, и то, что с нами случилось — свойства ее. А на других — плевать. И на их мнение. Посмотрим. Не стоит быть таким гордым и неприступным. Я убиваю все живое вокруг себя. Ради стройки? Склеп это будет — вот что это будет за стройка!
...О, она стала интересным человеком! Способная на такую страсть, такие жертвы... Такую жестокость. Мы все стали инте¬ре¬сными людьми. Особенно, если я приму это. Способный на такое приятие чего-нибудь да стоит!
Не ясно, слабость ли это, сила? И то и другое. Приятие — это и принятие своей вины, своей ответственности за ситуацию.
Какая мучительная будет жизнь! Мучительная в любом случае. Самое худшее, если мы не сделаем выводов и вновь скатимся к отношениям: “под лежачий камень вода не течет”. Течет. И еще как! Сметает потоком.

Вечера у нас проходили за столом с постоянно возобновляемым чаепитием. И разговоры, значит, были соответствующие.
Я признался Леше, что во многом разобрался и многие затемнения — просветлил. С жизнью стало легче, а с судьбой труднее. Не жизнь, а судьба стала главной проблемой.
Леша тихо танцевал один в полутемной комнате под “музыку для Ксюши” — он записал с радио кассету, под которую мечтал танцевать со своей капризной возлюбленной, внучкой знаменитого поэта, молодой и уже известной журналисткой. У них что-то сложное и, кажется, безнадежное. Но музыка звучит у меня в ушах и находит оправдание всему, самому страшному. Возвышенная печаль, которой не нужно больше утешений, как сказал поэт...
Собиратель формул, коллекционер чистых фигур речи. “Вы этого ждали: меньше слов, больше музыки”, как говорили на одном модном радио...
К нам часто заходил армянин Коля, наш сосед-стро¬итель с грустными глазами. И у этого любовная драма: найденная им здесь барышня, продавщица в магазине, вдруг не приехала.
В Армении у него была жена и двое детей. Армения — это другое дело, там с любовью строго: один раз прошел с девушкой по улице — женись, а то родственники яйца отрежут. А чтобы изменять — ни-ни! Если изменит жена — придет отец, отдерет за волосы и выгонит вон на улицу: “У меня больше нет дочери!” — мужу и мараться не надо. Нельзя даже просто встречаться с другим мужчиной отдельно от мужа. Все видят, все всё знают, пальцем показывают. С мужчины спрос иной. Но и женатому мужику иметь любовницу — западло.
Другое дело в России.
— Вот стерва! — все сокрушался Коля. — То каждый день ездила, не выгонишь, а то... А — пусть уходит!
Я предложил ему вина, он отказался. Вместо этого покурил травы. Заходили и женщины: строители-хохлушки. Они эту траву и привозили. Все они здесь отогревались от своих вонючих бараков, девушки даже мылись. Леша относился к ним, как к сестрам.


V. В ЧУЛАНЕ (2)

Странное отношение к ней, как будто она умерла. А о мертвых — либо хорошо, либо ничего.
Я поехал в Москву и позвонил ей по телефону. Я не мог не говорить с ней, что-то обсуждать, искать обходные тропки, дорожки, чтобы вырваться из кошмара, отчаянно надеясь, что существует какое-то лекарство, что можно что-то сказать или сделать, что изменит ситуацию, и станет не так больно.
В прошлый раз она обещала мне какую-то жертву, и я жил этим всю неделю у Леши, переходя от гордого презрения ее принять, к страстному желанию.
По телефону я узнал, что увольнение откладывается: ей не хватило духу... Во всяком случае, честно.
Она проявила редкую последовательность в пассивности и безволии. За день до всего она уверяла меня, что это невозможно, и честь моя вне опасности. И говоря, что все произошло нечаянно и до последней секунды никто не верил, что это произойдет, — она лукавила. Это могло случиться, только если давно вожделелось, пусть ее не оставляла надежда, что она справится с собой. Но моральный человек, нося в себе подобные желания, уже должен был принять какое-то решение: либо разорвать со мной, либо — с ним. Потом она не устояла еще раз — в мое отсутствие (она была так несчастна, он утешал ее...). Несчастная беспомощная овца. И, наконец, решив уйти с радио, чтобы все-таки что-то сделать для прекращения этого бреда, и объявив это мне — она не нашла духу исполнить...
Зато ей хватило духу, изменив мне, выгнать меня из дому. По-видимому, это была плата за откровенность.
Я опять застрял в этих мыслях, а ведь, казалось, простил и успокоился.
“Гроб заказывали? Распишитесь...”
Хотел мистерии, хотел аффекта, выпадения из обыденности — получил. Только вместо светлого порхания вскользь по бытию под дружественными наркотиками — как будто переехали танком. Ненавидел формальные отношения — получил неформальные: от добрых людей ножом в спину.
Лицемерие — столько месяцев лицемерия, которым она отравила наши и без того трудные отношения. Увлекшись другим, все более любя его, не возвращаясь домой, или тупо играя час за часом на компьютере в пасьянс — возвращаясь, — она нарушила всю связь между нами. Постель — особый разговор: разжигаться рядом с нею, уже спящей (или притворяющейся) или говорящей мне усталым и безразличным голосом: “спо¬койной ночи”. Я был пресыщен — такой — ею, избавление от нее казалось благом. К тому же думал: уйдет она, останется Даша или кто-то другой. Какая глупость!
Я вспомнил, как говорил с Хаером об эрозии личности в бизнесе. А эрозия всех моральных констант и потеря ответственности от общения с богемой? Этот легкий, веселый, полупьяненький, вседозволительный мир арти¬стов, жу¬р¬нали¬стов и писателей, в котором она жила последний год. Я видел, что ей хорошо, и не хотел создавать для нее монастырь. В конце концов, она переживала это впервые в жизни. Поэтому я не очень серьезно отнесся к ее внезапному желанию оставить радио и быть куда-нибудь увезенной, далеко-далеко, хоть заграницу. К тому же она не объясняла причин. Это было несколько месяцев назад. Значит, вот как давно она уже все поняла. Сколь долго тянулась ее неоткровенность.
Она соблазнилась своей хорошестью, ей нравился ее успех — среди умных и талантливых молодых людей, пишущих злобой и спермой. Блестящая, желанная для всех — для нее это было второй юностью, последним, может быть, балом. Я много раз говорил ей, намекал. Она отрицала: моя честь была, словно в сейфе. "Мы просто друзья, мы играем..."
Она легко расточала себя, легко отдавала. И доотдавалась... Она жила, как актриса. Жизнь для нее была сладкий и мучительный праздник. Она нарушала долг, мучилась этим, обманывала себя и меня, пила, чтобы позабыть об этом, беспамятно веселилась... Она си¬льно изменилась. Качнулась на качелях жизни. И так же сильно полетела назад. Станут ли теперь качели ее постоянным аттракционом?

...Я хотел забыть ее совсем. Но вернувшись в Москву и выпив вина, звонил ей ночью от Пети, — я встретил его на улице недалеко от мастерской на Рижской и обрадовался, как Бог знает кому. Петя повез меня к своей новой возлюбленной (воля меня оставила)...
Возлюбленная Пети, бывшая сослуживица по работе, недавно родила ребенка. Она жила в Кузьминках, к тому же черт-те где от метро, и Петя взял мотор, что было мне тоже на руку, так как облегчало задачу хранить невозмутимость — сидя у Пети за спиной.
Последнее время Петя процветал: у него были деньги, он ездил на такси и снимал двухкомнатную квартиру для возлюбленной. Не голодала, верно, и петина основная семья.
Петя был превосходный человек и при этом не мучился никакой виной. Он показал своего нового ребенка, свои новые картины. Пришли веселые молодые люди, совсем из другой среды, приятели возлюбленной. Пили вино, пели песни и беззаботно острили. Я вместе со всеми. Я давно заметил, чем ужаснее у меня на душе, тем легче даются слова: они извергаются как-то мимо разума, погруженного в неподвижное созерцание беды. То есть, одна, абстрактная часть разума была удвоенно активна и необычайно изобретательна, к тому же в обстоятельствах ее очевидного гуманитарного превосходства.
Однако при первой возможности я сбежал с кухни и уединился в комнате с телефоном.
Оксана объявила мне, что собирается неделю думать: выбрать ли веселье, успех, “лю¬бовь” — или меня, монастырь. Ей будет мучительно не хватать радио, где “все” складывалось для нее так удачно. Отказаться от единственного для нее сейчас доступного делания, “твор¬чества”. Обменять “лю¬¬бовь” на возможную ненависть, на жизнь, когда двое не смогут нормально смотреть друг другу в глаза, на соприсутствие со своим “грехом”. Может быть, многие годы. К чему ей это? “А, пусть уходит!” — как говорит Коля-ар¬мянин.
Мне-то только как жить? Я не мог ни есть, ни спать. Стал курить. И пил. Пил постоянно, как будто расплевываясь с жизнью. Тряслись руки. Истерическое возбуждение до слабости в ногах. И никакого забвения.

Так и поехал утром к Леше, взяв у родителей машину, не чувствуя сил что-то откладывать электричкой, вообще терпеть людей, вздумав развеяться дорогой. Машина для меня, еще неопытного водителя, это всегда упражнение воли. Родители пытались остановить — куда там: надо было куда-то вырваться отсюда, где уже наизнанку вывернуло от тоски. Всегда осторожные, они не настаивали, верно, догадались, что лучше сейчас со мной не спорить.
Я сразу понял, как они правы, но решения менять не стал: ехал в затмении, беспрестанно сбиваясь на свои мысли. Я встряхивал головой, чтобы собраться, вцеплялся в руль и весело думал, как хорошо было бы теперь разбиться. Чувства и бред колотились во мне, парализуя страх. Я ждал от жизни чего угодно, теперь я мог, не кокетничая, презирать ее и не верить ей. Мокрая, раскисшая дорога, залепленное стекло: постепенно опасность мобилизовала, и ближе к лешиному дому я чуть-чуть пришел в себя.
Во мне жило крепкое ощущение, что все в жизни кончилось. Пришибленное, бесполое существо, для которого уже ничего не имеет значения: ни жизнь, ни смерть, ни творчество, ни работа, ни другие женщины. Меня сейчас можно было бросить на ответственный участок фронта, как камикадзе. Отчасти я уже другой человек. Не понятно — как жить этому другому человеку в другой жизни?
Morituri te salutant!
А ведь говорил ей, еще когда это началось с ее близкой подругой Аришей (та тоже, после кучи лет брака, додумалась влюбиться в начальника на работе): все это лишь правило полового подбора в узком коллективе. Оксана обижалась за Аришу: причем тут коллектив, если это любовь? Ариша, кажется, выкрутилась. Строгая Оксана дала маху.
“Неужели Господь совсем меня оставил?”
Странно, мы много раз предсказывали это, порознь и вместе, и где-то за два дня в разговоре: мол, то, что происходит теперь, может быть очистительным ураганом, который или обновит нашу любовь, или разметает ее совсем. Так и произошло. Обновил, разметал?

Странные красавицы из “Московского наблюдателя” пушкинской поры, словно сделанные из миндальных орехов, крема и желудей. (У Леши была большая коллекция вырезок — от деда-худож¬ника. Он дарил мне на выбор.)
Леша играл со своей кошкой Асей. Как в цирке, она брала у него еду изо рта, целовала в губы, запрыгивала на шею и укладывалась там воротником. Трогательная любовь одинокого мужчины к своей кошке. Иногда казалось, что он принимал ее за женщину, заколдованную, как в восточных сказках, проявляя к ней чувства, интенсивные и странные, редко достающиеся даже людям. Нет сомнения, он бы женился на ней, будь она более антропоморфна. Еще с ними жил ее сын, здоровенный увалень Макс, которого по весне новые хозяева возвращали Леше, чтобы Макс орал и гадил на природе. У Леши разговор с ним был короткий: как только кот начинал душераздирающе выть, он брал его за шкирку и выбрасывал за дверь на свирепый мартовский холод. Тот орал снаружи, потом со скрежетом полз по раме и царапал форточку. За неделю таких упражнений кот переборол свой инстинкт и больше не орал.
Длинными вечерами под плетеным абажуром, едва освещавшим комнату, мы говорили обо всем на свете. Мысль была чиста, безотрадна. В голове хрустальная ясность. Мысль давалась легко. Трудно давалось существование. Обо всем этом и говорили.
Печь — изящная немецкая буржуйка — центр нашей жизни в этот холодный март. Дом, собранный из вагонки с минватой внутри, жил на электрообогревателях и этой печи. Ночью я выходил на улицу и откапывал из сугроба деревянный хлам, оставшийся от строительства, и там же на месте пилил его — кормить нашего прожорливого друга. Леша кормил его вообще черте чем. По концепции безотходного существования он жег в печи все, что может гореть: мусор, очистки, старые кеды. Пустые бутылки ставились на буфет или отдавались пьяницам.
Вечером на поселок опускалась непроницаемая тишина. В печи горел огонь, отражаясь в оконном стекле. Он помогал молчать, когда говорить не хотелось. Мысль, пришедшая в голову, немедленно актуализировалась.
— Все-таки христианство — в смысле вера, как вообще религия, область именно экзистенциального отношения к жизни, — начал я после неопределенной, хотя и давно поставленной точки. — Бердяев приводит слова епископа Федора: “Что такое наука, когда речь идет о спасении или гибели души для вечной жизни”. Обскурантизм, мракобесие? Да. И — несомненная истина. Говорят, что наука и религия занимаются одним и тем же: познанием. Ничего подобного. Религия ничего не познает и не должна познавать. Она — лишь копит силу — для столкновения с непознаваемым и бесконечным. Она скромно знает, что последние вещи можно постичь только через откровение, одержимость или никак... Наука бесспорно познает, и спасибо ей за это. Но что она познает? — Что, сделав те-то и те-то математические действия, мы получим то-то и то-то? А в результате, когда нажмем на выключатель, — зажжется свет? Конечно, лучше жить со светом, чем без него. Но какое это имеет отношение к последним тайнам? Наука так же далека от них, как при Тутанхамоне. Лишь через миллион лет, может быть, она сможет определенно ответить на вопросы, на которые религия пытается ответить уже теперь...
Леша слушал очень внимательно и молча кивал, хотя с религией у него были свои счеты (с этого и начался разговор).
— Ложь религии, — продолжил я, — в ее утверждении, что совершив те или иные обряды — мы будем ближе к истине, чем те, кто не совершил их. С этого момента религия уже становится псевдонаукой, но без достоинств и честности настоящей науки…

Если бы она пришла и сказала: да, это страсть, я умираю без этого человека, разреши мне! — я, может быть, отошел в сторону и не переживал бы так. Я признаю, что есть вещи, неподчиняющиеся разуму и воле. Но недоверие ко мне, желание обмануть, что-то сделать за моей спиной, как будто меня и нет вовсе, причем зная, что обманывают и убивают слабого, замученного, с издерганными нервами и психикой человека, — это было жестоко и нехорошо.
Впрочем, я сам удивился, насколько оказался слаб. Всю дорогу я демонстрировал “силу”, наскальный манфредизм (и, может быть, ввел в заблуждение). Тут вообще был какой-то рок: каждый воображал что-то другое: я — что “все к лучшему”, она — что “с ней этого не случится”... И ни я, ни она не ожидали и не смогли стерпеть того, что получилось. Парадокс, судьба. Насылает Бог затмение...
Вообще, последнее время меня раздражал в ней дух легкости, суетности, озабоченности разными пустяками. Я или ссорился с ней (из-за них) или принимал (их), меняя к ней отношение. Может быть, единственный смысл ситуации — что с нас спадет все пустое, дурацкое, ненапервонужное!.. Неужели такое страдание ничему нас не научит? После единственной моей встречи с ней, сразу после Батуми, — я мог сказать это определенно.
В жизни бывали разные вещи, но такой боли я не испытывал никогда. И то, как избили меня летом на улице, когда ночью я возвращался от родителей, не шло с этим ни в какое сравнение. А мне пустили тогда много крови. Но лучше бы меня отметелили еще двадцать раз и вдесятеро сильнее, переломали бы все, что можно, — но не это! Я мог сказать это легко и уверенно.
Без четверти шесть утра. Сон не шел. Наверное, я поступаю неправильно — жалею себя, умоляю Бога об избавлении, надеясь по привычке как-то приноровиться к ситуации, которую кто-то за меня решит. Надо быть сильным (наконец), что-то сделать.
Я чувствовал, что вернуться не смогу: доходил до какого-то “пункта” и сходил с ума. Картина затемнялась, искривлялась и приобретала очертание фобии. Центр ее — они в проеме двери через два дня, когда я зашел взять вещи перед Батуми. Кошмар, сон, галлюцинация под клипом: так не бывает, так не может быть! Двенадцать лет: общие друзья, идеи, воспоминания, общее все... — ничего нет, даже поздороваться нормально не смогли — у обоих шок.
Или тогда, когда она утрировано, почти паясничая, кланялась, словно пьяная, мне с Дашей, когда мы выходили все из того же подъезда, им провожаемая — через два, вероятно, часа после всего. Наверное, была как безумная. Я почувствовал, что здороваться за руку с ним не надо. Я рад, что этого не произошло: для меня был бы позор, для того — подлость.
Эти два страшных ночных воспоминания. Кажется, так же вспоминал бы детали автокатастрофы, в которой она погибла. Невыносимое для мозга: то, что было и не могло быть.
И все же я подозревал, что есть что-то, за что можно зацепиться, еще как-то взглянуть... Все целиком переосмыслить, одолеть кошмар, избыть его в каком-то тотальном мозговом штурме. Все, что сейчас со мной происходило, был мозговой штурм, аффект... Я должен многое для себя решить.
Первый довод — моя вина. Второй — прощаю: страсть, ошибка, влияние “среды”. Третий — не могу быть один: привычка, столько лет вместе. Четвертый — опыт, обновление чувств, огромная духовная работа, которая тоже не бесполезна. Обложил с четырех сторон историю. Но одолеть не мог. Ведь так просил — избавить от адюльтера, ведь так просто было, ведь знала, что делает со мной... Такая жестокость, безумный прыжок в бездну. Сладкое безрассудство, сделавшее всех несчастными. Я не мог забыть, что был предан хоть на один миг, на один день! Зато — целиком. Как мне потом во всем этом жить: безумии, слезах, лжи и грязи чужой любви?! Столь многое сразу обратилось в ничто. Может быть, все это и надо было кончить? Крепкий был зуб и продержался бы еще долго — но его почти выдернули с помощью таких клещей. Больной потерял сознание, но жить, наверное, будет. Кончайте, сколько же можно!..
Как нормальный слабый человек — я хотел покоя и ясности, дома, чая, тишины, чтобы все было однообразно и просто. Но бессознательно я, видимо, ценил эту ситуацию стояния на краю, созерцания ужаса, перехода от надежды к отчаянию. Я должен знать, как глядят на смерть, как чувствуют жизнь те, кто обязан терпеть, когда они не в силах это терпеть!

Леша уехал в Москву, я один в доме. От нечего делать посмотрел на видаке “Зеркало”. Великий фильм, удивительное доказательство мощи и истины искусства. Хотя, может быть, то, что переворачивало меня, переворачивает другого с боку на бок во время третьего сна.
Рядом с этим — все переносимо и не так страшно. Я все же умел любить и переживать. Я все же наслаждался, когда можно лишь плакать. Плакать, что жизнь вообще такая. И то, что было со мной — в ее русле, из ее кино. Это было очень больно, а, значит, не мелко. Это главное.

Если раньше чувства к ней стягивались к симпатизирующей привычке, теплому безразличию, любви-равно¬ду¬шию, то теперь размашисто колебались от любви к ненависти и обратно. Два чистых состояния, смешиваемых по закону дополнительных цветов. Настоящей любви, лишенной чувственного элемента, и ненависти — за предательство, боль и безумие, мучавшие меня все эти дни неподъемными идеями и необходимостью как-то справиться с новой информацией.
То самое решение, которого я жаждал, потому было и невозможно, что никак для себя ничего не могло решить это самое мифическое сердце. Если раньше в каких-то пунктах было плохо — то станет ли в них лучше теперь? Зато в других — станет точно хуже. Естественно, ее гордыня будет слегка поколеблена, но можно ли жить на минном поле, боясь каждый день случайным словом наступить на спрятанную и похороненную мину?

Итак сегодня все кончилось окончательно. Меньше, чем за месяц (погиб мир). Она сделала выбор. Наверное, правильный.
— Что ж, будь счастлива, — сказал я и повесил трубку.
Во всяком случае, сегодня она была довольно спокойна и чуть ли не весела. Легко смирилась с потерей. Не первый раз. Рефлекс женского сердца.
Я специально вернулся в Москву к положенному сроку, чтобы услышать все “в комфорте”, то есть поближе к моргу, дивану, замкнутому пространству, если ответ будет неблагоприятный (чтобы не сорваться при Леше. А сдержаться — разорвало бы пополам). И вот услышал.
Четвертый заход отчаяния. Я хотел надеяться — последний. Во всяком случае, дилеммы больше не было. Проблема выбора и примирения с фактом — снята. Она отныне для меня кончилась, и, следовательно, все ею совершенное. Теперь я начну “вытеснять” все связанное с нею и ею олицетворяемое. Теперь начну ненавидеть всерьез. Или презирать. С этого дня я снимаю с себя вину. Я был “ви¬новен” — пока она оставалась моя, хотя бы на уровне мысли. Пред этой, чужой, женщиной я больше ни в чем не виноват. Чем-то ей обязан, но, надеялся, взаимно.
Теперь действительно начну строить мир заново. В который раз. Ничего, как сказала Тамара: за одного битого двух небитых дают. Знать бы только, кто дает и кому?

У Тамары я был вчера, без машины, чтобы много пить. Но пили мало, много говорили. Вчера я был еще горд, еще в раздумии: принять — отвергнуть. Думал, от меня что-то зависит. Просил Тамару поговорить с ней, но не очень уговаривать, мол, “не так уж нам и надо, не так уж мы убиты”. И Тамара обещала. И вот отверг не я, отвергли меня. Поделом.
Да, сам бы я не смог носить вину. Настоящую. Уж лучше со мной, чем я — если разрыв был неизбежен. Она смело взяла инициативу на себя. Жаль только: почему опять, неужели все повторяется в моей жизни? Знак ли это какой-то избранности или указание, что пора мылить веревку? Наверное, вытерплю. Забывать-то я умею.
Она, кажется, уже утешилась. Что ж, тем более. Если бы страдала — я имел бы долг перед ней, имел бы иллюзию чего-то несокрушенного, на чем нам можно выплыть. Страдал бы от необходимости рвать и не мог бы порвать. Ждал бы звонка и боялся его как соблазна (про¬явить слабость, принять невозможное, быть выше фактов...). Теперь уже все это не важно. Зуб вырван. Очень большой зуб. Кровь хлещет, но обратно он уже не врастет. И рана, может быть, заживет.
Начал забывать, начал забывать.

...Для этого на следующий день я поехал к Вите с Надей. Они были радушны: все теперь готовы меня жалеть. Вместе пошли в магазин, купили водки и вермута. Витя с Надей сделали отличный стол и твердили: ешь, ешь! Но я не мог есть, пропуская одну за одной, все по очереди, в дикой смеси, — и все говорил-говорил: об искусстве, о Боге, о вере — и вдруг внезапно начал блевать прямо на пол. Меня уложили на диван, Надя подставила таз, гладила по волосам: успокойся, ничего страшного...
И лишь тут я стал говорить о главном, ради чего приехал: что мне делать, как жить, как относиться теперь к этому человеку?!
Их приговор: бросить, забыть. Не надо переживать: это же не мой грех. Будто мне от этого легче.
— Я понимаю тебя, — говорит Надя. — Я не ожидала от нее. Мы все всегда так хорошо к ней относились. От кого угодно, но не от нее.
— Это ****ство! — режет Витя. — Хоть вы и жили невенчано, это ничего не меняет. Забудь ее, она не стоит того!
Но я так не думал. Они хотели доказать, что она хуже, чем она есть (хотя, куда уж хуже?). Им казалось важным, чтобы я морально оценил ситуацию и как моральный человек отрезал бы как ломоть... Но мне плевать на мораль, скорее меня волновала моя гордость, и никакая ее вина не казалась достаточной, когда меня мучила такая привязанность.
Нет, они не понимали меня и ничем не могли помочь.
Ближе к ночи я пришел в себя. Они предложили остаться, но я отказался. Я исчерпал все варианты, чтобы забыться и забыть. И отчаяние тупо, неодолимо накатывало на меня.


VI. ВОЗВРАЩЕНИЕ

Какие некрасивые люди едут в метро в семь утра. Какие чудовищно некрасивые люди!
...Со мной не было никаких вещей: куртка, ключи. Самоубийца — человек несуетный. Его путешествие — самое необременительное.

Сегодня месяц. И я между смертью и приятием ситуации “сплховал” и принял ситуацию. Никогда я не думал, что зайду так далеко в отчаянии и любви. Действительно, любимому можно простить все. Даже то, что она и теперь не способна отказаться от того человека. Какая несчастная, невыносимая для меня любовь! Невыносимая для всех. Отчаянная ситуация. Теперь это — еще — дурацки напоминало марьяж-а-труа. Или катр. Что не приносило облегчения.
Мне захотелось испортить ей “торжество”. Не дать ей окончательно “утешиться”, показать, кто тут по-насто¬я¬ще¬му труп. Все же она любимый мой и несчастный человек. Слабый, запутавшийся в страсти и раскаянии. Из нее можно вить веревки. Ее можно убить одним словом. Она и сама не хочет жить. Если бы отпустили с той стороны, она бы, наверное, сбежала от меня не глядя. Она и так сделала все, чтобы отказаться от меня. И сегодня я сделал ее положение совсем невыносимым. Зато спас себя. Вряд ли, погубив себя, я доставил бы ей удовольствие. Все мы теперь насмерть связаны друг с другом. И никуда нам друг от друга не деться. Троим, четверым... Я почти простил его. Говорят, он плакал, наставляя мне рога...
Все это, конечно, бред. Больно было вспомнить, что было время, когда ничего этого не было. Когда мы были верны и не изменяли клятвам, как римские легионеры, хотя, вероятно, и мало любили. Теперь хотя бы любим. К сожалению, не всегда друг друга.
Я думал, что есть вещи, зная которые, жить нельзя. Во всяком случае, в том месте и с теми людьми, кто был виновником этих вещей. Теперь я знал, что жить можно со всем.
Они сделали все, чтобы выключить меня из игры. И я, как гордый человек — поддался на этот соблазн: обиды и свободы.
Но страдание вернуло мне ум, и открылся настоящий каюк. Я больше не дам им шанса. Фиг вам: я вернулся! Это мой дом, моя женщина. Почему я должен делить или отдавать ее другому?
Я не дам проявить ей слабость. У этой ситуации все равно нет развития. Любовь? Хорошая штука — вроде чумы. Но любовь еще не судьба. А лишь момент судьбы. Почему я должен отдавать за их любовь — столько лет жизни и свою судьбу? Не слишком ли щедро? У них есть — они сами. У меня нет ничего. Да, я буду эгоистом. И потому — мудрым человеком. Таких птичек не отдают. Даже если с хвоста она — змея и нанесла смертельный укус. Это было искушение. Обновление того, что за двенадцать лет превратилось в рутину и перестало цениться. Я, наконец, понял ситуацию. Понял себя. Она может уйти сама. Помогать им и подыгрывать я не буду. Они не получат больше того, что получили.
— Не надейся, я тебя не отдам, — пробормотал я.
Она подняла глаза, словно не расслышала или не поверила.
Во всяком случае, пока хватит сил держать. Может быть, она меня возненавидит. Как “ненавидит” N. (женскую половину с той стороны, не отпускающую мужскую половину на свободу). Будет совсем гадко — разойдемся. А пока я буду лечить. Как лихорадку. Счастья, может быть, пока не будет (оно в этой ситуации вообще не заложено), но будет покой. Премилая вещица, как оказалось.
Да, я оказался слабее, чем думал. И это заставило меня бороться. Они выбросили меня в безвоздушное пространство: в один миг я остался без прежней жизни, жены, дома. В этой пустоте я мог держаться только за свою гордость. Да, это была свобода, но в этой свободе ситуацией хотел управлять я. Решать — куда падать, с кем и зачем... Они мне не дали этой возможности. Они слишком легко от меня отделались: человек закрыл дверь, и его как бы не стало. И никогда не было.
Ах, они страдали, они такие добрые (“все говорят”). Им надо было делать не так. “Ты меня бросаешь, уходишь к другому — так уходи. Тебе в утешение будет он, мне — хоть привычная обстановка”. Цинизм? О нет! — это единственный способ — я понял это — чтобы не сойти с ума: амортизация скорби привычными делами, созерцанием при¬вычных вещей. Даже этой малости они меня лишили, добренькие.
Мне пришлось быть строгим. Игра больше не будет вестись в одни ворота, будто один из субъектов конфликта совершил самоубийство а-ля Лопухов.
Я думал об этом, пока она спала, после целого вечера конвульсий, ломания рук, душераздирающих криков:
— Ты убил все мое счастье! Моя жизнь кончена! С этим со всем я не смогу жить!
Приступ отчаяния был так суров, что я съездил к матери за колесами. Но даже горсть элениума с сонапаксом взяла ее не скоро.
И все-таки я не поддался, не сбежал, но строго сказал ей, что никуда больше не уйдет. Я сделал свой выбор.
— Ты хочешь остаться?! — кричит она, словно я резал ее ножом.
Она, видимо, думала, что, проведя первый курс лечения, я уйду. Я же получил свое, я же рассчитался с ней!
— Ты убиваешь меня! Никогда не думала, что ты можешь быть так жесток! Я прошу тебя: оставь меня теперь!
— Нет, нет, нет! Я буду тебя лечить.
— А если я умру от такого “лечения”?
— Может быть, это будет лучше?
— Может быть. Тогда бы уж поскорее!
У нее появилось серьезное желание умереть, даже умереть вместе, по-японски.
— У нас еще будет время об этом подумать. — Я говорил это спокойно. Сегодня ночью я весьма приблизился к сей развязке. У меня были сильные козыри: отступать мне некуда, как бойцам Красной армии.

Оксана сказала, что, узнав о моем “возвращении”, друг сжег все свои рукописи. Что ж, поделом. Хотя — это поступок (было там два или три симпатичных рассказа). Он смог сжечь рукописи. А что смог сделать я? Уехать в Батуми, пить?.. И еще много-много ночей у меня был этот потолок на даче у Леши. Может быть, он стоил всех рукописей. Никогда я не забуду этого чудовищного потолка, каждую доску его, пробуравленную взглядом до дыр, каждый гвоздь!
Они говорят о доброте, щепетильности... Увести жену человека, которому пожимаешь руку, рассуждаешь о творчестве! Я был способен увлечься, я даже был готов допустить постель и измену жене. Но измену другу! Я мог поклясться, что ни разу в жизни не взглянул на жену друга с этой точки зрения. Все они были для меня бесполыми. Тут был какой-то блок, мгновенный рефлекс. В России потому и не было армянских законов, запрещающих жене встречаться с мужчинами отдельно от мужа, — что в европейском сознании сильно утвердилось понятие порядочности. Впрочем, изменить жене — тоже непорядочно. Но тут хотя бы — свой человек: уж если она не поймет, то никто не поймет. И не простит. Священна — чужая собственность. Изменяя жене, ты в первую очередь изменяешь себе, своему представлению о судьбе, семье, изменяешь всей прежней жизни, своей собственной. Изменяешь своему прошлому. А прошлое для человека весит побольше теперь и всех его радостей.
И теперь мне уже нельзя было надеяться на победу. Я прежде всего не мог доверять ей. Замешкаюсь я чуть-чуть — и она сбежит. Или сделает, скажет что-то такое, отчего я сам уйду. Второе — тактически неверно, но так скорее всего и будет. Я не перенесу ее слез, криков и оскорблений. Хотя я понимаю, что она теперь не в себе.

Между тем, шли дни, она не ходила на работу, немного успокоилась. Каждый день я, по заведенной в Батуми традиции, приносил вино, мы ничего не обсуждали, молча играли в шахматы, что никогда раньше не делали, чтобы убить время.

Кажется, ничего не выйдет. Я вошел в комнату — она за компьютером: играла в пасьянс. Меня передернуло! Полгода мы провели так: я на диване читаю, она играет на компьютере. Теперь я знал: она была вся в любви, как кошка, и только этим спасалась. Такой одуряющий наркотик... И что же — опять?! У нас не может быть ничего иного?..
Я взял трубку и позвонил. Пусть приедет. “Все решим и выясним”. Она была не в себе, металась вокруг меня, ломала руки:
— Зачем ты ему позвонил?! Что ты задумал?! Чего ты хочешь добиться?!
Весь вечер я развлекал ее разговорами. Мне уже было все равно. Будущего все равно нет. Страшил только чердак у Леши...

Horror! Каждый день я открывал все больше ужас ситуации. Как жаль, что она не была со мной откровенна — тогда, когда все начиналось. Теперь мне порой кажется, что болезнь уже неизлечима.
Вообще, многое узнал (между истериками, в разговорах под вино, убийственно откровенных). И что знаменитая Ариша вовсе не “вы¬кру¬тилась”, и что вообще все очень грязно в жизни: наши знакомые барышни сплошь и рядом изменяли мужьям и даже рожали детей от чужих мужчин. И ничего, люди с этим живут, и крыша у них не едет. Не разум, а страсти правят человеком, и никто не хочет за них платить (кро¬ме как ежедневной мукой обмана).
И еще я узнал: встречи не будет. Оксана заставила его отказаться. Или ему слабо.

Итак, я как бы “победил”: друг отказался от нее при мне. Для этой незапланированной встречи мне понадобилось, чтобы Оксана еще раз сбежала, пока я был в гостях у Даши. А я бросился ее разыскивать. И разыскал. Они шли по переулку, по которому она ходила на работу, а я неожиданно вывернул из перпендикулярного и очутился прямо перед ними. Оксана отбежала, и мы стали говорить. И друг отказался от нее. Скрепили договор рукопожатием. Я вынудил его на это. Иначе, я, может быть, убил бы его.

