Круг неподвижных звезд

Пессимист
КРУГ НЕПОДВИЖНЫХ ЗВЕЗД 



МИЛЫЙ МАЛЬЧИК

Это был милый мальчик. На детских фотографиях я получался милым мальчиком. Мать говорила, что потом я стал уже не столь милым, но сам я считал, что стал не столь милым на ее вкус, всегда пытаясь увидеть этого милого мальчика. Увы, я не знал пределов своего несовершенства. Моим первым недостатком было то, что я всегда очень болезненно переживал красоту в других мальчиках. Я страстно хотел быть красивее всех, полагая это самым большим достоинством. Неизвестно, пришел ли я к этому продуктивному убеждению самостоятельно, прямо в раннем детстве, когда легко мирятся с собственным несовершенством, не ставя красоту на какое-то особенное место и не подозревая о жизненной конкуренции и struggle for life. Но остальным, воспитанным на киноактерах 50-х и 60-х, уж больно не терпелось выделить именно это достоинство как во мне, так и в окружающих. И первые ростки любви уже побуждали меня смотреть именно в эту сторону. И чуть позже, изучая свои предполагаемые достоинства, я очень скоро начинал искать глазами зеркало.
Злым мальчиком я не был. Я был самолюбивым и остро переживал обиды. С самого раннего детства меня легко было купить уговорами: “Кашка будет плакать, птичка будет плакать, котлетка хочет, чтобы ты ее скушал...”, и я искренне переживал обиду котлетки или птички. И не давил больших пауков-косиножек, похожих на черное солнце орфиков, будто специально созданных в жертву игравшим на тротуаре детям, расплачивающимся с ними за атавистический страх. Их тоже было жалко. Я распоряжался их жизнью и смертью, но смерть их была ничтожнее их жизни и не была мне нужна.
Нет, злым я не был, зато вечно завидовал тому, что было у других, и умел маниакально желать самых абсурдных вещей, кажущихся на тот момент совершенно необходимыми. В гостях мог закатить истерику и не уехать, пока вожделенная машинка не была бы мне подарена.
– Надежда – мой компас земной, – пело радио.

Я жил в большой комнате за шкафом. Вместе со мной в комнате жили мать и отец. Еще в квартире было две двери, за одной из которых жила моя бабка, за другой – дядя (матушкин брат) с молодой женой. Через семь лет после моего рождения у них родилась дочь. Молодая жена ненавидела шум и детское озорство. Она умела здесь себя поставить. Но лучше всех себя поставила бабушка, которая царствовала тут на правах главы семьи. Так мы жили всемером в трехкомнатной квартире, и жили по тамошним временам неплохо, хотя жизнь наша мало отличалась от коммунальной.
Шкаф, за которым я жил, был особого, ново-старого типа, типом шкафа, который никогда не был новым и уже по выходе с фабрики казался рухлядью. И однако же он ни в малой степени не нес на себе отблеск диковинной красоты тех нелепых, бесполезных, вышедших из моды вещей. Нет, этот шкаф благополучно избежал хоть какого-нибудь влияния и должен был служить идеалом нового бесстилевого стиля, завладевшего искусством и промышленностью в то время, когда на свет появился я.
Я не знал другого мира, и этот мир мне нравился.
В одном углу моего мира за шкафом было поле, где воевали оловянные солдатики. В другом – дракон и двое разбойников поджидали неосторожных путников. В третьем крестьянин ел волшебную кашу из горшка. В четвертом волшебник скучал у очага в своем доме на скале. В пятом (я по незнанию нарушал логику этого мира) – лежала книга. В этой книге корабли плавали по звездам. Там были и карта и корабли, и были все звезды. О кораблях я мечтал всегда, с той минуты, как впервые увидел паруса на картинке в комнате дяди (она висела на стене еще с тех времен, когда дядя был неженатым и тоже о чем-то мечтал. Потом наивная картинка исчезла.).
А ночью ко мне приходили эльфы... Впрочем, эльфы ли это были? Может быть, то были кобольды или инкубы... Их называют чудовищами, а они сами любили звать себя цветами.
Если смотреть на этот народ снаружи – делалось жутко. Но по ночам, когда все спят, цветы так весело пляшут друг с другом. Но утром они совсем умирают. “Ты видела красивых красных, желтых и белых бабочек, похожих на цветы?.. Но помни, что ты будешь ступать как по острым ножам”.
Сон действительности рождает сказку.
И я сам был в этих сказках своим любимым все детство героем – стойким оловянным солдатиком.

Улица, что начиналась у подъезда моего дома, вливалась в другую улицу, а та в еще большую улицу, а та – в огромное шоссе, что текло, начинаясь из центра города, как из озера – в другие города. Я ничего про них не знал. Словно древний человек, я жил на берегу своей реки и считал ее всем миром.
Моя мать была инженер и красавица, ласковая и бесконечно меня любящая.
Мой отец был инженер, охотник и играл на гитаре. Его вьющийся каштановый чуб напоминал о счастливом времени, в котором мы жили. Ибо волосы вьются только у счастливых людей и в счастливые времена.
Зимой я ходил в детский сад, где мне было лучше, чем дома. Он строился на моих глазах, пока я сидел на кухне с бабушкой, а она натирала черный хлеб чесноком, клала на него кусочек сала – и давала мне. Мне было четыре, ей – пятьдесят четыре. Запах детского сада – это запах счастья. Мой нос до сих пор ищет его, как аромат пучка степной травы из стиха. Чтобы попасть туда, мне надо очистить голову от десятилетий жизни на чужбине, а тогда – надо было лишь перелезть невысокий забор. И вот – я уже на блаженной территории сада, в навсегда остановившемся времени.
Детство – всегда залито солнцем. Я не помню дождей, только солнце и белый снег. Детство – великий катализатор. Человек без счастливого детства – моральный калека. Рисуя карту себя – мы начинаем с детских качелей, песочницы, цветочных клумб перед подъездом. Той топографической точки, о которой сохранились первые воспоминания. Ибо личность держится на воспоминаниях. Когда соединяются картинка и "я" – начинается память.
В том странном, исчезнувшем, но уцелевшем, как Град-Китеж, саду я строил свои первые дома – из больших кубиков, в которых, по сути, можно было жить. А детсадовские котлеты, где было много хлеба, мало мяса и совсем не было лука – надолго остались моими любимыми котлетами, чей вкус тщетно пыталась повторить мама.
Летом меня предоставляли самому себе под призрачным контролем бабушки, и с трех лет я гулял один, что тогда было нормально: нравы на моей окраине мало отличались от деревенских. Никто не знал еще ни машин на улицах (их было две-три на весь двор), ни террористов, ни киднеппинга. Детей не похищают у бедных людей, которыми, как в итальянском кино, тут были все.
– Я Земля, я своих провожаю питомцев, – пело радио, – сыновей и дочерей!..
Иногда оно пело про волшебника и про нежность. Спортсмены побеждали на соревнованиях, космонавты летали в космос, низеньким полоумным китайцам дали по зубам на далеком Даманском острове.
Не считая вьетнамской, далекой от меня, это была моя первая война, наблюдавшаяся в режиме реального времени – по появившемуся телевизору. Не скрою, я боялся. Ибо едва не на генетическом уровне во мне были записаны все ужасы прошлой, совсем недавней войны. Все казалось очень серьезным, ждали едва не полномасштабных боевых действий, даже с применением ядерного оружия. Рожденный в год Карибского кризиса, я не знал, что семь лет назад мои родители уже пережили нечто подобное. Но мне не суждено было испытать в детстве Армагеддон: как и тогда, все кончилось быстро и хорошо.
Варлей мило улыбалась с экрана на фоне крымских гор, оптимизм и молодость закручивали спираль эпохи. Позади были сплошные победы. Чем меньше я знал, тем больше восхищался.
Длинными русскими зимами, которые казались нормальными и легко помещались в площадь катка или санную горку, или короткими русскими летами, которые из-за футбола становились по-бразильски жаркими или калифорнийски солнечными – на песчаном пляже Левого Берега (такая заводь Москва-реки напротив города Химки), – жизнь словно целовала меня в обе щеки.
– Хмуриться не надо, Лада… – пело радио хит сезона, призывая запастись счастьем на всю оставшуюся жизнь. И прекрасное Черное море, с пальмами, кипарисами и магнолиями, куда я вдруг попал однажды летом, с цветными фонариками в кустах самшита – кидало это счастье пригоршнями, расслабляя и искажая наследственность.
У меня было четверо преданных друзей: Вова, Витя, Алеша и самый близкий – Сережа Александров, младший сын какого-то большого (на тот момент уже умершего) начальника. Сережа жил в здоровой трехкомнатной квартире аж с телефоном – с буквенно-цифровым номером (в нашей квартире телефона еще долго не будет), старший брат его уже был женат, имел своих детей и жил отдельно, средний служил в ГДР – и присылал маленьких резиновых индейцев, точно таких, как в гедеэровских фильмах с Гойко Митичем, предмет моей постоянной зависти. У Сережи была замечательная мама, "тетя Женя", немолодая интеллигентная женщина, которая всегда была дома и принимала всю банду Сережиных друзей как лучших гостей.
Сережа был красив, умен – и имел седое пятно на голове, как Холден Колфилд, словно знак избранности – лучший друг-соперник в неосознанном соперничестве за лидерство в нашей компании. Все мы были из одного, самого длинного в микрорайоне (и, наверное, в Москве) дома, первый выводок, вылупившийся в этом месте, как бы на ничейной земле, ничем не связанные, ни родителями, ни историей, ни семейными преданиями, проводившие время на улице, попеременно увлекались ковбоями, индейцами, мушкетерами, четырьмя танкистами и собакой (причем мне больше всего нравилась роль собаки – о которой я безумно и напрасно промечтал все детство).
Сережа не был силен, я всегда побеждал его. При этом я не чувствовал превосходства. Потому что он точно превосходил меня и интересными игрушками, и своей культурностью, очень относительной, но несомненной. Ибо у меня культурности не было никакой, как у обычного пацана с окраины.
Мой дом был простой пятиэтажной хрущебой, среди подобных ему хрущоб, чье низкоэтажное уродство скоро скрылось в разросшихся в палисадниках деревьях, как некрасивое тело в пестром наряде. Дом был словно специально подогнан к моему рождению, и моя семья, с годовалым мной на руках, юркнула в него, как скворец в свежий скворечник. Мы росли параллельно: деревья, детские сады и дети. Одно из этих деревьев было моим, – я посадил его в ходе организованно, без всякой халтуры отмечаемого весеннего субботника. Каждый день я ходил его поливать – словно кормить существо, за которое принял ответственность.
По дворам катил на своей телеге, запряженной лошадью, старьевщик, расплачивавшийся с нами за покраденные из подъездов коврики настоящим оловянными пугачами с пистонами-патронами, немедленно становящимися кольтами наших игр. И бродил суровый человек с мешком вобл за спиной, осуществляя идею свободной торговли в наше еще девственно не коммерческое время. Главными его клиентами были дети и любители пива, заколачивающие домино под окнами. Появление этих персонажей было для тихого отдаленного микрорайона событием. Существовала еще бабка, которая обносила квартиры молоком от своей коровы.
В нужный момент в микрорайоне открылась школа, опять под боком от родного двора, – и мы все туда пошли, первым набором – и там тоже все складывалось как нельзя лучше, во всяком случае, в первое время. У меня была чудесная учительница, юная и неиспорченная преподаванием. Мы были ее первым классом, она души в нас не чаяла. И мы любили ее ответной, едва не страстной любовью, соревнуясь за то, чтобы быть из всех самым любимым.
Думаю, я никогда не любил так много, как тогда.