Поразительно, но все, что случилось — уже не было проблемой для меня (“обманутый муж”). Мне, оказывается, еще “повезло”. Со мной были откровенны. Может быть, она уже жалела об этом. Потому что я разрушил их маргинальный союз. В следующий раз будет “ум¬нее” — подобно другим женщинам, годами обманывающим мужей.
Меня хотя бы не обманывали, за исключением самого факта любви, отчего я был лишен возможности оказать помощь. Теперь, может быть, уже поздно. Я не мог сторожить ее — и не хотел. А она была как влюбленная кошка. Она не отвечала за себя. Быть еще раз брошенным или стать свидетелем безумия или суицида — вполне реальная перспектива для меня.
Либо мы оба сойдем с ума. Поистине, может быть, дачный потолок был лучше. Но до этого мне нужно попытаться: целиком изменить жизнь и создать для себя и нее новое бытие, что-то совместное, пока трудно вообразимое. Но не было никакой надежды и уверенности в ее силах. Да и в своих. Мир ужасен, люди — слабы и потому подлы (и это самые лучшие). К тому же быть каждый день свидетелем приливов такой любви, такой страсти, рядом с которой лишь моя смерть что-то значила. Удерживать угрозой смерти — это было низко для меня и обидно. Хотелось надеяться, что есть все-таки кое-что еще. “Господи, и это говорю я: гордый человек, воображавший за собой все достоинства и права на любовь самых лучших женщин! Как я раздавлен!” — Бегал я как безумный по квадрату комнаты.
Я всегда был уверен, что мои достоинства сверкают ярче солнца. Я не учел, что люди склонны создавать неформальные отношения и суррогат брака, когда много времени проводят вместе. К тому же в таком выгодном месте, как работа: где нет скучного быта, детей, грязного белья, досадных мелочей ежедневного существования. Где они яко чисты ангелы. Водочка, веселье, свобода, тонкие духовные прелести: полигон для половых игр.
И мешать союзу таких “ангелов”!
“Эти добрые люди хотят меня убить”.
Я просил ее только об одном: не обманывать меня и впредь, не обманывать, как обманывают других — щадя. Или боясь сделать выбор. Ну, и, конечно, не совершать суицида. Все остальное я беру на себя. А пока что — мрак, ничего не видно: как оно будет, как возможно чему-нибудь быть? Чем будет заниматься она? Чем — я? Каково ей будет сидеть дома — без ее любимого, замечательного радио, где у нее все так получалось, где ее все так любили, где такие замечательные люди? Но остаться там — это безумие! Это все по новой.
Да, теперь я “победил”. Но такой ценой, что, может быть, лучше проиграл.
А ведь я воображал, что теперешнее ее положение для всех лучше: ее избавил от мук совести, их — от выбора и безумного ожидания, когда N. сдастся... И ничего для них не закрыл, не прервал окончательно (пока). А надо рвать, потому что силы на исходе, ураган страстей крут, и любое решение, если уж я осмелился его принять, должно быть потрясающе прочным и бесповоротным. Все будет или выжжено, или сметено.
Такой вот был сюжет. Если переживу его — может быть, чего-нибудь напишу. Если еще буду писать. Отчасти из-за моего писательства все и произошло. И — доверчивости, что женщина, будучи одна, может устоять. Весь последний, самый “ценный” год — вспоминался мной с ужасом. С ужасом я глядел на эти стены. В них копилась вся бесконечная ложность положения. Готовился взрыв.
Взрыв, однако, может быть, не последний. Теперь их любви “не хватило”, чтобы переступить через меня и N. Но кто знает, что будет дальше? Кто тут за что-нибудь отвечает?
— Будем биться с упорством обреченных, — утешал я себя.
В ощущениях — состояние постоянного гриппа.

В доме с окнами на явь —
Птицы в небесах рассвета...
Жизнь метнулась за края,
Как несчастный с парапета.

Морозы внезапно кончились, словно и вправду наступила весна. Снег по-прежнему настырно лежал во всех садах и на газонах, но днем за окном и без солнца журчала вода. Все ожило и рассылало приглашения на скорый пир...
Еще совсем недавно я думал, что и мне есть место на этом празднике страсти. Оказывается — нет. Только в другом несообщающемся сосуде — могло жить чувство ко мне. У меня не было даже той надежды, что была у Рустама, бывшего дашкиного мужа, — что моя верность будет вознаграждена: нет общих детей и соперник к тому же “добр, как ангел”. На что уж тут рассчитывать?!
У Заточника было что-то вроде: пшеница мучима бел хлеб дает. Со мной что-то странное творилось, доброе что-то. Амбиции и манфредизм куда-то исчезли. Что если — навсегда? Поломали мне крылья, мой глупый понт и легкомысленную уверенность в жизни (в жизнь не верил, но удара ждал не отсюда).
Наивен был до дикости! Выдумал себе со скуки проблему соблазна красотой. Измены ради красоты, сильных чу¬в¬ств. А изменили мне — и не ради красоты. Вот проблема. Женщина слаба, влюбчива и безрассудна. Ее легко соблазнить, если действовать умело. Красота вообще не самый сильный динамит человеческих отношений. Соблазн добра, бессилие перед сочувствием, роковые проявления благородства, чудовищная жестокость “добрых людей”, внезапные, необъяснимые страсти, отрезающие путь назад и ставящие ситуацию с ног на голову... Диалектика зла, всегда рождающегося из добра, и неразрешимые противосочетания людей, так что одному действительно надлежит уйти в “ле¬дя¬ную пустыню”.
Не только красота, догадался я, но и самый акт между мужчиной и женщиной ничего не значит. Максимальная открытость и доверие — да, и в то же время это меньше душевной привязанности и выбора сердца. Женщина искренна и в любви и в сексе, но видит разницу — и брак все равно не устоит. Ни красота, ни секс не нужны были ей, да и мне. Нужно было постоянное присутствие своего... И это невыносимо, когда ты не свой для своего.

Все эти дни мы жили в сумасшедшем эмоциональном напряжении. Каждый день шел за месяц. Пили, болтали, смотрели телевизор. Я стал брать кассеты в местном пункте видеопроката... Два больных или приговоренных к смерти. Избегали резких движений и разговоров. Избегали вообще каких-либо положений, повторяющих прошлое. Прошлое — проклято! Нового — нет. Обманывали себя сохранностью прошлого и возможностью будущего (в смысле, что, может быть, выживем, всякое бывает). Все висело на одной сопле. У меня совсем не было сил, гордости... Была мучительная задавленная обида и ос¬ко¬рбленность (ни¬чем не искупаемая, кроме забвения). И была невозможность жить, не видя ее рядом. Жить в одиночестве. Если я уйду и выживу — будет чудо. Если не уйду, и мы выживем вместе — еще большее чудо. Именно то, что все было против нас, отодвигало боль, потому что, собственно, как болеть из-за того, кто тебе не принадлежит? Кто чуть ли не специально все отрезал? И не получил желаемого. Зато получил вину. Надо быть милосерднее к ней и в то же время — готовиться к отъезду. Да, я связал его его обещанием. Я же и развяжу. Или она развяжет. Она развяжет от чего угодно. И я все это терплю! Либо я ошибаюсь, и это действительно любовь? То есть судьба, то есть на всю жизнь? Вероятно, смогу сломать. Не сломать бы и ее вместе с этой любовью!

Пока я был в Батуми, Даша стала поверенной ее чувств. Даше, конечно, было сподручнее взять сторону женщины в сходной ситуации, провинившейся перед моралью нашего круга. А для Даши и не было ничего сладостней психологической эквилибристики и установления “истины” с помощью сложнозакрученных вербальных актов. Это был Сократ в юбке.
И вот Оксана, вернувшись от Даши, восклицает:
— Какие же мужчины дураки и эгоисты, когда не дают женщинам в таком положении свободу на год-два — посмотреть и окончательно выбрать!
Потрясающая наивность или лицемерие! Я не знал, как у других женщин, но дать свободу Оксане на год-два — это дать ей свободу совсем, навсегда, дать ей свободу, которую она боится и ненавидит. Дать ей “пос¬мо¬треть” — это не значит оставить ее в положении между мной и другим. Это значит немедленно сдать ее другому, за которым она будет ходить, как собака, и ждать не решения и выбора, а лишь — доколе у N. хватит терпения. И в этом положении она будет ждать месяц, год, пять лет. Пока не надоест — ей или N. (или всем троим). А я буду где-то в инобытии. И после пяти или десяти лет она, может быть, решит вернуться. Но захочу ли я ее принять — по существу, бывшую все это время женой другого, захочу ли я принять чужого человека? Ведь жалеют лишь о потере своего. И что я буду сам — и с кем: через пять или десять лет? И буду ли?
Дать ей “подумать” — это оставить наркомана соскакивать среди поля маков. Если, конечно, это наркомания. Если же нет — то тем более пробовать нечего.
Почему я не прошу: дай мне год или два — пока я привыкну или найду кого-нибудь?
Уходя, я не буду обозначать срока и кивать: отложим-ка лечение на год-два. Если это не болезнь — то нечего и соваться. И я не хочу ждать год или два, прежде чем у меня появиться возможность приступить к изучению этого вопроса. Я уйду с расчетом насовсем. А там как получится.
Единственная польза от этой ситуации: я понял, что значит любить и терять. Трудно сказать — уравновешивало ли это знание весь ужас, имевший и продолжавший иметь место быть?

Она страдает, она не помнит себя минутами... и она легкомысленна до невозможности. Говорит:
— Что ты так переживаешь, это же во всех романах описано. Такое бывает почти у всех людей.
— У всех бывает, а у меня не должно было быть! Странно, иногда ты каешься, а иногда — чуть ли не гордишься своим предательством.
— Я бы не использовала этого слова! Кто просил тебя возвращаться? Я бы жила с ним, а ты стал бы другом. Почему нет? Это так нормально. Ах, зачем мы так привязали себя друг к другу?!
Где же предательство — тут или там (меня или друга)? Мне давалось понять, что я лишний, но пока можно и так. Чтобы меня утешить. Чтобы я все понял и добровольно ушел.
-– Разве тут кому-нибудь что-то не ясно? –- спрашивает она…
Что же, если не все, то кое-что я понял и стал готовиться. “I must be ready”.
Пока я был с нею, я был готов уйти. Гордость и обида участвовали в этом. Но стоило мне уехать куда-нибудь на час по делам — все во мне содрогалось, слабели руки, воля оставляла меня — и я хотел лишь умереть или скорее вернуться.
“Разве тут кому-нибудь что-то не ясно?” — вспоминал я ее слова. Зачем я откладываю удар на плахе, если он все равно должен быть нанесен? Опять привыкну к ней. Опять потеряю... Неделя, две недели, месяц — вот все, что есть в моем распоряжении.
Чума, думал я. Надо выздоравливать. Самому поставить точку. До того, как она скажет: “Ну, срок истек. Что же ты, милый, думал? Я же тебя предупреждала”.

Я чаще, чем раньше, стал заезжать к Даше. Прежде она сама заходила к нам после тенниса. Но теннис я бросил. Мне все же страшно интересна была эта женщина, имеющая мужество плыть против течения, установленного нашим кругом, постоянно отстаивавшая свое, ни для кого больше недопустимое право жить как хочется, и поэтому экзальтированная, напряженная и духовно неуспокоенная. Из этого напряжения рождались все ее неординарные мысли.
Я сидел на диване в полутьме в ее комнате, освещенной лишь белой неоновой баранкой на полу, бросавшей свет на белые обои, отчего казалось, что мы вдвоем на освещенной рампой сцене. Это была не квартира, а маленькая галерейка, где все было рассчитано удивить посетителя: картинки, вещи, драпировки, чистенькая, гладенькая, без единой досадной мелочи. Дизайн разрабатывал, верно, Артур, пижон и сноб, ее роковой возлюбленный и когда-то мой друг.
— У тебя очень холодная комната — дом Снежной Королевы, где на полу из осколков льда хочется складывать слово “вечность”, — таким своеобразным образом я ее похвалил.
Холодная она была по тону и обстановке, не по Цельсию.
— Такая была задумка, — парировала она.
— Я не смог бы в ней жить, — возразил я, словно меня приглашали. В “задумке” была искусственность, любезная сердцу Артура, раздражавшая меня.
Это сбило нас на разговор о дизайне и архитектуре. Даша показала мне фотографию “дома с привидениями” в Киеве (Горо¬де¬ц¬кого — о нем и Виктор Некрасов писал), с горгонами, лепниной, финтифлюшками.
— Вот дом, в котором должен жить архитектор.
— Нет, — возразил я. — Это дом для людей, которые играют в жизнь. Жизнь же проще, строже и трагичнее. Она не обманет себя финтифлюшками и не найдет в них себе утешения. Однажды все внешнее и избыточное соскочит, когда человек столкнется просто с жизнью. Настоящая жизнь серьезна и проста, и она не позволяет с собой играть. Жилье должно быть скромно, для того, чтобы оно было человечно.
Даша еще раз взглянула на фотографию, словно сравнивая со сказанным.
— Наверное, ты прав...
“Еще бы, — подумал я. — Это моя единственная привилегия”. Мысли шли из меня легко, не подпитываясь волей. Я встречал их как почти безразличных гостей, пришедших меня утешить. Мой метод был прост: любую вещь я сравнивал с познанной мной “исти¬ной” — и выносил приговор.


VII. TANGO TILL THEY’RE SORE

Снег вился поземкой по обледеневшему шоссе, машину вело во все стороны, иногда поперек движения, Оксана вскрикивала и то бранила меня, то вцеплялась в локоть.
Леши не было дома, но у меня был ключ — еще с тех пор. Ждали его, танцевали под Тома Вейтса, в ритме его танго, одновременно занимаясь любовью. Все у нас теперь было нагло, безумно и вдруг, как на тонущем корабле. Потом пили чай, и в это время вошел Леша. Мы проговорили за чаем до поздней ночи.
Потом был жуткий трип под LSD, ради которого и приехали: попытаться сбросить напряжение, что-то понять, — с истерикой и ее судорожными объятиями:
— Почему люди не могут жить вместе, почему не могут понять?! — кричала она.
Мне казалось, что я мог понять — и жить с ними вместе, вместе с кем угодно. Мы же братья, друзья, возвышенные личности! Потом постель, страшная, жадная любовь, страшная, жадная Оксана, в которой я боялся утонуть и умереть... Разбуженная мной жажда, которую я не мог утолить.
На следующий день под плетенным абажуром мы заговорили о вещах, так или иначе связанных с любовью. Леша рассказал о своих отношениях с Ксюшей, вспоминал, как он вел себя с прежней женой, и пытался понять, в чем его ошибка.
— Существует три вида “брака”, — стал рассуждать я: — Брак-тусовка, то есть дружба с элементами брака; мещанский или буржуазный брак — ради производства детей, создания гнезда, покупки машины, дачи... И брак-жертва, когда двое живут ради друг друга, а не ради своих дел и даже творчества. Брак-отречение: когда весь смысл — в жизни с другим человеком, а все остальное мелко и необязательно. Без всего ос¬тального можно жить, без него — нее — нет... Брака-тусовки не выдерживает долго ни одна женщина. Только наивные юноши (вроде меня и Леши, добавил я про себя) могут думать, что женщина способна быть партнером, соратником, врубаться в те же приколы — и жить ими. Жить в убожестве, жить под номером “два” в иерархии духовных предпочтений: сперва картинки, литература, философия, сво¬бода... — потом ты.
Леша кивнул. Он уважал чужие идеологические конструкции, даже мало подходящие для него лично.
Я же знал, что ныне от меня требовалось кончить прежнюю жизнь, выбрать любовь к женщине и принять все ее последствия. Завершить повесть об одиноком эгоисте, за которого все меня до сих пор держали.

— Если невеста уходит к другому, еще не известно кому повезло! — усмехнулась Оксана. — Знаешь, кто это мне сказал, пропел даже?.. Тамара...
У Тамары тоже большие проблемы с браком. Об этом рассказала Оксана, которая на днях побывала у нее в гостях. Мы теперь ездили в гости порознь: так было легче говорить.
Когда-то давно, вскоре после свадьбы, Тамара изменила Валере. Сильно потрясенный, их брак тогда устоял, но с тех пор Валера расплачивался с ней той же монетой с неослабеваемым энтузиазмом. И Тамара со смирением несла свой крест, считая себя во всем виноватой. Но теперь, когда деньги ударили ему в голову, он блудил открыто и с шиком, призывая Тамару разделить его радость...
Мы продолжали жить у Леши, читали психоаналитика Делеза, погружаясь в его теорию фетиша (у Леши всегда имелась пара неожиданных книг). В это время наша собака воевала с лешиной кошкой Асей. Кошка шипела, выгибала спину, которой прикрывала свою миску, но, в конце концов, запрыгнула на буфет. А Дусе только того и надо было: обследовать и подъесть из кошачьей миски. Макс, в отличие от Аси, не чувствовал здесь себя хозяином и улепетывал от Дуси на второй этаж.
Для развлечения я решил приготовить лобио по-батумски. Оксана с дивана с усмешкой смотрела за процессом, словно на первую репетицию плохо выучившего ноты оркестра. Равнодушный к еде, я умел играть простые кулинарные чижик-пыжики: рис-картошка-макароны-рис, не уважая этот вид усердия. Пока варево стыло в снегу, я  сходил на станцию и купил красное вино. Сели за стол, включили музыку. Хоть я делал все на глазок и по памяти — мне показалось, что получилось адекватно. Разноображенный моим гастрономическим номером, вечер прошел весьма удачно.

Днем мы обычно гуляли. Ее надо было развлекать, ей нельзя было давать ни секунды задуматься, ослабнуть, загрустить. Но сегодня ей не захотелось никуда идти:
— Иди один, — сказала она спокойно.
Сладкая березовая тоска наличников, вечная “ж” веранд. Отлучившийся за заборы лес — звал укрыться под свои ветви. Там так сладко, спокойно. Город — оторвавшаяся от безобразной материи чистая духовность. Деревня зимой — плутание души в деревьях, сон, успокоение. Не то смерть, не то мудрость.
Вернувшись, я застал ее быстро прячущую какой-то лист.
— Что это?
— Неважно, так, глупая писанина.
Она быстро порвала и кинула в печь.
Вечером, когда она одна, в свою очередь, пошла гулять, я дотошно исследовал печь. Письмо было мелко, очень старательно изорвано и перемешано с золой и углями. Я ра¬зыскал почти все клочки, разложил их на полу. Это напоминало игру в “паззл”, где в конце концов должен был возникнуть какой-то смысл. Получившееся я склеил скочем. Вышел один тетрадный лист, с двух сторон исписанный ее аккуратным детским почерком:
Господи, Господи! Как жить? Зачем (любимый вопрос). Если бы кто мог вообразить, чего это стоит... Быть куклой, вещью... Нет, это пустяк. Вот, наконец, способ узнать, что такое пустота. Бесконечная, непреодолимая. Нет желаний. Нет даже желания желаний. Вот теперь, видимо, действительно не хочу жить. Раньше — дурацкая поза. Что-то вроде пошлого декаданса. А главное — не хочу хотеть жить. Незачем. А значит же — это-то и было нужно. Если с такой готовностью отказалась от всего. Воля к самоуничтожению. Никогда не умею сказать “нет”. Проще (а значит и удобнее) — отдать. Возьмите — даже если последнее. Он никогда не увидит (да и не захочет даже взглянуть на ситуацию) моими глазами. Он не умеет смотреть чужими. Тут ничего не поделаешь. Когда я думаю, как он все это видит, я понимаю, что иначе и не могло получиться. У меня (злые, плохие) отняли мое. Меня же обидели, обобрали. Я ушел (оскорбленный). Теперь я благородно тебе все простил (дряни). И ты же еще не ценишь (дрянь). Ужас. Ужас. Ужас. (Шутка.) Мне нет дела, что ты потеряла, не надо было у меня отнимать. И даже никогда не увидит, не поймет, что я ему отдала. Всю жизнь. Больше у меня нету. Меня может понять сейчас только один человек, который сам тоже от всего отказался. Чего бы это ни стоило.
Ему удобнее считать это страстью. Пусть. Вот тут я не унижусь до объяснений. Этого никому нельзя знать. Не положено. Он никогда не сможет увидеть, как я его, такого несчастного, не смогла оттолкнуть, как его больные глаза... Господи, где взять мужества? Другие, в ком жизнь кипит, смогли бы перешагнуть, во мне жизни нет, видимо, настоящей. Имитация жизни. Самочка-обманка.. Будем играть. Show-time.
Зачем я ему с выжженным нутром? Неужели не видит? Или это уже не важно? У меня жизни нет, и у тебя пусть не будет. Говорит, расплачивайся. Сам-то готов расплачиваться? Говорит, расплатился. Значит, так и есть. Господи, скорее помереть, не мучай. Только не 10 лет, не 20, не 30... Рак, спид, другое рожно, все равно. Нельзя заглядывать в рай. Никогда не забудешь. Все кончено. Никогда. Никогда, никогда тебя не...

Вот, я совсем сошел с ума: перехватывает предназначенные печке “записки” — чтобы знать, о чем думает она, когда у нее темнеет лицо, а в глазах — слезы. На глазах у Леши мы вели тонкую войну из намеков и недомолвок, внешне храня веселье и трогательное согласие. Минуты слабости и самоотречения кончались страстными примирениями. Я не верил в ее силы, я боялся ее самоотверженности и смирения: я не имел желания испытывать их и пользоваться ими. Я все же надеялся на любовь... Все же, как бы ни было плохо — это лучше страшной пустоты моей недавней гибели здесь. Утонченной жизни погребенного заживо.
Нас погубил дух легкости, невыносимой легкости. Умение не смотреть на вещи, уклоняться от трагедии. Мы уже теперь пробовали веселиться, произносить милые пустяки... А ведь ничего еще не кончено, не изжито — да и не могло быть изжито, стоило лишь копнуть вглубь. Нового существования не было, мы пробовали продолжить старое, до трагедии, с поправкой на случившееся, но не упоминая радио и все около-него-бытие. Поэтому жизнь казалась отброшенной на полтора года назад... но со страшной болью, стоило только отвлечься от произнесения или слушания телеги.
Я уже зачеркнул для себя старую жизнь, возненавидел многие нейтральные вчера моменты, включая квартиру, в которой жил. И совершенно не представлял новую жизнь, особенно для нее. Если она вернется на радио — это конец. Мне просто надо будет собирать вещи. Скорее всего так и будет. Несколько дней, неделя — max. Тогда ясно, что для меня новая жизнь: жизнь здесь, у Леши, вино, писание, какая-нибудь далекая заграница... Работа по забвению и выживанию.

Милые архитектурные нелепости старых дач: пристройки, веранды, сараи, потонувшие в невероятных снегах этой зимы. И невозможные цвета: ядовито зеленые, желтые, синие, — русская тяга к лубку. Все ветхое, кособокое, упавшее, с остатками былой дачной роскоши: белыми ставнями-жа¬лю¬зи, плетением наличников, псевдо-античным ордером. Огромные участки, тень елок. Самодельно-ирра¬ци¬ональные новации и затеи. Живое, нищее, трогательное, дорогое...
Вечером Леша стал вдруг рассказывать про свою маму. Помимо Ксюши, это самая большая его проблема. Она пила и лечила себя полями и травами. И среди бела дня принимала Лешу за Сатану. Открытым текстом объявила, что от него исходит зло во Вселенной. Сама же работала на ее благо. Писала обвинительные и, по существу, очень жалкие записки с перечнем лешиных вин, в которых выявлялась вся ее детская беспомощность и страх жизни. И оставляла их ему в коридоре. Он показал их: целый ворох маленьких бумажек.
Весь вечер мы судили и рядили, как человек доходит до жизни такой? По лешиным словам это началось с появлением в доме его быв¬шей жены, Оли. Мама сразу ее невзлюбила — с того момента, как вошла на кухню и увидела, как Леша чистит картошку, что он никогда не делал, а Оля сидит на подоконнике и курит. После разрыва Оля вдруг приехала к маме и рассказала, какой Леша ужасный, что он законченный наркоман и т.п. Может быть, этим она хотела оправдаться, почему от него ушла. И в этом, наконец, встретила понимание. На отрицании Леши они поладили больше, чем на любви к нему.
Я же вспомнил, как, еще до всякой Оли, встретил его матушку на улице, и как она вдруг сразу стала говорить про Лешу, и про его проблемы с девушками, и как это сильно на него влияет. А это, скорее, сильно влияло на нее.
— Может, она просто тебя ревновала? — предположила Оксана. — Слишком тебя любила?
— Не знаю. Иногда мне кажется, что в наших отношениях было что-то ужасно ненормальное...
Присутствие Леши мешало нам слишком отклоняться от образа более-менее нормальной семейной пары. И он тактично молчал, когда нас захлестывали истерики, понимая, что мы приехали сюда не отдыхать...


VIII. АРТИСТ

В конце марта мы вернулись в Москву, полоса спокойствия кончилась. И я опять был весь в своих мыслях.
Зачем я добивался от нее “выбора”, “решения”? Хотел хоть как-то ее наказать? Или был не готов вернуться, понимая, что никогда до конца не примирюсь с этим? Даже Тамару просил повлиять на нее, чтобы не принимала решения “из жалости”... Бравировал: я и сам еще буду решать. И был раздавлен тем, как она наконец решила.
Я не мог поверить, что она действительно любит друга, а меня — лишь жалеет. И что для нее совершенное ею — не грех. Не грех перед собой, но лишь перед мной, мешающий ей теперь уйти.
Я вернул все к тому, что было. Но уже с тем новым, что стало. И это ужасно. Но без этого — было бы еще хуже.
Я испытал жесточайшее наказание гордости. Невыносимость обеих ситуаций. Вытеснял из памяти куски жизни, не самые неприятные, но с чем-то связанные, может быть — лишь по ассоциации.
Мысль, что твоя жена спала с другим, все равно неподъемна. К тому же, когда она сама и до сих пор принадлежит ему вся, с потрохами, а жизнь с тобой ведет по непонятной обязанности и принуждению.
Душа была выжжена. Какая-то новая любовь казалась абсолютно невозможной. Что на даче, что в Москве — я жил каким-то безумным существованием. Но я и не желал бы вернуться к “нор¬ма¬льной” жизни, к своей прежней жизни — полной наивных мечтаний, дурацких надежд и самообольщений. Я проклинал ее, я ненавидел ее. Я искупал ее, я наказан за нее...

Внезапно позвонил Артист. Он сам разыскал меня — немного поздно. Весенним вечером в конце марта мы встретились у метро “Аэропорт”, пестреющего палатками с первыми цветами. Артист купил бутылку пива и повел меня дворами к своим приятелям. По дороге он объяснял, где и за сколько сейчас приобретают клип, с которым я же, лет семь назад, в эпоху крутых экспериментов, его и познакомил. Я уже знал, что Артист собрал какую-то новую команду и записывает длинные инструментальные композиции. Когда-то мы с Артистом были очень близки и тоже пытались что-то вместе сочинять. Но все это давно в прошлом. Теперь я ждал, что клип вышибет меня так далеко, что на какое-то время я освобожусь.
Я не спешил, слушал телеги Вадима и снисходительно смотрел на его дурачества. Вадим был новый идеолог чего-то, какой-то внеконфессиональный буддист или чего-то в этом роде. Артист очень уважал его, вникая и перенимая для себя его мысли. Но ничего особенно нового я не услышал. Что Вадим купил такую-то книгу, что прочел в ней такую-то забавную мысль. Потом они достали “па¬троны”. Странно, они ширялись в задницу, а не по вене, поэтому никуда не “уходили”, сохраняя способность координировать движения и дергать струны. Мне этого было мало.
Тромбы не ползли червяками из иглы, как бывало, и я едва лег — исчез и легко умер на глазах у Вадима, Паши и Артиста, пока те настраивали и кидали в пространство свою клипом же спровоцированную музыку. Под нее я отправился в путь. Она была моим Вергилием, прочерчивая формулу маршрута.
Да, это было самое сильное, что могло “при¬сниться”. Я “увидел”, что пола нет. Это было настоящее откровение: десексуализация существ и сущностей. Слияние их. Освобождение себя от самости, от дурацкой тяжести “Я”. И рядом все время была она, находившаяся в другом месте, мире, судьбе. Не просто рядом — во мне. Как одно. Она — это я... Очередная иллюзия. Или правда. А иллюзией было то, чем я жил теперь. Заснул в реальность, проснулся в сон, в кино, показанное мне — “трансцендентальному”...
Было много другого, что описать труднее, чем описать музыку, что искаженно сияет в разных религиях, давно мне знакомое, от этого не потерявшее силы. Сорокаминутное самоубийство, “биз¬несмен-трип”, как называл его тамарин Валера, мой наставник в этом деле. Здесь не было и не могло быть никаких “жду, как в аэропорту — не приходит”. Тут “при¬хо¬дило” сразу и мощно, разрывая трехмерность, как плоский занавес, за которым ты находил потайную дверь вечности, широко открытые ворота со множеством запутанных тропок, в конце которых ждал последний смысл.
Я увидел всю нашу жизнь, как черно-белое кино на экране кинотеатра. Кино, может быть, порой драматичное, но сделанное примитивными средствами и, главное, о чем-то неподлинном. Ибо подлинным было то, где я был сейчас. И полнота этого места была и его красотой…
Когда самолет уже заходил на посадку, из небытия стал смутно мерцать Артист. Он дробился и распадался, доносясь сквозь звуки и космические помехи. Артист говорил, говорил, говорил. С какого-то момента до меня стал доходить смысл. Артист говорил, что наблюдал за мной весь трип (неу¬жели для контроля, как некогда я у себя дома следил за ним и прочими “отъе¬хавшими” товарищами?). Он говорил о нашей долгой дружбе, и что прочел мой сборник стихов и ему понравилось. Он рад, что я остался таким, как прежде.
Потом зашел Боров с вином, люди пили и допоздна играли музыку, снова мучая попу. От такого количества могучего яда, которое они пропускали по крови, мне стало не по себе.
На улице было темно, холодно и свеже, и исчезли все признаки весны. Я чувствовал легкость и неадекватность с действительностью до странности. Я не был пьян, я все еще был немного не здесь. Но людей было мало, и некому было обратить на это внимание.
Все это слегка примирило с жизнью. Впрочем, за этим я и ехал.

Теперь — я отпустил ее на работу (якобы на два дня). Самое дурацкое из всех решений. “Решение”. Что я мог сделать? Настаивать на своем праве на нее и провоцировать взрыв (ненависти или отчаяния)? Эта работа — для нее, эта судьба — для нее. Почему я должен держать эту блестящую, замечательную женщину в тюрьме? У меня не хватало эгоизма почувствовать себя в праве это делать. И это, вероятно, моя ошибка. Так я ничего не добьюсь. Хуже того — вызову скверный рецидив. Или окончательный разрыв (тоже решение). Или ложь, как у Аришы, Марины, Оли. “Боже, избави хотя бы от этого!” — умолял я.
Если она бросит теперь и опять — значит, я того и заслуживаю. Последний тест. Я не мог мучить ее. Она была способна отказаться. Я тоже способен. Сам обозначил сроки. Танго кончилось. Она свободна, она возвращается. Она вновь с ним или рядом с ним. Пусть решает. Я боялся, что это лишь больше ее измучит. Отказываться издали — возможно. Быть вблизи и отказываться... Это страшно и, скорее всего, невыносимо для нее. Через месяц, два месяца все понесется снова.
Что ж, я попробовал по-другому. И я думал, что будет по-дру¬гому. Я понял ситуацию изнутри. Она свободный человек, а не жертва домостроя. И я не позволю проявить ей большее великодушие. Хотя сейчас ей понадобится сила едва ли не большая. Что же, теперь она сама отвечает за себя. И, отчасти, за меня. Если опять не устоит, что ж... Да, это больно. Удивительно умная, тонкая, красивая женщина. И не моя. Хуже. Сам не оценил. Может быть, если не устоит и теперь, после всего, — все же не стоит любить ее так.
Вечером я заехал к Артисту. Сейчас Артист жил с Олей, бывшей лешиной женой (все артистовы девушки были Олями, эта уже третья). Мы вспомнили, что нашей дружбе тоже двенадцать лет.
— Под знаком Юпитера. Прошел цикл. Теперь мы как бы знакомимся заново.
— Ну, это ты слишком серьезно загнул! — отшутился я. Мне показалось, что Артист глобализировал в угоду своей астрологической шизе — хотя мы и вправду не виделись несколько лет.
Оля сидела за столом рядом с Артистом, совершенно спокойно, словно так оно всегда и было, хотя за много лет я привык видеть рядом с ней совсем другого человека. Может быть, я усложняю? В конце концов, Леша не умер. Вот и я мог бы так же (как Леша или как Артист). Но верилось с трудом.
Артист рассказал про дом, который строил один в деревне под Бородино, придумывая какие-то блоки, чтобы поднимать на высоту бревна. Включил музыку, которую недавно записал. Она напоминала ранний “Grateful Dead” и была очень недурна, хоть и не для этого мира и времени. Но это было нормально и в порядке вещей.
Наконец Артист принес грибы.
Я проглотил горсть, и мы продолжили болтать. Я походя вспомнил, что Оля упрекала Лешу за наркотики. Конечно, в жизни не все так просто.
Грибы подействовали только дома, куда я вернулся на моторе ночью. В темной комнате кайф аранжировал предметы и тени, создавал из них интереснейшие картины и бесовские рожи, соединяя в одной плоскости то, что реально находилось на расстоянии и в перспективе.

Но вот с Оксаной — действительно второе рождение любви. Второй брак или роман. Роман с собственной женой. С трепетом и ревностью. С отметанием всех посторонних мыслей, планов и увлечений.
С журналистикой было покончено в любом случае. Дурацкое занятие, суесловное, пустое. Занятие наивных, несерьезных, околокультурных людей. Не способных по-насто¬ящему творить или преодолевать соблазн легкого и звонкого существования (в редакциях, на людях, презентациях, со сплетнями, пьянством, быстрой “славой”)... Я стал тяжелым, очень тяжелым. Другие были мне не интересны. Совсем не хотел ни с кем говорить о “высоком”, о литературе (как с зашедшим К. — чувствовал, что впустую, по инерции — и ни к чему). Мира нет и не складывается. Может быть, — хорошо. Никогда еще я так не жил: вне кокона, желаний, иллюзий, тщеславия, беготни. Долго так, наверное, нельзя, но и нового кокона я не хотел. Новых привычек, новой скуки, новых “дел”. Мне надо было разобраться с собой. С ней. Со своей жизнью. Что-то окончательно в ней понять. Иначе все дела — пустое. Тем более творческие. Или не надо никакого творчества? Это тоже надо понять.
Теперь надо было становиться служащим, бизнесменом, “му¬жем”, зарабатывать деньги, делать ремонт. Надо было кончать эксперименты, пробы, завоевания. Надо было сделать жизнь строже, проще, без вычурностей и заявлений (это — последнее). Надо было посмотреть, как это бывает — по-другому. Надо стать, наконец, взрослым человеком. Может быть, скучным и ограниченным, — и серьезным, и цельным. От кого не уходят жены. Или кто может жить и тогда, когда они уходят.

У меня было такое ощущение, что я понемногу схожу с ума. Эти игры в чувства с женщиной, которой я не верил, которая за себя не отвечала, которая сама почти безумная... И которую я подозревал во всем. И с этим подозрением мне, может быть, жить долго. Наблюдать, следить, ловить и менять ее настроения. Быть в постоянном психическом напряжении. И еще — она стала так красива (постригла челку, похудела, обострила линию скул). Действительно стала “ро¬ковая”. Любовь-ненависть: хотелось гладить и делать больно. Я пугался: а вдруг однажды захочется ножом, как Рогожин?
Не правильнее, не спасительнее ли было теперь уйти, бежать, не доведя ситуацию до полного бреда и кошмара? На что я надеюсь? Радио нас все равно отдалит и разделит. Легкость бытия, возможность играть — она же актриса. Масса интересных людей — чего там я! Все это уже было. Причем тогда и я был “журналист” и как бы коллега, член тусовки. Теперь — ненавидел и ни ногой. Зачем я ей? — слабый, никчемный, ничего не делающий, даже не пишущий? Страдающий, любящий? — о, это надоест. Зарабатывать деньги? Вряд ли это нас сблизит. Она потеряна для меня — теперь я видел это ясно. Потеряна даже не от любви: скорее, сама любовь — следствие веселого журналистского плавания, где она обрела себя, где она была счастлива, весела и на месте. Все это вместе давало ей больше, чем я один, досадливый, слабовольный “муж”... “Противный муж, как ты не прав...”
Да, она актриса. И радио — отличный полигон для демонстрации ее талантов (женских и редакторских, “лич¬ных и профессиональных”). Между мной и радио она выбрала радио. Невыносимую легкость. Я знал, она еще заплатит за этот выбор (все же — она тонкое и сентиментальное существо). Смешно: лишь крах радио или всей страны — способен был спасти наш брак. Речь шла о чьей-то крови — вот до чего дошло! Да, это не могло продолжаться долго: “Мама, почему царевна вышла замуж за этого дворника?” — из фильма о Волошине (брак с Сабашниковой).
Впрочем, я не дворник-гений — и это все усложняет.