Почему-то было решено, что я стану отличником. Как же, это было так просто, так полагалось хорошим мальчикам, о которых мне все твердили и которые даже иногда попадались в жизни – воспитанные и прилизанные дети маминых подруг, с которыми мне было неинтересно играть. Но это было необходимо, чтобы не расстраивать маму, чтобы она подарила мне новый набор рыцарей или щенка. Ах, как хотелось щенка!
А еще хотелось стать взрослым и долететь до обитателей тех миров, о которых я грезил во сне, до их странных планет, с живыми лесами и летающими городами.
И я был крайне удивлен, что из отличной учебы почему-то ничего не вышло и что мама, отец и бабушка все чаще бранят меня. Дурной ли я и ленивый мальчик или попросту тупица? – как они полагали в сердцах, останавливаясь то на одном, то на другом мнении.

Отец большую часть времени был мрачен, часто он приходил поздно или куда-то уезжал.
И мама, казалась, стала иной: строже к моим шалостям и дурному поведению, чаще кричала и даже шлепала. Она тоже куда-то уходила, оставляя меня одного с сердитой бабушкой, и у нее не было времени много мной заниматься. А я убегал играть с мальчишками, и это тоже было плохо, и мама бранила меня, возвращаясь, а сердитая бабушка становилась еще сердитее (и на маму тоже). И в следующий раз меня оставляли дома и запирали дверь, и вечером я засыпал в слезах, не увидев за целый день любимую маму, – без ее чтения у моей постели и без прощального поцелуя.
Мама была самой главной (не в реальной, а в моей иерархии) и, конечно, жалела меня, но не могла спасти от сердитой бабушки. Ведь бабушка могла хлопнуть дверью и совсем уйти в свою комнату, и никем больше не интересоваться, в том числе мной. А мама ее тоже любила и без нее не могла. Ведь ей надо было ходить на работу.
Игры, в которые я играл с приятелями, были всем хороши, кроме того, что не напоминали жизнь, то есть фильмы, которые мы смотрели. Ибо там все время спасали женщин и из-за них же начинались приключения. И мы нашли двух девочек, которых решили включить в свою игру без их ведома: Наташу и… не помню имени, назовем ее Ира. Наташа жила в моем подъезде на первом этаже, я знал ее родителей и даже бывал на ее днях рождения, где пил замечательную самодельную газировку.
С недавнего времени девочки стали казаться не такими как мальчики, которые были абсолютно понятны. Девочки были разумнее и нежнее. Вдруг в них появился туман, недосказанность, недостоверность. Но и какая-то безжизненность тоже. То есть они не реагировали на то, на что обращали внимание все нормальные люди.
Наташа была умненькая девочка с лентой в светлых волосах (добавлявшей человеку столько всего, что я и сам захотел такую ленту). Когда она была меньше, она ходила в тот же детский сад, что и я. А потом выросла и пошла в ту же школу. Так что мы знали друг друга, как облупленные. На наши дни рождения бывало много пирогов и много детей: наши мамы не боялись шума. Тогда же делали и "домашнее кино", то есть показывали на прикрепленной к стене простыне диафильмы, которые увлекали меня не меньше, чем настоящие мультфильмы.
Кстати, они подталкивали и желание побыстрей научиться читать.
Наташа и Ира сперва бегали от нас и прятались, полагая, что так должны поступать серьезные девочки, а мы всей компанией, то бишь впятером, бегали следом, словно верные рыцари. И тоже прятались, подглядывая за ними и их играми, словно обдумывая план коварного нападения.
Впрочем, это длилось недолго.
Теперь, когда всем стала управлять воля к приключениям, сценарий моих игр часто оказывался на виду наташиного изучающего взгляда. Ее, как и всех, выпускали одну на улицу, но у нее было мало подруг в нашем мальчишеском доме, поэтому она часто подходила к песочнице или приходила ко мне домой и просила разрешения играть со мной.
Играть вдвоем с девочкой было чем-то странным. Девочки вообще считались существами второсортными, бесполезными в одних случаях и вредными во всех остальных. Ну, что они могут понять! Но Наташа была удивительна покладиста и понятлива. В ней не меньше, чем во мне, жило желание приключений. Я скоро признал ее как равную и достойной играть со мной в мальчишеские игры, хоть и девчонку.
Мы громили песочные крепости и оловянных солдатиков, я побеждал разбойников и убивал дракона, освобождал Наташу и еще десяток пленников, королей и королев, благодарности которых не было конца. Я даже иногда женился, по совету Наташи, на их дочерях, причем сама она оставалась верным товарищем и сестрой. Шла череда пиров, турниров, новых приключений. Наташа варила волшебную кашу, которая не кончалась, а волшебник возил нас в прошлое и будущее на черном крылатом драконе (другом, не враждебном). И я пытался научить ее играть в корабли, которые плавали по звездам.
– Как это: плавают по звездам? По небу что ли?
– Ну да.
– Так не бывает.
– Бывает! В древнее время капитаны плавали по звездам, – убежденно говорил я. – Я точно знаю.
– Но как?!
– Плыли по океану и вдруг поднимались в небо, и плыли, как по морю. Куда хочешь.
Наташа пожала плечами.
– Давай лучше играть в космонавтов.
Мы долго строили из стульев космический корабль, и потом его разбивали метеориты или штурмовали могучие инопланетяне, похожие на осьминогов. А дальше у меня должны были начинаться прекрасные звездные страны, но фантазия иссякала или превращалась в череду картинок, откуда-то возникающих в моей голове, – и Наташе это было неинтересно. Приключения в тех мирах как-то не придумывались.
– Нет, мне не нравится эта игра. Давай играть, что мы на подводной лодке.
И на нас вновь нападали огромные осьминоги, даже сам знаменитый, самый большой, король осьминогов, Кракен (конечно, я не знал тогда его имени), в конце боя мы убивали его последней торпедой и шли ко дну, но нас спасала шхуна под белыми парусами.
Уже спасенные, мы думали, что делать дальше?
Вообще, играть с Наташей было просто. Она легко придумывала новые ситуации и опасности, так что приключения ветвились и разрастались, как лабиринт, становясь непредсказуемыми. Она обогатила мои лапидарные истории мелочами, делающими их похожими на настоящие. Она была выдумщица. И еще она была покладиста и никогда не претендовала на роль, которую я выбирал для себя. Она по желанию была другом, напарником-бандитом, слугой, сестрой, жертвой. Была, когда надо, и женой. И однажды мы решили сыграть в такую игру, будто мы и вправду муж и жена. И мы даже объявили об этом родителям. И мы поклялись жениться, когда вырастем. Родители посмеялись, и только мы знали, что это – правда.


НАСТОЯЩАЯ ИСТОРИЯ ФЕРМОПИЛЬСКОГО СРАЖЕНИЯ

Вокруг меня было много женщин и мало мужчин. Я никогда не видел ни одного своего деда. Оба они погибли на войне, как мне говорили (что, как я потом узнал, было не совсем так). Укорененный в мир, который создала для меня мать и который она олицетворяла, я не мог стерпеть ее немилость, а за каждым моим проступком следовало суровое, на мой взгляд, наказание: отлучение от любви.
– Главное, ребята, сердцем не стареть, – во весь голос пело радио.
У меня дома из ума никогда не делали сверхценности. Я должен был быть послушным дома, хорошим учеником в школе и не хулиганом на улице. Я должен был быть как все (хорошие мальчики). Больше от меня ничего не требовалось. Перспектива слишком скучная, чтобы ею серьезно увлечься.
Мы жили тогда очень просто и бедно, и детство прошло в отчаянных фантазиях. То, о чем я мечтал, состояло из великих подвигов, транслируемых воображением на экран моего "я", огромного и раздутого, не помещавшегося в мое маленькое тело. Я научился виртуозно драпировать реальность покрывалом фантазии, послушно дарившей мне несомненные доказательства изначальной исключительности.
Фантазии черпались из книжек и кино. Кино было под боком – кинотеатр "Нева", детские сеансы за 10 копеек, буфет и вкус газировки перед сеансом, как неизменно повторяемый ритуал. Кино предвосхищало, а не заменяло книжки, оно как бы делало первую борозду. Получившийся плод был столь прекрасен, что на пашню выгонялась вся тяжелая техника в виде книг, с их неисчерпаемым морем приключений.
Кроме игр, кино и фантазий, другим моим верным развлечением было рисование. Я начал рисовать в детском саду – и так и не смог остановиться. Это подходило даже и тогда, когда никого и ничего вокруг не было. Рисование было продолжением игр, визуализацией желаний.
– Неси меня, олень, по моему хотению!..
Я рос как сорняк среди других сорняков моей окраины, счастливый до поры до времени, равнодушный и слепой ко всему, что не составляло часть игры. Например, была такая история про Триста спартанцев… Я узнал о них из американского фильма. И на горке, где зимой мы катались на санках, я разыгрывал Фермопильское сражение, один заменяя и всех греков и всех персов. О, персам нехило досталось от меня! Но и грекам – тоже: для драматизма действия. Зато и сам я взмок и извозился, как могут извозиться лишь мальчишки в абсолютном беспамятстве игры: слишком часто мне приходилось падать, пронзенным то копьем, то стрелой. Я очень умаялся, но проход под Фермопилами никогда не был открыт.
Вот, кем я хотел быть: защитником, охраняющим проход, стену, гору, крепость – от метафизического врага. Так я узнал, наверное, главный архетип моего существования – "пограничный стражник". (Это удачно корреспондировалось и моим именем.) Я стал читать "взрослые" книги про Грецию, что мама приносила из библиотеке, главным образом про ее войны. Я хотел любой ценой быть ближе к своему предмету. Любая любовь делала из меня маньяка.