...Я жил как гений, не будучи им. В этом вся проблема. Когда-то не доучился, не обрел места. Не устраивал педантично свою судьбу, не возводил столбы, не ставил решетки. Лишь гению позволено спрямлять судьбу и обходить ловушки, неодолимые для профана.
И вот мне уже за тридцать — а у меня ничего не было, словно у чеховского героя: ни образования, ни призвания, ни судьбы. Чем я мог быть ей интересен –- когда ее окружали люди яркие, состоявшиеся, известные...
Прежде всего, у меня не было воли. Даже полное крушение не дало мне решимости искать новые пути. Я стоял на краю, но во мне не просыпался инстинкт самосохранения. Это было странно.
Мне надо уйти, это ясно. И надо попробовать работать. Но если уйду — жить смогу только у Леши. Значит, работа накрылась. А буду работать — это ничего не изменит. Это нужно только мне, не ей. Мы будем жить двумя параллельными жизнями. Ничего хорошего из этого не выйдет. В пару месяцев все окончательно треснет. Что ж, это тоже срок. Или она постепенно отстранится от них, или я — от нее. В первое я не верил ни секунды.
Я всегда ненавидел ничтожество. Поэтому и шел этим путем: был максималистичен, не терпел компромиссов... И вот сам стал ничтожеством. Ибо — преувеличил силы, понадеялся на мнимый талант. Я, вероятно, достаточно странный. Но это еще не обеспечивало успех в отрасли. Мне ли это не знать?
Есть люди, обреченные быть художниками, но не имеющие к этому дара. Художники по характеру, по темпераменту, по устройству ума, по привычкам. По судьбе. Выброшенные отовсюду, не состоявшиеся ни на одном ином поприще. И вот не состоявшиеся и на этом. Нищие, ненужные, смешные. Слабовольные или неталантливые. Разбрасывающиеся. Зрячие во всем, кроме понимания самих себя. На одного нормального — сто таких. И я был из их числа. Это тоже такая судьба. Нельзя стать другим. Можно лишь повеситься.
“Во мне нет ничего столь оригинального, — продолжал я мучить себя, — что выделило бы меня из толпы. Мое оригинальное — моя слабость, некоммуникабельность, тоска. Одиночество. Вероятно, я один из самых закрытых людей во вселенной. Мне и на холодном батумском балконе это “нага¬дали”. Даже гадалка удивилась — моему умению (несчастью) все скрывать в себе. Черт побери! — Хотел гораздо больше всех, мог — гораздо меньше. Вот корень. И что — и дальше вот так, и двадцать лет, и тридцать? Ужас! Действительно, страшная штука жизнь”.
Страшно, невыносимо, но уже не скучно.

Оксана восхищается собой перед зеркалом:
— Почему весь мир не лежит у моих ног?!
— Если я мир — я лежу! — вскричал я.
Она еще немного покрутилась перед зеркалом, гордо прошла по комнате.
— Ах, почему я не могу быть по жизни easy rider’ом!.. — воскликнула она.
Да, она теперь действительно была хороша. Как “ро¬квая женщина” — она не могла принадлежать кому-то одному. Она принадлежала никому и всем.
И два дня работы превратились в четыре. И уже она возвращалась в одиннадцать, убитая лицом. Понятно: имелись оправдания. Если она думала меня обмануть — напрасно: я смотрел очень внимательно. Я надеялся, что мне удастся почувствовать заранее. Только зачем этого ждать? Бред, бред, бред!..
И надо было искать работу. Скверно, у меня не было ничего, даже этого.

Внезапно я попал во все романы и во все фильмы сразу. Со мной случилось то, о чем я лишь читал, смотрел или слышал. Настоящая трагедия вошла в мою жизнь: одна из двух главных вещей, вокруг которых крутится все существование и искусство: смерть и любовь. Вещи тесно взаимосвязанные и взаимозаменяемые. Вот, несчастная любовь к другому, измена, безумие, необходимость и невозможность разрыва, слабость, опять безумие (с моей стороны)... Все время на грани, из последних сил, вне будущего и прошлого, на узком поле теперь, минном поле. Вне интересов, желаний, планов — с единственной задачей удержаться, устоять... Найти силу или уйти, или забыть, занизить важность, найти компромисс с гордостью. Притом что ничего не было решено, любовь не прошла, и то, чем я занимался, и какую роль играл — было непонятно — и — не то нелепо, не то — мудро.

Прошла неделя, сплошь из психоделии. Она помогла мне отчасти разрешить проблему секса.
Меня всегда удивляла та огромная роль, которую теперь отводили сексу, будто “сексуальная революция”, как и положено, привела к “сексуальной диктатуре”, и ныне ревнители новой сверхидеи воспрещали говорить о чем-либо другом. И не дай Бог — чувствовать себя свободным от этой напасти.
А ведь сексуальное влечение вовсе не самое сильное. Во всяком случае — есть много вещей, способных его вытеснить, заменить, предать забвению, а не преобразовать, “су¬б¬¬ли¬мировать”... Человек в крайнем состоянии, состоянии жизни-смерти, привлекающий всю психическую энергию, чтобы выжить, не сойти с ума, человек загнанный, несчастный, “выпавший из гнезда” — не о том он думает. Сексуальное влечение не играет для него тогда никакой роли. Сексуальное влечение — атрибут спокойного существования, тихого, безболезненного прохождения через мир, по существу, буржуазная, обывательская штучка. Не так уж много времени дано нам быть в подобном состоянии.
И сцены с крутыми мужиками, способными умереть за секс (даже не с Клеопатрой, а с Шарон Стоун) — были красивы, но малоубедительны. Ну, а если их и правда убивают, что ж, так им и надо. Не стоит играть роль паука, сжираемого самкой после совокупления. Мне был ближе иной образ — в значительной степени асексуальный, слегка академический, да — и джентльменский тоже.
И еще я понял, словно откровение: пол — это неважно. Это вторичное. Измены нету (словно у Гиппиус). Есть социальные стереотипы, общественное мнение. Всего меньше я был намерен на них равняться. Не “осквернение ложа” было важно для меня, но нелюбовь, отсутствие любви, отсутствие прежних отношений. Хотя иногда между нами были такие страсти, что казалось — больше прежнего! Все стало очень большим, ярким, невыносимым. Разверстая, голодная пасть ее чресл! Может быть, это и есть жизнь? Может быть, первый раз я жил полной жизнью? В которой сгорают и сходят с ума. Состояние сильное для личности. Она (лич¬ность) проверяет и закаляет себя. Для другой жизни? Вероятно, хотя сейчас в это невозможно было поверить. Была только эта несчастная и безвыходная ситуация, и, дай Бог, нам выйти из нее живыми...

Тугой закрут — любви, раскаяния, обиды, безнадежности... Жизни только не было — того, чем наслаждаются и за что бывают спокойны.
Я всю жизнь создавал идеальные комплексы (не то в сверх-Я, не то это мое сверх-Я их создавало): идеальную женщину, идеального друга, идеальное занятие, страну, писателя, книгу, идею. Или самое любимое, чем-то подлинно лучшее, чем все остальное. Поэтому я роптал, не соглашался, требовал невозможного. Поэтому не пил, не искал денег, работы, “просто” развлечений... Поэтому увлекался: вся моя жизнь — это переход от одного увлечения к другому, с перерывами на разочарование. Я, собственно, и не жил вовсе, не смотрел реально на вещи. Все время в эйфории, экзальтации — или в депрессии, унынии... Тут нету идеала, там нету... А как тогда жить! Разве стоит жить, исходя из чего-нибудь другого?..
Вот ошибка. Надо жить в реальности, с реальными людьми, в реальных отношениях. Со скукой, но не с депрессией. Без идеала, но с мелкими радостями, которые дают друг другу люди, даже не будучи идеальными. Твоего человека, твоего дела, твоей книги — нет. Есть просто бытие, женщины, вещи. Ты думал разумно сделать свою судьбу — и не сделал никакой судьбы. Неумение принять белое вместе с черным, неумение и нежелание отворить человека, ситуацию с ее позитивной стороны — это незрелость, посредственность, бедность духа. Ты хотел только черпать и брать, — ах, если бы ты давал сам, если бы тебе было, что давать, — у тебя не было бы половины твоих проблем! Не запертая, отстреливающаяся крепость, хмуро глядящая на проходящих незнакомцев, но загородный дом для каждого, с тихим разговором под лампой. Простодушное веселье и откровенность. Внимание и желание понять чужие проблемы. Вот элементарный ликбез взаимоотношений. И всего этого во мне почти не было. Поэтому остался один. В такой заднице!
Мне надо стать проще, надо перестать быть эгоистом, желать каких-то идеалов. “Господи, дай мне простоты!”


IX. ОЧЕНЬ ХОРОШИЙ СОЛДАТ

Закрытость — следствие комплекса неполноценности; закрываются, чтобы скрыть: либо грехи, либо недостатки характера или ума. Грехов у меня, вероятно, было не так уж много, зато все время я ощущал провалы в уме и характере.
И даже потом, почувствовав себя, наконец, уверенно, найдя в своей жизни поступательное движение, окольцевав ее повседневным делом, расправившись с депрессиями — я лишь стал проявлять снобизм и самомнение, но не открытость. Если бы у меня было время (в отсутствии животворящего, как теперь, повода)... Теперь я понял, что всегда смотрел на себя. Даже когда я смотрел на человека, я видел себя, его отношение ко мне, а лишь потом самого человека – да и то, как диалектическое развитие темы “себя” и своих интересов (для которых тот мог пригодиться). Я всегда играл, чтобы показаться лучше (ибо не нравился себе натуральный) — и потому был вынужден ежесекундно следить за собой, за ролью. Некогда было смотреть в зал. А это были лишь мои проблемы, залу было наплевать. Поэтому, наверное, и не помнил — лиц, слов: не потому, что не интересны другие, — я не давал себе труда помнить и разглядывать их.
“Существо, исковерканное нервным чувством собственного достоинства...”
Теперь уже было поздно ставить на смирение, любовь, преданность. Во всем, что мы смотрели или читали сейчас, мы видели свою историю. И спорили. Она теперь была на стороне тех, кто меняет свою жизнь, и в упорстве одной из сторон сохранить брак находила либо слабость, либо эгоизм. Я, естественно, и внове для себя, смотрел прямо противоположно (в частности, на конец “Механи¬че¬ского пианино”, что показали по ящику в среду).
В принципе, тогда же, в среду, я и хотел уйти. Мне надоели эти бесконечные стычки, новые, абсолютно не ее мысли, “аллегории” — из жизни Рустама, из жизни других...
— Ты говоришь, что смог бы уйти — лишь возненавидев, — начала она. — По-моему, это неправильно. Уходить надо любя.
— Любя?! Чего ради!
— Ради хорошего самочувствия женщины.
Бросившей тебя женщины — не договорила она.
— Нет, это не любовь, — огрызнулся я. — Любовь стерпит все, она действительно эгоистична. Как любовь матери к ребенку, настоящая, никем не оспариваемая любовь. Полное соединение, невозможность, невообразимость разрыва.
Сколько же мне ощущать идиотизм своего положения?! Придется вернуться к знакомой и проверенной гордости. Но я не буду спешить: один раз я уже нафакнулся. Второе возвращение — смешно и невозможно. Я не буду спешить. Буду практиковаться в умении ждать, как гессевский Сиддхартха.
Пока, чтобы чем-то заняться, я стал ремонтировать кухню — в квартире, где мне, вероятно, не придется жить. Это отвлекало, к тому же — лишь “подвигами” я смог бы завоевать ее. Если же не смогу — что ж, выполню долг человека, плевавшего на свою квартиру много лет. За это время надо во всем разобраться и скопить мужество. Я надеялся, в это время не произойдет ничего худшего. Хотя — играл с огнем.

Играл. Все последнее время — подтверждение. Опять не видел ее. Ее чувства, отношения — не менялись. Снова, как тогда — она существовала лишь в спящем или отсутствующем состоянии. В прошлую пятницу она устроила на работе истерику: друг, ведите ли, не оценил степень ее отчаяния и готовности к самоубийству — ибо перед его глазами была собственная жена, то режущая вены, то прыгающая из окна.
Ей надо было что-то предложить, сильное, кардинальное. Поэтому мы снова помчались на LSD-сеанс к Леше. И на этот раз весь трип — истерика: от невозможности все всем объяснить, все разрешить, примирить, чтобы все обнялись, и опоссум сам спустился к охотнику с дерева. Ее мечта: дать всем промокашек и создать марьяж-а-катр... Под кайфом действительно все это казалось возможным.
А утром вновь тоска, уязвленное самолюбие, постоянное сознательное усилие “быть¬ выше предрассудков”. Я отдал все, она отдала все: оба мучались, оба были на пределе.
Я смотрел в окно на знакомый до последней черты пейзаж, все более погружавшийся в весну. Краски после бессонной ночи и кислоты были резки до боли. Черная стена елей, мокрый проржавевший кирпич соседней стройки. Сам воздух был резок и тяжел.
— Как ты это терпишь? — спросила она из-под абажура.
Я пожал плечами.
— Наверное, я стал очень хорошим солдатом. Есть такой американский фильм, “Универсальный солдат”, кажется. Вот и я вроде. Главное, отдать приказ, указать цель — а сделать я смогу все.
Она помолчала.
— Как жалко, что ты не был таким тогда. (То бишь “пре¬жде”, в прошлой жизни!) — Поздно! поздно! — вскричала она. — Все в моей жизни поздно... (Встреча идеального человека, “исправление” меня.) — И закончила: — Теперь у меня нет к тебе претензий.
Но никому это уже не нужно. Я тоже опоздал (ис¬пра¬виться). Что ж: dum spiro spero...
Самое правильное, думал я, — действительно уйти, разорвать навсегда. Но мы не делаем то, что правильно. “Я буду делать то, что выбрал, или дожидаться второго акта, какого-то нового поворота сюжета... Господи, дай силы!”
И все же я часто думал, что должна быть какая-то временная камера, отсек, где уравняется давление того, что случилось, с давлением того, с чем можно жить. Если нам суждено жить вместе. Значит — уйти, на время, навсегда?
— Не знаю, как тебе, а мне помогает только христианство, — сказала она в тот же вечер, уже в Москве. — Я все-таки рада, что для меня это так важно.
— Что ты хочешь сказать?
— Что я хочу не так, как хочется, а так, как надо. — Это было произнесено спокойно и гордо. Наверное, она думала, что я ее похвалю. А я понуро скрючился на стуле.
— Тебе что-то не нравится?
— А разве это может кому-нибудь понравиться?! — взвился я.
— Я тебя не понимаю... — сказала она с досадой.
— Не понимаешь? Ну, ладно... Значит, ты понимаешь теперь ситуацию с точки зрения христианской же¬ртвы?
— Да, а разве я не имею права? Я пожертвовала всем...
— Ну, как же: последнюю рубашку отдала... Ты в один день породила безумие, в котором я пребывал месяц, и получила безумное мое возвращение. Действие родило противодействие...
— Вот, как ты видишь...
— Да, я так вижу! Нет, так эти вещи не делаются! — Наконец я почувствовал, как во мне поднимается воодушевляющая злоба: — “Я считаю, что наши отношения кончились!..” Действительно, с точки зрения оскор¬бленной гордости. Я выжал из этой гордости все, что мог. Но нельзя, оказывается, в один день порвать все, зачеркнуть огромный кусок жизни, почти всю сознательную жизнь. Нужна буферная зона, некий временной период, когда люди привыкают, что теперь, скажем, будут жить без ног, смиряются, учатся ходить на костылях. Или убеждаются, что намерение — привыкнуть — было ошибочно.
Она не хотела меня понимать, ей легче начать плакать.
Теперь же уже и вправду все был “поздно”: друг воспользовался поводом и ушел в несознанку. Она снова в истерике. Она поставила на карту все, а он так легко отделался. Он был спокоен, он вернулся в семью, у него все хорошо. Она не могла примириться с этим. И не могла признать, что ошиблась. Для нее любовь оказалась важнее, чем для него — это было, конечно, невыносимо. И я им, получается, все поломал. Потому что, пережив такой кошмар, друг уже не захочет соваться сюда вторично. И это — любовь? Разве отказываются так легко от своей судьбы? Неужели я был прав? Один лишь раз у влюбленных все сходится и получается. Но что сходится — постель? А потом месяц ломали руки! Но тогда друг, хоть пассивно, но работал над ситуацией, “ра¬ботал” с N. В тот вечер в переулке он добровольно-недо¬бровольно вышел из игры. И, наверное, испытал облегчение (вслед, может быть, за страданием)... Он оказался слабее, чем я думал. Он полез в это очертя голову, не зная, чем это кончится, что я не уйду так просто, что Оксана будет переживать так сильно... Что вот такая чепуха, крошечная заноза, как совесть, вырастет до бревна. До целого леса.

Прошло легкомысленное отношение к любви. Любовь двух людей, особенно, если поблизости бродит кто-то третий — это вроде оголенных проводов под большим током. В такие вещи не играют. Роман двух людей — это как смерть или самоубийство. Так это и надо мерить. Никаких шуточек, адюльтеров, “приключений”... Во всяком случае, не для таких, как мы.
Поэтому я был так поражен “Последним танго в Париже” Бертолуччи: секс для героев был дежурным блюдом, хорошо идущим к похоронам и самоубийствам. Безлюбый секс и жизнь, построенная, сконцентрированная и вращающаяся вокруг него. В то время, как человек должен вообще забыть желания и перестать есть, спать, не то, что трахаться. Они что — совершенно ненормальные?!
Может быть, человек ищет в сексе забвения, спасается от ужасного мира за окном, от холода и бесчеловечности всего своего бытия? Но это значит снова рассматривать другого как объект, снова творить долг, вновь заниматься тем, что и породило всю ситуацию. Это — вновь не думать о последствиях или махнуть на все рукой, как человек, направившийся к смерти. Махнуть рукой на себя, свой страх, свой эгоизм — любить, раствориться в другом, поставить на него все, как в рулетке (русской) — и принять долг, последствия, отказ от молодости, влечение к смерти... Влечение к смерти и есть мудрость, человечность и простая любовь. Не мечта, не заоблачные дали, не блеск славы, но этот близкий к тебе человек — центр и смысл всего. Любовь — как награда тех, кто не смог стать героями. И неизвестно, что лучше!

Увидел его телефон в ее записной книжке и ничего не испытал.

— Вот и еще одна лампочка перегорела, — сказала Оксана.
— Осень.
Иногда она приходила с работы и предлагала:
— Давай выпьем.
И я понимал, что что-то случилось. Иногда она даже приносила то, что предназначалось к выпиванию.
Мы спокойны, мы будто отдыхаем на берегу после кораблекрушения, в котором едва не погибли.
...Я ведь сам не желал, чтобы у нас было по образцу Филемона и Бавкиды. Что же теперь сетовать: “Ах, почему у нас не получилось?!”
Наверное, у меня и вправду открылось “второе дыхание”, как бывает, когда уже выбился из сил.
Я гуляю ночью по городу. Как раньше. И не как... Тоски от жизни нет. Есть тоска по уничтоженному прошлому. Словно по детству, когда я думал, что мир крепок, надежен, постоянен. И так же постоянны и знакомы знакомые мне люди. Конец детства. Уже ничего не могло быть как прежде, так же беззаботно и легко — хотя эти слова никогда мне не нравились. И раньше мне не было легко, тем более не будет впредь. Но по другим причинам. Все-таки я стал меньше обольщаться, стал взрослее (и психоделики тут тоже помогли).
Два раза я видел “гражданскую войну” в Москве, строил баррикады, был избит спецназом об колонны Большого театра (раньше, чем первый раз попал в него) — и т.д. и т.п. А такой простой вещи, как измена жены, не знал. И не знал, что ничто не в силах справиться с этим. Измена и уход жены. Или попытка ухода. Все пустяки, и лишь это страшно. Прав Лоуренс: отношения между государствами значат меньше, чем отношения между мужчиной и женщиной.


X. В ВАННЕ

Оксана стала много жестче. Иногда украдкой плакала, иногда ласкалась, но иногда — атаковала, резко и зло, так что мне становилось страшно. Особенно, когда выпивала вина. Вот и питерской Гале, заехавшей в гости, досталось: та спала до часу, опаздывала на работу, ходила к батюшкам и к богемным тусовщикам, искала мужа и жила в облаках, исходя из правила, что “если нельзя, но очень хочется, то можно”. Страдала, конечно, и искала понимания.
— Не надо никаких иллюзий! — вещала Оксана. — Хватит щадить себя и оставаться детьми! Хватит мечтать и ничего не делать. Или хватит говорить об этом. И прятаться за храм не надо...
Нет, Оксана не была похожа на ребенка, вся человеческая подноготная была открыта ей, как книга. Даже разговоры о благости Бога были неугодны ей.
В эти минуты она называла мою любовь эгоизмом и заботой о себе. В эти минуты она — лишь несчастная разлученная влюбленная, а я — пиявка, малодостойный человек, настаивающий на союзе любой ценой, терпящий брак, в котором любят не тебя, а другого. В эти минуты она уже “ничего не боялась” — следовательно, моего ухода тоже. Идиотизм, ставший структурой нашей жизни. Время шло — ничего не складывалось. Я видел все безумство попытки. Был благодарен лишь за опыт, который сломал меня. Который дал взглянуть на себя по-другому, который убил все интересы и занятия. Наверное, так смотрят на жизнь старики.

Когда я сомневаюсь, что выдержу, я лезу в ванну: это успокаивает. Лезу почти каждый день...
Научиться не сосредотачиваться на себе — главное дело, которым я был занят. Перестать рассматривать любой факт, событие, состояние — с точки зрения себя, своей пользы, своего самоутверждения. Перестать любую мысль мерить собой. Заслонять собой мир. Перестать переживать за себя, охранять, обольщаться, расстраиваться (к сожалению, ис¬¬¬тинные вещи — банальны).
Надо на самом деле попытаться жить без иллюзий. Наверное, это скучно. Зато раньше было весело (во всяком случае, иллюзий до фига). Иллюзий, что то-то и то-то — прекрасные вещи, иллюзий, что эти прекрасные вещи — необходимы мне. Да, первая иллюзия — желание. Что я действительно желаю то-то и то-то. Что я столь крут, что мне нужен весь мир. Или хотя бы то-то и то-то. Что мне все время нужно что-то еще! А нужны лишь терпение и воля. И простое внимание к простым вещам. Это среднее счастье и подлинное. Все остальное — занятия для дураков и гениев.

Кстати, была и еще одна “пострадавшая” в этой истории — Полинька, ведущая с их же радио, появившаяся там еще до Оксаны, барышня умная и красивая, игравшая голосом с театральным совершенством, любившая литературу, что при ее специальности было вовсе не обязательно. Скромная, восторженная и искренняя, совсем не из этого мира. Она и была на тот момент любовью друга, разыгрывавшего в другие моменты трепетного семьянина (су¬пругу его, N, мы тоже знали: другу и здесь повезло, его окружали исключительно достойные женщины). Этот “добрый ангел” неоднократно приходил к нам с Полинькой. Я не обращал внимания: это их жизнь, видать, у художников сплетен и микрофона так принято. Я еще не понимал, что сам попал в число их, что и на меня распространились те же законы.
К тому же я всегда радовался приходу Полиньки, больше чем друга. Это был пик дружбы. У них тогда были даже совместные передачи на радио, где они втроем ворковали в эфире: друг, Оксана и Полинька.
Потом друг перестал приходить с Полинькой. Не сложно было догадаться почему.
Полинька звонила ему в слезах. Существование жены не смущало ее. Ее смущало существование Оксаны. А какая была дружба! Эта — распалась первой (я не уловил предупреждения). Она ушла из нашего дома, потом ушла с радио.
Я догадывался, что могло их рассорить, спрашивал у Оксаны: она, естественно, молчала, уверяла, что не знает. Но ничего не сделал. Не мог или не хотел? Следил за развитием, как зритель. Думал, может быть, скоро и я сыграю... И сыграл. Аплодисменты.

Новая история: она стала упрекать меня в абортах (десяти¬летней давности).
— После этого я могла тебя только презирать! — заявила она без обиняков.
Я подозревал, что это интерполяция. Сама говорила все время, что охлаждение наступило позже и по другим причинам. К тому же трудно не заметить изменение отношений, если оно реально было, да еще так давно.
— Ни одна женщина не может простить мужчине аборта! — кричала она мне в коридоре, предупреждая мое бегство.
— И между неразумным червячком — плодом твоей любви с мужчиной — и мужчиной, — ты выбираешь червячка?
— Да! Или не прощу — за убийство слабого ради своей выгоды... Как вы мне все отвратительны — ничтожные мужчины-дети, не способные на ответственность!
— Стало быть, “ответственность” — это ложиться с мужчиной в постель, не думая о червячке, не внушая этой мысли ни ему, ни себе, не удостоверившись, что планы на рождение червячка у обоих совпадают. Да, случаются червячки — но ведь никто об этом не думает. К тому же — упрекать в этом меня, вообще бежавшего постели, как чумы!
— Да-да, и это тоже! — кричит она, но уже о другом.
С другой стороны — может быть, действительно недостаток ответственности: не видеть связь одного с другим (се¬к¬са с детсадом). И отделять постель от трагедии, не видеть, что любовь — порох (и смерть). На сколько это “от¬вет¬ственно”, а на сколько — бессознательно?

...Все шло, как обычно: наше общение состояло или из веселых, почти бессмысленных побасенок, или из наездов. Например, что у нее никогда не было и нет до сих пор своего дома, комнаты, угла. Что это дача моя, квартира моя. Что все в них делалось, как хотелось мне и вопреки ее желаниям. И даже ремонт теперь — демонстрация и в любом случае не вовремя.
Потом, правда, просила прощения.
Спали, как у нас уже давно завелось: вместе, но порознь, словно между нами меч. Вернулись к состоянию до, с тем отличием, что я теперь знал почему и уже не заводился. Я уже пережил что-то похожее на смерть и, надеялся, что поумнел. За спиной, на стороне — у меня ничего не было, мне нечего было противопоставить и нечем защищаться. Поэтому я был терпелив и спокоен. Если бы я был таким год назад! Хотя — зачем? Счастья-то все равно нет. Даже этого, когда потеряно все. Простого домашнего счастья — за отказ от молодости и ее безумных желаний, в награду за жертву и смирение. За отказ искать что-то в другом месте. Вместо вспышек любви (страсти-забвения) и ненависти — пустота, скука, равнодушие.
Это я как бы “победил”.
Странно, мы ведь действительно почти не любили друг друга. Давно ничего не испытывали, кроме скуки и раздражения. Потом был какой-то жертвенный порыв, когда многие вещи открылись заново. И вот опять — двое, которые не испытывали радости от того, что они вместе, пролетали, как кометы, обмениваясь короткими, ничего не значащими репликами. Мне приходилось соответствовать ее настроению, потому что односторонняя любовь — ужасна. Она отталкивала, она была как каменная. Прекрасная кариатида — из самых любимых. Вот, чего я добился, вот предел доступного в моей жизни блага. Ну, а на что я надеялся? Все, что могло быть, сгорело уже давно. Теперь же — не может быть даже прежнего. И даже мое мужество и смирение — не помогут здесь. Слишком поздно.
Осталось лишь двенадцать лет и привычки. Мне было тяжело с ней порвать, как с ребенком. Отношение, особенно когда она холодна, как к сестре.
Двенадцать лет. Мне было многое дано, и я так плохо этим распорядился. Чего я хочу еще? Человек отдал мне значительную часть жизни. Разве не довольно? Может быть, это ее последняя возможность начать жизнь заново, иметь детей от любимого мужчины и т.д. Зачем тут я — опять и опять? Будто не ясно, что мы отдали друг другу все, что могли отдать, и все получили. Поэтому пусты и холодны, и постоянно ссоримся (не ссоримся — цапаемся). Все ясно, а сил нет.
Старая жизнь и старая любовь умерли. Рассчитывать ли мне теперь на новую? Или искать новую любовь с кем-то другим? Но, как сказала Даша в приватной беседе с Оксаной: мне нелегко будет найти другую женщину. Скорее всего — невозможно. Вот я и цеплялся за старую.

Вокруг меня в метро читали газеты. Статьи назывались: “На миллион надейся, но...”, “Семь бед — один бюджет”, “Бог дал — Бог взял?” Одни штампы, ноль мысли. Вот он журнализм.

Снова в ванной, как Марат. Лежал долго-долго, до полного остывания воды. Никто не дергал дверь, не торопил, как не торопят, когда ищут вену для вмазки.
Я думал, что люблю ее как свою антитезу: она светлая, я темный, она широкая, я узкий, она экстравертка, я интроверт. У нее нет средних состояний — депрессия или восторг. Поэтому любит середину. Я человек середины, и поэтому любил, проповедовал — крайности, ненавидел подчиняться. Она естественный человек, я — искусственный. Она тонкий, я — изломанный...
Она говорила, что в этой ситуации никто не проявляет себя альтруистом. Живя с нелюбимым — она, поэтому, наибольший из нас альтруист. И опять давала мне это понять. Она приносила жертвы богам гуманизма. Как я все это ненавидел! Как бы я хотел избавиться или заставить ее полюбить себя! Отчасти все-таки она меня любила, ибо переживала, подходила просить прощения...
— Тебе очень плохо? — спрашивала она. — Я очень тебя мучаю?
Я напомнил ей фразу из Заточника, про бел хлеб и ум свершен. То есть — польза. Ей эта ситуация не давала ничего.
— ...Лишь понимание, что быть счастливой невозможно, потому что жизнь одного человека не ценнее жизни дру¬гого.
— То есть?
— То есть — я не готова платить твоей жизнью за свое счастье.
— Ты не волнуйся, я и сам уйду. И нам альтруизм не чужд. А главное — не могу жить нелюбимым.
Пока рядом — как-то не видно. А каково будет вдали?
Лежал в ванной и думал, что я все еще не могу стать настолько сильным, чтобы не думать о себе. Я все еще могу бросить в разговоре: “Зарабатывать деньги — это вульгарно”. Причем я с удовольствием устроился бы куда-ни¬будь в редакцию — рожать концептуальный понос, а предлагали — торговать коврами. Для аристократа у меня слишком мозолистые руки.
Ванна и для нее... (как гроб и как дом). Я слышал, как она спускала и вновь набирала воду. Наверное, рыдает. Не о том, что сделала со мной и с собой, а о том — чего не сделала.
Ситуация все время требовала от меня силы. Я не мог позволить себе выть и отчаиваться. Но никакого прогресса, ничего не менялось. Наверное, надо было действительно уехать — чтобы понять. Может быть, раздельно мы смогли бы сделать какие-то шаги. Куда-то...
Я прямо видел, как память умирает, покрывается пылью; как то, что было живым, становится мертвым. Каков срок жизни воспоминаний? В этом беспамятстве и было исцеление. Вообще, как много прошло и как много изменилось.


XI. В КУХНЕ

Два дня она не отрываясь читала роман друга, откуда-то выплывший и, видимо, не попавший в число сожженных рукописей (они, как известно, не горят). А утром в постели слезы. Тогда (в воскресенье) я точно решил уехать. О чем она и узнала по моему возвращению с рынка (купил кое-что для ремонта стен, но не всей кухни — раз времени для этого у меня уже нет).
— Соответственно, и в Питер, как ты понимаешь, я не еду.
Оксане дали задание проинтервьюировать Стрижака — любимого писателя друга. Это и было формальным поводом рвануть в Питер. Ну, и развеяться. Это развеянье готовы были даже оплатить: вернуть деньги за билеты — друг очень добр.
Снова слезы, очередное долгое выяснение отношений. Я дал ей денег на билет. Перед моим уходом с ней случилась истерика, почти такая же, как два месяца назад, забитая коктейлем сонапакса и элениума. Следовательно, я остаюсь, и мы едем в Питер. Более того — на машине (предложил как соломинку, как ребенку игрушку: подействовало, загорелась, стала смеяться сквозь слезы, обнимать). А там будет видно. (Ни¬чего не будет видно.)
Придя в себя, сказала мне любопытную вещь: она вспоминала мои недостатки — потому что так ей было удобней: обосновывать необходимость разрыва. Ей больно представить любой мой уход. Один раз она уже пережила его. Но у меня больше не было сил…
На следующий день я свалился с легкими: маниакально работал в кухне… разобрал печь и часть стены в нашем старинном доме. Это тоже помогало, как ванна. Накануне гулял с Лешей, говорили о приезжающем Наумове. Зашел к К. и дал свою повесть (это было последнее, что я успел написать). Вечером заходила Даша.
С ней было легче, чем раньше, когда я был склонен смотреть на себя очень серьезно. А теперь болтали о пустяках. Я не мог ни с кем говорить об этом. Она, конечно, замечательное явление, хотя too sophisticated, как говорят американцы. Впрочем, можно воспринимать это и как комплимент.
Мне был ясен и широко открыт характер некрасивых людей. Но красивое женское лицо — это загадка. Наверное, женщина легко бы разобралась в ней, как я легко проникал прелесть “загадок” мужских. В тени (в сиянии) красоты ничего не разобрать. Все одинаково правильно и важно. Красота — это искусство, прежде всего искусство скрывать (что ты человек и материя, а не ангел и мираж)... Что стоит красоте скрыть недостатки характера?! Раз плюнуть! А мы ловимся.
Дашей можно было восхищаться, но вряд ли любить. Ее очарование было во многом сделанное (что не уменьшало его прелести). Она вся — бесконечная борьба, вооруженная крепость, всегда готовая как к отпору, так и к нападению. Интересно было бы понаблюдать ее под LSD.
Я свалился, а Оксана ушла не в свой день на работу: “закрывать грудью брешь”, как она выразилась. И не звонила. Кажется, ей была не очень интересна моя болезнь. За весь день она не нашла времени позвонить и узнать, как я себя чувствую. Не говоря о том, чтобы прийти, благо идти недалеко.
...И вернулась в истерическом состоянии, со слезами в глазах. Насилу успокоил. Вышла в магазин — и снова-здо¬рово.
— Мне кажется, я схожу с ума... — сообщила она.
Просто нервы, подумал я: берет на себя слишком много (обу¬здывать чувство — долгом). Да и без долга — ничего не получалось (проблема — с той стороны). И не могла по-прежнему с этим смириться. Красила стену в кухне, чтобы успокоиться.
Покраска стены, пасьянс и “Осенняя соната” — вот, что смогло ее отвлечь. Говорили об эгоизме дочери. Стали много в нем, фильме, понимать. Оказались ужасными эгоистами все. Для меня было открытием, как тридцати-с-чем-то-летняя дочь, сама давно мать, переживает и помнит, что в четырнадцать лет мать отрезала ей косы (героиня) или купила туфли вместо босоножек (Оксана). Это не прощается и возводится в ранг трагедии.
Утром я был совсем без сил. Недоделанная кухня, болезнь, приготовление обеда. И все без всякого смысла и будущего. Не жизнь, а затянувшиеся похороны. Тот случай, когда разговоры о смерти и безумии не казались преувеличением. И неприятны, как вполне реальная перспектива.
А на улице солнце.