...Трудно вовремя запомнить важнейшее в собственной жизни – то, что спустя 20-30-40 лет будет казаться важнейшим. Трудно “предвидеть” это важнейшее. Поэтому приходится говорить о самом простом.
И вот я помню каток с мельтешащими хоккеистами и летящую мне в лицо шайбу... Первая кровь на белом снегу, первый раз разбитые губы… Или как в мороз, в одиночестве играя поздно вечером рядом с детсадом, я лизнул железный поручень лестницы. Какой-то гад сказал, что это как мороженое. По виду – похоже. Это был тот самый “поцелуй на морозе”, только объект выбран ошибочный.
Не то, чтобы я не слышал и не знал, что это опасно и невкусно. Но что может быть опасного в этой серебристой бархатной полоске? Все хотелось попробовать самому. И попробовал. И привет: все оказалось правдой. Даже хуже, чем можно было ожидать.
На улице темно, людей нет, и я стою совершенно один, маленький пятилетний человек, прилипший к жгучей железяке. Было страшно и больно, и как-то отчаянно безвыходно, как в страшном сне: ни пойти за помощью, ни позвать. Наверное, полчаса я терпеливо отдирал примерзший язык. И, придя домой, первый раз ничего не сказал маме. Она как всегда была права, а я преступно виноват. Я боялся ее истерического гнева. Я замерзал на сквозняке ее тактической или сиюминутной нелюбви.
Поэтому спустя еще какое-то время так и не рассказал ей "про собаку".

Это совсем короткая история. Я уже упомянул, что все детство бредил собакой. Даже моя растущая успеваемость в школе не приводили к желаемому результату, то есть к обещанному обретению этой самой собаки. Родители тоже обманывают, – понял я. И это было важным мировоззренческим открытием. Но не о нем я хотел рассказать.
В какой-то момент родители решили отделаться малой кровью – и у меня появился котенок, рыжего цвета и с соответственным именем. Очевидно, что я души в нем не чаял.
Радовался я не долго: жена маминого брата, о которой я уже говорил, забеременела – и объявила, что "или вы выбросите его сами, или я выкину его с четвертого этажа!" Коротко и доходчиво. И котенок исчез.
Вообще, дядина семья была устойчиво антипатична нашей, и мы избегали сталкиваться друг с другом на крохотной кухне: такое совпадение грозило взрывом, как при встрече двух антиматерий. Однако детский возраст избавил меня от понимания многих сложных и неотрадных вещей. Единственное, что я знал теперь точно, что нельзя заводить кошек – и вообще никаких животных – дядина жена терпеть их не может по состоянию здоровья или характера.
Я все хочу рассказать "про собаку", вместо этого отвлекаюсь на детали… Ну, так вот… Эта жена, тетя Лиля, как я ее называл, была вообще своеобразным человеком. Уверен, она терпеть не могла не только животных, но и меня самого. Ничего, кроме замечаний и поучений я от нее не слышал. И хоть бы раз моя робкая мама встала на мою защиту! Нет.
Отчего же она была такая робкая? Ну, живя с моей бабушкой, можно было стать или воином, или рабом, третьего варианта не было. Я, как единственный ребенок, был достаточно избалован, чтобы терпеть бабушкин абсолютизм – и часто лез на рожон, после чего стремглав забирался под широкий родительский диван, где разъяренная бабушка не могла дотянуться до меня ремнем. Это был наш дежурный номер. Вечером я бесполезно жаловался маме – и все продолжалось, как прежде.
Моя бабушка, дочь заводского мастера, жена (вдова) офицера, пережила войну с двумя маленькими детьми, рыла осенью 41-го окопы и картошку под Москвой, так никогда потом не вышла замуж, существуя на надомную работу и пенсию на детей за погибшего мужа, и добилась, чтобы оба ребенка получили высшее образование. Она была несомненно "женщиной русских селений", – с характером стальным и несдержанным. Однажды она запустила кастрюлей в мою маму через всю комнату, словно томагавк, – и попала ей в висок. Отлетевшая кастрюля угодила в оконное стекло, по которому пошла трещина. Так на много лет в нашей семье и остались эти две метки бабушкино гнева: шрам на виске и трещина на стекле.
Ну, а собака? Ну, а тетушка?! Вершиной тетушкиного отношения ко мне стало требование не называть ее "по-детски" "тетя Лиля", а называть по имени-отчеству, Лидия Эммануиловна… Тогда я еще не мог применить мнемоническую технику, и воспользоваться, скажем, Кантом, – поэтому перестал называть ее как-либо вообще. Ибо запомнить эту "Эммануиловну" был не в силах!..
Тете Лиле повезло: ей попался прекрасный муж, стихийный подкаблучник, изначально признавший свое поражение, – и лишь бронебойная бабушка стояла на смерть, не уступая ни метра главенства.
Такие, значит, у нас в "семье" были отношения. Нет, они были не во всем идеальными, и только детская наивность и всепрощение могли обнаружить здесь превалирующие светлые стороны.
Теперь собака. Вот и до нее дошли, наконец.
Дело очень просто: в нашем дворе ("двором" я называю обширную территорию, окружавшую наш дом) завелся страшный бродячий пес, овчаркоподобный коричневый хищник, который ненавидел детей. Именно детей, что-то, надо думать, они ему сделали – и он кидался на них, где только видел. Впрочем, лишь тогда, когда те были одни, без взрослых. На это псу хватало разумения.
С его стороны это была настоящая охота. В несколько дней он затерроризировал весь двор: лишь завидев его, дети бросали все игры и разбегались по подъездам. Впрочем, это тут же стало новой веселой игрой, в которой и я пару раз принял участие. Однако моя любовь к собакам была столь велика, а, главное, перспектива весь день сидеть дома или в подъезде, боясь выйти на улицу, была столь невыносима, что я позволял себе ходить по окрестностям один, даже без других детей, чтобы стать самой лакомой жертвой сумасшедшего пса. Нет, я не верил в его свирепость: ну, полает и уйдет, поняв, что связался с настоящим воином, который не только его, но вообще ничего не боится. Мальчик не должен бояться – это была догма двора, пусть далеко не всегда соблюдавшаяся. Но я тогда и правда почти ничего не боялся – потому что еще ничего не случилось в моей жизни, что заставило бы меня испугаться.
Пес словно специально ждал меня, как волк Красную Шапочку. Как злодей из укрытия, он вышел из-за котельной, самого таинственного места наших окрестностей, где дети тайком курили и жгли костры, – перерезая мне путь и буравя злыми коричневыми глазами, словно давая мне время опомниться и сделать ноги. Но я гордо шагал дальше, показывая пример трусам, что наблюдали за сценой с другого конца улицы, поблизости от спасительного подъезда. Я сознательно шел на подвиг, который войдет в анналы двора. И тут пес зарычал и бросился.
Я вижу эту сцену со стороны, как в кино: вот здоровенная зверюга в несколько прыжков одолевает разделяющее нас пространство и делает великолепный прыжок, как в фильме "Ко мне, Мухтар!" Я чувствую удар в плечо, от которого лечу на асфальт…
Взрослые, случившиеся неподалеку, отогнали пса и оказали мне моральную поддержку, то есть посоветовали немедленно идти домой и ехать в больницу, потому что собака наверняка бешенная, и без уколов я умру.
Интересно, что я даже не заплакал. По гордости, само собой. А вот уколов испугался. Хватит ли мне мужества на уколы? И, конечно, не хотелось гнева моей мамы, забитой со всеми, кроме меня.
Рану мне обработала тетя Женя, повторив весь текст про больницу, а дома я вообще ничего не сказал. Несколько дней я проходил, ожидая появления страшных признаков "бешенства", плохо представляя, что это такое? Мнительно изучал себя в зеркале, прислушивался к тому, что творится у меня внутри. Что – началось, я стал бешенным, у меня растут клыки и шерсть?! (Именно так, в традициях ликантропии, я почему-то представил себе бешенство.)
Собачьи зубы были обнаружены только при очередном мытье, но тогда поздно было волноваться, потому что я явно уже не умер.
Стал ли я после этого бояться собак? Ничуть. И мне по-прежнему хотелось завести себе пса. А четырехлапый террорист вскорости куда-то исчез, видно, выловленный от греха подальше.

Помню свое первое знакомство со смертью. Это был умерший старик в доме по соседству, через небольшую площадь, где меня как раз покусал террорист (все старики тогда были из девятнадцатого века). Черная похоронная толпа с цветами и лентами, открытый темно-красный гроб, красивый, как разрезанная конфета, с кремовой начинкой и с мертвым внутри, словно с огромной, спрятавшейся здесь личинкой – прямо на улице, чтобы не только родственники, но и все соседи могли с ним проститься. После уже таких похорон не было.
Нам, мальчишкам, было просто интересно. Мы лишь слышали, но никогда не видели "живых" мертвых. Он был как серая кукла, седой, высохший, маленький какой-то. Он точно не походил на живого. От него веяло ужасом. Было от чего лишиться сна, хотя бы на ближайшую ночь.
Я не очень боялся своей смерти – я боялся смерти мамы. До паники! По ночам я умирал от страха, что она может исчезнуть и оставить меня здесь одного. Я пронес этот страх через все детство.