По мере того, как болезнь отступала, настроение падало. Я с удовлетворением признал, что стал бесплатным приложением к домашнему хозяйству. Я готовил, поднимал и отправлял в школу, катал на машине родственников, возился с кухней. А она спала или сидела у компьютера, или перед ящиком (когда не плакала). И целовала в затылок: “прощай, душа моя”, убегая на работу. Какое-то кино, честное слово! В каждой женщине бездна лицемерия (мо¬жет быть, безотчетного).
Тяжело разговаривать с женщинами и надеяться на их объективность. От вчерашнего часового разговора, начав¬шегося с обсуждения странного для меня поступка лешиной Ксюши (делала Леше авансы и вдруг упархнула с другим), — запомнила лишь, что я “призывал ее думать над ситуацией” и “искать истину” (женщина — прирожденный карикатурист). Вроде Гумилева, якобы убеждавшего целый час свою знакомую из экипажа “быть как солнце”. Кому-нибудь расскажет и выставит дураком. И сама будет уверена, что я именно это и говорил.
Говорил же я, что женщина должна платить за успехи своего кокетства, что умозаключение “жизнь — это ад” — умозаключение шес¬тнадцатилетнего, что не надо загонять себя в угол постоянным ощущением и фиксацией своей несчастности, что надо думать над ситуацией, а не только лишь эмоционально ее переживать — в истерике или безумном веселье. И что, может быть, есть более важные вещи, чем любовь, и что не надо ничего в жизни преувеличивать, — но надо попытаться понять, что наше так называемое счастье — и истина — не одно и то же. И что вряд ли мы, не поняв каких-то вещей, можем быть счастливы. Если только мы, случайно, не дети.

...Когда я шел по бульвару — я мог представить себя одного. Одного, возвращающегося в свою одинокую квартиру, чтобы что-то там делать с самим собой. Но — вот я поднимаюсь по лестнице, вот открываю дверь... Там не ждет меня ничего неожиданного, неизвестного мне. Я вхожу, я открываю холодильник. Там тоже нет ничего неожиданного. Я беру пиво. Я беру книгу, я пытаюсь писать картину... Творчество — единственная доступная мне область неизвестного. Только тут что-то непредсказуемо. Почему нужен человек? Человек — это область непредсказуемого. Это всегда сюрприз и загадка. Поэтому столь велика потребность в живой душе, чтобы жизнь не стала легким и пустым дуновением.


XII. ПИТЕР

Первый раз я ехал туда на машине. При другой ситуации не поехал бы. Теперь напротив: чем хуже (непред¬ска¬зуемее, опаснее, острее) — тем лучше. При выезде из Мо¬сквы Оксана спросила:
— А ты будешь брать хиппи, если они попадутся?
— Вот еще, чего ради?
— Как же, тебя же брали. Надо отдавать долги.
— Хиппи я ничего не должен. Если я кому должен, то это жлобам.
Километры не соответствовали отведенному им пределу, времени для преодоления известного расстояния требовалось гораздо больше, чем казалось по атласу. Притом что ехал я быстро (11 тысяч одних штрафов).
Скорость, уходящая вперед дорога — это завораживало.
— У Гальони, иль Кальони закажи себе в Твери... — Путешествие было очень русское, настоящее литературное, дразнящее память.
В Валдае было холодно, шел мелкий дождь. Архаичная, износившаяся прелесть. По крутому спуску мы вышли к озеру. На той стороне темнел лес и белел собор, недосягаемый и неподлинный с такого расстояния.
— Что ты снимаешь одно и то же — ты же не Антониони!.. — беспрерывно дразнила меня Оксана. — Мне холодно! — жаловалась она, переминаясь на мостках. — Хочу есть, хочу пить!..
Остаток пути мы пролетели под Тома Вейтса, став¬шего рефреном этого года: нам был дорог его темный невнятный надрыв, пьяная бичевская слеза. Одна из областей нашей хрупкой близости: And it’s Time, Time, Time... — пришло время за все платить, пришло время от всего отказаться, пришло время все забыть... — мимо деревушек, чудесно расцветающих во вдруг прорывающемся заходящем солнце, мимо аллей старых голых тополей, мимо свинцовых озер, холмов, цер¬квей, мимо городков с незабываемыми названиями, вроде Тосно, памятными мне по случившемуся здесь некогда стопу.
Никогда еще я не вел машину так долго и так быстро. Утомление нудно росло, перемежаемое удачной картинкой или просто радостью от того, что все менялось вокруг, и я сам руководил своим перемещением в пространстве. К тому же можно было остановиться и отдохнуть, что было большим плюсом по сравнению со стопом…
Питер был холоден и темен. Огромные ямы в асфальте, словно проехали танки. На холостых машина глохла, и занемевшая нога уже не успевала ловить газ на светофорах. У меня было ощущение тяжелой проделанной на пределе сил работы. Не обошлось без плутаний: автомобильные маршруты были иные, чем те, к которым я привык, преодолевая Питер на трамвае или пешком.
А у Гали все тот же карандаш вместо задвижки на двери и сломанный выключатель в дабле, сломанный холодильник, что и год назад, что и всегда. К числу сломанных прибавился лишь телевизор. Зато четыре кошки (что они едят?).
Нет бруска поточить полено, называемое ножом, штопора — открыть бутылку. Очарование абсолютной бедности.
В Питере живут наиболее русские люди — мечтатели: они все ждут момента — когда всё сложится и само-собой образуется. Когда ситуация будет благоприятствовать — и тогда малым усилием можно будет достичь великого результата. Поэтому такие нищие и унылые. Поэтому такая художественность и прелесть.
Что еще?.. Необязательность всех слов и всех поступков. Решения не принимаются, из сделанных выводов не проистекает никаких следствий. Красивые разговоры, красивые жесты, эмоциональные переживания страшной силы. Без поступков. Вместо поступков — тусовка. То, что не требует долгих усилий, последовательности и отказа. Делают те, кто жертвует. Кто перестает снисходительно прощать себе и ждать.
Во всех нищих социумах причины нищеты одни и те же — именно эти.
...Богатство личности и слабость характера — обычные тут вещи. Поэтому реальные творцы — люди ограниченные. Поэтому вместо романов — рассказик или вовсе треп за столом.

Утром на каком-то черте-где проспекте Кима мы нашли дом Стрижака. Во дворе безнадежность и солнце. Она ушла, я остался один. Бросились в глаза роскошная золотистая колли, гуляющая в пустом дворе, и это солнце. А на Невском через двадцать минут пошел снег.
Когда я отвез Оксану к Стрижаку, было два часа. В седьмом она первый раз позвонила, сказала, что пьет последнюю чашку чая. Второй раз позвонила в начале одиннадцатого. Мы договорились, что я встречу ее в одиннадцать в метро. Я прождал пятьдесят минут и пошел домой. Оксана явилась минут через двадцать.
— Я же просила не встречать! — сказала она с вызовом.
— Ты хочешь сказать, что столько времени брала интервью? У тебя даже пленки столько не было!
— А я не могу просто посидеть?! Просто поговорить с приятным человеком!
— Но интервью-то ты взяла?
— Нет, не получилось. Мы просто беседовали. А потом он быстро напился.
— И ты все сидела?
— Он меня не отпускал... Мне что, нельзя в кои веки доставить себе удовольствие, я что, должна быть всегда как привязанная?!
— А я?
— Ну и делал бы, что хотел.
— Я иначе представлял себе это путешествие.
— И это ты считаешь себя обделенным?! — воскликнула Оксана, не обращая внимания на Серафиму и Галю.
Мне, видимо, полагалось прыгать от счастья, мне следовало ликовать: вести двенадцать часов машину (вчера), чинить (сегодня), ждать ее, встречать, провожать... А это она — страдает. Это она — снисходит. Это она проводит в гостях девять часов под видом интервью, для которого так долго искался диктофон, и которого нет. Они просто беседовали. Ну, как же: любимый писатель обоих.
Я воображал, что Стрижак лишь повод, и что это наше путешествие — и заблуждался. Я просто шофер. Удобный муж при великолепной даме.
— Я вообще не понимаю, что случилось? Не ты ли сажал меня в поезд в N. (почти десять лет назад) и уезжал путешествовать? А я рыдала и просила не бросать... с больным Кириллом... Не ты ли уезжал в X., Y., Z.?..
Мы слишком долго прожили вместе: всегда есть, что вспомнить при надобности. Если она претендовала быть мной восемьдесят-какого-то года — это меня мало радовало. К тому же, все мои отъезды длились не дольше недели, со звонками из любого крупного населенного пункта. Я даже в Новгород попал лишь потому, что мы были в ссоре и почти в разводе. Интересно, что она именно теперь вспомнила эти свои обиды. Будто я мало наказан... Женщина помнит все — и в том свете, в котором надо. И женщина не умеет прощать, прощать по-настоящему.
Мы заперлись в комнате и стали сводить счеты на грани скандала. Оксана недоумевает:
— А что такого? Что ты все преувеличиваешь?
— Хорошо, пусть я преувеличиваю, но это изумило и наших хозяев.
— Это они тебе сказали?
— Да, я провел с ними целый день. Не отходя от трубки.
— Если так — я могу уехать!
Хозяева рвутся в дверь и силком нас мирят. Приказ Серафимы: о сегодняшнем больше ни слова. Зато она засыпает темами: Бадмаев — травник Николая II, гитарист Петр Панин... Вайзберг, Зверев, Немухин, “Алеша” Герман... Все как всегда. Мы с Оксаной понемногу ожили, надсад прошел. Ночью даже испытали друг к другу нежность. А ведь пару часов назад могли расстаться навсегда.

Утром поехали вшестером в Комарово (с Колей, галиным сыном, и с Володей Воробьевым — коллегой по радио, здесь обнаруженным и подобран¬ным). Серафима опять блистает памятью: фамилии сыплются как от внештатного биографа всех питерских знаменитостей трех последних десятилетий (а сквозь восторженные гимны прорывается вечный припев: “Ненавижу этот город! Хочу в родную Москву!”). После великолепных горок меж прибалтийских сосен — песчаный комаровский пляж с видом на Финский залив (огро¬мная лужа с торчащими по-японски камнями). Здесь за яйцами вкрутую и вином новые серафимины рассказы: о визите к Твардовскому, о встречах с Ольгой Берггольц, Ахматовой... Все (кроме меня и Гали) в говорильном ударе, лишь иногда перекрываемом криками Серафимы в самых патетических местах:
— Коля! Не суй руку в воду — она отравленная! Вот вопьется тебе червяк под кожу!..
— Какой червяк, Серафима Николаевна! — смеется Оксана.
— А что ты смеешься? Говорят, есть такие аллергические черви. После того, как дамбу построили...
— Это басни, нет никаких аллергических червей! — снова смеется Оксана (она все знает: у нее тьма познаний во всех науках).
— Ну, не знаю... Все равно не суй руку, слышишь, Коля! Сейчас отлуплю! — и с театральной яростью машет рукой.
Потом — Репино (Куоккала). Дом Репина закрыт на ремонт, но нам было дозволено восхищаться имением. Восхищались, снимали на камеру. С машиной все очень просто. Без усталости можно объехать за раз большой кусок культуры.
Вечером — город (любимейший из всех). Собчак экономил на белых ночах: фонари включали в одиннадцать. Впрочем, белых ночей не было и в помине, поэтому к моменту включения — хоть глаз выколи. Улицы черны, лишь взбегают буковки кинотеатра “Паризиена”. Несутся машины с ближним и дальним светом, словно на трассе, пугая редких прохожих. Это Невский.
Черное, глухое, как в блокаду, Марсово поле с мер¬цающей надписью в кровавом свете вечного огня: “Против богатства/ власти и знанья/ для горсти/ вы войну повели/ и с честию пали/ за то чтоб богатство/ власть и познанье/ стали бы/ жребием общим”.
— Кто сочинил? — спросила Оксана.
— Сатана, — кратко ответила Галя.
Затем набережная с великолепным ночным трезиниевским собором и далекой сахарной Стрелкой В.О. Троицкий мост забит людьми, которые ловили корюшку в огромные сачки.
— Как называется то, во что вы ловите? — спросила филолог-Оксана у рыбарей.
— Да, никак не называется, — стал жаться один, перетаптываясь среди пустых бутылок импортной водки.
— Почему никак? — обернулся другой. — “Мотней” зовется.
— “Мотней”? Великолепно! — восхитилась Оксана. У нее отличное настроение.
Мы стояли с рыбарями и слушали удары этих “мот¬ней” об воду.

...Утром на крутом живописном повороте шоссе в двухстах километрах от Питера отрадно мелькнуло село Миронушки. Родина прикинулась не родиной, а чем-то лучшим, чем она могла бы быть, если бы снилась нам.


XIII. CTRL-F3

Поздним московским утром, после бесконечной дороги, от которой во сне лишь мелькание белой полосы:
— Снова плачешь?
— Вместо того, чтобы упрекать, лучше бы пожалел меня!
— За что пожалел? Что я занимаю чужое место?!
Я вскочил и вышел из комнаты. Потом стал собираться. Пытаясь удержать — Оксана стала опять вспоминать мои вины (им несть числа).
— Помнится, ты говорила, что вспоминаешь вины, потому что тебе так легче.
— Что легче?
— Обосновать разрыв.
— Я этого не говорила. Ты неправильно меня понял. И я совсем не хочу тебя винить. Ты просто не жалеешь меня, когда мне плохо, вот все, что я хочу сказать.
— Ну, скажи мне, почему тебе плохо?
— Просто проснулась, а мир такой ужасный...
— Неправда! Разве я не знаю, почему тебе плохо?!
— Да, я люблю его и продолжаю любить! Это несчастье, я ничего не могу с собой поделать! Разве надо меня за это ненавидеть?!
— И ты считаешь, что я могу с этим жить?
— Ну, мы же жили раньше.
— Разве это была жизнь?!.. Я ухожу, пожалуйста, не останавливай меня.
— Ты уверен, что хочешь уйти?
Я все в себе взвесил и твердо сказал “да”.
— Ты думаешь, я не понимаю, что я мучаю тебя? — Она подошла совсем близко. — Прости... Моя жизнь кончена, в ней не может быть ничего хорошего.
— Из любой ситуации можно сделать свои выводы, чтобы жить потом, исходя из этого опыта.
— Какие выводы я должна сделать? Что я дрянь, что я все всем испортила?! Может быть. Ты не можешь думать иначе. Это ситуация, из которой нет выхода. Я не могу тебе ничего объяснить... С одной стороны, я не могу признать возможности в моей жизни адюльтера... с другой — я не могу перешагивать через людей.
— Я тысячи раз говорил тебе, что мне этого мало — жалости!..
— Нет, я тоже люблю тебя...
— Но странною любовью... Как родину...
Она обняла за плечи:
— Я не хочу, чтобы ты уходил... Тебе надо научиться закрывать глаза на некоторые вещи.
— Какие же веки надо иметь в таком случае...
Через полчаса ей уже весело. Вспомнила, как однажды, сидя за компьютером, сказала мне: “Я узнала, как можно возвращать то, что прежде было на экране: Сtrl-F3.” — “Ки¬со¬нька, — воскликнул я, — нажми скорее Сtrl-F3!”
Вечером она зашла ко мне на кухню.
— Когда ты будешь такой, как сейчас (“Рожа у меня, что ль, кислая?” — подумал я), я буду звать тебя Кафкой.
— Лучше Поллаком.
— Почему Поллаком? Я знаю только художника Поллака.
— Это муж Милены, которому его друг Кафка наставлял рога.
...Как мне не стыдно, что я делаю?! Живу с нелюбящей меня женщиной, все отдавшей другому. Вернув¬шейся ко мне из-за моей слабости. И в пределах квартиры любящей лишь Кирилла, что и показывает в минуту дурного настроения. Она привыкает к этой жизни, но я не привыкаю. Я ни ей не могу простить, ни так взять и уйти (пока ее нет). И себе простить не могу — за возвращение. И простить себе ту прежнюю дурацкую наивную жизнь, в которой она занимала не первое место.
Стены были почти покрашены, можно было уходить.

Раньше я существовал в мире, где некоторые вещи были невозможны. Теперь мне либо надо начать жить в мире, где возможно все, либо уйти. Уметь примириться с фактом — это, может быть, мудрость, но не счастье. Это значит, что люди могут жить друг с другом несмотря ни на что. Ради чего? Ради спокойствия. Идеал невозможен, и его более не ищут. Мне надо пожертвовать Оксаной ради формы своего мира. Пожертвовать любовью, которая требует ничтожества. Которая не только терпит факт, но и принимает жертвы от другого.
А утром снова козырные карты моих вин в ее руках:
— ...Мне наобещали, что дача строится для меня. Что ж, люди склонны произносить какие-то слова. Сама виновата: зачем обольщалась...
Какой дурацкий театр!
— Тебе надо бороться за право быть оскорбленной: мисками, тапками, кастрюлями моих родителей, — и бороться за право мстить обидчикам. Иначе как же: я, такая хорошая, и вдруг обо мне не думают! Не видят, не помнят — если не делают это назло!.. Если нет борьбы, значит, я подчиняюсь! Ни за что!.. Они, кстати, делали тебе не одно лишь зло.
— Ты попрекаешь меня, что я пользуюсь их вещами? О, много раз!.. Из-за того, что ты не работаешь, они компенсируют недоданное тобой. Поэтому и беру. Без всякой благодарности: беру от них, потому что не даешь ты!
И это после того, что случилось (будто мы вернулись в до). Может быть, истерическое состояние. Может быть, ничему не научились, не стали щепетильнее друг к другу. Не стала (тем более) любить меня, чтобы прощать “приви¬легии”, вроде временной нетрудоспособности по причине сентимен¬тального ранения в грудь.
И затем она уходит (как проигравший — я не посмел спросить куда и когда вернется?). А на кухне сидел поселившийся у нас Женя из Симферополя — и я не мог плакать и молиться (чтобы вернулась).
Отчаянием называется место, где заблудилась любовь.


XIV. СЕВЕРИН, СЕВЕРИН!

Я вошел в квартиру и услышал:
— ...“Смит-Вессон” девятого калибра, сто патрон... — Женя по телефону торговал оружием.
Оксана еще не вернулась.
Вдвоем мы пили ром, что купил я, последовательно повышая градус употребляемого алкоголя, и курили траву, что была у Жени. Ни то ни другое меня не цепляло.
— Как там Крым?
Я не был там лет семь, все постсоветское время, и плохо его теперь чувствовал. А там, наверное, тоже много изменилось.
— Работы нет, курорты стоят и разрушаются, Южный берег опустел, — махнул рукой Женя.
Отцепившись и уплыв от России, Крым потерял всякий смысл. Да и раньше-то имел не много. Мало кто меньше огорчился потерей Крыма, чем я. Дачная захолустная снежная Россия была мне гораздо милее.
— Что же ты собираешься делать?
— Ну что, женюсь на хохлушке, заведу кобанчика, — засмеялся Женя.
Утром он как всегда куда-то ушел, а я стал устанавливать автомат для водонагревателя в общем распределительном щитке на лестничной площадке. (Оксана всегда жаловалась на неудобство жить летом без горячей воды –- и я решил поставить в ванной мощный водонагреватель.) Как обычно в таких случаях все случилось раньше, чем я успел сообразить: сперва вспышка и дым, и запах чего-то паленого. А потом уже боль. Сжег отвертку, а заодно палец (чудом не обесточив весь подъезд)...
Едва залепил палец — позвонила Даша. Ее контры с Артуром, ради которого были принесены такие жертвы, вроде разрыва венчанного брака, видимо, усугубились (эти кон¬тры — тема почти всех разговоров). Артур отвергал дашину Лизку, еще не понимая, что из муки вырастают самые бархатные цветы. Как после чахотки — легко дышать уже никогда не придется, зато всегда будешь ощущать глубину и реальность атмосферы.
Аромат цветов трагедии. Кстати об аромате: я спросил Дашу про ее духи, удивительно ей идущие и от нее неотделимые. У всего есть название. У этого — “Vanderbilt”.
До вольности этого вопроса меня довел наш совместный трип под LSD. Я давно предложил ей попробовать, памятуя о пользе кислоты на пике своих проблем. И вот она позвонила: не могу ли я приехать — с кислотой? У меня был НЗ в полторы дозы от доброго Леши (принять, если возникнет соблазн повеситься — и я уже месяц крепился и уговаривал себя, что до этого не дошло).
Я дал ей полную, себе пол, так что это был, по существу, ее трип. Я был наблюдающим и ассистентом, этаким доктором Грофом. Она искренне испугалась, что умирает, и просила позвонить Артуру.
— Не бойся, я контролирую ситуацию.
— Ты уверен?
— Уверен...
— Тогда возьми меня за руку.
Я взял ее за руку, будто мы шли по темному лесу, и заодно стал гладить по волосам, словно расстроившегося ребенка.
Волосы у нее были удивительной густоты и тяжести, можно кисти плести. Довольно много седых. Странно, я лежал и ничего не чувствовал. Ветер страсти не проходил через меня, дыхание не перехватывало. Она немного успокоилась.
— Ты знаешь, что это такое, почему это так? — спросила она, глядя куда-то широко раскрытыми глазами.
Я стал объяснять эффект LSD по Хаксли: недостаточный приток кислорода в мозг вызывает галлюцинации, и что, с точки зрения некоторых врачей, у шизофреника вырабатывается в организме вещество, сходное с кислотой, и еще, что по некоторым теориям крещение в воде изначально практиковалось для провоцирования галлюцинаций в условиях кислородного голода...
Кайфа ни в одном глазу. На меня сейчас вообще почти ничего не действовало: ни беда, ни женщина, ни LSD.
Меня давно интересовало, как она поведет себя под кислотой. Стала проще и доступнее. Веселилась:
— Болит живот, а так я была бы счастлива.
Еще болело сердце, проблемы с дыханием...
— Нам бы кефир пить, а не наркотиками баловаться, — подытожил я.
Потом мы пили чай на кухне. Говорили об эволюции Гребенщикова и есаула Бичевской в сторону православия. Ей это, скорее, нравилось. Мне — нет.
— Муза искусства — тоже богиня, — сказал я, — и не терпит иных богов рядом с собой. Она мстит за измену. Поэтому так интересен ранний БГ и неинтересен поздний. Исписавшись, исчерпав пафос юности — он теперь увлекся православием. Но православие слишком большая вещь, чтобы быть средством. Оно может быть лишь целью. Целью жизни, состояния особой удовлетворенности и веселья, которому не нужно творчество.
Я замолчал. Она смотрела на меня и вдруг спросила:
— Что, нежности кончились?
— Нежности?
— А, испугался, сразу в кусты? Ты со всеми девушками так поступаешь?
(Моя слава ловеласа, оказывается, широко известна.)
— Я не испугался. Я ничего не боюсь.
Она молчала и смотрела на меня.
— Знаешь, в последнее время я придумал для себя концепцию очень хорошего солдата, как из какого-то американского фильма...
— Что это значит?
— Значит, что я человек, который не имеет своих желаний, но делает то, что нужно. Нужно в каждой конкретной ситуации. И перестает делать, когда не нужно.
— Понятно. А теперь — не нужно?
— Да. Разве нет?
Я испугался, что обидел ее.
— У меня убиты все чувства... — извинился я.
— Я тебя понимаю... Мне тоже тяжело. Я даже не могу исповедоваться в храме. Впрочем, тебе, наверное, этого не понять.
— Почему это?
— Ты же не христианин.
— Ты заглядывала ко мне в метрику?
— Нет, я так думала. Ну, тем лучше. Приятно быть в компании единоверца...
Потом мы рассматривали фотографии нашей героической молодости.
— Вот он... — произнесла Даша издевательски и протянула фотографию Артура. Он в своей любимой скучающей манере презрительно смотрит на мир. Еще волосат, лет десять назад.
— Хоро-ош! — засмеялся я.
— Вот на кого обрекла нас судьба, — продолжила она с невеселым смехом.
— Ты все еще его любишь?
— Не знаю. Но я бы не хотела делать ему вреда.
— Я понимаю. Я тоже...
— Я надеюсь на это.
Мы произносили эти риторические клятвы, которые мог бы опрокинуть первый порыв страсти. Но его не было.
Вместо страсти между нами шла странная игра-пое¬динок. Ее взгляды, недомолвки, непонятные слова. То, что она многое мне позволила (“многое” — это малое. Впрочем, в этом не было нужды.). Может быть, так она ставила эксперимент. Или мстила. Сильный игрок. В чем-то она меня переиграла. В чем-то — я ее. Пресловутые игры господства, как у Фаулза: мы хотели владеть друг другом, не испытывая вины, не совершая предосудительных демаршей. Не произнося однозначных слов, не прибегая к действиям. Каждый из нас уже обжегся на чужих или своих действиях. И при этом ждал поступка от другого. Или неверного хода.
Крайней фантастической точкой того вечера стал “мазохи¬стский договор”. На кухне, где мы пили чай, Даша заговорила про свободу:
— Нам не дана другая свобода, кроме свободы выбора. В остальном мы совершенно несвободны.
— Мне это не понятно, — возразил я. — Я совершенно свободен. У меня слишком много этой свободы. Я не знаю, что с ней делать. Хоть бы кто-нибудь забрал ее у меня!
— Это только слова. На деле ты не готов ее отдать.
— Готов.
— А если я скажу: отдай ее мне?
— Возьми.
— И ты сделаешь все, что я скажу?
— Да.
— Может быть, ты мне напишешь бумагу и подпишешь?
— Хорошо.
— И что же ты сделаешь?
— Все, я же сказал.
— Все-все? Ладно...
Она встала, взяла бумагу, задумалась... Мне почему-то пришло в голову, что она пошлет меня грабить ларек. Это было бы просто.
— Нет, я еще не готова принять это от тебя. Ты потом скажешь, что это была моя инициатива, и я должна за все отвечать... Давай, ты сам придумаешь, что ты сделаешь?
— Сам придумаю себе казнь? Нет, вот на это я не согласен.
— Почему, это же то же самое?
— Нет, я же говорил тебе: я теперь просто очень хороший солдат. Я не отдаю приказов, я их выполняю. Выполнить я могу все, я уверен. Моя сила в том, что я не отдаю приказов, что сам я — ничего не хочу.
— А, вот как.
На этом все и кончилось.
Мне казалось, что мы словно поменялись ролями: я говорил и вел себя так, как обычно вела себя Даша. И очень многое узнал, испытал, почти “под¬глядел” — и в то же время не ушел непоправимо далеко. Кажется, я мог бы сделать больше, но не сделал. Я сохранил способность владеть собой. Я не испытывал страха — я теперь ничего не боялся. Скорее, я хотел, чтобы все так и осталось игрой, чтобы вся пьеса не была сыграна за одно действие. (Судя по последующей реакции Артура — я был тем более прав.) Я ничего не изменил в ситуации — и в то же время многого коснулся. Я мог победить — и отказался от победы (может быть, это была моя иллюзия).
— Я иду спать, — наконец сказала она.
— Хорошо, тогда я поеду.
— Я хотела бы, чтобы ты остался...
Это не было приглашением в постель. Постель мне была постелена отдельно.
...Ночью, пока Даша спала, я говорил с Оксаной по телефону. Предупредил о своем невозвращении (она не ревновала, знала меня...). Заодно был проинформирован, что, оказывается, пока я ставил автоматы — чтобы у нее была горячая вода — она пыталась в стопятидесятый раз покончить с собой (потом я нашел шприц и синяк на руке). Рассказала для того, чтобы я знал, что не я один страдаю. Для нее нет выхода: уйдет ли она к “нему” — будет страдать за меня, уйду ли я — опять. Переломается ли и останется со мной — не простит себе, что “из¬ме¬нила” мне.
Я лежал в дашиной постели в той самой комнате, что “как из дворца Снежной Королевы” — и думал: в чем моя сила? В том, что я намертво сел на крошечный клочок земли, размером даже не с квартиру, а с кухню, где делал ремонт, и закрепился на якорь. С которого меня можно вытолкнуть только в умереть. Поэтому лежал спокойно: я уже привык спать в чужих домах. Привык справляться с мощными эмоциональными приливами.
Я был крепок, как человек, который все про себя знает, который ничего больше не хочет и ни к чему не стремится. — Но жил на свете тот, который мог убить меня одним словом.
Моя позиция “неуязвима”, потому что чудовищно сосредоточена на одном. Я не позволял себе ни настроения, ни слабости, ни желаний. Когда я мог что-то облегчить себе — я утяжелял — чтобы не расслабиться, не отвыкнуть жить с перегрузками, когда любое среднее воздействие — не оставляет никакого следа. Требовал от себя все более тяжелых вещей — чтобы чувствовать, что готов. Что на этот раз я выдержу, какой бы ни был силы удар.
Я уже дистанцировал себя от нее. Я не рассказывал ей о дачных собраниях, о звонках и желаниях родителей, о прочих вещах, которые собирался выполнить в одиночку. Я должен был научиться жить один и из себя. Безо всякого ответного эха на свои мысли и поступки.
Я догадывался, что нахожусь в аффекте. Сколько я еще сумею продержаться? Больше ничего не будет просто — поэтому теперь я пытался стать цельным и простым, чтобы и после потери напряжения — не разорваться, как глубоководная рыба.
Я перестал что-либо чувствовать, даже голод покинул меня. Так похудел, что некогда теснейшие джи¬нсы сидели совершенно свободно.
Я был уже почти спокоен, думая о том, что с нами случилось. Думал не в терминах “могу простить”, а — “ну и что (чего не бывает)”. Бред, малодушие, легкомыслие? Спасительное бесчувствие? В чем-то я ей даже был благодарен. На своем отчаянии я перепрыгнул вещи, отчасти трудные, отчасти опасные.
Попав на грань невозможного существования, я вдруг начал жить. Я отказался от постороннего и милого — от писания, чтения... Я стал все отдавать жизни. Я стал до конца играть в жизнь. Я стал думать о ней, хитрить, присматриваться, изворачиваться, уходить и наносить удары.

Утром, пока Даша была в ванной, зазвонил телефон. Я снял трубку. На том конце помолчали и дали отбой.
...Женщина почти всегда эстетически оригинальна. Даже дома, в затрапезе она любит показаться тонко и неожиданно. Из ванной Даша появилась в полупрозрачной длинной юбке и каком-то облегающем джемперке. Ее вид был откровенен, сама же она — опять вооруженная до зубов крепость, в своей наилучшей too sophisticated манере. Отыгрывалась за вчерашний вечер? Правда, рассказала мне странный сон — “про нас”. Все эти намеки, намеки — для чего: посмотреть на мою реакцию? Все же я попытался продолжить вчерашнюю “от¬крвен¬ность”. Пересказал ночной разговор с Оксаной, — Даша все равно у нее конфидентка.
— Только не говори, что раз не покончила с собой, то и не покончит. Сто раз не покончила, а сто первый — покончит.
— Я и не говорю... — ответила Даша. — Оксана мне тоже это говорила. Она считает: единственный выход, чтобы ты на ком-нибудь женился и был счастлив. Я с ней согласна.
Я посмотрел на нее. Даша была самым близким и красивым этим “кем-нибудь”. И, наверное, знала это. Мне было интересно, что же все-таки подразумевала ее вчерашняя игра, что могло произойти вчера и не произошло (даже в рамках мести или безумия). Связанный своим собственным обещанием не делать вреда Артуру, в том случае, конечно, что это — вред для него, я имел один способ выяснить это прямо сейчас.
Все же — как много бурлило во мне! Мне надоело быть мостиком в океане, с которого ныряют и к которому причаливают, — и который иногда гордо объявляет себя последней оконечностью суши (мой семейный манфредизм, как называла это Оксана). Мне тоже есть, что обрушить на других, я тоже могу менять судьбы и вызывать катастрофы (я хотел в это верить). Покуда — мне было достаточно только знать это. Но я был готов отвечать за последствия. Поэтому я был недоволен своим поведением: я сделал несколько смелых шагов, не встретивших сопротивления, так что реально возникла необходимость каких-то слов или еще каких-то шагов. И я не сделал ни того, ни другого. Мое поведение могло показаться нечестным: я даже посчитал нужным оправдаться:
— А как Артур может отнестись к нашему приключению? (Вот ведь: почувствовал себя на минуту в положении “друга”!)
— Думаю, нормально.
— Я бы не хотел, чтобы кто-то испытал то же, что я.
Она кивнула:
— Я понимаю. Я думаю, что у него нет оснований опасаться.
Во всем этом была какая-то недосказанность, даже неправда, поэтому в самом конце я раскрыл карты: я готов на то-то и то-то, если этого требует честность (к ней, к Артуру).
— А вот скажи мне, чисто теоретически, ты могла бы стать моей женой? — Уже зная, что броситься в омут или жениться на ней — одно и тоже. Но я был готов и на это. Я вообще был удивительно свободный сейчас, ничего не боялся. И вообще — ни разу не сделать женщине предложения — недопустимое упущение в судьбе.
Она шагнула к буфету и стала машинально рыться там.
— Только не падай в обморок.
— Я не собираюсь падать... Теоретически все возможно.
— А что должно измениться, чтобы это стало возможно практически?
— Практически это более сложно.
Я не стал настаивать. Примерно этого я и ждал.
— Ладно, пойдем погуляем.
Мы вышли на теплую солнечную улицу (это были ее единственные достоинства) и больше об этом не говорили.
Вот до чего я дожил, вот в каком угаре я теперь находился! Было не страшно и интересно.
Я ничего не сказал про “любовь”, я не высказал никакого своего желания. Я облегчил ей положение, если ситуация ее почему-либо не удовлетворяла, такую гордую, такую sophisticated, — чтобы из одного безумия прыгнуть в другое, окончательно сломать прошлое и свою жизнь — и испытать облегчение…
Вернулся — новая история: звонил отец. Очень сурово спросил Оксану, где я? У мамы осложнения после операции.
Я выпил кофе и посвятил Оксану в подробности вечера. Я не хотел ничего скрывать и не хотел ничего делать, что стоило бы скрывать. Лгут лишь слабые люди, не готовые отвечать за свои смелые эскапады.
Вот уж кто не ревновал, а скорее наоборот. (Она рассказала свой сегодняшний сон, где мы все нашли свои пары и счастливы...) Лишь добавила:
— Это было бы забавно, если бы ты теперь меня бросил.
— Не бойся, не брошу.
— А что — и поделом.
Потом я опять сел за руль — и угодил в проливной дождь. А мама улыбалась, все не так страшно.
— Я так и знала! — разгневалась Оксана. — Зачем тогда было со мной так говорить, будто кто-то умирает!
— А если он переволновался?
— Конечно, всем можно волноваться, грубить, проявлять слабость, только не мне! Ты всем все прощаешь, для всех есть оправдания, только не для меня! Мне надо быть крепкой, как гранит. Хотя ты именно мои интересы должен защищать! Но маме, видите ли, плохо — и ты сразу к ней помчался. И еще меня же и ругают, что тебя нет!
После бессонной ночи и поездки у меня не было сил спорить.
— А если б она действительно умирала?
— Хоть бы и умирала, — это не дает ему права разговаривать таким тоном!
— Это не порядочно так говорить!
— А ты всегда ведешь себе порядочно?!
— Что ты имеешь в виду?
— А ты помнишь, как ты пожал руку?!
— Пожал руку?
— Да! Как ты смел это сделать, как ты смел сказать мне об этом — так торжествующе?!
Ничего не прощено и все перепутано.
Я собрался уезжать — и опять не уехал.