Еще чуть-чуть пройдусь по семейной "идиллии". Старший брат моей мамы, дядя Володя, был своеобразной личностью. Он не пил, не курил, нигде не шлялся. Он не болел ни за одну из команд, он не увлекался ни одним спортом, кроме шахмат. Ну, что это был за спорт?!
Он аккуратно являлся домой после работы и надевал свои тапочки. Он мог недерзко пошутить по дороге от ванной, где мыл руки, до кухни, где собирался поужинать, и коротко обсудить какое-нибудь политическое событие. Он мог бы претендовать на звание "идеального мужа", если бы он умел что-нибудь делать руками. Но он не умел ничего. Как и мама, он был забит, женой ли, моей ли бабушкой или еще чем-то. Это был абсолютно безвольный человек, рохля в домашних тапочках. Мой отец по сравнению с ним казался варяжским князем.
После ужина дядя уходил в свою комнату и утыкался в шахматную доску и какую-нибудь шахматную брошюрку, где разбиралась новая защита или нападение. Не знаю, может, в шахматах дядя сублимировал свою агрессию, воображая, как он дает отпор тете Лиле или бабушке, переходит в атаку и гонит ненавистных персов обратно в Персию.
Пытался он и меня к ним пристрастить, явно рассчитывая заполучить хоть какого-нибудь партнера, но без успеха. Я быстро выучил, как ходят фигуры, но кайфа от игры понимать не научился. Даже и до сих пор. Я не сублимировал агрессию, я немедленно ее реализовывал.
Тетя Лиля злилась на него, полагая, видимо, что достойна лучшего, но не думаю, что этот лучший смог бы послужить ей скромным ковриком для ног, как дядя Володя. А дядя мог – и в этом заключалось совершенно неподъемное для меня смирение. Я бы на его месте давно удавился. А он ничего… словно нормальная жизнь взрослого человека и должна быть вот таким тусклым карцером.
Зато в его лице я увидел первого "художника". Он очень хорошо рисовал в юности. Моя способность к рисованию явно шла через эту владимирскую, вполне себе рабоче-крестьянскую родню.
Какого хрена дядя пошел в рядовые инженеры и потом женился на "тете Лиле" – и все загубил?!  Он сделался для меня антипримером, которому я ни за что в жизни не стал бы подражать.
Еще у моего дяди была удивительная коллекция марок, – созвучное ему увлечение детства. Я очень любил их смотреть едва не с возраста, когда сидел на горшке. И однажды я испытал шок: среди немецких марок мне попался портрет Гитлера. Взрослые не успели ничего сделать, как я ловко вырвал Гитлера из альбома и порвал. Я считал, что делаю хорошее дело, исправив ошибку взрослых, по недоразумению сохранивших портрет нашего отпетого врага, из-за которого погибли оба моих деда.
Тот альбом мне больше никогда не показывали. Я был правоверный советский ребенок и не понимал, отчего все были рассержены (я же не знал, как редка и ценна эта марка! Страсть коллекционера мне была неведома.)... Позже в фильме "Иди и смотри" я увидел пример подобного отношения…

Теперь про рисование. Моя курская бабушка, из другой родни, отцовской, увидев как-то, как я рисую, предсказала, что я стану художником. Эх, если бы мои родители прислушались вовремя к ее словам и отдали меня в какой-нибудь художественный кружок! Они вообще никуда меня не отдавали. Сперва меня просто взяли, совершенно против воли, в секцию гимнастики, прямо в первом классе.
Наш класс выстроили в спортивном зале, чтобы показать специально приехавшему тренеру из общества "Динамо". И тренер из всех выбрал меня. Выбор не был почетным: гимнастика не считалась престижным в нашей среде видом спорта, никто ею не увлекался. Вместо игр и отдыха после школы я теперь ездил в спортивный дворец на Водный Стадион, где нас муштровали, как солдат, бесконечным количеством упражнений. Дома же, куда я доползал уже в темноте, меня ждали учебники и несделанные уроки.
Впрочем, я стал гимнастом только на год: кто-то сказал, что гимнасты не вырастают, а рост у меня тогда и так был не шибко велик – и мама меня из секции забрала. Да и моей успеваемости секция явно не помогала.
Через год я уже сам записался в секцию хоккея, что было гораздо более престижно, – и убил пару лет на это замечательное дело. А потом еще едва не занялся футболом. Ибо считал себя великим футболистом.
Конкурс проходил на стадионе ЦСКА и снова представлял собой живой смотр выстроившихся мальчишек, из которого выбирались счастливцы, которых выпускали на поле – показать, что они умеют. И на этот раз меня не выбрали… Однако обманом я все равно попал на поле, чтобы доказать тренеру его ошибку. Сейчас он поймет, какой я отличный футболист!
Мы дрались, как гладиаторы на арене, чтобы понравиться этому пресыщенному императору, нашему тренеру, готовому выбрать одного счастливца и даровать ему жизнь, то есть зачислить в клуб. Увы, в этой куче мале, где все одинаково дружно сражались за мяч, не разделяясь на защитников и нападающих, да и на членов команды тоже, – даже у Гарринчи не было шансов броситься в глаза.
Сережа Александров, который отправился записываться в секцию со мной, просто за компанию, – привычно, как и во дворе, встал на ворота, – и показывал какие-то чудеса самоотверженности, чего я от него отродясь не видел: смело кидался под ноги нападавшим, красиво прыгал, доставая самые неберущиеся мячи. Он делал это даже с какой-то актерской избыточностью и один из всех нас был заметен. Поэтому и был на недолгое время принят в клуб вратарем.
(Про рисование получилось немного, но такое оно и занимало место в иерархии детских увлечений. Все дети рисуют, и никто не обращает на это внимание: ни сами дети, ни их занятые родители.)

Благодаря сартровским "Словам" я вспомнил еще одну картинку детства: я сижу в квартире своего друга Сережи Александрова и рассматриваю огромные иллюстрированные страницы "Детской Энциклопедии", толстенный желтый том. Боже, сколько там всего и как это интересно! Как интересна жизнь, как велик мир – если все это в нем есть! Каждый том зачаровывал по-своему, открывая новую дверь, за которой меня ждали то история, то животные, то техника… Строение Земли, космос… Я набирал номер телефона – и через миллионы километров мне отзывались далекие звезды. Я проваливался вглубь неизведанных стран, и даже неизведанных чувств: чувства смирения перед всей этой толщей неизведанного и гегелевского чувства величественного. 
Я видел жизнь, огромную, как океан, – я плыл от берега к берегу, от одной удивительной точки к другой. Не важно было запоминать что-то конкретно, можно было в пятидесятый раз перечитывать одно и тоже – и наслаждаться могучими стихами и заклятьями, которыми мой мир боролся с чем-то таинственным, что окружало его, и откуда я так недавно вышел, окутанный темнотой и тревогой.
Наверное, я в первый раз тогда отчетливо понял, зачем нужны книги: они делали меня безграничным. Они помогали мне мечтать, то есть делали всесильным. Маленький и невежественный – с чудесной книгой в руках – я превращался во всезнающего волшебника, которому не страшна темнота вокруг. Книги были доброй сивиллой, дающей большим и маленьким детям удовлетворяющие их ответы.

Толстые книги я любил больше всего. Они были как вместительный сейф с деньгами. На них было просто приятно смотреть. Или держать их в руках, ощущая тяжесть содержащейся в них мудрости. Мне казалось, что я никогда не смогу подорвать этот сейф, как мои любимые бандиты, то есть прочесть ни одну из этих книг, отчего их мудрость становилась лишь значительней, как все недоступное.
Хорошие книги в то время были дикой редкостью и ценились как эквивалент достатка и избранности. Тогда вообще все было в цене, все сколько-нибудь стоящее, начиная от штанов и кончая жвачкой. Это было время подпольного Высоцкого, "Битлз" "на ребрах", старых "Волг" и первых "супермаркетов", магазинов "самообслуживания", или "Универсамов", где стояли, лежали на полках исчезнувшие скоро продукты. А перед "Универсамами" нищенствовали калеки войны, безногие обрубки на тележках, еще довольно молодые люди, в медалях и без оных, благополучно избежавшие нагибинского "Богояра".
Это было очень бедное, но в чем-то веселое время – из постоянных открытий и надежд, как бывает ранней весной, когда медведи откапываются из берлог и идут дышать воздухом. И люди улыбались солнцу, новым фильмам и крохам тех возможностей, которые у них, словно по недосмотру, оказались. Как измученные дети – они радовались любой поблажке, любому пустяку. Дух 60-х даже в нашей стране был чарующ. В 70-е от этого ничего не осталось. Неблагодарные! – мы привыкли к поблажкам и злились, что их так мало.

Вода всегда загадочно манила меня – жаль, что я родился не на море. Однажды искомое море было обретено в нескольких кварталах от нашего дома – в котловане строящегося здания, превратившегося в марте месяце в пруд. Предприимчивые дети тут же построили плоты и стали кататься по пруду, как гондольеры. Вокруг еще лежал снег и умирала зима, а у нас была Венеция.
Не обошлось и без небольшого морского сражения, в ходе которого я направил свой плот на абордаж, но не совсем удачно, и при столкновении двух фрегатов полетел в воду. Так в шубе с льющейся с нее водой я и явился домой. Сперва я испугался (последствий), а потом был даже горд собой: не каждый искупается в Москве в марте.
А последствий особых и не было, ибо мама с бабушкой сосредоточились на борьбе за мое здоровье, которое и в этот раз не пострадало. Стало ясно, что если уж шалить, то по-крупному.