XV. БЕССОННИЦА

...Жизнь помчалась, как сошедший с рельсов поезд. Все сошли с ума и, кажется, сами не понимали, что делают. Через полчаса позвонила Даша.
— Тебе не звонил Артур?
— Нет, зачем ему мне звонить?
— Я ему рассказала обо всем, и он пришел в такую ярость.
— Почему?
— Я не знаю. Я попыталась убедить, что ничего не было.
— Но ведь действительно, кажется, ничего не было...
— Вот именно. Но он, может быть, что-то воображает.
— А помнишь, я спрашивал тебя — как он отнесется?
— Я совершенно не ожидала такой реакции.
— Может быть, не стоило говорить?
— Но я уже сказала.
— А что, может, это к лучшему? Пусть поревнует. Отличное иногда средство.
— Я бы не хотела, чтобы он обрушил все мне на голову. Захотел бы со мной расквитаться. И по новому кругу.
— Ну, ты его лучше знаешь...
— Я действительно испугалась, что он может убить тебя или меня...
— Потрясающе! Как все интересно!.. — непонятно отчего веселился я. Но мне действительно это представилось забавным. Да и Артуру было приятно насолить. И оказаться “скомпрометированным” с ней вместе. Все же это было достижение. — Ты не волнуйся. Все это мы разрешим.
— Тебе легко говорить.
— Конечно.
Мы договорились увидеться в ближайшее время.
Какие-то испанские страсти. Но это было только начало. День получился плотным, к тому же на фоне моих малярных работ. Едва я повесил трубку — позвонил К. и в сильных словах произнес дифирамб моей повести. Сам вызвался отнести в журнал.
Его оценка для меня была важнее десятка положительных рецензий в газетах. Я был готов остаться безвестным — с одними подобными отзывами раз в полгода.
Подспудно я ждал звонка Артура и продумывал модель поведения, машинально водя кистью по потолку. Артур не позвонил. Артур пришел. Оксана великодушно взяла первый удар на себя. Пили кофе и курили принесенную Артуром траву. Говорили о Достоевском. Я пока приводил себя в эмоциональный порядок.
Артур был какой-то несчастный, рассуждал о нарастании сил зла — словно лешина мама. Мало осталось от его вечной позы победителя и пресыщенного гурмана. Его было жалко. Ушел, так ни о чем и не поговорив. Да и о чем говорить? Я сам ничего не мог понять. Разве я отбивал у него Дашу? Если бы даже и хотел — никогда бы не так. Артур давно ревновал ко мне — почему? Почему не женился и не пожертвовал чем-нибудь? При чем тут я? Мое отношение к Даше? Это никого не касалось. Во всяком случае, оно было сложно. У меня не было иллюзий, да, в общем-то, и желаний. Я опустошен. Мне бы где-нибудь на печи отлежаться. Пусть сами все выяснят между собой. Но ночью опять не мог заснуть.
Может быть, моя жизнь ломалась? (То есть, она уже сломалась, а теперь как-то заново соберется?) Я ничего не мог ни решить, ни понять. Пусть Господь распорядится моей судьбой, как Он распоряжался до сих пор. У меня была моя малярная кисть, и время терпело.

Утром Оксана сказала:
— Я понимаю, почему ты говоришь мне такие ужасные вещи. Просто тебе очень плохо.
— Я не говорю, что мне очень хорошо. Но дело совсем не в этом. Я плачу очень много — и хочу, чтобы ты сверкала в полную силу. Только это уравновесит “плату”. Я не могу вынести, когда ты рассуждаешь неблагородно.
Все о ссоре из-за моих родителей. Это она на пределе. Мне-то уже все равно в каком виде терпеть.
А сегодня она ушла в таком состоянии: лицо отчужденное и холодное, мысли где-то бродили (я стал очень тонко это чувствовать) — можно было ожидать всего. И пообещала прийти поздно (была “дежурная”, хоть и не ее день. А сперва — запись для английского телевидения по поводу возвращения Солженицына). Я попытался настроить ее на “серь¬езный” лад — и только напряг. Словно она хотела сегодня бежать (последний школьный день, можно забрать Кирилла). Немного волновалась из-за интервью (что говорить? — да еще на языке).
— Я верю в тебя во всех отношениях, — сказал я на прощание.
Что ж, будем ждать и мазать. То-то будет.
Ненавижу само слово любовь!
Господи, зачем ей победа над таким слабым соперником? Это ничего не прибавит к ее лаврам...
Минутами сила, которую я черпал из своего подвижничества, от которого содрогались небеса, ос¬тавляла меня: я ясно видел, что все усилия были напрасны и этот ремонт уже не нужен. Мне не придется жить в этой квартире.

Глядя на нее, казалось, что у нее вот-вот понесется по второму кругу (или уже понеслось). Вчера вернулась в одиннадцать: сдавала запись (кому?). Сегодня презентация у Климонтовича. Послезавтра пятница. Если останется на традиционный пятничный сабантуй — все станет ясно. Кажется, я ее наконец-то возненавижу.

Теперь у нее песни и восторг (от ее личного успеха на тусовке Климонтовича). Веселье, которое пугает меня почти так же, как и отчаяние, которым веселье сменится — я уже наблюдал это не раз. Ее постоянно зашкаливало — в радости и печали. И уровень эмоций, и резкость переходов — не давали прим;риться и совпасть. Вся жизнь была из рецидивов — радости или отчаяния. Не было лишь просто жизни.
Да, наверное, это была самая умная, тонкая и образованная женщина (оттого и успех у мужиков). И все же я перестал эмоционально ее ощущать. Я вырастил между нами стену и растил все дальше. Мне казалось, что при всем своем уме и обаянии она плескалась на мелководье, не заглядывая и ненавидя глубину. Ощущение и соприсутствие глубины вызывало у нее страх и истерику. Может быть, поэтому она не любила стихи и философию (а ведь, когда мы познакомились, она была единственной женщиной, способной именно на философском поле сражаться с жизнью, с которой мы боролись одними и теми же книгами). Она была вся из этой жизни. Всякую философскую проблему она могла (те¬перь) понять только как личную — поэтому мы переходили на личности и кончали ссорой.
У обоих было плохо со сном. В девять зазвонил телефон (оши¬бка). Короткая бредовая эвакуация в сон — и снова эта жизнь, которая воспринималась, как порода, которую надо перелопатить.

...Пятничный сабантуй был ни при чем (сегодня пятница). По всей видимости, она ничего не скрывала. А вот я был не в себе и повсюду видел заговоры.
Сегодня приезжает Солженицын. Еще недавно это вызвало бы какую-то вибрацию. Теперь мне было скучно.
Моя сила — была сила человека, более не цеплявше¬гося за жизнь, не собиравшегося делать в ней что-то еще, сохранить плацдарм, оставить чего-то на потом. Я выкладывался весь — в эту минуту, перед этим человеком. Я не боялся трудных задач, я был уверен, что могу справиться с любой задачей — именно потому, что перестал жалеть себя и свое время. О, может быть, я еще и Оксану смогу завоевать!
...Бессонница. Еженощная спутница. Я сидел в своем курятнике и минутами страшно уважал себя. Мания величия нахохлившегося индюка. Чего я хочу? Вечно “иг¬рать”, строить кухню, “побеж¬дать”, не платя долга победителя? Сколько я смогу продержаться, и что дальше? Или моя сила как раз в том, что я не думаю об этом “дальше”, не боюсь его и не боюсь чужого мнения о себе? Я нечаянно оказался, может быть, лучше, чем был на самом деле. Я был свободен от отчаяния и безрассудства. Я совершенно созрел для роли Гамлета. Я познал муку, и она отчасти воспитала меня. Я перестал бояться жизни, потому что перестал ею дорожить. Она оказалась не тем, что я о ней думал. Теперь я мог рисковать, потому что был готов платить собой. Я не хотел говорить о судьбе и счастье — все это было из другой жизни. Теперь лишь игра насмерть. Я был жалостлив, жалел даже вещи. Я жалел себя. Я был сентиментален. Теперь я ничего не жалел. Я брел без дороги по лесу и с равной готовностью ждал любых приключений. Может быть, я созрел для дурдома тоже.

Исчезнувшего было Женю, оказывается, жутко избили на Цветном: сотрясение мозга, выбитые зубы, разбитый нос. Отобрали все деньги (90 тыс.) и паспорт. По этой причине завтра он отбывал на родину. Он зашел на один вечер — забрать вещи.
А днем зашла Марина, еще одна женщина с трудной судьбой, любовями, изменами и разрывами. Рассказала про диагноз, поставленный ей, матери двоих детей, в женской консультации: “Бесплодие, которое улучшается с каждыми родами”.
— Я думала, у вас тут во дворе одни “мерседесы”, — с застенчивостью окраинного жителя сказала Марина.
— Нет, некоторые предпочитают “вольво”, — уточнил я.
— Неправда, — возразила Оксана. — Вон, с третьего этажа, занимается бизнесом. У него голубой “москвич”.
— Это “жигули”.
— Ну, “жигули”.
— На них он ездит к гаражу, где у него стоит “мерс”.
— Ладно тебе.
— Сущая правда.
Марина продолжала щебетать. Странно, что в этой маленькой, хрупкой, чуть-чуть даже простоватой и кроткой по виду женщине кипели такие страсти! Ее, дипломированного филолога, бил муж, попеременно пытающийся покончить с собой и убегающий с топором убивать очередного ее любовника.
Глупо? И немного завидно. Впрочем, теперь мы играли в похожие игры. Весь бред человеческих взаимоотношений, который прежде пробуждал во мне только брезгливость, теперь вызывал мучительный интерес. Я начал слушать и перестал судить.
Я мог запросто увлечься женщиной. Мне нравилось играть в любовь, нравилось чувствовать, переживать. Но потом я бы желал, чтобы опустился занавес, и я мог вернуться в реальную жизнь (what is it?). Полюбить же по-настоящему, из самой глубины себя — я мог бы только абсолютного альтруиста. Кем я никогда не был сам, и кем готов был “работать” теперь.
В том-то и дело, что в значительной степени я считал за такового Оксану. Невыносимо было бы узнать, что это не так.
Вечером звонок: приехал Ричард. Теперь и перед ним надо будет разыгрывать номер крепкой семейной пары, у которой все неизменно и по-американски o’key.

Целую неделю не было сил ничем заниматься. Оксана была у Даши. Вот еще один мастер интерпретации. Даша передала бывшее в тот вечер совсем в другом контексте и в других словах. Получалось, что расколола меня на мах: мол я ее подписывал, а она стойко отказалась. Какая-то дремучая гордость и потребность самоутверждаться (а это слабость). Неужели женщина совсем не может быть объективной?
Вернувшись, Оксана устроила мне мозговой прессинг — немного не вовремя: я весь день перекладывал пол на кухне, сгнивший за сто предыдущих лет.
— Меня все убеждают, что ничего особенного не произошло, и это всегда так бывает. И я постепенно убеж¬даюсь...
Теперь она убеждена и в том, что то, что я сделал ей, вернувшись, равно тому, что сделала она мне. И что у меня нет никаких оснований изображать из себя жертву. Я вернулся, чтобы не умереть, и она спала с ним, чтобы не умереть. Вернувшись, я был в экзальтации, вызванной нанесенным мне ударом. Она тоже была в экзальтации, вызванной любовью.
— Зачем ты его так любила, почему не могла отказаться от любви? — спросил я.
— А почему ты не мог отказаться от любви ко мне?
— Я должен был отказаться от любви к своей жене?!
— Ты никогда не считал меня ею. Ты ненавидел само это слово!
— Да, я разобрался в этом за тот месяц у Леши. И даже если я не называл тебя так, я тебя так ощущал. И помнишь — в сентябре — я не смог от тебя уехать, просидев час в “за¬порожце” со всеми вещами. Это был ужасный час, за который я многое понял: что мне некуда ехать, что у меня никого нет, кроме тебя. И ты это знала, и не могла не помнить, если бы хотела помнить!
Она долго молчала и вдруг спросила:
— Ты будешь счастлив, если я все порву и полностью доверюсь тебе? Обещаешь сделать мою жизнь счастливой, обещаешь посвятить свою жизнь только мне?
Опять обещания, более реальные и трудные, чем “ма¬зхистские договоры”, ибо — с продолжением, ибо первым пунктом стояла известная мне работа, как у всех. Вторым, что мне прямо теперь надо было почувствовать ее женой и создать видимость тесного семейного сча¬стья.
— Я буду делать, что надо, но без всякого пылания чувств — ибо долго работал на вытеснение, — сказал я.
Она разозлилась и вышла...
Последнее время у нее было очень нервное настроение. Внезапно проявляла себя резко и эгоистично. Постоянные фразы: “А что ты сделал для меня?.. Я думала, если человек обещает... Если человек ценит меня... Но не надо было обольщаться...” Вдруг она заявила:
— Для тебя это не должно было быть ударом: я заранее тебе сказала (что любит другого: на самом деле — я из нее вытянул). У тебя было время (полторы недели) — чтобы уйти...
Она, оказывается, давала мне шанс все понять и уйти! И я сам виноват, что не воспользовался им.
— Не говорила же — щадя твою гордость. (Зато потом нанесла по ней разом такой сокрушительный удар.)
Все это было ложью. И в любом случае — неблагородно. Кажется, отчасти она поняла это в тот же вечер. Два дня была само сокрушение и вина. Я же — словно окаменел.
Доделал кухню: плиту, стены, пол, мойку. В пятницу зашли Даша с Артуром. Артур весь вечер гнал телеги про мужчин-“кремней”, которые никогда не женятся, храня “де¬в¬ственность паспорта”.
— Ты так любишь свой советский паспорт? — спросил я.
Но этим Артура не сбить. Он уже стебется, что организует сотоварищи клуб и при нем газету бобылей...
Я не мог понять, как Даша это терпит? Я представил, что сделала бы Оксана, произнеси я такое. Либо — это последний всплеск гордости и бравада перед тем, как сдаться (может быть, я подстегнул).
— Это рассуждение слабого человека, — возразил я. — Ах, как же — меня, такого замечательного — захомутают, заставят пожертвовать кусочком моей бедной собственности! Эти люди думают, что жертвующие своей свободой — убоги и малодушны. На самом деле — они мужественны и мудры. Жертва — это драма: несение в себе конфликта между эгоизмом и отдачей себя другому, как все-таки самому ценному, что есть в жизни. Человека можно завоевать лишь максимальными жертвами. Но это и самая большая победа.
Но Артур носился с собой, словно с памятником, даже не понимая, как плоско и незрело все, что он говорит. Какой-то до сих пор юношеский страх и максимализм. Преувеличенная щепетильность к своей судьбе.
Даша сидела, как бедный родственник, странно было это видеть. Побитая собака: вот, посмотрите, каков мой избранник! Какова я, на такого согласная!
Повторила (естественно с иронией) слова Артура, что женщина ни на что не годится. Невиданное самоумаление! Она тоже сделала выбор и теперь терпит все?
Смешно, но отчасти это совпало с моими мыслями последнего времени. Глядя на работающих мужчин — я порой испытывал восхищение. Мужчина может все, вот только детей рожать не может. Женщина же — говорящий приз. И еще — арбитр изящного для тех, кому это по глупости нужно.


XVI. ПОБЕДА

Был первый теплый день этого холодного лета и весны. Я сидел у себя наверху на даче и стучал молотком. Странно — у всех были достоинства. И все заслуживали быть (нас¬мерть) любимыми. Один я не заслуживал. Наверное, мне и так в чем-то везло — чтобы еще везло в любви. В конце концов, то, что у меня кто-то был все эти годы, тоже что-то значит. Ах, если бы она не была столь истерична и неуравновешенна (вчера пы¬талась устроить скандал перед гостями, соб¬равшимися повидаться с Ричардом — он, бедный, ничего не мог понять). Не любовь — а искалеченный инвалид. Конечно, можно было жить и так. Будут истерические всплески вины и ненависти — только любви и жизни не будет.
Здесь на даче я решил, что, все-таки, наверное, уйду от нее. Отношения между людьми такая хрупкая вещь. Стало навсегда невозможно наше тонкое чувствование и потребность друг в друге. Когда лишь я и она — и больше никого. Только на любви и необходимости другого — можно переплыть бездну человеческого несовершенства и слабости. Мы, конечно, могли бы, как два солдата, хвастающихся, что, вот, всего две истерики, а так — очень даже хорошо выдерживаем атаки. Но зачем мы их выдерживаем?
Мы как две тени, в нас нет жизни. И одна забота — обойти еще одну возможную мину. Чтобы что?.. Она “доказала”, что имеет право жить вне меня. Да, она свободна — и это был ее конец для меня.
Я шел по лесу и думал, что все-таки, несмотря на весь инфантильный “протест” и требовательность — никогда бы не ушел от нее. Все-таки она была очень глубоко во мне. Я вспоминал романтику наших загородных гуляний, когда она посвящала меня в ботанику... Подобные воспоминания так умиляли меня. Всего этого уже не будет. Она никогда не будет прежней для меня, да и вся ботаника... Может ли быть ботаника после Освенцима? Мне должно хватить сил отпустить ее (даже если она больше этого не хочет) — если прежнее и неразломанное уже невозможно. Пропала чистота чувствования, пропала уверенность в исключительности тебя для другого.
Да, я мыслил о многих вещах совершенно по-иди¬отски. Последние события меня отрезвили. Это не могло ей не нравиться. Но все это слишком поздно. Ни прошедшие почти уже три месяца не излечили ее, ни мои “добро¬де¬тели”... Более того, она была убеждена, что ни в чем не ошиблась, а ошиблась жизнь. Я был “плохой”, с которым можно так, теперь я “хороший”, с которым так нельзя. Словно я вещь, посторонний малознакомый человек. Будто на этот случай есть своя математика — подсчитывать заслуги. Мне было уже не больно быть нелюбимым, быть “брошенным” — мне все равно было больно уйти, больно остаться один на один со своей жизнью, в которой не было никакого проку...

Ну, вот, я и “победил”, как я теперь всегда побеждал. Я вторично завоевал эту женщину (что было посложнее, чем в первый раз), убил любовь. Отчего же я не рад? Почему уехал на дачу? (Вторая ночь порознь за три месяца.)
“Эхо Москвы” на даче — незаменимая вещь. Оно поставляло человеческий голос. Даже одиночество с ним сподручнее. Выключал радио — и становилось страшно. Не чего-то или кого-то — было страшно своей тоски. Опять думал об Оксане, опять хотел ее видеть. Вспомнил, как приезжал к ней с Кириллом ночью в прошлом году, думая, что им будет неуютно одним в еще недостроенном доме, без электричества, пожертвовав возможностью почитать, поработать, слетать в гости. Какого черта! Ничто ничего не значит! Приговорен и отвергнут.
Теперь я “отомстил”. Там все разрушил и здесь — “ушел”. Мне не нужно любви, не нужно никого — я боялся одиночества. Этого монстра моей жизни.
Адамо Георгия Масишвили сменил Гудмен Бориса Алексеева. Я активно сажал аккумулятор “Ослика” (ро¬д謬тельских “жигулей”, постепенно перекочевавших в мою собственность).
Каково ей сейчас там? А если режет вены?
...Самое невыносимое на даче — ожидание. Ожидание того, кто вроде бы обещал приехать. Ожидание хоть кого-нибудь. С утра был ливень, поэтому я отогнал машину на плиты главной дороги (иначе бы не выехать). Приехал и уехал отец, и теперь на весь день я был лишен человеческого голоса.
С кем она, как она, моя изменница-жена?
Лишь ветер и звук моих жующих челюстей. Естественно — соседские пилы и стук молотка. Каждые пять минут я смотрел в окно — не идет ли кто-нибудь. Никто не шел. Это я так приучал себя к одиночеству.
Ночью снились безумные сны: про летающие фиолетовые яйца с крылышками. Я пытался увидеть свою будущую жену. Почти увидел ее, но не любил. Просто торчал и восхищался. Грезил и безумствовал от усталости.

Как жажду средь мрачных равнин
Измену забыть и любовь...

Отчего-то я вдруг полюбил романсы, самый сентиментальный и нелепый жанр. Когда-то это представлялось утонченным и оригинальным, в контексте декадентской любви и откапываемых исторических корней. Теперь надрыв и непритязательность романса стали мне и вовсе по душе.
Измену забыть и любовь...
Я выработал в себе такие кислоты, что способны переварить и это. Но неизбежно разъеданию подвергался и податель боли. Теперь он — только собеседник.
Сосед за небольшим болотцем, отделяющим нас вместо забора друг от друга, насвистывал что-то среднее между Есениным и Джо Дассеном. На поселок опустилась ночь, не пронизанная ни одним огоньком. Замолчал сосед, и стало так, словно я застыл на плоту посреди моря. Лишь звезды и слабый шум листвы. Я всегда любил ночь. Но здесь ночь была бесконечна и глуха, словно тюрьма.
...Я победил всех своих врагов. И тут же силы оставили меня. Непроходящая тоска и беспросветность.

Круг хорош тем, что возвращаясь назад — не повторяешь ни одного метра пути. (Опыт вечернего гулянья с собакой.)
В прошлый четверг она внезапно приехала на дачу и сказала: давай жениться вновь. В понедельник сказала, что, наверное, уходит с работы. И все же я вновь уехал на дачу, чтобы не видеть, как мы по-разному думаем и чувствуем. Иногда я не понимаю — зачем я все это сделал?
Она больна, уныла... Наверное, мне надо было остаться. А я все равно уехал. Чтобы тосковать тут и биться лбом о косяк. Ужасно, никакое счастье не запланировано даже в потенции. Даже просто минута невинного наслаждения.

На голую ногу сел комар, красивый, как “мес¬сер¬шмитт”. Дачная лояльная действительность. Сделал по-дре¬внеримски канализацию без электричества. Проводил Дашу с Артуром — и почувствовал облегчение.
...Они приехали днем, как и обещали, и мы все вчетвером пошли гулять. Артур мужественно залез в холодную мутную реку. Мы не очень много выиграли от того, что не залезли: на обратном пути в поле нас нагнала туча от горизонта до горизонта, черная, как неразбавленная тушь. От такой тучи стоило ждать чего-нибудь сверхъестественного.
— Кайтесь скорее! — сказала Оксана.
— Мне не в чем каяться, — заявил Артур.
И тут же удар грома немыслимой силы расколол небо, сделав всех на несколько секунд глухими. Из разверзшейся хляби хлынул не дождь, но град. Он шел сплошной белой стеной, как снегопад в глухой зимний день. Мы добежали до леса и спрятались под огромное дерево — я с двумя женщинами, и Артур под какой-то елкой, откуда смотрел на нас. Я обнял их, тесно прижав к себе, мок¬рых, жалких и любимых. Как бы я хотел, чтобы этот град длился и длился...
Возвращаясь, мы повсюду видели следы бури: еще не растаявшие градины на бетоне величиной с голубиное яйцо, побитые теплицы, плачущую бабушку, на которые рухнула поленница, под которую она спряталась, вопящего ребенка, наказанного за нежелание сидеть взаперти в машине.
Мы раскидали мокрую одежду по стульям, раскочегарили печь. Гости оделись в одежду хозяев, и тем сделались еще ближе. Потом смастерили обед и стали пить водку: после мокроты и холода было в самый раз.
Артур изменился к лучшему: напомнил мне себя лет восемь-девять назад. Разоткровенничался: он не эрудит, Даша знает гораздо больше его. Но он не комплексует: что он знает — то знает и уверен в себе, как в художнике.
Я поддакивал: знание — фигня...
— Знаток — человек, который знает решительно все в своей области и ровно ничего во всех остальных, — процитировал я Бирса.
Вечер получился занятный, но я с Артуром стра¬шно надрызгался, будто состязаясь, кто раньше падет. Артур, похоже, действительно хотел меня упоить: он то и дело наливал:
— Ну, что сидим? Давай...
Любовь Артура к сему напитку была внезапна и необъяснима.
Как в драке я устоял на ногах, но наверх взойти уже не смог: так и остался в нижней комнате.
А чуть рассвело, в нее заглянула Даша. Сказала, что думала, что здесь никого нет. Я предложил остаться. Она отказалась. Я вышел к ней на веранду, закутанный в плед. Она отрешенно смотрела в окно. Все сложилось, как специально: спящий дом, мы вдвоем... Я сел на лавку и стал молчать.
— Я хочу пойти погулять, — сказала она.
— Не надо, смотри, какой холод и туман.
Потом снова долго молчали. Слишком долго, чтобы это можно было легко списать на рассвет.
— Пойду, — наконец сказала она, и ушла наверх.
Я подумал, что все это было весьма нелепо: мы стояли очень близко и бесконтрольно колебались в обоюдном молчании.
Утром с похмелья ее игра казалась мне невыносимой: в комедийном виде она представила обществу нашу утреннюю встречу. Я скрылся ото всех наверх. Даша пришла сама, и я натужно острил. Я никогда ничего ей не скажу. Но в это утро она была бесконечно чужда мне. Детски веселая, она казалась пустой и ненатуральной. Оксана выгодно отличалась от нее сосредоточенностью и чуткостью.
В Москве я набросился на Оксану. Господи, как я ошибался, как я мог не понимать, кто мне действительно нужен!

...Я был жаден. Я все время многого хотел: разных людей, разного опыта. И все же мне плохо удавалось наслаждаться простой жи¬знью. Я гулял по жаре по окаменевшему поселку, окруженный жужжащими комарами... Думать! — Что-то все время сбивало мысли на себя (и от нее). Особенно после водки. Хотелось разбить голову.
Ночью я поехал к Леше, но не застал. Посмотрел в пустом доме “Семнадцать мгновений весны”. Дал орущей кошке яйцо. (У меня был ключ — с тех самых пор: как возможность возвращения, как символ того, что история не завершена. Как талисман. Как волшебный ключик от двери, через которую я сбегу из комнаты с веревкой.)
На следующий день я поехал в Москву: работать устал, а отдыхать было скучно. Притаившееся в кустах солнце ударило по глазам...  What course is there left but to die?.. — пел магнитофон по-английски.
Я выбрал самое удобное время: начало сумерек. Мало машин, и никто не слепит в глаза... “Зачем я суечусь? — думал я. — Бог всегда наказывает меня за это...”
Самый популярный нынче вид смерти — в автокатастрофе.
Я сильно затвердел. Снаружи я как бетон. Кажется, не было вещи, которую я не мог бы выполнить или вынести. И все же был один пункт. И заглянув под этот бетон — я вздрагивал от созерцания неприрученного хаоса.

Оксана была мудра по-своему, но меня все время удивляло в ней это неизбывное желание, чтобы все было не так, как есть. И если сама она не могла, в связи со сложившимися обстоятельствами, создать для себя желательную обстановку, то это за нее должны были сделать другие. Главным образом я. Отсюда неумеренные реакции на свою маму, на мою, постоянные выспрашивания о планах, о будущей жизни, о будущих доходах (тема усугублялась ее намерением уйти с радио). Я попытался объяснить, что то, что мы называем “об¬сто¬я¬тель¬ствами” — глупый эвфемизм и ошибка мышления:
— Нет никаких обстоятельств — это сама жизнь. У нас она может быть, скорее всего, только такой. У других, вероятно, другой. Если ты можешь здесь что-то изменить — меняй. Но не прибегая к крайним и не очень тактичным средствам — истерике, угрозам самоубийства...
Я не отказывался ни от какого варианта. Мне не для чего было жалеть себя. У меня было постоянное ощущение, что жизнь кончилась. Поэтому я мог относительно легко делать то, что надо делать, без оглядки — удобно ли мне это или нет. Более того, мне казалось, что (в этой жизни) я не ошибаюсь. Потому что не выбираю целей — но лишь тактику. А тактика одна — уговаривать, что все хорошо, и стоять насмерть. И сразу ошибался, как только начинал делать то, что мне удобно.
Оксана наорала на директора магазина “Строй¬мате¬ри¬алы”, обвинившего меня в порче плит ДВП, которые я выбирал на складе, возмутилась, что я пошел помогать не очень щепетильным соседям чинить дорогу, и что моя мама переложила вещи из сумки в шкаф. Не все можно было объяснить расстроенными в последние месяцы нервами. Наши прежние ссоры тоже были из-за этого. Что жизнь не такая, как хочется, и никто не берет на себя подвиг сделать ее другой. Реально сделанное не замечалось. Это все равно было в контексте старой жизни, не менявшее ее кардинально.
Мне теперь было легко рассуждать (прежде я бы не стал так делать, переведя ситуацию немедленно в скандал). Теперь я мерил все в иных понятиях. Есть жизнь, она идет — и это хорошо. Все может быть гораздо хуже, я уже видел это. О, это такая хрупкая и непостоянная штука, — как можно упрекать жизнь за дурное однообразие?! Тонкая корка постоянства над бездной хаоса. Над смертью, лицом к лицу с которой очутиться так просто.
В эти же дни на даче я вычитал у Элисео Диего: “Там, где ступаешь ты сейчас, там — все”. Так я теперь и мыслил: никакого завтра.

Утром после сентиментальных ласк: “Я люблю Кису”, услышал в ответ:
— Пос¬мотрим...
Потом:
— О чем ты думаешь?
Я признался, что удивила странность ответа.
— А чего же ты хочешь? Ты говоришь мне такие вещи (позав¬чера), называешь меня эгоисткой... Ты мне обещал некоторое время назад совсем другое. Я вижу — ничего не изменилось. Я привыкла верить словам людей...
Конечно, она имела в виду работу и так далее.
— Мне кажется, тебе не стоило бы выступать с требованиями, таким вот макаром распорядившись моей жиз¬нью, убив все, что мне было дорого...
Она вернула:
— Ты сам все убил в моей жизни. Я даже потеряла веру в Бога!
И теперь я не мог дать ей последнего, чего бы она желала — своего дома. Опять рыдания. (Этот дом не ее, потому что мои родители переставили тапки.) Она не желала ни с чем примиряться, и жизни без счастья не представляла. Полного и безоговорочного.
Я напомнил, что она сама приехала на дачу и предложила “же¬ниться вновь”, что она знала, на чьи деньги я живу.
— Да, я утратил щепетильность в некоторых вещах: я принял машину, чтобы в любую минуту уехать к Леше, в единственное место, где я могу не сдохнуть. Я наплевал на всякий быт и размышления о будущем. Я впал в летаргию — чтобы как-то перенести случившееся...
Посидев, покурив, она извинилась.
На следующий день, пока я лежал пластом, внезапно сломанный болезнью, она уединилась наверху — вся в рыданиях. Депрессия, отсутствие стимула жить. Может быть, оттого, что ощутила, что вновь вернулась к разбитому корыту, от которого так мужественно и безрассудно сбежала...

Такие неопределенно-приятные движения: зажег керосиновую лампу и отнес ее в кухню... (“Сладко пахнет белый керосин...”)
А в Москве зашла Даша. Сделала прекрасную импровизацию на тему Тристана и Изольды. Вот что значит некоторым людям просто прочесть книгу: плод размышления может быть изящней самой причины! Все же она удивительно умная девушка. Изольда, узнавшая себя.

Не было никаких больше сил! После относительно спокойной недели, с приездом Мити, оксаниного родственника, осевшего в Америке, с разными встречами, гинекологическими сложностями (и это после того, как я решил не иметь с ней близости...) — вновь, вновь и вновь... Я не смел говорить Кириллу “нет”, я не смел менять ее решения (лишь высказывать свое мнение), я всю жизнь не давал ей быть с ним нежной, я всю жизнь говорил “нет”. Я бил в ее больное место и делал то, что она никому не позволяла делать...
...Я ездил в “Правду” и “Заветы” за газом, отвозил Митю в Пушкино на электричку. В машине Митя спросил меня насчет социальных изменений в стране, как мы видим будущее? — словно за два года не то поглупел, не то и вправду сделался американцем. Ему здесь было неуютно, он уже отвык. Многие вещи казались мрачными и странными: на улице жара, а в магазинах нет кондиционеров!
А вообще человек он был талантливый: сдал тойфуловский экзамен, послал в Штаты заявки — и ему пришли предложения об аспирантуре аж из трех университетов, так что он еще выбирал...
Вернувшись, я стал делать шкаф. Оксана пришла из леса, а обед не готов.
— В конце концов, мы не договаривались об обеде, я мог бы выступить с встречным вопросом: почему ты так долго гуляешь по лесу?
И сказал “нет” Кириллу, который, провалявшись весь день на диване, пришел просить бутерброд — именно в тот  момент, когда мы выясняли отношения. Я считал, что все надо заслужить, даже бутерброд. И если два человека, которые за день реально что-то сделали — не едят, значит и ему стоило бы потерпеть.
Я чудовищно разозлился и отвез их на станцию.
И сразу почувствовал себя плохо. Не то я ребенок, непереносящий одиночества, не то слишком переполнен психикой, требующей реализации, не то наркоман, привыкший слышать рядом живой голос.
Самые страшные для меня сны и сюжеты: когда герои не понимают друг друга, не могут объясниться, когда их речи текут параллельно, никого не задевая, когда каждый герой словно единственный живой в театре марионеток, не в силах проникнуть в общий порядок вещей, что-нибудь понять и рассказать. Коммуникативная беспомощность, как в кошмаре, когда ты бежишь куда-то — и не можешь сделать ни шагу.
День я выдержал, на следующий вернулся в Москву. В знак примирения мы поехали в гости к Тамаре. Тамара рассказала о Даше странную историю: Даша пригласила в свою рязанскую деревню на день рождения друзей из Мос¬квы и уехала в Рязань, вроде как наслаждаться архитектурой. Очаровательная и недобрая девушка, несентиментальная и несчастная. Кающаяся и неисправимая эгоистка. А ведь всего два дня назад она произносила у нас на кухне свой сверхлирический спич, полный души и психологической тонкости.
Тамара, впрочем, тоже сказала странную вещь: как невыносимо много места умел занять в доме Валера (теперь уже — бывший муж) — сколько не займут и шестеро гостей. Я возразил:
— Это не Валера занимал столько места — это потерянная любовь. Оскорбивший и разлюбленный человек, вы¬тесняемый из сердца.
“Господи, как мы все несчастливы! — думал я. — А “аме¬ри¬канец” Митя ищет социальных изменений...” И все равно ничего нельзя было сделать. Никто не хотел смириться и перестать принимать за причину несчастья повседневные мелочи, случайные слова, мимолетные настроения. Одно все время выдавалось за другое: отсутствие работы, некорректное замечание и т.д. — подменяли ужас всей истории. Ужас странно забывался, способность обижаться была столь свежа, будто никогда не зашкаливало, обнажая настоящий кошмар. Оксана легко уставала и тонула в бездне дурного настроения, которое требовало разрядки. В этом состоянии она не контролировала себя и была способна наговорить чудовищные вещи. В такие минуты я ее почти ненавидел. И мне было отвратительно спорить и доказывать свою правоту. Я мог лишь гадливо отвернуться. Не понимая, как скверно мне будет через пять минут после ее ухода. Но за все надо платить. Иначе — все бесполезно.

Сидящие на дороге мухи поднимались из-под ног, словно капли из пущенного задом наперед фильма. Сперва был лес, потом эта дорога... Мы опять порознь.
Оксана, наверное, самая гениальная женщина, встреченная мной в жизни. Но какой характер! Нервы, слезы, всегдашняя взбудораженность и неуравновешенность чувств, отсутствие всякого представления об объективности. А на следующий день мигрень — и снова весь день борьба, теперь с болью, сметаемые пачками таблетки.
Я привыкал к одиночеству. Может быть, это все-таки было лучше для меня. Я мог простить, но не мог забыть. Не мог забыть ее ответа. Даже через полгода меня трясло. Тронув эту рану — я думал утишить разлуку. А вызвал такой всплеск отчаяния, что...