И было еще одно странное переживание, которое я запомнил на всю жизнь.
Осень, начало октября. Полуоблетевшие деревья, влажный ветер, висящие в хмуром небе сумерки. Сквозь зелень и темень светятся расплывчатым мокрым светом окна детсада, старого знакомого, ставшего первым прошлым, спокойная приветливая земля, зачарованная и недоступная, как рай. Мне уже никогда туда не вернуться.
А слева кусты в мой невысокий рост, вдруг этой ночью преставшие быть чаппаралем наших детских игр, – над засыпанной листьями мокрой землей, где оборвался тротуар. За ними серые темнеющие ребра домов, деревья и смазанный свет фонарей. Все обычное и знакомое куда-то исчезло, все стало необычным и незнакомым. И все это нахлынуло, и я вдруг понял, что все это вижу в первый раз и люблю, словно в каком-то экстазе. И что сознание в этот момент равно впечатлению и может все это понять.
Я взглянул доверчиво и словно проник в саму суть видимого, открывшуюся ярко и отчетливо. Чувство осталось до сих пор, а сама картина почти забылась. Но ведь я определенно знаю, что не мог тогда это все так видеть. Всю эту печаль. Словно это было воссоединение со всем, что было во мне и было до меня, словно это была чужая память... Так же смотрел тот, от кого перешло это чувство, это печальное всеведение. Разросшимся восприятием я прикоснулся к такому простому вокруг, к тому, что так сложно зовется “бытием”. Это поднимались рассеянные по крови забытые сознания, скрытые отзвуки чужих жизней.
Мне-ребенку казалось все просто, потому что я сам это воспринимал. Не надо было логических умозаключений, поисков истины через опыт. То было непосредственное знание без всякого анализа, потому что нельзя было увидеть ничего иного. Мозг молчал, а сердце было открыто и беззащитно.
А, может быть, это так бурно восстало во мне “художественное”, “лирическое”, навеянное этим временем года… (Позже я прочел, что нечто подобное испытал Рамакришна, увидевший в детстве полет журавлей в грозовом небе.)
И последнее, что я увижу в этой жизни, – может быть, будут мокрые огни детсада, кусты “чаппараля” и темные спины домов, давно снесенных, существующих лишь в моей памяти.


51 ШАГ ДО УГЛА

Идеальное детство рухнуло в одночасье и навсегда. Мне было почти десять. Мой будущий отчим, военный из каких-то особых родов войск, повел дело грамотно. Он знал, чтобы понравиться женщине – надо понравиться ее ребенку. Надо полюбить его или, во всяком случае, сделать вид, что полюбил.
И он мастерски делал этот вид: катал на своей машине, "Запорожце" новой модели, даже давал рулить, подарил часы, фотоаппарат… Он, как военный, стал разыгрывать со мной игрушечные баталии, и угол с солдатиками на некоторое время сделался постоянным полем военных действий, где война велась с помощью слов “дислокация” и “диспозиция”. А уж сколько всего было сделано им по мелочам, например, отличное поле для пуговичного хоккея, от которого мы тогда фанатели… Он появлялся дома все чаще, приручая меня и мать, бесконечными подарками покупая мою любовь, делая из меня изменника. Ибо я предавал отца и чувствовал это. Предавал за блага, которыми меня одаривали.
Мой великолепный, но суровый отец, конечно, и сам был виноват: не так много он обращал на меня внимания. Наверное, он был слишком сложен, ярок и особенен, чтобы возиться с ребенком, ну, разве, выйти зимой несколько раз сыграть в хоккей. Теперь он ходил по дому пристыженной тенью, словно развенчанный король, наказанный за свое превосходство и свою, не ясную нам, индивидуальную жизнь. Однажды, моя меня в ванне (чего отродясь не было), он спросил, кого я люблю больше: его или нового приятеля мамы? И я выдавил из себя позорную правду, что люблю их одинаково. Так оно и было, но не должно было быть! Я знал, что предал его – и в тот вечер он отрекся от меня. Стыд моих слов остался со мной на всю жизнь.
Если бы я твердо сказал, что не хочу другого отца, что хочу жить только с ним – может быть, что-то и изменилось бы в раскладе сил, и мама приняла бы другое решение. Но меня устроил ее выбор, я как бы поддержал ее шаг, еще не зная, чем это мне грозит.
На много лет моя жизнь была определена этим детским предательством.

51 шаг до угла. Может быть, там и не было именно столько. Может быть, там было больше или меньше. Они были, и это самое важное. И не стоит того – сколько их было? Я решил, что их было пятьдесят один. И восемьсот по дороге. И через овраг. И еще четыреста. И еще сорок, если напрямик через школьный сад. Честно говоря, я никогда не считал этих шагов. Я пробовал считать, чтобы не думать. Не замыкаться, как электросеть. Ток бежит по электрическому контуру, создавая вращение – и так без конца. Ток – абстракция. И столь же призрачен был смысл шагов, которые я делал. Моих 51 шага, моих 800 шагов, моих... Школа.
Их было две. Одна: система прививания дисциплин. Другая: мрачная и разнузданная рекреационная школа. Я не постулировал первую, чтобы не запечатлеть навсегда и вторую.
Школьная библиотека как место избежать насилия. Бессознательный заговор малых вещей, чтобы противостоять агрессии больших. Стихийная философия фантастического – против жизни – лабиринтами удаления от ее зла. Над жизнью царила Великая Грусть, от которой пять лет искал наркотиков.
– Смелей, – требовала школьная доблесть, – бей в е…альник!
Так здесь называлось лицо.
Но можно спрятаться за стеллажами и не показывать свое. Никогда, никому. Тарахти, звонок, я еще чуть-чуть опоздаю.
– Надо быть хитрым и увертливым, – гласит школьная мудрость. Мудрость разжиревших растрепанных голубей и хитрых коварных змеек.
Можно схитрить этими пятью минутами. Какое им дело, почему я опаздываю? Опоздание учителя сводит все на нет.
Когда-то, как все мальчишки, я был смел и дерзок. Детский кодекс обязывал не бояться, не прощать обид и никогда не сдаваться – драться до конца, даже когда упал и распят на земле чьей-то чугунной тушей. Таким я и был, несдающимся и потому не проигрывающим драк – до тех пор, как в третьем классе не увидел, как несколько ребят из старшего класса избивают моего друга.
Все произошло прямо в школьном дворе. Ребята, его приятели по классу, отозвали Володю в сторону, что-то сказали ему. Володя что-то ответил, еще не понимая нависшей над ним опасности. Пока говорили, один из атакующего отряда встал на колени у него за спиной, другой толкнул в грудь. Володя упал, ему дали несколько раз ногой, не то чтобы сильно, но чтобы помнил, поваляли по мокрой земле. Володя, ощущая безнадежность ситуации, не очень сопротивлялся, скорее уворачивался, мечтая побыстрее отделаться, как в кабинете зубного врача. И я не вступился: они же не трогали меня, это было их частное дело. Я просто стоял и смотрел. Странно, Володя никогда не вспоминал мне это (может, и сам хотел забыть). Были “Три мушкетера” и ковбойские фильмы с другим кодексом чести. Но это же было кино! В тот момент я понял разницу: ведь там вмешивался сильный, способный оказать помощь и заслужить симпатию. Даже в таком невыигрышном деле. Более того, именно для такого дела он и был рожден на свет. Здесь же можно было лишь нелепо вылезть вперед и банально огрести по "е…альнику". В первый раз я узнал, что такие вещи происходят, а вот героев – нет, и даже нет вокруг ни взрослых, ни друзей. И, однако, все еще надеялся, что пронесет, что передо мной как бы исключительный случай.
"За что?" – спросил я. Володя не захотел об этом говорить. Но даже если мой друг был виноват, экзекуция совершалась не по правилам. Добродетель оказалась безжалостнее порока, и я видел это, вопреки желанию убедить себя в обратном. Наказуемый был обложен со всех сторон и не имел шанса ни вырваться, ни защититься, ни договориться. Он со своей виной мог лишь ранить, добродетель тиранила и давила... Нет, наверняка, я вступился бы, если бы мой друг не струсил, позвал меня, известного драчуна, и драка хоть как-то напоминала дуэль. Но она напоминала скорее какую-то торговую казнь, и я был сбоку припеку, младший, наблюдающий позор старшего, позор друга, в чем была даже какая-то сладость. Даже само наблюдение захватило меня, приковало к месту.
Да, в тот раз били не меня, и чужую обиду ничего не стоило выкинуть из памяти. Но как я потом поплачусь за это невмешательство, когда меня так же будут метелить заведомо сильные, а друзья будут проходить мимо, отводя глаза, и лицемерно жалеть, когда все кончится.
Первый раз беззаботная картина детства была омрачена. Я узнал про страх – не свой, сам я не успел испугаться, скорее, был ошарашен, но страх друга, иначе: невозможность предвидеть момент несчастья и что-нибудь противопоставить ему.

Летом того же года мать переехала в комнату своего нового возлюбленного, на другой конец Москвы, а меньше, чем через год – в полученную им (уже ими) квартиру. И я колесил вместе с ней, как небросаемый балласт. Да, я был балластом, особенно для нового отца, чье отношение ко мне разом изменилось. Вместо игр, щедрости и всепрощения – меня ждала суровость, наказания и отказ, если не во всем, то во многом. А я ведь и так всего лишился, кроме матери: друзей, своего двора, своего шкафа и угла с игрушками, своей "жены", всего своего прекрасного детства. И отца я лишился тоже.
Я любил маму больше, но я еще не умел делить, мучаясь от знакомства с тем, что зовется жизнью. Я вдруг сделался как будто бы соучастником чего-то нехорошего, и поэтому при редких встречах с отцом испытывал чувство вины, почему этих встреч стал избегать.
Впрочем, я быстро утешился. Да и папа напоминал о себе все реже и реже. Был – и нет. А ведь казалось, что мир без него непредставим.
В новой школе я, естественно, был новичок, а новичков бьют. Если он не сдается сразу, его бьют втроем, вчетвером. Бьют, пока не сломают – на это надо не много времени. Происходит это совершенно безнаказанно. Почему-то никто не жалуется: сперва ты слишком горд, потом уже боишься, что будет еще хуже.
А юные психологи-садисты все отлично чуяли.
Их можно было понять: у них было тяжелое детство и очень рано началась борьба за выживание. Зато они брали свое в школе – издевались, запугивали, отбирали вещи и деньги, делали с другими то же, что делали с ними дома, помножа на десять. Знание жестокости мира ничему их не учило. Напротив. Они культивировали в себе силу и безжалостность, чтобы суметь всегда получить свое, а также, словно Крошка Цахес, – и чужое: чужие заслуги и имущество, и еще – страх, унижение, заискивание тех, кто лучше них, умнее, благополучнее. Так они уравновешивали весы социальной справедливости – и, может быть, думали, что правы.
Я еще не знал, словно наивный Иов, что “добро”, следование (пусть и с отступлениями) неким “нормам” – не панацея. Наказать могут и просто так, без вины. Это потом уже я буду избегать вины – чтобы не усугублять наказание, чтобы у того, кто все это задумал, не было никакого формального повода – но только исключительно его злая воля, произвол, который он не сможет ничем перед самим собой оправдать. Будто это так уж трудно – оправдать что угодно. Будто вообще так уж требуются оправдания?
В целом, я, наверное, как парень из "Четыреста ударов", хотел быть хорошим, но почему-то не получалось. Просто потому, что быть “хорошим” по меркам взрослых – было неинтересно. Никто и не стремился быть хорошим, напротив, все хотели быть “плохими”. Но быть “плохим” по меркам шпаны – оставалось недоступным идеалом. Для этого надо было хладнокровно вешать кошек, вставлять им горящие спички в уши и отрезать лапки голубям. А так же воровать деньги у родителей и друзей, беспрерывно материться, демонстративно смолить натыренные сигаретки, смачно сплевывая зленную харкотину, и мучить всех, кто не в силах дать сдачи. То есть делать условно запрещенные, а в общем-то безнаказанные вещи. Прочие позиции были совершенно невыгодны, ибо ты не удовлетворял ни одну сторону, как бы сражаясь на два фронта, не имея союзников…