Все лето на нас дул северный ветер. Даже наша жара — это был все тот же северный ветер. Шумел в крыше и гнул к земле тоненький клен перед домом. Я не жалел о проходящем лете. Лете этого страшного года. Его надо было дожить. Так же как и эту жизнь.
Я лежал на крутом берегу в специально выбранном месте, совершенно один. На другом берегу шумели дети и их жуткие родители. Я пытался приспособить выступы черепа к уступам ручных костей. И думал.
Наверное, я никогда по-настоящему не любил Оксану. Я ведь так долго сопротивлялся физической близости с ней, я не терял головы настолько, чтобы преодолеть свои комплексы или свои принципы, спокойно и счастливо расстаться с целомудрием. Я не стремился быть — любой ценой — с ней, в ней, иметь от нее детей. Я был для себя всего важнее. И — главное — она сама была для себя всего важнее. Это была чуть ли не главная причина всех наших ссор за двенадцать лет: она бесилась, если только видела какой-то ущерб ее гордости. Говорил ли я что-то ей, Кириллу, то есть тоже ей, ее порождению, вопреки ей, мимо нее, посягая на ее право безраздельного владения им.
Ничего не изменилось и теперь, хотя ошибочность моего поведения сделалась очевидна. Мне следовало либо уйти, либо смириться. Я не сделал ни того, ни другого. Я стал спокойнее, я почти не выходил из себя. Но всего этого было мало. Я должен был раствориться, исчезнуть, превратиться в функцию. Должен был заслужить каждодневным подвигом принесенные ею жертвы.
А я сам считал себя оскорбленным. А я и от нее требовал смирения. А я хотел, чтобы она, наконец, стала любить меня, такого, каков я есть. С недостатками и с тем, что я действительно делаю. Себе я все время должен был предпочитать ее — вот ее вариант жизни, которого она добивалась слишком настойчиво, чтобы я так и поступал.
...Мне не сиделось дома, все валилось из рук. Я плюнул и поехал к своему ближайшему другу и соседу.
И нашел Лешу на заднем крыльце с неизменной сигаретой в руке, медитативно смотрящим в лес. Лето скоро кончится, а он ни разу еще не купался...
— Я был в Москве, — сказал Леша, лежа на прибрежном песке Учинского водохранилища, — заходил к Оксане... Почему вы все время ссоритесь? Она такая замечательная женщина.
— Это точно, замечательная, — согласился я и поменял тему. Или надо было говорить все или ничего. “Все время ссоритесь...” — вот этого я не мог позволить даже Леше: обсуждать нашу жизнь.
Женщины с развевающимися юбками и волосами: вдоль дорог, на мотоцикле, на пляже... волновали в эти жаркие дни. Волновала реальность их бытия, их напряженная форма, их яркость, свежесть, легкость... Не видя — я не думал о них. Думая — ловил себя на том, что попадаю в обычную мужскую ловушку — отделяя “женщину” от “че¬ло¬века”. А человек — это одновременно и “лучше” и “хуже”. Это обыденность и духовная сложность. А скорее всего простота. Это и ужасно. Еще хуже, чем физическое пресыщение, наступающее за известным процессом.

В больнице Оксане сделали укол и сказали:
— Посидите пять минут. — И ушли смотреть сосиски. Одна врач другой:
— Если хорошие — тоже куплю. Мама с дачи приезжает.
Присоединилась нянечка:
— А я вчера язык купила.
— Сварила?
— Да нет, готовый, в банке.
— Ну да, буду я покупать такую дороговизну! — ужаснулась расточительности врачиха.
Одну из подруг позвали к телефону. Две другие ушли следом за компанию. Слухи о безболезненности в платной поликлинике оказались преувеличены: Оксана ничего не чувствовала — кроме боли обезболивающего укола.
Странно, два или три месяца назад она называла меня убийцей, уверяла, что сама бы никогда не сделала этого и не сделает впредь. И так легко пошла на это теперь. “Испу¬ганный в тиши своих путей, Я вспоминаю, что, ненужный атом, Я не имел от женщины детей...” — и, наверное, никогда не будет иметь.
Зачем мы это сделали? Не было сил, оба были измотаны. К тому же — прогнозы врачей: он все равно не смог бы родиться — какие-то дефекты внутреннего устройства Оксаны. Он по существу уже был мертв.

Я перечитал несколько своих старых вещей. Нео¬жиданно понравилось — больше, чем когда их писал. И при этом я знал, что больше к этому не вернусь.
Даша спросила: почему я перестал писать? Я не смог не пожаловаться: итак обвинен в невыполнении обеща¬ний. На самом деле — это было далеко не все.
Литература не помогла мне, когда было совсем плохо. Никто не вспомнил обо мне, никто не поинтересовался, что случилось? Нет, лучше забивать гвозди, пилить и видеть, что что-то реально происходит, в пустом воздухе возникает дом. Выжечь из себя всю чушь: баб всех этих, писак, кривляющихся словами...
По редкости случая вез не я, а меня. И, пронзая ночи тень, я следил печальные окрестности. Сгустившийся туман создавал иллюзию моря за ближайшим перелеском. Как было бы славно очутиться теперь на море! Шум волн, луна, трепет напоенного ладаном воздуха, экзотические клешни пальм... Я представил себя сидящим на теплой гальке у моря и мечтающего о... подмосковной дачке, жарком из грибов. Не дай Бог, очутившись в чужих изумительных краях, вспомнить об этом — и не мочь вернуться. Вспомнить об этом — или услышать песню “Воскресенья” конца 70-х. Боже, как повезло мне испытать несчастье той жизни! Волей обстоятельств, волей отсутствующей демократии мы были вместе, красивые, смелые, бескорыстные, веселые... Как чудно мы страдали! Не сравнить с битвой в говне за литературные помои.
Да, однако, хуже, чем сифилис... К тому же, здоровье так хреново, и не мешало б подлечить легкие. У теплых морей.


XVII. ПОСЛЕДНЕЕ ТАНГО В ПАРИЖЕ

Мы лежали в темной комнате, скрестив голые ноги, чистые, вымытые, благоухающие. На чистых простынях. И не двигались. Ничего не хотели. Мы так устали. От этой жизни, от этого опыта, этих мыслей. От себя. “...Но у нас ничего не осталось чтобы умереть; иди ко мне моя радость давай поспим...”
Она была ласкова, она льнула ко мне. Мне казалось, она никогда меня так не любила. Если это любовь. Я ничему не верил. Движения были нервны, мысли и настроения скакали, как блохи. Болели глаза. Взвинченность, переходящая в отчаяние. Сверх меры и необъяснимо. Подозрительный интерес к огнестрельному оружию — еще со времен Жени.
...Скука, высокомерие, суперменство, самодовольный нарциссизм, наивная уверенность в себе, тщеславная убежденность в таланте... Надо что-то очень потерять, потерять навсегда, необратимо, чтобы научиться доверять, любить и смиряться перед существованием. Радоваться живому человеку, находящемуся рядом с тобой. Отвечать за него, а не за внесение твоего имени в скрижали истории.
Однако, если в мире много всего, то чего огорчаться потере одного человека? А если мир беден, то как ему радоваться? В нем много твоего чужого. И очень мало твоего твоего. Того, с кем можно жить год за годом и не исчерпать взаимного интереса. Кому можно верить.
...Даже теперь. Хотя никогда уже не назову ее своей и не разобью эту стену.
А она рассказывала свежайший анекдот из своей жизни. На радио пришел человек:
— Я поэт, моя фамилия Краско. Я написал уже пять книг, – заявил он гордо Оксане.
— Как Моисей?

Старый быт просачивается в легкие запахом несуществующих кошек. Этот запах лежит на всем, словно лунная пыль. Вместе со старыми вещами он переезжает в новостройки, и я лежал теперь среди него в квартире оксаниной тетушки в Кунцево, к которой мы приехали на день рождения, и не мог заснуть.
Не то, чтобы я напился. Хуже всего, что я почти и не пил: я ушел в соседнюю комнату и читал. За дверью пели песни под гитару, вспоминая не так давно ушедшую молодость. Странно, думал я оттуда, кажется, это все интеллигентные люди, но почему они поют такую дрянь — и радуются чему-то! И говорят о рыбалке и путешествиях. И только об известных им одним знакомых. Они уже давно забыли и тетушку, и Митю, ради которых собрались, и пользовались случаем показать, какие они рубахи-парни и свои в доску. Был среди них человек, некоторое время назад это радио нам подсуропивший, благодетель! Прирожденного меланхолика — я первый раз видел его веселящимся в этой жуткой компании.
Лишь после их ухода я вернулся к столу — не хотелось упускать случая выпить, а там и метро закрылось.
А днем звонок в дверь. Я открыл. Там стояла та, о которой я так много думал. Как я к ней отношусь? Сам не знаю. Много думать еще не значит любить. Какой-то избыток чувственности толкал меня интересоваться другими женщинами.
Я мог сказать начистоту. Я не верил в нашу близость, очень часто я совсем не понимал ее. Общего и разного между нами было примерно поровну. И все же я думал о ней, словно пытался постичь математическую задачу. Любить ее было невозможно и нечестно. Нелепо, особенно в моем положении. Я совсем не стремился к симметрии, хотя Оксану устроило бы мое небольшое приключение: наши “ви¬ны” уравновесились бы. Но я не порадую ее этим. Это может иметь необратимые последствия. Это может быть по¬следним безумием, которое, наконец, сметет плотину здра¬вого смысла. И дальше — я пациент Кащенко, либо рядовой гнус, героически ищущий несуществующие ком¬промиссы.
А так — хорошо. Только немного скучно.
Обогатил ли меня этот опыт? Я был не готов говорить об этом в абстрактных категориях и заниматься сим эксгибиционизмом. Старый спор Шаламова с Солженицыным: дает ли зона что-нибудь человеку или не дает ничего, кроме вечного ужаса? Достоевский считал, что страдания углубляют. Я действительно узнал для себя много нового. Но какие-то стороны моей души закрылись. Я стал взрослее, но и равнодушнее к жизни. К тому же искусству. Я очерствел — во всем, в чем не стал сентиментальнее. И я выбрал землю, а не эмпиреи. Лучше я останусь с живыми людьми, чем с эйдосами.

И еще об опыте. Личный опыт заставил Оксану сделать великое открытие в достоевсковедении. Князь Мышкин — отрицательный герой. Он поступил, как негодяй, разбив жизнь двум женщинам. Он обманул их обеих, он кисель, а не мужчина, он не выполнил своего единственного долга — принять решение, сделать выбор, хотя бы выбор Софи... Лучше бы ему было покончить с собой!
Услышав это, я перестал спорить и замолчал. Я понял, о чем на самом деле шла речь. Выбор не сделал совсем другой человек. И удостоился в конце концов ненависти — когда выбор сделала женщина.
Меня лишь заинтересовала хронология. До каких пор Оксана ожидала выбора? Очевидно, гораздо позже декларированного ее решения (“отказа от счастья”). Гораздо позже официального выхода из игры друга, заверенного рукопожатием. Я спросил ее, что было бы, если бы его выбор был “положительным”? Она сказала, что не знает. Знала, конечно, щадила. Мешал ли я этому выбору? Или способствовал отказу от него? Потворствовал слабости? Да, ведь ответственность друга возросла. Хотя, скорее всего, с выбором были бы задержки и без меня. Оксана с этим согласилась.
На самом деле, я был не готов судить его так строго. Я не знал, что сделал бы на его месте. Сказать женщине, которую ты соблазнил, отбил от мужа, испортил жизнь — извини, ничего не получилось, давай расстанемся друзьями... Он, возможно, считал это большей жестокостью, чем откровенность. Не так смотрит женщина. Для нее нет ничего ужаснее неопределенности. Она не может ждать долго. Ее или любят или нет, или берут или нет. И она либо любит, либо ненавидит. Слепота и абстрактный гуманизм мужчин.
А еще — я перестал думать о других женщинах. Жизнь — очень строгая вещь. И женщина — очень дорогая вещь. Все шаги нашей жизни предельно ответственны. Не обещайте деве юной... Донесите хотя бы то, что можете донести.

В интересе к той или иной женщине — тяга к экспансии, как у Британской империи. Кроме того — способ держать себя в форме, как спортсмен, подвергаясь оценке арбитра свободного и прекрасного, мастерицы создания облика, способного заколдовать и ранить насмерть.
Я искал себе оправданий.
Я поехал к Даше — пополнить исчерпавшиеся видеозапасы. У метро я купил розу. Мы пили кофе и рассуждали о высоких материях. Это было интересно, она меня вдохновляла. На ней я опробовал свою новую точку зрения на мир. Она была способна понять меня, она была готова следовать этому вычурному мыслепотоку. Более того, это была ее любимая стихия. В эти вечера она была доступна и сердечна. Вероятно, ей тоже нравилась моя новая позиция. В ее жизни попадались лишь яркие эгоисты или тусклые альтруисты. Ни те ни другие ее не устраивали. А я еще не до конца растерял свой ум, но не говорил о своих планах, не вставал в гордую позу осуществляющегося гения. Я говорил о детях, любви и измене, о взаимоотношениях двух людей, что близко всякой женщине.
Между нами почти не осталось дистанции, и лишь боязнь банальности останавливала меня. Когда-то славный боец, казалась мне не по зубам. Теперь была просто женщина. Мы словно проскочили момент, когда могла быть любовь, породив доверчивость и откровенность, будто у нас и правда что-то было.
Но через несколько дней, когда я возвращал кассеты, я застал в квартире Рустама и Лизку. Я затеял с Рустамом какой-то искусствоведческий спор. Вдруг Даша, похвалив мою эрудицию в кино (недавно приобретенную), вильнула спи¬нкой:
— Ну, вы тут общайтесь, а я пойду отдохну.
Я из вежливости еще какое-то время беседовал с Рустамом, все ожидая, что она вернется. Я не мог понять ее: она же знала, что я приехал к ней? Зачем эта демонстрация: необъяснимый женский каприз, или желание видеть меня было и вправду не слишком сильным? Ну, что ж, я ведь знал, что она такая! В совершенно ясном для меня теперь мире она была — последний непросветленный пункт, в котором мое поведение было непоследовательно и не до конца мужественно. Не то что я не понимал ее, я не понимал себя.

Дома я вспомнил другую Оксану. Оксану наших первых лет (или месяцев), которую так безумно любил. По которой так тосковал. С длинными волосами, с вечным запахом детского белья, тоненькую, в рыжем свитерке. Бесконечно нежную... Нас принимали тогда за брата и сестру. Наверное, это хороший признак в самом начале пути.
Что с ней случилось, когда она изменилась? Давным-давно она была другая. Теперешняя (которую я тоже любил, может быть, не как, а по — по причине безумия). Я спускался на много лет вглубь. И находил год, последний год перед тем, как она повзрослела (а я нет).
Что у меня осталось от той Оксаны? — Портрет, нес¬колько рисунков и незаконченные романы... Господу было угодно наградить меня за что-то. Пусть теперь все так скверно получилось.
Наше прошлое было мифом, отброшенным последними событиями в бесконечную даль. Концы истории уже никогда не соединятся. Но я удивлялся, как сильна память.
У нас всегда были страшные дни. Я лишь теперь стал понимать, что нужно женщине. Я лишь теперь перестал видеть в ней извечного врага, ловушку, орудие природы, предназначенное поймать меня для выполнения родовой про¬граммы. Я стал любить и жалеть женщину. Я был неблагороден в своем упорном эскапизме. В своей подозрительности. Как очень слабый человек, я судорожно защищал свою свободу, не имея, как я считал, резервов — для расточения их на чужую судьбу. Я желал осуществить свою судьбу — без давления, вдали от плаксивых детей и навсегдашнего родительского долга. Я ненавидел возможных своих детей, считая их лазутчиками и диверсантами природы, останавливающими мой бег к высям подлинного существования. Я не подозревал, что подлинное существование не бывает от книг и не живет среди галерей. Подлинное существование — это опасности, жертвы, бессонные ночи, создание вокруг себя мира и питание его. Того, что без тебя никогда бы не появилось. Того, чему ты помог быть.
А литература — как фиксация опыта, вынесенного из критических ситуаций. Где сами буквы — как морщины на лице. Писать надо ближе к старости. Может быть, уже мало огня, но нет пошлости и суеты выдумывания. Ты все можешь подтвердить собой. А лучше всего — прожить жизнь, будто написать ее. Такой человек не знает сожалений.
...Сегодня был ее последний день на радио.

Два умерших бомжа за два дня. Прямо под окнами. Одного не убирали полдня, другого — сутки. Непонятная одинокая жизнь, бездомность, пьянство и, наконец, — смерть у помойки, долго служившей источником существования. Что может быть ужаснее такой судьбы!
Я почему-то увидел в этом что-то символическое.
Утром я почувствовал, что очень устал. Слова умерли. Словно плохие друзья, они перестали посещать меня. Стихов тоже не было. Я не мог заставить слова танцевать этот кордебалет. Я поражался своему скорбному бесчувствию — вплоть до желания пролонгировать боль. Что-нибудь такое вспомнить из запретного арсенала памяти. К чему? Я оказался очень слаб. Может быть, с точки зрения своих интересов, я сделал все правильно. Я отвоевал руины. И я бездумно, почти в безумии сидел на них, убивая дни. Мне абсолютно ничего не хотелось делать. Все уже однажды было, и я оценил это как ложный путь. Мне действительно хотелось найти работу. Чтобы занять себя, резко изменить привычки жизни. Создать новое бытие, осознание которого снова будет возможно через искусство. Изголодаться, успокоиться, покрыться пленкой повседневности. Каким-то образом вновь научиться жить и видеть в этом смысл.
Я больше не мог быть легкомысленным и необязательным — и в этом была своя скорбь. Я не мог увлекаться, не мог ранить Оксану, не мог быть слабым. Именно теперь она держалась за меня. Женщинам нужны лишь те, кто мог бы их спасти (от самих себя). Крепко взять и вывести из опасного места. Может быть, в этом весь смысл жизни. В этом что-то есть. Пока я не видел ничего другого.
А в это время соседи сверху, сменившие старушку, этакую палеевскую Аннушку, со стуком шагали по потолку, высоко поднимая ноги.
Вернувшись домой, я лег на диван, но не с удовлетворением, как Обломов, а с чувством разочаровавшегося в себе Штольца.
Сделав все, что надо, добившись своего, я растратил все силы. И просто не имел мыслей — как жить дальше? Я боялся жить прежней жизнью, опасаясь рецидива, да и не желая вовсе — писать, того, чем я беспрерывно, хоть и без большого успеха, занимался уже пятнадцать лет подряд. Я должен был зарабатывать деньги и, в общем, был готов к этому, но ничего не предпринимал. Мне уже было не больно. Даже боль не наполняла меня. Там ничего не было. Скука, “философское” ожидание далекой смерти. Я боялся, что бесстрашие сменится легкомыслием, мудрость и боль — незамысловатым весельем и легкой развлекаловкой.
Какой же результат? Что достигнуто? — Я был у края своей силы и созерцал его. Я знал все, что касалось того, что мне делать и как себя вести. У меня почти не было сомнений. В том — как действовать. Лишь — зачем? Теперь я знал — зачем. Я и здесь, наверное, не ошибся. Если бы занять этой силы на карьеру. Но это невозможно, так как сила дается тому, кто действует бескорыстно. То есть до предела эгоистично: жизнь — смерть.
Теперь главное было — не раскиснуть, не сделать ошибок прежней жизни. Когда вяло, без жертв, без оголтелого броска вперед, может быть, никуда...
Нельзя было рассчитывать лишь на ее “сознание вины”, нельзя было злоупотреблять ее смирением и поддаваться на уговоры “пи¬сать”. Какое-то время я был таким, о каком она мечтала. Таким я и должен остаться. Благо, ничего ценнее ее у меня теперь не было.

Утром Оксана сказала:
— Мне приснился ужасный сон. Будто я под черную юбку надела мои черные джинсы, под джинсы колготки, а потом еще надела черные туфли на высоком каблуке. Представляешь, какой кошмар!
Так много черного: даже уходить из дома страшно.
Лицо Даши — напряженное и застывшее (из-за детей, которых мы взяли с собой на корт: Лизку и ее подругу): почти некрасиво. Она встречалась со мной тайно от Артура. Это мне мало льстило. “Из¬ме¬на” родила мышь: мы просто играли в теннис.
Из-за ее настроения я тоже скис. Солнце било в глаза, игра не клеилась. Сменили корт. На новом месте было сумрачно и гораздо больше осени и опавших листьев, среди которых скакал мячик. Я расслабился, и игра стала лучше, хотя корт был непривычный, грунтовый.
Потом мы гуляли по дорожкам заросшего, как парк, спорткомплекса.
— Я чувствую, что теряю форму, — вдруг сказала Даша со своей привычной грустной усмешкой.
“Теряла” она ее скупо. Но, может быть, отчасти была права, если “форма” — очаровывать на мах. Если форма — невозмутимо следовать прихотливому рисунку жизни.
— Да нет, кое-что осталось, — попытался утешить я. Я оценил несвойственную ей жалобу.
Да, она была слаба, как все женщины. Как все люди. Она дошла до того, что стала со мной обсуждать вечные, как смена времен года, проблемы с Артуром, этим жутким Артуром, который не хочет жениться, но и не отпускает ее.
Я верил, что она страдает, но не совсем верил в то, из-за чего она страдает: не было пары, которой такое существование подходило бы больше: два свободных человека, живущих лишь ради себя и своего дела. Очень красивая, очень современная, очень евро¬пейская пара. Никаких столкновений из-за детей, денег, потерянного телефонного счета, незакрытого тюбика с пастой. У каждого свой дом, своя жизнь, свои скверные привычки, не понуждаемые ни ради кого к мутации. Встреча с любимым, как праздник, возможность видеться, лишь когда хочется любви, как пить, лишь когда наступает жажда. Носить зонтик лишь в дождь, а не круглые сутки, не все дни подряд. Что может быть лучше?
Потом мы говорили о Лизке, о других людях, о любви вообще в том ключе, в котором каждый из нас был способен ее понимать. Мы никогда не говорили о себе. У нас хватало совести и разумности ничего не вспоминать и ничего не выяснять.
Я не спешил и подошел очень близко — откуда хорошо видны достоинства и недостатки. Ни одна женщина не выдержит пристального разглядывания. Я заглянул за пелену очаровательного тумана: духов, смеха, голоса... Наша беда — это недостаточность. Мы все одинаковы: хотим, но не можем дотянуть до идеала. Ее было жалко. Мне всех было жалко. Даже Артура. “Мне и так хорошо. Я патологически спокоен”, — убеждал я себя.
И еще я понял, глядя с Оксаной в тот же вечер фильм “Хи¬росима, любовь моя” Рене, который взял в видеосалоне: женщина лишь на словах хочет, чтобы ее спрашивали. На самом деле мужчина должен брать женщину: без разговоров и разведок. Идти на риск и побеждать. Иначе она сама, может быть, никогда не решится (на любовь). Современные мужчины “ситуации постмодерна” не говорят о своей любви прямо, норовя заручиться гарантиями и дать меньше, чем взять. Они настолько не уверены в своих чувствах, что нерешительны, как овцы — и лишь томят женщину излишней осадой и вниманием, не приступая никак к последнему штурму. Так что женщина, наконец, говорит: “Хватит, убирайся, пока я тебя не убила в ожидании твоих поцелуев!” Или более манерно: “Я вас слишком долго любила, я к вам никогда не приду”.
Женщина хочет силы, чтобы за нее отвечали, за нее решали жизнь. И, соответственно, несли ответственность. А мужчина думает, что подходит к свободному существу, как и он сам, которое дорожит свободой, от которого можно и уйти, если что-нибудь не срослось. Вот этого женщина никогда не простит. Она отдается вся, но и заберет всего. Вплоть до пробуждения желания иметь от нее детей, то есть сделать нечто навсегда и бесповоротно. Иначе она не согласна.
Все сказанное, естественно, не касается женщин “фе¬м謬ни¬сти¬ческой ситуации”.
Кстати: о феминизме очень удачно сказал Рустам в гостях у Михи Долгопрудненского: “Феминизм — зеркало ничтожности мужчин”. 
Когда мужчины становятся женоподобны, то есть безвольны, боязливы, нежертвенны, а жизнь — все более безопасной, то есть располагающей к одиночеству — естественно когда-нибудь услышать: “хам”, пропуская женщину вперед.
...У Михи собрались на вернувшегося из Италии Витю. Италия вроде Грузии. Тепло и много вина. Бесконечные застолья и спагетти под открытым небом. Сиеста с утра и до ночи...
У Даши были расширенные зрачки. Она уговорила меня поехать, хоть я не любил Миху (еще один вариант Артура). Даже заехала на машине вместе с Рустамом. Она опять просила меня. Я никогда ни о чем ее не просил. Даша была последним человеком, к которому я обратился бы за помощью.
Я не мог забыть, как вскоре после Батуми зашел к ней за поддержкой –- и то, что я услышал.
…Теперь она тесно прижилась ко мне, словно хотела, чтобы я ее обнял. Но с другой стороны ко мне прижалась Оксана. Я не мог у всех на глазах обнять обеих, как недавно под дождем в лесу. Мы стояли под деревом, и я сам чувствовал себя деревом для этих двух женщин и любил их обеих.
Она выпила много джина и была не в себе — вплоть до короткого смахивания слез перед самым уходом. С ней что-то творилось. Не замечала всей заботы Рустама о ней. Беззвучно брала предложенный им чай. Как королева. Мне это не нравилось. Никто не вправе вести себя, как королева, если только он не в большом горе.
Даша умный человек. Она знала, что у королевы должен быть король, и она знала каков ее король. И каково ее королевство. “Все мы слабые, несчастные — чего нам изображать из себя!” — думал я. Кого может обмануть форма? В Даше мне всего интереснее был ее ум, ее неожиданные ответы. Чего стоила ее “царственность”, не принесшая ей сча¬стья? Да, она может заставить Артура или кого-то другого принять роковое для себя (и — рикошетом — для нее) решение. И какой в этом смысл? Слишком сильное оружие, которое, в конце концов, стреляет в нее саму, никому не принося радости. Она стала заложницей своей формы.
Она вела себя с Рустамом так же, как с нею вел себя Артур. Она отказывалась от того, что ей давали в избытке, требуя хоть немного того же самого от человека, который никогда ей этого не даст. Ее характер и ее ум оказывались слабее ее желания обольщаться, ее любви к изломанному, утонченному, эффектному. А “царственные” мужчины эгоистичны и слабы. Они не способны видеть и понимать другого человека, хоть чуть-чуть не похожего на них самих. Тем более женщину. Из-за великой любви к себе (“По¬лю¬бите самих себя, и вы никогда не будете знать неразделенного чувства” — их девиз) — они никогда не жертвуют и не слишком ценят близких им людей. Я не упрекал их, что они были не способны на компромисс. Я сам ненавидел компромиссы. Я имел в виду мудрость: способность видеть ситуацию со многих точек зрения, способность почувствовать по малейшим признакам состояние другого, желание вглядываться в него, как в картину Пикассо.
И я еще раз убедился, как рано уверил себя в невозмутимости. Эта женщина могла сделать с мужчиной все, что захочет. Я трепетал от мысли, что у нее есть это желание. Не факт, что ей удастся. Но сны были какие-то дурацкие.

Оксана заглянула в мой дневник. Я был взбешен: все-таки дневник, даже такой абсурдный, как мой, существует для записи слов, которые никто никогда не прочтет и не услышит. Но если в него заглядывают и делают выводы... Даже вспоминая мои собственные изыскания в печке. Все же это было полгода назад и при несколько иных обстоятельствах, предполагавших несколько иную степень безумия. Я не мог понять, что послужило причиной таких странных действий?
Оксана как всегда блестяща:
— Мушка-дрозофила — лягушка генетиков, — как ни в чем не бывало импровизировала она за обедом.
Но я не знал, что она думает о моем отношении к Даше. Я сам не все здесь понимал. Например: чем оно так сильно отличалось от моего отношения к Леше, к любому близкому человеку вообще? И все же два дня спустя на даче с Витей и Надей мы два часа спорили об этой женщине — не написавшей ни строчки, не настаивавшей ни на одном своем художественном даровании. Целиком выразившейся в красноречии, в жесте, в театре самой себя. Господи, как они ее ненавидели! Как можно ненавидеть лишь то, что когда-то очень любил.
С ними вообще нелегко было спорить (легко сбиваясь на спор). Корневое православие, противоположное гуманизму (на словах, естественно), всегда было камнем преткновения для меня. На словах столь же непримиримое и жестокое, как Торквемада. Которое может привести как положительный пример веры римскую христианку, согласную убить маленького сына — из боязни его отречения. Такая же дремучая доблесть, как в “Вересковом пиве” (став¬шем у нас “медом”) и в “Нибелунгах”, по сути — совершенно языческая. Не прощают Соне Мармеладовой ее “греха”. Мыслят не так, что: это произвело такие-то последствия, а потому плохо, а — это противоречит догмату, значит, плохо. Они уже заранее знают, что человек плох, ибо нарушил заповедь, и дальнейшие усилия тратятся не на оправдание человека, а на оправдание непреложности заповеди. О существе предмета судят по соответствию заповедям. И ни шага дальше. Не объясняя, не стараясь понять, чем данная вещь плоха, и что можно было сделать в этом положении, и не перевесит ли жертва человека и его трагедия — его формальной вины перед законом?

Шел сентябрь. Утро было ясное и солнечное. Выпив на дорожку, мы пошли в лес собирать опята, которых в этом году можно было хоть косой косить. Не помещаясь на пнях и стволах, они устилали землю сплошным ковром, блестя на солнце фальшивым золотом и убивая всякую радость охоты. Кончились корзины и пакеты, в ход пошли куртки и рубашки, и чуть ли не нижнее белье.
— Не интересно, — признался Витя, — будто в магазин сходил.
Потом мы до ночи разбирали спрессовавшиеся, осточертевшие грибы, сделали жаркое, достали водочку — и снова стали смеяться и спорить, как и подобает свободным эллинам. Гости уже забыли свое былое осуждение Оксаны. Они простили ее, собственно, не сделавшую ничего особенно нового. В их кругу, несмотря на весь пуризм, это случалось сплошь и рядом. Поэтому они проклинали чужую свободу и сам поступок, человека же легко прощали, особенно если он проявлял очевидные признаки раскаяния.

Спустя три дня я выехал на дачу попасти бабушку. И тут не обошлось без скандала: Оксана была недовольна, как я трепетно относится к чужим желаниям, давая согласие, не посоветовавшись с ней. Ее, однако, не задевало, когда я выполнял желания ее родственников.
В полдевятого уже темно. Река под мелким дождем матовая, как пруд у Борисова-Мусатова. Я уходил на много километров. Собака жалась к ногам и не хотела идти дальше. Стояла такая тишина, что было слышно птицу в траве, плеск вливающегося в реку ручья, лай собаки из деревни столь далекой, что я никогда не доходил до нее.
Воздух изменился: вместо многокилометровой хрустальной осенней прозрачности — дождевые черви струй, теплые и чуть-чуть затхлые, как влажный сарай.
Вновь и вновь я думал, какие мы все-таки разные. Оксана и я, женщина и мужчина.
Женщина может быть интересна мужчине тем, что он может ей дать, мерой воздействия на нее. Когда женщина — это немного дочь. Тут вовсе можно обойтись без эротического интереса, особенно у существ больных и не упот¬ребляющих тяжелую пищу. Конечно, это суета — хотеть быть кому-нибудь интересным, приобретать такой запредельно странный инструмент для особенно тонкого постижения себя. Конечно, это тщеславие. Рудимент тоски по славе. Страх одиночества и попытка с запасом от него застраховаться. Даже столь негодными средствами.

А Оксана в очередной раз “каялась”: из-за бабушки, из-за ее претензий ко мне...
— Я представляю, как тебе трудно со мной жить!..
— Бог послал мне тебя, как необходимое в жизни несчастье…
Утром мы вновь помчались на дачу. Мы уезжали сюда от воспоминаний, в место в наименьшей степени замутненное прошлым. После заката я уходил из дома и гулял по осенним прост¬ранствам, а-ля Есенин... Когда проводник только луна и фонарь — убредал туда, куда никогда не ходил и днем. Полная луна висела низко над лесом, словно глаз Люцифера-Полифема. В лесу горел чей-то костер.
Я удивлялся бестрепетности своей души. Будто был заговорен от несчастий и случайностей. И будто мне нечего больше делать, нет иного спасения.
Я попытался вспомнить, о чем думал год назад, также гуляя вечером по поселку. И ничего не вспомнил, будто и не думал тогда. Впрочем, я тогда гораздо больше работал и больше уставал.
Зато отлично помнил день за днем, о чем думал начиная с февраля.
Странно, я производил впечатление сильного человека. И лишь я сам знал, как я слаб. Поэтому моя история с самого начала была обречена на этот финал. Я не переносил одиночества, я не мог один противостоять разнообразному злу жизни. Лишь дойдя до последнего отчаяния, поняв, как можно убить — себя или другого — наполнившись равнодушием на свой счет, готовый уйти в любой момент — я стал способен делать некоторые, раннее трудно давав¬шиеся вещи. Мне больше не для чего было себя беречь, и поэтому я был способен на все. Впрочем, про “все” говорить рано. Не так много я пока сделал, чтобы доказать окончательно выбор души и ясность опыта. А ведь я действительно любил Оксану, — странно, что я не был счастлив, пусть и не имея работы, поприща и цели жизни, словно шестнадцатилетний пацан.

Первый раз в том кислотном мае я в разговоре с Дашей сослался на “Последнее танго в Париже” — для иллюстрации наших с Оксаной отношений. Теперь сформулировал в разговоре с заехавшим в гости Рустамом:
— Сперва фильм мне не понравился: плоскостной рисунок, почти отсутствует авторская рефлексия и отстранение, будто находишься в душном коридоре. Но что больше всего вызывает сомнение — избыток откровенного секса. А это и составляет суть... У человека ничего больше не осталось. Лишь секс, как простейшая эмоция и манипуляция, связывает его с жизнью. С людьми. Со смертью жены мир кончился для героя. И он пытается по кусочкам собрать свое бытие. Для начала просто выжить, пользуясь сексом, как наркотиком. У него нет имени и прошлого. И он не интересуется, есть ли имя и прошлое у его подруги. Он не хочет сострадать и сочувствовать, он не хочет психологии. Того, что вернуло бы его к бытию. За стеной его квартиры нет мира. Реальность невыносима. Жить можно лишь здесь и так. И этой своей первобытной силой, абсолютным знанием того, что он хочет, он увлекает девушку, бессильную противостоять его домогательствам, все более переходящим в извращение. Но и на это он имеет право, и это она позволяет ему. Он непобедим своим абсолютным отчаянием... Но когда он “слабеет” и пытается войти в ее жизнь, сделать ее, может быть, своей женой, она “просыпается” и в ужасе убивает его. Собственно, она лишь выполнила его желание.
Рустам не понял ни моей горячности, ни моих выводов.


XVIII. ВИТЯЗЬ НА РАСПУТЬЕ

Это было лет семь назад: на какой-то рок-хипповой тусовке я увидел белокурую девушку с лицом, с которого рисуют ангелов. Ее звали, как почти всех девушек, Оля. На этой же тусовке присутствовал  Максим С., наш близкий камрад, со своим приятелем, начинающим писателем П. Пару недель спустя Макс привел ее в гости в качестве своей подруги, а потом жены. Оксана была у них на свадьбе, пока я торчал в Саратове, где снабжал петину выставку концептами и отдыхал от Москвы. Вскоре у них родилась дочь. Потом Оля ушла к Юхананову (в студии которого актерствовала. Я был на одной репетиции — выпендрежная заумь в стиле Макса. Похоже, он повлиял и на Юхананова, как влиял на всех своим захватывающим безумием.) Макс с горя метнулся на войну в Абхазию. Потом пришел к нам, взвинченный, раздавленный. Лишь яркие картинки войны отвлекали его. Я тогда не нашел слов утешения: все это было неожиданно. Если бы мне сказали, что Оля похищает детей с целью продажи, я бы не больше удивился. Макс звал негодяя не иначе как “гнойным пидором” и с мстительной радостью рассказывал, как наставлял Юхананову рога — с собственной женой. Мне это показалось тогда нелепым и жалким. Потом я понял, как это бывает (жаль — поздно).
А тогда я высокомерно отверг это, как дурацкое и лишнее, не имеющее касательства к моей жизни, довольный, что все это произошло не со мной...
А потом Макс влюбился в Ивонну Андерс. И (по его словам) она в него. Теперь у него было на миллион одних телефонных разговоров с Лос-Андже¬ле¬сом. В общем, выбор был дик до странности.
Макс заходил на днях. Такой же безумный, как раньше. Большая голова на щуплом теле. Писал арийско-азиатские сценарии для Ивон¬ны, осетинской царевны. П., его старый приятель, кажется, также целиком вышел из максова безумия, вооруженный манерой, как Афина. Теперь Макс превратился в героя его рассказов. Макс, кстати, рассказал о ярости П. на мою прошлогоднюю статью о нем. Обещал вызвать меня на дуэль на астральных топорах и убить. Может быть, ему удалось.

Я всегда думал, что жить без тормозов — прерогатива гения. С этой точки зрения Петя был живым классиком. Он жил с тремя женщинами, от двух имел детей и ни с одной не мог расстаться. Он торговал, у него был огромный долг, который ему никогда не выплатить. И он продолжал писать картины — значит, не выплатит тем более. Тем не менее, он заслуживал уважения. У него было чувство долга перед своими женщинами. Во всяком случае, материального. Если бы его не было, ему было бы легче как художнику. И он брал деньги под хромающую, плохо организованную торговлю, и проживал их с богемной удалью.
Мне были знакомы порывы. Но у меня не было душевных сил отвечать за их далекие последствия. У меня не было охоты долго настаивать и внедрять свое бытие в чужой порядок вещей. “Я птица слабая, мне тяжело лететь...” — была в моей молодости такая песня. Я мог лишь жить в своей норке и что-то там между прочим делать. Творчество стало формой проведения досуга. Досуг же у меня был — вся жизнь, ибо обстоятельства позволяли не искать ненавистную работу. Даже журналистика казалась глупой и вздорной. Многое я мог преодолеть на необходимости. Собственной же душевной агрессии — ни грамма. Душа заболевала от всякой слишком большой нагрузки. Я прямо чувствовал эту усталость души, как чув¬ствует бегун растянутые связки. Любое нравственное столкновение с реально¬стью — и я уже не спал по ночам. Но я боялся пользоваться “допингами“, чтобы не породить новые костыли, без которых я не смогу далеко уйти.
И я запрещал себе предаваться тоске — как поведению бесполезному, слабому, взрывающему мир с окружающими. “Все хорошо”, — убеждал я себя десятки раз на дню. “Взглянуть бы на свою жизнь со стороны — может быть, это не так страшно? Или, напротив: понять всю ее несостоятельность и абсурдность”.
“Я как витязь на распутье, — записал я в дневник. — Все думаю, думаю — куда идти? Уже построил дом, обзавелся семьей, хозяйством. Конь мой богатырский стал клячей: мы с сыном пашем на нем. И каждое утро я хожу к камню и чешу в затылке.
Журналисты из ближайшего города приезжают и спрашивают: не проезжал ли здесь богатырь и куда направился? Мои отвечают: “Нет, судари, никого не видели”. Журналисты идут к камню, фотографируют и возвращаются в город”.

Ослаб прежний интерес к чужой мысли. Мне казалось, что я узнал что-то такое важное, и теперь уже все другое виделось фразой. Пиетета к творчеству у меня не осталось никакого. Но и обратного хода я не делал — влиял чужой пример.
Например, Фред, первый оксанин муж, был сильнее меня как художник. Но он уже выпал из живописи, потому что слишком хотел разбогатеть. Сколько друзей ради благой цели — обеспечить семьи или заработать на последующую свободу — влезли в это болото, и если не погибли еще в нем, то должны были сделать это в ближайшее время. Шура Антисфенов, в тринадцать лет прочитавший Спинозу, год не читал книг вообще, хотя и аккуратно покупал их. Совпав с Фредом у нас дома — дал представление о вечере с “новыми русскими”. В то время как Ричард со своим американским приятелем Марком и стихийно зашедшим писателем Стаканским рассуждали о душе (за которой американцы сюда и приехали), их русские друзья обсуждали достоинства своих BMW, проценты, операции с шестизначными долларовыми суммами... Они хотя бы сохранили чувство юмора, что спасало ситуацию. Мне было грустно — и неприятно: кто дал мне право быть высокомерным? Сильно ли я поступаю, не поступая никак (в материальном смысле)? Может быть, пойти работать к ним? Или открыть свое? На том уровне культуры, на котором я находился, было трудно удержаться. Как пианист — я должен был ежедневно тренировать пальцы. Другой вопрос — для чего? Я со всем и со всеми расплевался. Я существовал, как человек совершенно пустой, может быть, — для друзей, еще не совсем отплывших в коммерцию. У меня не было даже наглости сказать, как Стаканский: я поэт — и пошли все на х...! Для этого надо держаться за людей. И завидовать размаху их осуществления даже в чужой мне области. А какая моя, и кто дал мне право выбирать?

— Ну, что ты думаешь? — спросила Оксана, когда пошли титры “Ночного портье” Лилианы Кавани, принесенного мной все из того же салона.
Мы теперь смотрели много видеокино. Это была одна из немногих форм нашей совместности, интеллектуальная ванна для двоих. Особенно для Оксаны, недавно расставшейся с радио и испытывавшей сильнейшую душевную пустоту. Потом мы долго эти фильмы обсуждали. С точки зрения нашего нового опыта.
— С точки зрения классического отношения к войне может показаться возмутительным: любовь бывшей заключенной к своему быв¬шему палачу. Лишь потом понимаешь, что всё в этом фильме безумно и все — безумны: героиня, герой, его уцелевшие нацистские друзья.
— Мне кажется фильм надуманным.
— Ничего подобного, все это весьма реалистично. Она (героиня) подростком попала под мощное физическое и психическое воздействие этого эсэсовца (Макса) — и героине удалось выжить и “не сойти с ума” лишь благодаря тому, что ее психика совершила подмену: стала видеть в величайшей муке — наслаждение. Садист создал мазохиста (возможность чего, кажется, отрицал Делез). Более того, они были намертво связаны друг с другом. И когда героиня видит Макса двадцать лет спустя — в ней снова срабатывает старая ролевая установка: она начинает играть ребенка в концлагере, влюбленного в своего “отца”-мучителя. И чем более жизнь для этих двоих приближается к условиям лагеря (благодаря стараниям “друзей”, желающих уничтожить свидетеля), тем подлиннее и безумнее становится игра, уже совсем не напоминающая любовь. В конце концов, он одевает ее девочкой — в гольфы, юбочку, сам надевает нацистскую форму — и они выходят из дома. Они добираются до моста, где их убивают. Это не кощунственно и не пошло. Это может быть. Настоящее искусство никогда не врет и не спекулирует.
И еще мне понравилась режиссерская работа. Редко кто так точно показывал женщину. Подобно тому, как женщина даже в самой короткой юбке умеет скрыть нижнее белье, так и Лилиана Кавани удивительно обтекаемо показывала самые пикантные и двусмысленные сцены.

Я “окреп” настолько, что снова мог читать философов и прочих болтунов. Ворочал глыбы духа и отяжелевал. Значит — все у меня повторится. Я не знал, что еще должно произойти, чтобы я понял? Все выяснил о себе и своей жизни. Нашел силы на шаг. Умереть что ли кто-то должен?! Умереть и передать часть своей силы мне? Своего опыта. Может быть, так получаются гении — когда рано умершие родители “подселяются” в виде некоей энтелехии к своему чаду — и ведут его по жизни. Тогда в 15 лет первые зрелые стихи, в 16 — пьеса или роман, в 23 — шедевр мировой величины, в 27 — смерть.
На самом деле в культурном плане человек приблизился к своему потолку. Невозможно разбираться в хитросплетениях логики и онтологии — и тонко разбираться в литературе. Талантливые беллетристы как правило невежды во всех остальных областях. Талантливый артист ничего не знает, зато чувствует как паровоз. Любое большое знание, талант, осуществление — придавливает. Хочется свободы, хочется безболезненного проникновения во все области чувств. Этим я и занимался по жизни. Ласкал свою энтелехию — и поэтому остался совершенно пустым человеком.
Странно, но в культуре я любил то, что не делал сам: надсад, резкий безумный колорит, грубый откровенный обнаженный стиль пьяных, бескомпромиссных и бесстрашных поэтов-эксперимен¬та¬то¬ров, распутников и гомосексуалистов. Экспериментаторов прежде всего над собой. Я же был почти академичен, почти Лосев или Тынянов (без новаторских заслуг последних и их трудолюбивого педантизма).
Наверное, все было оттого, что у меня была жизнь ума и не было жизни сердца. Довольно развитый ум разоблачал иллюзии и предупреждал об опасности. Слабое здоровье и расшатанные нервы препятствовали рисковать... На таком скудном пайке художник не живет. А ведь Макс давно предсказал мне, что я эксперт, но — не творец искусства.

Утром позвонил Леша. У него умерла мама. В субботу кремация и поминки.
Вот проблема и “раз¬решилась”. Завернувшаяся на теософии, она совсем разрушила отношения с Лешей. И вдруг умерла от опухоли в мозгу. Может быть, в этом была вся причина.
Выносом тела из морга руководил усатый мужик в синем халате. Он же был водителем и хозяином “риту¬аль¬ного” автобуса. Людей было немного, все они поместились в автобус. Я повез лешиного отца, давно жившего с его матерью в разводе. Потеряв автобус при выезде из морга — мы чуть не опоздали на кремацию где-то в Ново-Косино, на другом конце города, за кольцевой дорогой.
Суббота, площадь забита автобусами и народом, освобожда¬ющи¬мся от своих родственников. Очередь сократилась за сто тысяч, сунутых в нужную лапу. Внутри — конвейер. Музыки было не слышно из-за металлического лязга под полом. Уже пустая тележка нелепо торчала в углу, пока ее не перехватили чьи-то нетерпеливые руки. Женщина-адми¬ни¬стратор командовала процессом: делайте то, делайте это, как в ЗАГСе: встаньте на коврик, сойдите с коврика, обменяйтесь кольцами... “Кто желает, может попрощаться с покойной...” — словно она уже их собственность. “Мы выражаем соболезнование. Ритуал окончен”, — скороговоркой, без точек. И уже ввозили нового покойного. Нас же ушел в черную дыру в полу. Каково ему там?
Ужас, не дай Бог так же умереть! — думал я. Умереть вторично (в дыре — телом). А ведь все так и будет. Кладбище, конечно, гораздо человечнее. И никто не ограничивает тебя временем.
На поминках были пьяный мамин “ученик” Паша с сестренкой Наденькой. Паша — работяга из Подмосковья с Апраксиными (по его уверениям) в крови. Отлично, по словам Леши, пел, жил в деревне, рыл могилы, строил дома, дрался с женой. Лил слезы и говорил трогательные банальности о том, что для него значила лешина мама, как она его духовно вела и спасала, мало ел, много пил. Какой-то прикол в нем все же имелся. Что-то от Бармалея, но без его богемной хо¬лености (Барма¬лей, сын академических родителей, страдальцев и лагерников, давний друг семьи Оксаны, в прошлом году замерз пьяный на улице). Пашина жена — совершенная баба с лицом алкоголички. Два дня назад сестра ее Светка голая выбросилась с балкона. По виду не скажешь, что им тоже долго жить.
Я тоже любил строить (строитель-Сольерс). Но здоровье не давало мне спиться. Я собирался трезвяком лелеять свою скорбь.
Теперь у Леши будет квартира. В героически построенной даче отпадет надобность. А жаль: это была маленькая эпоха в моей жизни. Place to survive.
И пока Леша не переехал, я зарулил к нему в гости. Вдвоем смотрели его видеокино о моем дне рождения. Видеокино — удвоение бытия. Философская, а не эстетическая проблема (пока — за отсутствием умения). Жизнь совершенная и увиденная в процессе совершения. Наполнившаяся еще одним смыслом, как все увековеченное и удлиненное. Располагающая к ответственности, как приговоренная длиться.
— Кто это? — спросил Леша, показывая на Дашу. — Я за ней наблюдал весь вечер. Странная девушка.
Я не поинтересовался, почему странная, это и так было ясно.
Потом я поехал на собственную дачу, совпав с долгожданным включением электричества. Сосед катил на велосипеде, обмотанный проводом, как электрик Петров.
В доме было тихо и пусто, и совершенно не по-жилому. Мышь каталась по полу, словно капля ртути.

Кончился ремонт, кончился дачный сезон и кончились оправдания моего безделья. Я воспринимал осень, как что-то мучительное, она надвигалась на меня глобальными решениями и не предвещала ничего хорошего.
Вместо работы я вновь записался в теннис.
Зимний теннис — не летний, это совсем другой порядок цен. Я оправдывал себя, что это мое единственное отдохновение.
Действительно, очумело носясь по корту, отрабатывая и нанося удары, иногда побеждая соперников — я испытывал прилив сил, почти любовное возбуждение. Душащая депрессия проходила. В жизни так мало радостей, и отказаться от этой последней — было бы очень горько.
К тому же я виделся здесь с Дашей.
В этом была какая-то слегка будоражащая игра: придет — не придет, что скажет, что сделает, будто она могла сделать что-то удивительное или важное для меня.
Слушая бескорыстно болтающую Дашу, Оксану, иных умных дам, я подумал, что женщины более предрасположены к литературе. Они приметливы, завоевание своего места под солнцем у них с детства основывалось на слове (сплетне, уколах самолюбия, отыс¬кании слабых сторон чужого характера). Мужчина действует напролом. У него много ставится на физическую силу и самоуверенность. Мир не осваивается, а отторгается как враждебное, требующее переделки. Женщины конкретны, их мир состоит из хорошо понятых мелочей. Ошибка грозит смертью, как у сплоховавшей бабочки.
Плести языком великолепные кружева, уничтожать языком — это оружие женщин. Мужчины никогда не культивировали именно этот способ борьбы. Замечательно остроумные и злословные женщины Шекспира. Будто советские истребители — мы не можем летать так высоко. Поэтому женщины-писатели гораздо злее писателей-му¬жчин. Женщина раскрывается в злословии, как мужчина в войне.
Интересные мне женщины мастерски владели этим оружием. Поэтому я их боялся. Сколько раз мои любимые мысли гибли под критическим действием их словесных кислот, под ударом их рационального и слишком конкретного ума. Но сейчас я был неуязвим.
И Даша, любимый труднопостижимый соперник-еди¬ноборец, перестала быть terra incognita. Многое в наших отношениях изменилось: при встрече-расста¬вании я целовал ее в головку, гладил по волосам. Она принимала это смиренно и тихо. Это было очень братски-сестренски, просто от большой симпатии, не требующей никакой корысти.
Но иногда она сама была очень нежна ко мне: брала под руку, гладила ушибленную мячом спину. И тогда я пугался и прятался в скорлупу. И ночью не спал от растрепанных чувств.
А во сне я все больше как-то умирал: не мог ходить, ничего не видел, как внезапно ослепший. Буквы прыгали, в теле корявая стариковская беспомощность. Думал, вот поеду в Испанию, куда звали родители, и поправлю если не здоровье, то хотя бы сновидения...


XIX. ЮПИТЕРА НЕТ

Есть края, где я чувствую себя удивительно на месте, где все меня устраивает, где бытие входит в меня полноценно и надолго, так, что я и через много лет помню улицы, по которым ходил, — чего никогда не случается на родине, на холодной русской равнине. Здесь я ставлю между собой и бытием стену, опоясываю чресла, стараясь не пропустить удар, здесь я сплю, чтобы не видеть и не мучить себя. Здесь я знаю, что меня будут мучить, добиваясь неизвестно чего.
И все же это было лишь средне-удачное путешествие...
Я помню, как проснулся в полседьмого в мадридской гостинице. Было еще темно. В ванной на меня накатило невыносимое отвращение к себе, до тошноты. Не мог видеть себя в зеркале, не мог ощущать себя. Может быть, просто душевная усталость, избыток впечатлений. И, конечно, идиотская судьба. Не хотелось считать себя неудачником, бродягой, посредственностью. (Хоть люблю само слово — бродяга. Иногда любишь то, что никогда сознательно не осуществил бы.)
Оксана рыдала в Прадо: охранник выбрал ее из толпы и потребовал сдать совсем небольшую сумку. Все ходили, смотрели картины, — ее, сидящую и рыдающую на топчане, видеть не хотели. Мы вдвоем были будто в мертвой зоне своего индивидуального горя посреди всеобщей радости.
— С испанками он не посмел бы так себя вести! — кричала она сквозь слезы. Она теперь часто рыдала: тяжелая туристская жизнь.
Потом ругалась с администрацией гостиницы: те не хотели принимать деньги по кредитной карточке, не объясняя причин, вообще вдруг разучившись понимать по-ан¬г¬лийски. Я еле удержал ее от скандала на всю гостиницу:
— Ненавижу испанцев, ненавижу испанцев! — кричала она, пока я уволакивал ее в лифт.
Чтобы отвлечь, повел ее в ресторан. А он как назло закрывался: на скорую руку и не очень вкусно мы поели и выпили бутылку вина... Крепко держа за руку и закрывая видимость, я провел ее мимо рецепции. Боялся, что, как коршун, кинется на них. Ее приходилось постоянно сдерживать и успокаивать, отчего я извелся больше, чем от обстоятельств.
А утром они не дали нам бесплатного завтрака, зато заставили заплатить (наличными) за те два, которые мы уже съели (еще пятьдесят баксов с лишним), о которых вчера не было речи. В первую секунду я даже побоялся ей это сообщить. Ведь по камню разнесет всю гостиницу! А гостиница была не из бедных, на центральной Гранд Виа... Слава Богу, у меня остался стольник: на это и на такси.
В самолете мы летели с русскими туристами или челноками. Одни мужчины, толстые, огромные, с дурными лицами и голосами. Кто-то неизменно стоял в проходе, хлестал водку и трепался с приятелем. Вылетели с опозданием на полчаса, стали приходить в себя через час. До этого трясло, словно ехали по железной дороге.
А в Москве было минус 14. Самолет вздрогнул от удивления, будто второй раз коснулся земли.
Я вспомнил это, чтобы объяснить себе состояние духа. Темный ледяной город с километровыми очередями за бензином. Впрочем, брат Владик привез куртки, а живущие у нас дома и пасущие собаку Витя с Надей встретили отличным обедом.
На следующий день я перевозил с дачи на квартиру лешины картины. В доме была модельер Галя, сделавшая когда-то имидж Агузаровой и знавшая всю музыкальную тусовку. Теперь она соскакивала с черной, ей негде было жить, и она жила здесь с Седом, вернувшимся ради нее из Израиля. Он рассказывал про ловлю тунцов в Красном море и про акул, что откусывают ноги туристам. Впрочем, за это им полагалась страховка в миллион долларов. Еще был спивающийся писатель Лешик, согласный добровольно отрезать себе ногу за миллион долларов.
— Слабо небось! — засмеялась Оксана.
— У тебя миллион долларов с собой? Неси пилу!
Я узнал о смерти Вадима, с которым познакомился в гостях у музыкальных друзей Артиста в тот вечер, когда вмазался клипом. Вадим где-то в Крыму тоже вмазался клипом и ушел в море без возврата. (У Артиста за год до этого погиб еще один друг, Ч., гитарист из “Алисы”: вышел в окно после кислоты. Скоро наступит черед и Артиста.)
“Господи, — думал я, — я же всех их с кислотой и клипом этим и познакомил, Артиста, Лешу, а от этих понеслось!..” Впрочем, понеслось бы и без меня.
Потом показывал им снятое в Испании.
Ночью с Оксаной, Лешей и картинами под сильным снегопадом мы поехали в Москву. По дороге остановились на окружной: какая-то женщина выскочила из струй плотного снега и попыталась кинуться мне под колеса. Ей это почти удалось… Рядом “дымилась“ авария. У женщины был шок: она была убеждена, что ее ребенку в машине оторвало руку. Я посмотрел: рука была цела, лишь чуть-чуть поцарапана. Но она не хотела смотреть и твердила что-то невразумительное:
— Я же говорила, говорила ему! Зачем он продал “волгу” и купил эти “жигули” — я знала, знала, что так будет! — рыдала она на плече у Леши. “Он“ –- это был муж. От него мы и узнали, как все произошло: идущий по встречной полосе “жигуль“ врезалась в их “жигули”, из первого “жигуля“ выскочили два мужика, дали мужу в челюсть и убежали, бросив раздолбанную машину и в ней спящего, вдрызг пьяного парня.
Подъехавшие гаишники лениво ходили мимо и ничего не предпринимали. И перевязка, и психотерапия осуществлялась сострадательными водителями. Похоже, они разучились делать все, кроме класть штрафы в карман.
Потом на Тверской у “Якоря”, уже без Леши, мы угодили в массовую драку с участием подоспевшего ОМОН’а. Я осторожно вырулил из гущи дерущихся тел, под грохот сыпавшихся на машину ударов.
От всего этого, плюс грязи на дорогах, езды вслепую с залепленными фарами и стеклом — нервы были на пределе. Чуть-чуть утешился ночью Годаром.
На следующий день я отвез домой на последнем бензине Витю с Надей.
Когда я глядел вперед, все представлялось столь темно и нерадостно, что я решил просто наслаждаться теперешней минутой, тем, что сижу, дышу, целуюсь. Больше мне не на чем было основать бытие.
Путешествие образовало зазор между жизнью до путешествия и жизнью после. Я никак не мог его залатать. Перепад климата лишь усугубил дело.
В Москве мела метель, весь город был завален снегом, который никто даже не пытался убирать.

Все началось, как очень часто, с Кирилла. Оксана разозлилась на его обманы, его безделье, его грубость. Со слезами в голосе кричала: “...Как я воспитала такого негодяя?!..” Я был и свидетелем, и утешителем. Лишь судьей не был. И что? Через два часа они помирились.
— Я хочу, чтобы через десять лет он жил со мной, — объяснила Оксана.
— Через десять лет ты, может быть, сама не захочешь с ним жить — благодаря такому воспитанию, — сказал я в досаде на полную непоследовательность.
— Не тешь себя надеждами! Я знаю твое отношение к Кириллу, и ты уже не всегда даешь себе труд скрывать его!
Я повернулся и ушел из дому.
Я знал, что останусь в истории детоненавистником. И все потому, что я не могу относиться просто к некоторым весьма обычным вещам.
Монополия на воспитание лежала целиком на Оксане, все время подменяемая любовью, которая ничего не видит и не хочет знать. Кирилл — это все, это комплекс, это рана, это весь свет и смысл, это не обсуждается. Никто не имел права сюда соваться, иначе как с выражением восторга. При легкой утомляемости, неумении просыпаться, расшатанных нервах — политика такова, что — ничего не знаю, ни во что не вмешиваюсь, все хорошо, я сама была такая же и еще хуже, он замечательный, все его хвалят. Быть им недовольным — это величайшая ересь и бестактность по отношению к ней.
Я решил зайти (или “уйти”) к Даше. Дошел до ее дома и передумал. Пошел пешком через весь город, мосты, дворы и таким образом попал в некое знакомое мне место: Велозаводский рынок, Шарикоподшипниковская улица... Ничего за пять лет не изменилось. Всех усилий советской мафии не хватило, чтобы сделать из “Учколлектора” современный магазин или ресторан. Так и стоял он со своими убогими планшетами за стеклом — и не реклама, и не пойми что. И аптека как была, так и осталась аптекой. И книжный, и ателье на своем месте, и галантерея снова галантерея, уже один раз побывавшая кооперативом для ветеранов Афганистана. И булочная. И море телефонных автоматов с разбитыми стеклами. Скорее всего, это место ни одной душе было не нужно, так и стояло, словно оазис застоя. А мы здесь жили, и тоже никому не были нужны...
Странно, я мог порвать с совком, с институтом, с друзьями. Я не мог порвать с ней. Я вернулся домой, как побитая собака.
— Ты считаешь себя обиженным? — встретила меня Оксана. — А что я могла сказать тебе на твои слова? (Повто¬рила свои в очень смягченной форме.)
Странно, то же самое ей сегодня утром сказал Кирилл, обосновывая, что ничего, кроме “блин”, он и не мог ей ответить. Тогда это ее очень разозлило (и выражение и обоснование).
Потом она рыдала. Теперь я знал, что она рыдает всегда лишь из-за ущемленной гордости. Я значил для нее не более, чем охранник в Прадо.
Так мы проводили уйму вечеров. “Любопытно, — думал я, — на сколько нас хватит?”

Утром Оксана была совсем другая:
— Слушай, что я придумала: Юпитера нет, и все позволено быку, — мудрит она за кофе.
— Дул с пиру споро, — откликнулся я.
Подобным образом мы развлекались, когда не ругались так, как описано выше.
Вечером я поехал на открытие лешиной выставки в Беляево. Организовал Сергей Тененбаум — ради своих “ме¬тафизических” приколов. Он недавно тоже вернулся из Израиля и горел желанием чем-то заявить о себе на старой родине. Из искусства ему удалось сделать шоу из ряда случайных номеров, нанизанных на примитивную идейку шестого разряда: рождение — смерть, с закапыванием “гроба” в саду. Это было даже не языческое сжигание Купалы. Зато размах ужасал: танцы, песни, пантомима, нанятые артисты, телевидение. Картины из использованной женской ваты. Леша здесь казался эрмитажным классиком. В конце Артист, Боров, Паша и Тритон заиграли свою музыку. Около десяти их со скандалом отключили.
Между тем я выпил какую-то питерскую кислоту. Единственный запоздалый эффект был уже на обратном пути в метро. Я вдруг понял: в мире нет никакой опоры, никто ни за что не отвечает и ни от чего не охраняет — ни мать, ни отец, ни друг, ни государство, ни даже Бог. Да, пожалуй, я лишился этого ощущения Бога, которое все-таки свойственно всему живому: некоего покрова, надежности, уверенности в мире. Все может произойти из всего, как телята — из огуречных семян. Жизнь уходит, и мир бледнеет и сворачивается на глазах, как небо у Иоанна. Наверное, так видят жизнь умирающие.
...Осень шла, а я все барахтался, все чего-то выбирал.
Надо иметь мужество утратить молодость и стать просто взрослым человеком. Вот и все.


XX. ДОСЬЕ

— Ну, за Россию, страну невест! — предложила Оксана тост по случаю образования новой русско-американской пары.
Два близколежащих вечера в ресторанах с Ричардом, недавно обзаведшимся в Питере русской половиной по имени Надя, его приятелем Марком, пришедшим с красавицей-подругой, Сашей-Шарни¬ром и прочими: на Арбате в итальянском “Сан-Марко” и в китайском “Золотом лотосе” в “Сад¬ко-арка¬де”. Повод — американцы наконец разрешили Ричарду вывести Надю в Штаты (получив все бумаги, свидетельствующие о ее лояльности, в том числе даже письмо от ее питерского участкового). В “Лотосе” ели крокодилов, угрей и лягушек. Шура Антисфенов вел себя с размахом разгулявшегося купца: кило масла в жопу! Совершенно застебал официантку, темноволосую смазливую девочку в красном шелковом платье с разрезом до бедра под что-то китайское. Затеял спор на ящик шампанского: королевских они ели креветок или тигровых? И проиграл его. Зато счет подали на миллион.
Потом все пили у оксаниной тетки, где жил Ричард, а потом у нас дома (Шура возил нас по непролазной Москве на своем BMW). А работа стояла. За два дня мы потратили больше, чем заработали за месяц гнусных переводов. Друзья, вернисажи, новая поездка к Леше на дачу, опять друзья, годовщина свадьбы Шуры... Глухой напор после Испании.

В субботу втроем с Лешей поехали в “Зеленку”. Леша в своей “Зеленке” сходил с ума от одиночества и безумно увеличивал дозу клипа. Если бы я принял столько же, я бы наверняка дал дуба. Леша признался, что недавно и впрямь едва не вставил.
— С этим надо кончать... Пульс стал, как ниточка, приколись. Я жму и жду, когда он прервется.
По дороге у нас случилась очередная ссора. Я не захотел звонить Кириллу, чтобы он отнес в салон кассету Шаброля.
— Что изменится? Мы выиграем две с половиной тысячи.
— Утром ты устроил ему допрос из-за двух тысяч, — сказала Оксана с заднего сиденья.
...Утром я попросил его сходить за молоком. От пяти тысяч осталось тысяча четыреста. Я спросил: сколько стоило молоко? Оксана зачем-то приняла участие, понятно на чьей стороне.
Вечером к Леше завалился Боров с приятелями-музы¬кантами. Все укурились и еще прошлись по кислоте. Леша сидел тихо-невме¬няемый, остальные лежали вокруг телевизора. Оксана тихо злилась, а я первый раз не находил здесь себе места. И рано утром, захватив заблудившегося в дымной пелене Лешу, рванул на дачу.
Я остановил машину наверху у леса, памятуя январь этого года. Мороз был десять градусов, снег и гололед.
— Ты становишься похож на своего отца, — заявила Оксана презрительно и с независимым видом ушла вперед.
Я догнал ее.
— Ты сердишься на меня?
— Не трогай меня! Ты считаешь, что ты один можешь все решать? Вчера ты решил с кассетой, сегодня с машиной. Мог бы хотя бы из вежливости что-нибудь оставить другим!
— Ты во всем хочешь симметрии?
— А ты асимметрии, и чем дальше, тем больше!
На склоне горы она поскользнулась и разбила яйца, которые несла в пакете. Так что заходное блюдо у нас уже было. Скоро выяснилось, что от мороза лопнул унитаз. Я порезал руку, изучая трещину, тающая вода растеклась по полу.
Вечером в Москве новое дело — я усомнился в точном количестве стертых Кириллом игр на переполненном компьютере.
— Я же тебе говорила, что он не поверит! Зачем ты делал один?! — кричала она Кириллу.
Через час я позвал посмотреть по ящику на одетую Юдашкиным девочку.
— Ты же не любишь детей, — заявила она, едва войдя.
— Некоторых люблю. Маленьких девочек.
— Все, с меня довольно, серьезно говорю! У меня, к сожалению, нет Лолиточки, которую ты мог бы любить. И я больше не желаю всего этого видеть!..
Я не выдержал:
— Ты изучаешь психологию. Может быть, ты задашь себе вопрос, откуда у тебя этот комплекс в отношении Кирилла? Никто не может слова сказать, все страшно болезненно.
— А ты не хочешь задать себе вопрос, кто породил этот комплекс? В значительной мере...
— В вопросе содержится ответ...

Оксана считала, что я веду на нее досье. Что ж, может быть, у меня были для этого некоторые основания. Я не хотел забывать, как психология портила нам жизнь. Все наши ссоры — чистая психология, — впрочем, упирающаяся в черты характера и физическую немощь.
...От метро я позвонил Олегу — безуспешно. Начались мои скитания по городу. Звонки из холодных, неработающих и глухих автоматов. Я даже хотел поехать к Даше, но передумал. Она никогда не помогала, когда нужно было мне.
В конце концов, я позвонил брату. Купил “Каберне” и поехал смотреть их “new baby”. Ребенок уже ходил, а я впервые его видел. Вернулся в полпервого.
Снова пустое препирательство. Потом молчали. Мне было сильно не по себе. Я очень чувствовал эти вещи. В груди ворочалось что-то ужасное, стискивающее дыхание.
У меня не хватало сил злиться. Только гордость мешала примирению.

“Я живу на краю бытия, на самом его краешке. И выбить из-под меня табуретку ничего не стоит, — писал я в дневник. — Мне не надо нового, не надо подвигов. Все это просто. Трудно жить изо дня в день. С самим собой, без всякого отвлечения, с одной голой судьбой. Я очень много читаю (вот уже сутки). Никто не беспокоит меня. И кажется, что в гриппе. И никто не спросит: что с тобой? Полная анонимность. Незакрепленность ни в чем и ни в ком. Ни долговых обязательств, ни стимула: встать и что-то сделать (кроме — подмести пол, сходить в магазин, сварить макароны).
Искусство, книги утешают меня, но не дают настоящей опоры. Здесь нет человека. Живой человек раздражает меня. Мне хочется отвернуться. Мне ни с кем не хочется говорить, у меня нет серьезных тем для дискуссий, или я не вижу собеседника. Люди способные и любящие поговорить “об умном” — как правило профессиональные неудачники с грустными лицами, которым риторика заменяет жизнь. Их пафос смешон. Их вера в слова и в возможность постижения глубин с помощью психического усилия или последовательного нигилистического поведения — ребячлива. Я сам — первый из них. Зашедший так далеко, что, и поняв всю тщетность исключительно “духов¬ной” жизни, уже не могу вернуться, не вижу себя в нормальной жизни, презираю ее еще больше “духовной”. Я могу и люблю работать с вещами, но не хочу работать с людьми, с их бумажками, амбициями, сплетнями, завистью, деньгами. Я умираю “на боевом посту”, совершенно не видя в этом смысла и заслуги. Мне бы в какой-нибудь атеистический монастырь...
На большую часть протекающей действительности у меня атрофировалась живая реакция. У меня лишь отработанные рефлексы: одеться, открыть дверь, выгулять собаку. Не потому что хочется, приятно или думаю о собаке. Потому что нужно. Ничего спонтанного, ясного, чистого, “наи¬в¬ного”. Никакой радости, симпатии, любви. Никакого броска навстречу. Ах, лишь бы никто меня не трогал! Я уже в гробу, осталось лишь оформить. Слушаю музыку, гляжу изысканное кино, читаю Юнга, Честертона, Тынянова... И все уже заранее известно, сделано, выверено, обойдется и без меня и во мне не нуждается. Я только провожу дни. Я могу часами говорить на всякие темы (когда мне не совсем тухло), — но не могу заговорить с незнакомкой, поласкать ребенка, сделать что-то безумное или просто устроиться на работу.
Если я как-нибудь прыгну, то наверняка переверну какую-нибудь тумбочку. Оригинальным я могу быть только в мыслях. Да и то — будто бы?”
Реальная деятельность совсем не привлекала меня. В любой момент я мог сослаться на кучу примеров. Самый яркий — тамарин муж Валера, бывший друг, бывший книжник, а ныне книжный коммерсант. Когда-то, на заре перестройки, мы вместе затеяли некое дело, коммерческое и культурно-просветительское зараз. Тогда это кବзалось возможным: первое оправдывало второе материально, второе первое — идейно. Очень скоро стало ясно, что первое в оправдании не нуждается. Валера втянулся, а я — нет. Я не изменил старому пути — и сидел в заднице. Валера осмелился на новый путь — и завяз в дерьме. Его путь быль альтернативой тому, которым шел до сих пор я. И я мог хладнокровно проанализировать результаты.

Постель, как белый сугроб, где укрылись спящие медведи.
...Перечитав свои ранние тетради и посмотрев “Птаху” Паркера, я вновь подумал, что отказ от секса ближе мне, чем согласие на него. Как отказ от действия рождает мысль, согласно Дьюи.
Впрочем, ныне я думал так по другим причинам. Это был не страх ответственности, не боязнь обременить себя, не детский страх неизвестности. Это — способность управлять судьбой, противостоя самому сильному человеческому желанию. Власть над собой, простирающаяся до таких пределов! При принципиальном согласии на секс. Но — чтобы в судьбу не входило ничего случайного, вышедшего из юнговского бессознательного, наобещавшее с три короба и немедленно предавшее.