Я гордо вступил в новый класс. Меня еще никогда не били. Я казался себе красивым ковбоем, на которого неизбежно обратят внимание все девочки. Мне сразу повезло: меня посадили с очень красивой девочкой – с длинной золотистой косой и белым воротничком. Я оглядел класс: сравнил себя и других и нет ли других красивых девочек. Нет: моя была лучше всех. Она была даже красивее Наташи.
Несколько дней прошло в налаживании отношений, в мелких любовных интригах. У нее были длинные бархатные ресницы и белоснежно белый кружевной передник. Красавица была неприступна, но я не сомневался, что она меня полюбила. И черноволосая симпатичная девочка через парту – часто оборачивалась и смотрела на меня. И однажды прислала записку. Все было замечательно.
Все детство я был очень влюбчив и оказался неспособным сохранять верность, особенно на таком большом расстоянии. К тому же я не столько влюбился, сколько хотел затеять очередную интересную игру, где мне было уготовано побеждать и вызывать интерес. И эта игра мне явно удавалась.
Но в один из самых заурядных дней сосед с передней парты взял и не отдал любимый, подаренный матерью ластик, круглый, похожий на колесо, с дыркой посередине, отлично стиравший, незаменимый на уроках рисования. Таких ни у кого не было. Я дал ему в спину, он неожиданно борзо ответил, мы сцепились, как два пьяницы в ресторане, подняв шум на весь класс. Сосед, назовем его Игорь, ластик так и не вернул, а учительница велела заткнуться и выяснять отношения на перемене.
На перемене Игорь сам подошел ко мне.
– Ну, что, цыпленок… – начал он свою речь. Это было равносильно письменному приглашению на дуэль.
Я ответил ему соответствующе – и мы немедленно вошли в жесткий клинч, но ни у одного не хватило сил повалить другого. Я признал, что мой соперник не из хилых: обычно силой ли, ловкостью – мне удавалось положить противника на лопатки: год, как вы помните, я занимался гимнастикой, подтягивался на кольцах шестнадцать раз и выдержал бессчетное количество драк с пацанами на улице.
– Ну ладно, – сказал Игорь, – подожди после уроков: ты у нас огребешь.
Я еще не подозревал, что связался с одним из первых школьных мудозвонов. После уроков я ждать никого особенно не стал и спокойно вышел бы на улицу, если бы меня не предупредили, что перед школой меня уже ждут. Я глянул в окно: на залитой сентябрьским солнцем дворе стоял Игорь и два парня из другого класса. Золотоволосая девочка, предупредившая меня, видимо, признавала важность этого обстоятельства для моей жизни. Предупредила как бы между прочим и тут же исчезла. И я пошел на хитрость: сбежал через черный ход рядом с кухней, как будто специально для этого случая открытый. Это была больше тактика, чем трусость: Кутузов тоже отступал перед Наполеоном. Тактика, на которую меня вынудили. Но, видно, кто-то предупредил и моих врагов: спокойно идя домой и уже отпраздновав “победу”, я вдруг услышал бег за спиной. Не раздумывая, я тоже побежал, но было уже поздно. Меня догнали, повалили на землю и стали возить по ней в моем новом чистом школьном пиджаке – на площадке под бельевыми веревками. Сердобольные старушки нас разняли.
– Завтра в школе еще получишь, – предупредил Игорь напоследок.
– Завтра я в школу не пойду, – объявил я матери. – И вообще больше не пойду!
– Что случилось? – спросила она.
– Ничего. Поссорился.
– Ну и что? Поссорились – помиритесь.
Первый раз она не захотела меня понять. С этого дня я был один, питаясь чистым страхом и оскорблением. Так начался мой личный мир и опыт.
Следующий день был одним из самых страшных в моей жизни. Я шел в школу, как на плаху, земля горела под ногами. Воображение рисовало самые мрачные картины. Я не видел возможности победить и не видел никаких обходных путей. Наверное, можно было подойти к Игорю и помириться, но именно этого я сделать не мог. Таких фиговых людей я никогда не встречал, таких не было в моей прежней школе. Примириться с ним было все равно, что обниматься с гадюкой.
Но ни в этот день, ни на следующий ничего экстраординарного не произошло. Мне даже вернули ластик, цинично обгрызенный и изрисованный чернилами, словно изнасилованный. Я расплакался от обиды.
Несколько дней спустя я стоял один в холле второго этажа в ожидании урока, засмотревшись на модель лунохода в натуральную величину, здесь для познавательности выставленную. Давшая трещину в отсутствие товарищей любовь к уличным играм сменилась чтением фантастики, ковбои уступили место космическим перелетам, кольт заменил бластер, коня – какая-нибудь летающая хреновина, преодолевавшая за секунду тысячи километров... И тут кто-то выбил у меня из руки портфель. Я оглянулся. Вокруг стояли Игорек, два знакомых уже приятеля – к ним прибавился парень из старшего класса, верзила, на полголовы выше меня. Они стали перебрасывать портфель друг другу, не давая мне им овладеть. В холле никого не было, и сцена была мучительна и длинна. Не тронув меня пальцем, они показали свою силу. Осквернен был не только портфель. Я сам был осквернен, и поэтому бессилен. Мне доказали, что я ничтожество, и у меня исчезла смелость. Моя смелость была гордостью, но герой умер, и на сцене остался в лучшем случае шут. Некого было больше защищать. Оставалось лишь избегать худшего, побыстрее отделываться, как в кабинете зубного врача...
Я, наконец, узнал, что такое страх, и – научился презирать себя. Это были два важных жизненных приобретения.
Тем не менее, враги остановились на достигнутом: за те месяцы, что я проучился в этой школе, драк больше не было и унижений тоже.

Новый переезд и новая школа. Здесь меня сломали за одну драку, причем довольно честную (если честным можно признать неожиданный удар коленкой). С тех пор я старался драк избегать. Физически я не был их слабее. Но я верно просчитал последствия: однажды я увидел, как в весеннем школьном саду мой недавний соперник избивал какого-то строптивца – не просто один на один, а чуть ли не с десятикратным численном превосходством. Избивали жестоко, как настоящие урки – кулаками по лицу. Причем первый удар наносился внезапно, а потом уже следовали со всех сторон. Об этих избиениях в школе ходили легенды...
Спуск по лестнице как дорога на эшафот:
– Не убегай! Мы же хотели научить тебя, как закрывать лицо!
Я никогда не убегал и не плакал. Они тащили меня, и я шел, лишаясь последнего шанса своим гадким видом их разжалобить.
Слава Богу, получаешь по физиономии не со словами: “Где ты был в тот миг, в ту пору, как предательство лелеял?..”
Поэтому литературе веришь.

Я старался никогда не вспоминать о школе. Я хорошо освоил науку забывать... Например, про темные коридоры, в которых били деток из хороших семей.
Это было простое и довольно безопасное дело. В эти темные коридоры порой попадал и я. В одной из экзекуций (дракой это назвать было нельзя – я не сопротивлялся) мне выбили зуб (потом, он, впрочем, врос на место). В другой сломали нос. Лечили его мне уже в больнице, какими-то облучениями-прогреваниями под специальной штукой.
Я ходил с постоянно разбитыми расплющенными губами.
Проверки на вшивость фактически доказали, что бить меня не только можно, но и нужно, ведь этот сломанный нос все еще пытался быть вздернутым. А вздернутым позволялось быть только советским пушкам и мужским детородным органам из школьного фольклора.
Гордость была в том обществе вещью абсолютно недопустимой. Существовала незыблемая иерархия, где ты лизал зад крутейшим, и тебе лизали более плоские. Все имело свое место и цену. Никто не имел права произвольно ее менять и добиваться не положенного по рангу. Ранг выяснялся в махалове после школы, по связям среди районной шпаны, по твоей пользе или опасности. Мой ранг был самый низкий. Но я этого не знал и поэтому не признавал. То есть нарушал закон.