Я устал, очень устал, действительно очень устал (ничего не делая). До пяти утра я читал “Паскаля” Мережковского, когда-то любимого философа (Паскаля то бишь). Вспомнил себя десять лет назад. Состояние зачитанности, страсти книг. Ничего мне больше не было нужно — ни любви, ни людей, ни веселья. Только бы не мешали читать.
Всегда с черными кругами под глазами. Ничего не видел вокруг. Ничего не хотел, кроме новых книг. Новых думаний о книгах. Какая там любовь! Сил на нее не было — читал до утра. К тому же последствий не оберешься — могли помешать чтению. Примеры были перед глазами.
Все это было очень “духовно”, целомудренно — безжалостно, бесчувственно.
Вот и теперь иногда нападало страшное бесчувствие (по другим причинам). Я ощущал себя стариком. Если физических сил было еще много, то с нервами труба. Разбуженный в полвосьмого будильником — я больше не засыпал.
Лежал, думал о тысяче вещей. Например, что мои мысли об устроиться, что-нибудь кончить, осуществить себя как “взрослый человек” — это попытка спастись. Это всего лишь запоздалое бегство от юношеского или “творческого” бесстрашия смерти, от пафоса и готовности мучиться, чтобы писать.
Но почему я мучаю их? Если я не могу стать другим, если я хочу остаться мальчиком? Зачем я тащу их за собой в могилу (даже метафорическую)? Мне жизнь нужна, чтобы, убивая себя, писать слова — им нет.
У меня было время проверить себя: я не соблазняюсь вещами, не тащюсь при виде пальм в ноябре. Если я хочу работать, то для Оксаны с Кириллом — и еще потому, что считаю: нельзя настаивать на жребии поэта, не будучи никем признанным и кому-нибудь нужным. Это тоже дурная инерция и ребячество.
Ты можешь играть в эти вещи, когда ты один, как Леша. Я пятнадцать лет изучал культуру, чтобы быть к ней готовым. Кажется, никто не сомневался в моей квалификации. Только мне самому тухло.
Стать “культурной фигурой” — это тоже мимо денег. Но тогда хоть какие-то жертвы могли бы восприниматься снисходительно: живем бедно, но не просто так. Не просто выдумано и взято, что полегче (писательство в стол), но хоть что-то достигнуто, завоевано.
Все равно надо было достать денег, чтобы хотя бы купить комнату, уехать, оставив все им. Пусть ясно, что один я не проживу. Но умирать так умирать. Я думал об этом порой совершенно спокойно, как шестидесятилетняя Грета в холодном зимнем Батуми.
9 утра. ...Может быть, я просто не заслужил сна? Компьютер, образ жизни — это такие вредители. И после трех часов чтения на кухне так приятно вновь улечься в постель. В полдень.

Мне был необычайно близок аскетический идеал. Но мне не доставало веры быть монахом. И не доставало таланта, а тем более наглости быть богемой, к чему я столько лет стремился. То есть и был ей, такой же неправильной и ущербной, каким “непра¬вильным” я был когда-то хиппи. В хиппизме легко было казаться, легко было играть роль, играть в жизнь. В богеме игра в жизнь происходит на уровне мучительном. Можно быть либо гением, либо несчастным. Надо любить жизнь, женщин, легко наносить обиды и прощать их. Надо быть на глазах и играть единственную, ни на кого более не похожую роль. Это лицедейство и лицедейство страшное, губящее человека. Я был не готов приносить такие жертвы.
Прочие приятели, большинство, выбрали храм, “мо¬на¬стырь”. Ах, как приятен монастырь! Какие спокойные у них лица, какие они благостные, уверенные, дружелюбные. Какие ровные, спокойные у них бороды. Они справились с соблазнами, каковые есть женщина и слава, во всяком случае, по виду. О, я знал, как все это изнутри не так — как ругаются они и злословят, как противоречивы их воззрения и поступки. Но все-таки лепота и внешняя невозмутимость, законченность жизни. Круг, приход, правила, распорядок. Проходя мимо церкви “Космы и Дамиана”, я все время завидовал им. Но у меня не было веры, не было смирения, не было такой бороды. Я был один изгой и “изверг” в своем православном кругу, среди людей, которых я любил. И я был чужой среди “богемы”, которую я не любил и которую не понимал. Сейчас я тем более был далек от нее, у меня долго не будет возможности и сил писать. Ну и черт с ней, не очень-то и хотелось. Кроме дряни и умного К., я не нашел в ней ничего. Все они какие-то убогие, перекрученные комплексами, с расстроенным воображением, с невозможными грезами о своей личности и таланте. Довольно темные, весьма ограниченные, не очень красивые и чудовищно душевно распущенные. Ну, да это все знают. И черт с ними.
Я не был даже атеистом. И все же впервые за много лет идея Бога стала вновь меня занимать. Я никогда не был здесь посторонним, мой опыт путешествий лишь подтверждал догматы. Точнее, одну догму, зато наиглавнейшую: Его существование. Увы, здесь и лежал камень преткновения: к Богу, которого знал я, нельзя было обратиться с молитвой. У этого Бога не было образа и подобия меня, у Него вообще не было образа и подобия. Это был зыбкий набросок снов и бреда, это было неуловимо и мучительно. Это, может быть, утешало в смерти, но не утешало в жизни.
И все же потребность в молитве сохранялась, а, значит, и потребность веры в другого Бога. В Бога, который слышит тебя. В Бога, в которого логический и рациональный я, так же как я трансцендентальный, не мог верить. Это противоречие я и хотел примирить.
…Людям не известно самое главное. Всей их жизнью управляет какая-то непостижимая судьба. И ни государство, ни наука, ни их собственный разум ничем им не помогут. Мы умираем — вот несомненный факт. И бросаемся в бездну. Бездонна ли эта бездна? Или Господь ждет нас внизу и подставляет руки, чтобы прервать этот бессмысленный полет, положить предел беспредельному? Еще Сократ учил, что если жизнь конечна, то и смерть конечна. Это все, естественно, не научно. Это только надежда человека, которому очень плохо. И ничего не может его утешить, пока он думает об этом. Поэтому не надо презирать: стоит об этом задуматься, и можно сойти с ума.

Начало декабря. Свирепая холодная луна. Желтый кошачий глаз, злой и остывший до белесости. Полнолуние таит морозы. Все эти ночи луна слала со своих безжизненных пустынь ледяные ветры.
В доме опять неспокойно. Хрупкий мир то и дело нарушался от мелких происшествий или крупных неприятностей.
“Горе обидеть город, в котором есть поэты”, — вспомнил я из древних. Правда: эти камня на камне не оставят. Профессиональные сплетники — они не знают никакой справедливости в изничтожении обидевшего их. Это “поэты” по жизни, они могут и не писать ничего. Они реализуются среди друзей, изящно, вдрызг изничтожая отсутствующего.
Это преамбула. Мне, впрочем, все говорилось в глаза. Особенно когда болела голова, а я тут осмеливался недовольно лежать на диване...
У собаки нашли кисту и дворянскую болезнь фиброденому. Щадя нездоровую Оксану, я уже неско¬лько дней вставал по утрам. Накануне операции я еще и не спал ночь. Отвез собаку в онкологический диспансер на Каширке, с опозданием попал на теннис, вернулся домой, взял Оксану, опять съездил за заштопанной собакой (кисты не нашли). На обратном пути ехал по замызганному шоссе на автопилоте. И еще эта израненная собака у Оксаны на коленях.
Попытался поспать, прерываемый процедурами с собакой, едой и т.д. Большую часть ночи опять не спал.
Утром проспали школу. Потом вдвоем лаконично лечили собаку. Опять не разговаривали.
Казалось, что все совсем развалилось, всем на все наплевать. В квартире страшная грязь. Я стал мыть пол.
“Ненависть — это часто любовь, вывернутая, как носок, наизнанку”, — думал я. Я уже не столько любил ее, сколько жалел.
А с жалостью может прекратиться любовь. Нельзя было этого допустить.
Часто не любишь человека, но жалеешь вещи, ему принадлежащие. А надо любить всего, вместе с вещами, которые, в общем, ничем не виноваты.
В жизни много несправедливостей. Вот и собака узнала это: хотела заменить мать жившему здесь витиному котенку (даже молоко у нее появилось: прямо святочная история), а в результате чуть не заработала рак. Теперь лежала в панталончиках, перебинтованная, со вспоротым животом. Как она скулила вчера в диспансере, посаженная после операции в клетку для кошек! Я узнал ее, как вошел, словно ребенка по плачу.

Совершенно холодное сердце. Женщина вызывала нулевой уровень эмоций. Но я сомневался, что переключусь на мальчиков, скорее стану импотентом.
Если в красоте есть истина, думал я, то в некоторых женщинах она воплощена в исключительной степени. Я был способен это оценить. Как способен был оценить красоту грузинской вазы, которую сегодня купил — в подарок Оксане на Новый Год. Но я не видел никакой возможности сюжета. Я, кажется, постиг женщин. Я был близок к лучшим из них. И я страшно разочарован. Меня не устраивало это. Тем более меня не устраивало то, что ниже этого. Секс так таковой меня тоже не волновал (может, время года такое?). Поэтому я не мог сойти с ума и начать видеть то, чего нет. Секс для меня это долг, обещания, гарантии (потому что так это понимает женщина). Я, наверное, слишком чувствителен, чтобы перешагнуть через гарантии и вести себя нормально, то есть легкомысленно и непостоянно. Но у меня было богатое воображение: я отлично видел, что получу, почувствую и т.д. — мне даже не надо пробовать. Да и хлопот меньше. Все это туфта: ну, человеческое тело, ну, некоторая, достаточно бедная история жизни (если тут будет откровенность и умение рассказывать).
Я разочаровался в людях настолько, что уже мог о них писать. Больше не будет глупых предпочтений, многозначительных умо¬лчаний, метафизических глубин души. Никакого романтизма и ожидания чуда. Тут я все понял, как столяр в дереве. И мог сколачивать героев и сюжеты, как табуретки, не заботясь ни о них, ни о прототипах. Все мы бедны, все мы кисель, и с каждым из нас можно сделать все что угодно.

Я знал, что мне ничего не простится. Ничего не будет засчитано в плюс... Ни одного довода не может быть подано в мою защиту. Вины стойко припоминаются, утрируются, вставляются в новый контекст. Что вчера было во мне хорошо, сегодня становится плохо. Мне нельзя было уставать, нельзя было позволить себе негативную эмоцию. На меня рушилась скала обвинений, припоминались все вины, начиная с Адама. Я или служил, или отбивался, или вел суперумные беседы. Во всяком случае, я видел ситуацию именно так. И еще я пытался читать или печатать на компьютере — испытывая чувство вины и за то, и за другое: ведь я жил в эти минуты “для себя”. Я все больше был “по¬литик”, я даже уже умел немного притворяться.
За окном шел рождественский снег, но я был не рад этому. Все было плохо внутри дома, все было плохо снаружи.


XXI. НРЗБ

Мне как автору уже нечего сказать. В жизни моего героя ничего не происходило. И я фиксирую уже не мысль его, а тень мысли. Не событие, а тоску по событию...

Вероятно, мне действительно хотелось расточать себя не в единственном месте, не передавать себя в единственные руки. Мне хотелось удивлять других, может быть, набирать очки, потерянные дома. Если меня не могли оценить здесь, то, может быть, оценят в другом месте. Каждому хочется испытывать положительные эмоции. Можно ли меня любить, или меня можно лишь терпеть, когда настроение плохое, и ждать физической помощи и интеллектуальных разговоров, когда настроение хорошее? И видеть во мне объект для “вос¬пи¬тательных” программ, будто здесь некого больше воспитывать? Мне казалось, я стою большего. Просто хотелось сильных чувств и не все время повторяющихся ситуаций. Тогда я сомневался в себе и в то же время хотел что-то доказать другим.
Теперь я не сомневался. И другие мне были не интересны. Я не хотел от них ничего узнать о себе, копаном-перекопанном. Может быть, я и плох был в чем-то, но я искренне стремился быть лучше. Мне было это тем легче, что сам я никуда не спешил и ни к чему не рвался. И вот в результате у меня хорошие отношения со всеми. Кроме тех, кто жил рядом. Кому я давал больше всего, меньше всего это оценили.
Я размышлял об этом не для того, чтобы выдать себе какой-то карт-бланш. Ничего еще не кончилось, все будет продолжаться. Мне некуда было уйти, у них не хватит решимости дать мне отставку. Я все же не так плох. Да и гуманисты. Да и боятся пустоты.

Приближался Новый Год. Я вернулся домой, увешанный сумками.
Оксана ходила вокруг и что-то говорила.
— Ты тоже, как партия, хочешь высоко парить над жизнью? — спросил я.
Я был раздражен. Раздражен выговорами, раздражен Кириллом, который валя¬лся на диване и стучал в стену, раздражен разговорами о достоинствах Рустама, “сильного мужчины”, во всем уступающего женщине, все для нее делающего (а Даша призналась мне в мае, что если бы в свое время Рустам повел себя так же, сейчас у нее было бы меньше проблем. Как женщина недальновидна! — в марте я был плох для Оксаны, потому что был деспотом: не давал женщине быть счастливой. После стал хорош, потому что дал женщине покой.). Вот ее идеал: муж-слуга, муж-нью¬фаундленд. Рикошетом выходило, что тут я никак не канал.
Напротив, я считал, что почти не было такой вещи, которую я не мог бы сделать за женщину. Даже быть нежным. Зачем же нужны они мне в повседневном быту?
Yes, женщины стали меня раздражать. Я им не умилялся, их маленьким слабостям, я им не верил. Может быть, я был слишком слаб, чтобы тащить на себе еще и женщин, с их характером, их настроением, их родственниками и предметами любви. Я снова бунтовал. Я снова хотел на свободу. И снова не выдержал бы при первом столкновении с ней.
И все же мысли о любви не оставляли меня, словно акцент у давно сменившего родину эмигранта. Словно сны о кайфе у давно переломавшегося торчка. Это пришло мне в голову во время зырканья “Но¬стальгии” (ужасного фильма, сплошь из эмблем, знакомившего западного зрителя со всеми русскими “открытиями” Тарковского зараз):
Дольше всего помнишь неосуществленное, несостоявшееся, нереализовавшееся до конца: любовь, не дошедшую до последней точки, до постели. Движение осталось незавершенным, контур — незамкнутым, чувство — неуравновешенным удачей или победой, тайна осталась не раскрыта, не пройденное до конца не пройдено уже навсегда, покров не сорван, волшебная картинка не испорчена банальностью, энергетически ты не вернулся к нулю, получив что-то взамен. Ты ничего не получил. Эмоция жива, не умерев в удовлетворении.
Дружба — наверное, лучшая форма взаимоотношений. Частое повторение человека все портит, как частое повторение макарон. Человек не выдерживает слишком пристального разглядывания. Человеческое в нем оказывается не слишком человеческим. И секс, целеобразующая эмоция, дойдя до самой себя, оказывается опустошенностью и кошмаром разрушенной иллюзии. Уж лучше жить с иллюзией, не доведя дело до постели, или без иллюзий совсем. Так я теперь и жил. Скучно, но спокойно.
Обещали новый год. Господи, зачем еще и этот? — думал я. — Что там еще нам готовят?!

Первые дни нового года. Начавшаяся война в Чечне, ожидание терактов, мафиозные разборки, заказные и прочие убийства... Я никогда не чувствовал себя более спокойным на московских улицах. Стабильные былые времена? Может быть, для кого-то. Я ощущал себя на улице, как на вражеской территории. Что-то контролировалось, что-то гарантировалось? Только не личная безопасность. По городу рассекали любера, в каждом дворе, в каждом районе была своя кодла, наезжала шпана из пригорода или Казани. Если ты не попался им, ты попался “стражу порядка”, которому нечем было заняться, как только напрячь тебя: иллюзия дела и полная безнаказанность.
…Даже то, что умирали бомжи. Второй во дворе за полгода. Я застал его еще живым и брезгливо прошел мимо. Бомж стоял, облокотившись на чью-то машину, судорожно тер руки. Потом упал. Этого я уже не видел. Увидел его из окна, лежащим на асфальте, и уезжающих ментов. На улице наступила ночь. Я вышел, положил под голову кепку (они даже этого не сделали). Открытые глаза. Залитый кровью подбородок.

Мои друзья делились на “алкоголиков” и “нарко¬манов”, и собрать их вместе, например на  день рождения или Рождество, представляло проблему. Поэтому гости растягивались на не¬с¬колько дней.
Итак, два дня сплошных гостей, даже больше, чем бывает всегда. Зато Рождество — тихо, немноголюдно. Никто безобразно не напился. Лишь Артур слегка повыпендривался.
Тоненькая элегантная Маша в великолепном платье. Увы, говорила только о собаках. Даша в невероятного, видно самодельного, покроя блузке и короткой юбке выглядела прелестно. Надя — ненавязчиво умна, очень мудро избегала всяких эффектов.
Даша была высокомерна, манерна, хотя это роль, которая ей шла, но меня уже утомила. Она сильно менялась, когда выпивала: кокетничала, бросала многозначительные реплики, капризничала. Как женщина, которой это позволено.
Выходя из ванной, уронила пудреницу:
— Это ты виноват.
— Я?
— Да, это все из-за тебя.
— Я куплю тебе новую. (Диалог в духе новых русских.)
— Забудешь.
— Если не забуду название.
Посмотрел на крышку: Estee Lauder. Не слышал о такой, что-то редкое, достойное обладательницы...
(И правда не купил. А на каком основании? В стиле героя бальзаковского “Сарразина”: увы, наши отношения еще не позволяли мне проявлять к ней сто¬лько внимания.)
В комнате Надя, витина жена, тончайшая художница, завела разговор о собственном творчестве:
— Я никогда не бываю удовлетворена сделанным. Кажется, я достигла предела, и это меня огорчает.
Я стал что-то бормотать об ужасном ощущении удачи. Удачи от сделанного, когда твое впечатление о совершенном вдруг, может быть, на полчаса совпадает с получившимся. И тогда ужас, что никогда больше не повторится, потому что сам не понимаешь, как это вышло. Что последний штрих — это случайность, это что-то или кто-то помимо тебя. Тоска победителя, недостойного своих побед.
Между тем кончилось вино. Я с Шурой Антисфеновым собрались за добавкой. Артур в бесцеремонной манере попросил принести “красненького“ (так он “заботился” о Даше, любившей красное вино). А мы все же принесли белого (черт подери, белого калифорнийского — из ближайшего ресторана!). Даша посмотрела на нас с упреком.
— Из “красного” были только ликеры, — стал оправдываться Шура.
— Ну, взял бы ликер, — бросил Артур развязно.
— Что, “Амаретто”?
— Ну, если тебе из ликеров известно только “Ама¬ре¬тто”...
— Совсем не только... Ладно, я куплю...
Я поймал его в прихожей:
— Не мечи бисер перед свиньями!
— Знаешь, несколько дней назад я шел на скорости 150, и меня подрезали. И я встал вот так!.. И остался жив. И тогда я понял, что все х...я — деньги и все прочее. И если я могу что-то кому-то сделать, мне это в кайф.
— У тебя жена и дети. Делай для них.
— Я делаю. У меня хватит бабок сделать и жене, и детям, и кому угодно — не волнуйся.
Он принес две бутылки какого-то дорогого ликера. В конце вечера Даша в знак благодарности наградила его возложением руки на плечо.

На следующий день К. под видом сбора материалов для нового литературного журнала привел целую толпу: питерскую поэтессу Таню В., друга и поэта К., писателя Б. с новой женой (тоже поэтессой).
Мне показалось, что они заранее репетировали: К. сыпал остротами и анекдотами, и блестел с любого бока, как самовар. Одна Оксана способна была держать удар.
Обсуждали свежую тему: “смерть романа” в исполнении Сорокина. “Художественный текст сейчас невозможен, вот Сорокин его и убил”, — сказал критик Лямпорт на еврейском радио “Алеф”.
Это камуфляж для критиков и литературных проходимцев, подумал я. Убивают роман не так: белыми страницами — или режут книгу, как Сигей. Я мог бы с ходу назвать десяток имен приличных писателей, но это не объективная вещь.
Всего этого я не сказал. Я, в момент их прихода стиравший белье, еле раскрывал рот, извлекая скрипучие мысли. Бывают тяжелые дни.
Раздражал поэт К. — своей непосредственностью и желанием говорить лишь о себе и своей крутости. Стал хвастать: Сорокин пишет о таком, а он таким живет.
Б. — когда-то симпатичный андеграундный тип, тоже присоседился к стебовым, востребованным и пьяным, презиравшим всех, кто не такие, как они.
Тем временем Оксана рассказала, как беседовала с Лямпортом о Сорокине:
— Я говорю: Сорокин делает странную вещь: как если бы он хотел доказать, что искусство печь пироги умерло, — и в доказательство испек бы ужасный пирог. Это не говорит о смерти искусства печь пироги, но лишь, что Сорокин не умеет это делать. На что мне Лямпорт, как мне кажется, остроумно ответил: несколько дней назад ко мне в гости пришли американцы, и на стол были поставлены пироги, как я надеюсь, лучшего качества, чем у Сорокина, но гости отказались их есть, потому что в них столько калорий!
— Мне понравился ответ Сорокина по ящику, — сказал я. — Его спрашивают: “Вот некоторые считают, что вы графоман. Что бы вы на это ответили?” Я думаю, как он вывернется? “Да, я графоман”, — спокойно отвечает он.
— Я как-то еду в троллейбусе, — подхватил К., — а сбоку на нас выворачивает грузовик. И деваться ему некуда, кроме как в нас. Я тоже думаю, как он вывернется? А он никак не вывернулся. Просто взял в нас и врезался.
Все смеются.
Я страдал, как с похмелья. К тому же здесь собрались литературные профессионалы, жадные до славы, привыкшие к сବмо¬му высокому уровню абстрактного застольного трепа. Причем они были действительно талантливы. Впрочем, я уже перестал мучиться, что кто-то умнее меня или ловчее базарит. Бога ради, мне дела нет до твоего ума. Нам обоим хватит места: тебе с твоим умом, и мне с моей глупостью. Я начертил для себя предел и порешил никуда не соваться, я доволен тем, что есть, я всем доволен! У меня есть моя жизнь, которую никто за меня не проживет.
Я вспомнил презентацию последнего романа Сорокина в “Доме ученых” — запредельную по обилию дорогой жратвы и количеству приглашенных. Вся московская богема пила и жрала, вся окололитературная шушера. Куча дорогих баб и их спутников — пялились на стены с живописью и признавались в неравнодушии к искусству. Какой-то сильно выпивший молодой поэт, наверняка ироник и паскудник, стал жать руку Сергею Михалкову, уверяя, что до сих пор без ума от его детских стихов. Михалков сносил это с молчаливым страданием. Зачем он сюда явился — на посмеяние?
Не успели уйти первые гости — явились Артист с неким Андреем и коньяком. Они вмазались “винтом” и вообще не ушли. Так и сидели на кухне всю ночь, разговаривая о музыке, словно десять лет назад.

На следующий день мы с Оксаной смотрели “Полеты во сне и наяву” — и чуть не поссорились. Оксана кричала в голос:
— Какой негодяй! Мучает хороших людей, эксплуатируя свое обаяние, и лжет...
А десять лет назад обиделась на приятеля мамы, замечательного в своем роде человека, заявившего про того же героя: “Бегает какой-то хам по экрану, и всем от него плохо...” Люди так меняются. Если бы нам рассказали, как страдает безвинный человек, пальцем никого не тронувший, мы бы назвали это романтизмом. Когда же нам показывают, как и за что страдают на самом деле — мы кричим: добить его!

Огромный куст отрицательных эмоций — лишь только выйдешь во двор: помойка со всеми своими составляющими, разбросанные батареи и диваны, неубранный снег, облупившиеся или дурно покрашенные стены, собачье де¬рьмо...
Вернувшись, я час рисовал розу — первый раз за год. Опять поссорились: казалось, Оксана ненавидела, когда я с карандашом, с ручкой, с молотком (а обед не готов). Вспомнила лето на даче, когда вернулась из леса, а я не сделал обед, как вернулась из диспансера, а обед все то же... Она написала две статьи для “Коммерсанта” и устала. Она делала дело, а я бездельничал. Не имея кухарки, я не всегда был готов ее заменить. Как бы я хотел, чтобы область чего-то, напоминающее творчество — была неприкосновенна (так я относился к ее творчеству). Чтобы другой не напрягался из-за несваренных макарон. Тот, первый, — вдесятеро оценит жертву. Но до этого не доходит: симметрия должна быть соблюдена любой ценой, никто не сделает на палец больше того, что было положено по роли, как он ее понимал...

Оксана жаловалась, что я пишу про нее одно дурное.
— Неправда, я записываю твои каламбуры.
— Ну, да, знаю, буду потом объяснять исследователям: то, что вы пишете, как “нрзб” означает “сволочь”...

Случайно я посмотрел комедию “День сурка”, о которой некогда рассказала мне Даша. Из ее рассказа я понял лишь фабулу. А на самом деле фильм был о том, что для того, чтобы завоевать некоторые виды женщин, мужчине надо стать святым. Не подойдет просто внимательный и любящий, отгадывающий желания, читающий те же стихи. Он раз за разом будет получать пощечины, так и не доведя до конца задуманное. Он должен преодолеть свою корысть, стать мастером во всех человеческих профессиях и начать спасать людей. Тогда, даже не делая никаких авансов, он сам превращается в объект внимания женщины. Причем в фильме не показано, чтобы женщине требовалось делать что-либо подобное. У нее как бы все есть от рождения.
Другой, “вчитанный”, момент фильма: когда вокруг ничего не меняется и все однообразно — человек становится художником –- чтобы богатством своей внутренней жизни уравновесить нищету внешней. Мы же, видя, как меняются дни и положение предметов, думаем, что наша жизнь разнообразна, оставаясь сами на месте, продолжая быть ничем: просто зрителями в кинотеатре, глазеющими на движущиеся картинки.
Герою потребовалось самому сдвинуться, чтобы сдвинулся и изменился мир.
Я рассказал это Даше, пока мы ехали в метро с тенниса. Она взяла меня под руку, и до самого дома мы шли, продолжая говорить, как ходят мужчина с женщиной, у которых все хорошо.


XXII. ГОДОВЩИНА

Завтра будет год... Я думал о “близких” мне сюжетах. Например, о рассказе Юзефовича “Колокольчик” из журнала “Зна¬мя”.
В двух словах, эта вещь про сложности в личной жизни, про дачу и про поэта Каменского (реально существовавшего). Последний необходим для вдохновления героя на решительный шаг в его жизни — разрыв с любовницей. Тут своя диалектика: сперва поэт романтизируется в духе “внутренней эмиграции”, пассивного несогласия с режимом (30-х годов). Позже он высмеивается, десакрализируется, приз¬нается бездарным. И, наконец, случайное посещение дома поэта, где герою удается узнать что-то о его последних днях — дает ему новое понимание его личности. Понимание того, что жизнь не измеряется конформизмом — бес¬компромис¬сно¬стью. Он увидел, что последние годы поэта были трагичны и мудры.
И если раньше, глядя на перспективу своей жизни, герой сравнивал себя с поэтом, тоскуя о том, что дальше его ждет такая же пустота и тоска, от которой он немедленно бы сбежал при первой возможности (звонке возлюбленной), то теперь он увидел ее, жизнь, как мудрый и трагичный путь, и, услыхав голос возлюбленной в телефонной трубке, нашел мужество ответить: “Вы ошиблись”.

“Годовщина” прошла незамеченной.
...Теперь я ловил себя, что хронологически мыслю так: “это было до того, как...” или “это было после...”. Но сердце кровью уже не обливается. Я делаю это совершенно спокойно.
Гуляя ночью с собакой я сочинил первые за этот год стихи:
Какая красивая ночь.
Снег мягко ложится,
                как пудра на щеку.
Но я не пишу стихов.
Ночной гример не спит.
Ночной космонавт поет.
Ночной ветер помогает мне жить.

Несколько дней спустя Оксана заговорила со мной на актуальнейшую тему: про “возлюби врагов”.
— Любовь для меня слишком серьезное слово, чтобы я так его профанировал, — возразил я. — Оно не должно быть замутнено никакой грязной водицей компромисса, не должно замусолиться о жирные спины “врагов”. Возненавидев врага, я его уже не полюблю. У меня свой способ борьбы: не заводить “врагов”. За всю жизнь у меня было всего несколько случаев, когда я с готовностью использовал бы именно это понятие. Прочие — просто идиоты, которые не ведают, что творят. Они не достойны ненависти... Ненависть — цельное чувство. Довольно редкое у слабосильных современных человеков. Его даже можно ценить. Его недостаток — в очень большой энергоемкости. Оно имеет склонность поглощать всего человека, высасывать все силы. Ненависть фиксирует взгляд на одной вещи. Человек живет, как маньяк — и лишь расширение угла зрения может спасти его, убавив накал.
— Помнишь, у Достоевского есть такое: ненависть может не пройти и вдруг вспыхнуть через десять лет с новой силой.
— Запросто, — согласился я, — это очень понятно. Ведь ненависть — это не слово, не ощущение... Это как картинка: соединение совершенно непереносимых для психики элементов. Это никуда не девается, как кристалл. Оно лишь заглушается, заваливается пылью и бытом. Но потом происходит какой-нибудь оползень, и эта конструкция обнажается в том же виде... Более того. Она может проявиться тогда в гораздо худших формах. Потому что сперва ты как бы был внутри ситуации. Ты что-то ожидал, готовился, держал себя в руках. Теперь на тебя это свалилось неожиданно, захватив врасплох. И ты можешь таких дров наломать...
Понимает ли она, почему я говорю так уверенно?

Прошлый год вылетел, как ракета. Я никак не могу понять, как он прошел. В каком-то смысле это был и конец литературы. Они разом опровергли все мои теории, как грошовая рыбка опрокинула доводы оратора. Мне стало не о чем писать. Я ушел почти целиком в чистую психику, контактирующую лишь с другой психикой и равнодушную ко всему остальному.
Опять бессонница... Я не знал, что с ней делать? Пробовал ликер, сигареты. Ощущал себя в полной заднице. Ничего не менялось, все застыло и медленно сыпалось. Без денег (две тысячи за лист перевода). Лишь на подбросках пряников.
А ведь было, было другое: работа, статьи, гонорары, радио, куда я ходил, как к себе домой. И Оксана работала. И все равно денег не было. И все равно мной все были недовольны; все тот же вопрос: когда брошу писать (для себя) и займусь делом?
Теперь и этого нет. Ни статей, ни радио. Уйти в открытый бизнес — тошно: я ведь столько умею! Но тяжело встать, смирить себя, самодовестись до требований. Общаться с людьми, удовлетворять их, как можно меньше спорить. Это была школа жизни, мной до конца не пройденная. Даша предлагала масонскую ложу своего страхового общества, куда недавно пошла работать (сомнительность которого была очевидна с первого взгляда). Я отказался. Я хотел делать реальное дело и иметь за это вознаграждение. В пределах дарования.
Надо что-то делать, надо что-то делать — каждую ночь я лежал с этой головной болью в постели. А “утром” вставал разбитый и несчастный. Абсолютно бессильный — в середине дня. И уже было поздно, и не хотелось. Все равно. Никаких мыслей ради чего жить. Лишь деревня вспоминалась с удовольствием.
Если бы я был один, я бы плюнул на все и писал (в той же деревне). Но я, к счастью, не один.

Я со всеми чувствовал стену,
Лишь с тобою не было стены.
Но я опять пишу не о любви.

Что же делать, если любовь и есть то, когда подходишь к человеку, а он не запирает дверь. И ты входишь в нее. И нет тебя, нет его: вы — двое. Это и есть любовь. И это было лишь раз в моей жизни. Поэтому я так за тебя и уцепился. Любовь все равно — не наслаждение, а форма выживания. А другой любви нам не дано. Где берегут душу, где думают, что жизнь — это спорт. Душа это пуля, любовь — это цель. И пуля должна разбиться в любом случае, попала она или нет. И второго выстрела не будет. Это саморазрушающаяся вещь одноразового использования.
В этом, наверное, мучительный пафос жизни — жить с тем, с чем нельзя, жить вопреки опыту, вновь и вновь жить на руинах, все начинать с нуля и пытаться быть счастливым.
Это был мучительный и необычайный год, значивший очень много. Год войны и огромной работы, которая больше не повторится. Поэтому я пытался запомнить ос¬но¬вные вехи и открытия. Мне нужен был полный переворот, изменение всей личности, раз прежнюю постиг крах. Пре¬жний человек умер. Должен был родиться новый человек — как герой “Северного отеля” Карне. Недостижимый, но дорогой идеал! Бывший преступник и убийца. Но объяснять это слишком долго. Так и оставим.


ЭПИЛОГ

Что же было дальше?
Столько же можно было написать и дальше. Хотя это было бы не интересно. Обычно... Краткое содержание: герой все маялся, потом с горя и от безденежья пошел работать — вначале шустрил ночным извозом, но это было слишком нервным делом. Потом ушел шофером в фирму...
Дальше... Он становился тогда “лучше” и “хуже”. Каж¬дый день выходил на работу и, будто восстанавливая отклонение от курса, мощно шибался ночью травой, портвейном или психоделиками, вылетая туда, где вообще нет никакой совместности и разумности, не говоря об ответственности... И утром шел работать. Он подчас и машину под кайфом водил. Это могло плохо кончиться. Зато он достиг состояния какой-то невероятной внутренней свободы, застопорил телегу жизни. Она долго стояла на холме, пока он решал, куда бы ее пустить. Ждал знака... И пустил куда придется. И живет теперь нормально. Немного поумнел, мне кажется. Но и поскучнел. А Артист умер.
Я говорил о нем с его бывшей женой Олей (мы встретились на похоронах). Теперь она думает, что это она виновата. Есть мужчины, которые нерасторжимо связаны со своими женщинами. Эти женщины их спасают, охраняют, воспитывают. И если они уходят, мужчина, оказавшись в пустоте, ломается. Артист должен был сделать выбор: семья, работа, некая стабильность и минимальное благосостояние, либо творчество, наркотики, постоянная незащищенность. Проще говоря, это был выбор между Олей и одиночеством — в компании других оль и не оль, все более случайных и ненадежных. Он сделал неверный выбор и честно заплатил за это жизнью. Но это чуть-чуть другая история.
Вот и все.
Весь день я чувствую себя странно. Я погрузился в то время и многое стал вспоминать, что, может быть, лучше забыть. Позади был изрядный кусок жизни, где по незнанию были нарублены кубометры дров. Конечно, во всех случившихся тогда делах было и что-то веселое, что теперь и вообразить трудно. Я вспомнил, как в восемнадцать лет презирал людей, говоривших друг с другом о рыбалке и футболе, бане или машине. Как глупо они тратят время, которого у меня было много, а у них, казалось мне, мало! А теперь я сам говорю о бане и машине, и нахожу это очень содержательным. Жизнь стала проще и доступнее. Может быть, потому, что недоступное ушло из душевной потребности. В сердце покой, а на голове уже не такие длинные волосы. И все же масса плюсов, масса. Наверное, все это должно было случиться, чтобы теперь стало так, как есть. Потому что бывает гораздо хуже, это точно. А мы-то воображали себе Бог весть что. Достаточно снизить требования к жизни, и все станет хорошо. И окажется, что жизнь удалась, хотя в ней и нет ничего особенного. Вот и все, что я пока могу сказать.
Ночью я сяду в поезд и уеду с ребенком в Крым. “...А вокруг белым-бело, и снегом замело...”

<1999>


(журнальный вариант: "Континент" № 106, 2000)