СНЕЖНАЯ КРЕПОСТЬ

Я многого не знал в этой жизни.  Даже того, откуда берутся дети? В этом меня просветила девочка, соседка по дому в деревне у бабушки и дедушки на Кубани, родителей моего отчима, – где я как-то жил летом. Мне тогда было десять, ей на год или два больше. Она доверительно, почти на ухо, рассказала мне всё и спросила – верю ли я? Я гневно сказал, что не верю! Я не мог поверить, что люди делают друг с другом такие уродливые и неестественные вещи. Да еще такие особенные люди, как родители. Если бы мне сказали, что Деда Мороза не существует, я бы еще поверил, но в это – никогда! Я назвал это детской клеветой и грязной чушью – и так убедительно, что девочка сказала, что тоже не верит.
За три последующие школьные года пелена спала: были приведены, можно сказать, доказательства. Через десять лет природа разочарует меня окончательно – я узнаю, как странно и неудобно функционирует женский организм. Но тогда я кое во что еще верил. В рациональность мира и в соответствие видимости и сути. В страну, где я жил, правду, счастье, романтику – оптимистическую сказку людей с нежными душами.
И вот эта романтика просто вышла из меня, как воздух из шарика. Естественно и тихо, так, что я даже сам не заметил. Государство не существовало в качестве силы, защищающей то, что само утверждало. Ему попросту было на нас насрать. Оно создавало декорацию, за которой голодные животные беспрепятственно пожирали друг друга…
Я не имел никакой любви к семье, которую с момента маминого развода не воспринимал всерьез. Мне не было в ней хорошо, как раньше. Более того, я утратил свою невозможную любовь к маме. Она жила с новым мужем, а я остался один. Ее жизнь была не слита с моей. Она больше не была для меня авторитетом и насущной необходимостью. Я провел много страшных ночей и дней без нее. Многое в ней теперь раздражало меня: вкусы, фразы. Я не верил ей, я знал, что она легко может обмануть, что она разучилась понимать меня, словно я стал иностранцем. Теперь ее жизнь лишь вторгалась в мою, насильственной заботой и строгостью. Без бабушки мама распрямилась – не в лучшую для меня сторону.
Я сам боролся со своими проблемами, я предпочитал говорить о них не с ней, а со своими приятелями, ибо у меня и в этой школе были приятели, со столь же низким статусом, как у меня. Поэтому мы тянулись друг к другу. Я говорил с ними о вещах, о которых не говорят в этом возрасте: о психологии наших мучителей, о том, чем они руководствуются, когда выбирают гарроту или испанский сапог? Мы прикасались к загадкам чужих, не похожих на наше "я" и превращались в специалистов по душевным травмам, заодно раскрываясь друг для друга. И еще мы пересказывали друг другу книжки.
Одного из друзей звали Саша Л., сын метростроевца, низенький хилый мальчик и большая душа. Целый год я просидел с ним за одной партой, словно делил одни нары.
Теперь я прекрасно знал, что чувствует белый человек в плену у дикарей или случайный заключенный среди закоренелых зеков. В два года моя психика состарилась, превратив меня в пожилого мальчика, который разучился улыбаться.
Была, впрочем, красивая армянская девочка из нашего класса, проявлявшая ко мне очевидный интерес… “Не торопись, мой верный пес! Зачем на грудь ко мне скакать?..” – подсказывала она на уроке литературы мимически столь удачно, что я смог рассказать этого пса наизусть. Ну, еще бы: не догадываясь или уже не веря в это – я все же был весьма смазлив… Я был смазлив и по меркам кого-то – удачлив. Я был конкурентом.
Красота, как и считал классик, великая сила. Это, как сказал другой классик, лучшее из верительных писем. Красота – это исключение, открываемое нашими глазами в глухом заборе однообразности. Счастливец тот, кому досталось это "природное преимущество". Но за эту ничем не защищенную красоту всегда приходится платить – тем, что тебе будут завидовать, предавать, унижать, стремясь свести это несправедливое преимущество на нет.
Видимо поэтому меня постоянно вызывали на бой.
Это была настоящая война на истребление, без правил, справедливости, перемирий.

Меня привлекали совсем другие бои. Мой новый "двор" представлял собой узкое пространство новостроек, худо обустроенную цивилизацию на месте недавних деревень, при сносе последних из которых я присутствовал в роли жильца. С одной стороны "двор" был ограничен холмом, с другой – оврагом с рекой и заросшими ивой склоном. За рекой жили "очаковские", и соваться туда строго не рекомендовалось. "Двор" располагался как бы в тупике, на отлете от городских улиц, снова на окраине – я всю жизнь был человеком окраины, границы.
Во дворе я фехтовал на сделанных из той же ивы шпагах – с детьми, учившимися в основном в других школах, воображая себя благородным мушкетером. Я предпочел бы именно этот вид оружия для выяснения отношений. Я читал романтические книжки, какой-то рассказ в пионерском журнале про фехтовальный клуб “Эспада”. Превосходство в массе и наглость здесь значили меньше всего.
Это было то, что можно назвать "классикой двора": честные драки, хоккей и футбол, велосипед, хождение по крышам, голуби, "Птичий рынок" и рыбки (у меня, наконец, появилась моя собственная живность, молчаливая и беспроблемная).
Плюс по местной моде – поездки на буферах или в теплушках товарных вагонов, стучавших колесами почти прямо под окнами. Запрыгивать, как и спрыгивать, приходилось на ходу. Нас заклинали, умоляли и наказывали, но остановить было невозможно.
Однажды состав вместо того, чтобы притормозить в положенном месте, стал набирать ход, увозя меня в совершенно неведомые дали, где существовали лишь заборы, заводы и склады, откуда я не знал дороги назад, поэтому спрыгивать пришлось на железнодорожные пути, на большой скорости – словно в кино. Мне повезло: я не упал сразу, – и даже перескочил несколько рельс со шпалами, но все же споткнулся, полетел мордой вперед… и чудесным образом ничего себе не переломал. (Бог берег меня для фашистов из школы.)
В другой раз на моих глазах одному пацану едва не отрезало ноги, когда он неудачно сорвался со ступеньки теплушки. Другому не так повезло – и одну ногу ему-таки отрезало. Вот это меня и отрезвило…
Удивительно, что сам искалеченный лучше от этого не сделался – остался все таким же говном. Но говном с упорством – он даже научился ездить с одной ногой на велосипеде. 

…Однажды теплым зимним днем с парой-тройкой славных дворовых друзей я стал строить снежную крепость. Замысел был – создать что-то не бывалое по размаху и фортификационным качествам. То есть целый снежный дом с комнатами и помещениями разнообразного назначения, разве что без крыши.
Идея захватила, и чем ближе к концу, тем больше людей приходило и просилось помочь – ради участия в таком великом деле. К крепости пристраивались все новые и новые части – просто из архитектурного шика и азарта строительства. В работе был задействован едва не весь двор, даже девчонки: все катали и носили новые и новые снежные шары, и теперь я лишь отдавал распоряжения: куда ставить или класть. Зато я лично укреплял всю эту массу снега, обтесывал и выпрямлял, планировал и осуществлял общее архитектурное руководство. (Нет, это я только прикалываю, что стал архитектором случайно – ничего случайного не бывает.) Параллельно нами устраивался боезапас снежков.
За несколько часов крепость превратилась в сложную систему укреплений, ценную по масштабу вложенных в нее сил и фантазии. Против кого ее строили? Пока это было не ясно, но стоило ее построить – у нее появились враги, столь же многочисленные и полные энтузиазма ее взять. 
Врагов, пацанов из наших же дворов, отгоняли тяжелыми, мокрыми, крепко и с любовью скатанными снежками, по прочности и убойной силе напоминавшими камни. Нам отвечали тем же. Впрочем, у нападавших не было запаса снежков, да и по качеству они уступали нашим. Бой затянулся на несколько часов и принял характер беспрецедентный по ожесточенности. Ни одна сторона не хотела уступать, словно речь и правда шла о чьей-то жизни. Тот, кто дал слабину, испугался, вспомнил об уроках – давно вышел из боя, убрел домой. Несколько человек остались смотреть со стороны, как арбитры или иностранные наблюдатели. В крепости остались самые упертые, самые гордые, самые сентиментальные, кому было невыносимо предать друг друга. А к нападавшим все время подходило подкрепление, ибо разрушать и нападать гораздо веселее, чем строить и защищать. Упорство защитников выводило их из себя. Пользуясь численным превосходством, они заходили в тыл, давали общие залпы, когда было невозможно высунуться над бруствером, и противник, пользуясь этим, смело шел на штурм, лез на снежную стену. И слетал оттуда, потому что, когда не было других средств, мы скидывали штурмующих просто руками.
Когда сил бросать снежки, да и снежков, почти не осталось – мы вдруг запели "Варяга". На нас обрушился град снежков – но в порыве воодушевления мы ничего не почувствовали, как опьяненные битвой берсерки. Озлобленные противники попытались разрушить крепость физически, бросаясь на нее своими телами, но мы выскочили за стены в готовности начать настоящую драку, если противник не будет соблюдать правила. И враги отступили – такую бесповоротную решимость увидели они в осажденных. Они махнули рукой и разбрелись, пообещав разрушить крепость все равно – позже. Гарнизон охранял ее до ночи, и ушел, лишь когда на улице зажглись фонари и не осталось ни одного человека. Это была наша первая победа, очень напоминавшая настоящую. Да она и была настоящая, глядя из той точки жизни, где я тогда находился…
Каково же было мое отчаяние, до слез, до невозможности терпеть, когда на следующий день, придя из школы, я увидел, что от крепости ничего не осталось…

Двор иногда был подл, но никогда не был страшен и мрачен. Он напоминал мне мир из детского романа "Мальчишки с улицы Пала" Ференца Молнара, что я нашел на полках школьной библиотеки (был еще и одноименный фильм). Дети там тоже защищали "крепость" – старые дровяные склады, площадку их игры.
И лишь школа замораживала своей беззаконной и отравленной тенью, как анчар…

…Свет потух сразу, как я переступил порог раздевалки. Вася дал мне кулаком в переносицу, а потом несколько ударов справа и слева сбили меня на пол.
Включили свет.
Я лежал на полу, не делая попыток подняться. Передо мной стоял Вася и два его всегдашних дружбана. В дверях толпился остальной класс (в своей мужской половине). Толстый сидел на скамейке и спокойно шнуровал кеды.
– Ну что, еще? – спросил Вася неизвестно кого.
Толстый опустил большой палец вниз недавно выученным на уроке истории жестом. На секунду я снова нырнул в темноту, но теперь причиной был не свет. Просто меня ударили ногой по лицу.
– За что? – промычал я, размазывая по лицу слезы и кровь.
– Было б за что – ваще убил... – спокойно и веско объяснил Вася. Кто-то подобострастно заржал.
…Родителям я ничего не объяснял. Сказал, что упал с лестницы. К урокам я не притронулся и рано лег спать.
Но заснуть не мог.
– Надо переводить его в другую школу, – услышал я из-за стены голос мамы. – Здесь учатся одни бандиты!
– И в новой школе будет то же самое, – ответил отец. – Надо учиться давать сдачи.
– Я не хочу воспитывать из сына боксера! Почему у светкиного Паши все в порядке? Почему у Нели?!.
– Успокойся!..
Я ворочался в постели. Раз за разом гас свет, и Толстый опускал палец. Плакать было невыносимо, и невыносимо хотелось плакать. Я не видел никакого шанса. Лишь покорность и полная ничтожность… Я много раз видел такое: пиз…юли после школы и демонстративные унижения на – на глазах у девчонок. Все будут думать, что я трус. И никто не узнает, сколько меня доводили до этой трусости! Змея моей мести, огромная, холодная, разворачивалась, как сжатая пружина, ища кого-то в темноте таблетками глаз.
С этими мыслями я заснул.
Подавленный и полусонный я отправился утром в школу. Никогда еще путь не казался таким долгим. Ночью прошел дождь. Бугор, через который я шел, превратился в ком скользящей из-под ног глины. Пока я добрался до железной дороги, на ботинках наросли коричневые лапти, которые я добросовестно оставил на полотне, очевидно подготавливая крушение. Потом был двухминутный деревянный забор, ограждавший пустырь, и трехминутный ряд панельных казарм. Я опаздывал, но внимательно разглядывал все, что попадалось на пути: окурки, полуразбитые бутылки, раскисшее собачье дерьмо, обугленный труп кошки с торчащими из ушей спичками. Вчерашняя возвратная дорога выветрилась из головы, словно ее и не было, и привычная картина выглядела как-то незнакомо. Потом я так же, как все, пролез через поломанную ограду и махнул напрямки через чахлый школьный садик, старательно вытаптываемый, несмотря на все угрозы и репрессии директора.
На школьном дворе огромные двери глотали последние ранцы беспомощных, неуклюжих первоклашек. В этот момент я ощутил привычное отвращение и страх… Захватанные руками кумачовые стенды, запах мокрой тряпки, раздающие ленивые пинки дежурные старшеклассники – все было знакомо, но уже не действовало, словно бесполезное лекарство…
Мне стоило большой храбрости нарушить заговор молчания и назвать имена. Мои садисты оказались в детской комнате милиции, а я сперва в больнице, где мне восстанавливали нос, а потом в другой школе.

Новая школа была явно лучше моей прежней "бандитской", в нее ходило даже несколько детей дипломатов из стран соцблока, чьи посольства располагались неподалеку.
Однако и в ней меня пару раз умеренно избили – типа для "прописки". Кое-кого раздражал вид Чайльд-Гарольда, с которым я ходил по школе. В чем-то, думаю, эти кое-кто были недалеки от истины: ни мое происхождение, ни мои "заслуги" не давали мне права на эту позу, которую я бессознательно принял.
В общем, они меня надоумили: я пошел в самбо. Однако некоторых это лишь раззадорило проверить, насколько самбист может противостоять боксеру. Что ж, внезапно атакующий боксер, наносящий неожиданный удар в голову – получает несомненные преимущества.
Чем безжалостнее было вокруг меня, тем я становился сентиментальнее, тем более превращался в интроверта, не выпускающего эмоции наружу. Но от своей позы я не отказался. Мой аристократический нос, не понятно с какого рожна выросший на вполне народном полене, воротило от запаха их мира. И я не давал себе труда скрывать это. Точнее, я просто при всем желании не мог сыграть им подобного. Куда унизительней было достичь успеха в этой мимикрии, чем оказаться очередной раз избитым из-за ее отсутствия. Мимикрия была уделом ничтожеств. Я не считал себя ничтожеством. Поистине сатанинская гордость была моим вторым настоящим "я".

После восьмого многое изменилось. Бандиты оказались за школьным бортом, оставив более усидчивых в покое. Зато начались великие открытия, в мутную дрянь советской эстрады влился тоненький ручеек, вроде маленькой пластинки с песней “Rolling Stones” “Нарисуй это черным”. Мир в мгновение изменился: рок нейтрализовал центр подчинения в мозгу. Пластинки Битлз, которые я брал у соседа по лестничной площадке, сына дипломата, записи “Deep Purple”, "Uriah Heep”, “Black Sabbath”, “Pink Floyd”, “Led Zeppelin”, "Машины времени" и "Високосников", что давали мне друзья или приносил мой сводный брат, сын отчима от его первого брака, обратили меня из несчастного темного язычника в адепта новой веры, вдруг нашедшего много приятелей среди чужих мне одноклассников.
К пятнадцати годам от былой якобы красоты почти ничего не осталось. И все-таки, все-таки, все-таки – я много о себе воображал.


ПЕРВЫЙ ДЕНЬ ВОЙНЫ

К удачам своей жизни я относил две: я родился в интеллигентской семье; я жил в Москве...
Собственно, последняя удача была под вопросом: живя в Москве, я особой Москвы не обнаружил. Средне-городские окраины – ничего типично “московского” в себе не воплощали. Тут было геометрично и серо, как везде. И это еще вопрос: в каких дозах безопасна для жизни геометрия? Поэтому черты моего городского происхождения были очевидны: я действительно испытывал романтическую любовь к зажженным окнам поздно вечером, воображая, какая интересная происходит за ними жизнь. Я с завистью думал об этой простой и счастливой жизни. Наверное, это была тоска по настоящему дому, настоящей семье, настоящему всему.
Итак, я родился в средне-интеллигентской семье, оторвавшейся от близких народных корней и носимой в каком-то ложном социальном мальстреме; я жил в постоянно разводящейся семье, где все силы тратились на истребление друг у друга интереса к жизни; я не имел родственников старше бабки – оба деда были побиты войной, как я тогда считал, ибо не знал семейной истории.
(Лишь на излете Перестройки мне был раскрыт страшный секрет: мой дед по отцовской линии был репрессирован перед войной, так что мой отец оказался сыном врага народа. А я, следовательно, – внуком...)

Мне потребовалось много времени, чтобы понять неизбежность побега, потому что я уже тогда был дальше и требовательнее своих родителей, и поэтому сообщничество в искоренении пыли и мусора, в обязательной практике обмана в ни на чем не стоящем доме, в ложной заботе, основанной на бессилии и бесцветности жизни, хаотичной активности, не имеющей другой религии, кроме протирочной тряпки, в навязывании долга по отношению к этому крошечному заменителю мира, который дробит последнюю приемлемую ценность на кучу дряхлой материи или мусора, оседающего на душе при фильтрации протекающей сквозь тебя жизни – через твое искусственное, помещенное за стены бытие, – это сообщничество было невыносимо. (Фраза в стиле Марселя Пруста.)
Я чувствовал, что вырвусь большой ценой, почти “отцеубийства”, лишенный слов, поэтому бунтующий наиболее страшно – когда не добивался ничего, кроме хорошего, как я его понимал.
Для родителей смысл жизни был прост и открыт. И они погружали меня в сладость существования в элитном подмосковном санатории под мелодию "Oh, mammy blue..." и "Популярную кукурузу" – как бы говоря: мы не лыком шиты, мы и в этой пролетарской стране знаем, что есть красиво... В этом санатории был очень приличный бар, бильярд и танцы. Сауна и небольшой бассейн. Были красивые девочки и неплохие друзья. Вокруг стояли глухие леса, а тут, за забором, жил своей жизнью охраняемый поселок благополучия и роскоши. Это был своеобразный мир, в котором я однажды провел все лето.
А потом меня везли на море, или я сам туда ехал – в пионерлагерь от работы нового отца. Все было как у всех, даже чуточку лучше.
В воздухе царили гедонизм и мещанство. Вчерашние романтики потянулись на юг. Всем стало ясно, что идеал – это отдых в Сочи, а не палатка в тайге. Проклятый Запад учил страну победившей утопии, как надо тонко радоваться жизни, и снабжал вещами и мелодиями. Он брал совок голыми руками, без всякого оружия, а дураки еще штамповали ракеты и тратили огромные деньги на оборону и идеологическую борьбу.
Нет-нет, родители у меня были славные, грех их ругать. И хотели для меня самого лучшего. Не их вина, что мы расходились в определении "лучшее". Им достался слишком упорный материал. Это обнаружилось не сразу, а как-то исподволь, как долго скрывавшаяся болезнь. А когда обнаружилась – уже было поздно.
Двор, футбол, потное мокрое лицо, книжки про животных и войну, болезни, эротические картинки, рок-музыка, собирание коллекций, в том числе сигаретных пачек, ради которых приходилось пробираться в подвал интуристовской гостиницы, – к ее чудесной помойке, куда сверху, из черной трубы, как манна от небожителей, вдруг падал золотой "B&H" или синий квадратный "Dunhill". А еще смотрение фигурного катания с родителями, подача мнений, сходных по возбуждению и бессодержательности. Бессмысленное смотрение телевизора вообще.
Но иногда из всей этой бессмысленности я выуживал жемчужины. Вдруг телеведущий какой-то программы объявил: “Все планеты, небосвод, звезды и земля со всеми ее царствами не стоят малейшего из умов. Ибо он знает все это и самого себя, а планеты не знают ничего. Но все планеты вместе взятые и все умы, и все из них происходящее – не стоят одного порыва милосердия, ибо это явление бесконечно высшего порядка...” Чего тогда не было на советском телевидении!
Так я открыл отправную точку. В первый раз я услышал слово “милосердие”.
“Он такой же как я, только маленький и примитивный”, – это был фильм “Его звали Роберт”, трагикомедия – с пронзительной сценой с куклой-клоуном на уровне Барро в “Детях Райка”. Я с тех пор в каком-то смысле стал “Робертом”. Это был мой эмоциональный и непобедимый (“негативный”) идеал, идеал без Бога, одинокий, ущербный, наивный и глубокий человек, ребенок и бессознательный герой одновременно. Я даже шаги считал.
Незаметно я стал собирать свидетельства и имена, по которым я мог ориентироваться, которые я мог нанести на карту своей планеты. Которая знает все.
Еще мне нравились некоторые формулы, вроде: “круг неподвижных звезд”, пусть смысл ее был туманен и вроде бы противоречил всем выводам школьной науки и "Детской Энциклопедии".
Простая школьная программа по литературе могла вывихнуть неустойчивые мозги, если, конечно, взяться ее, литературу, читать. Первое произведение из школьной программы, которое мне понравилось, было “Горе от ума”. Я узнал про бунтаря, которым был сам, даже еще не зная этого. Я вдруг открыл, что одиночка может бороться против общества, и что общество не всегда и автоматически право, как меня учили.
“Господа Головлевы” обдали глухой темной вязкой водой слов, уносящей в непонятное место, что было когда-то Россией. А от “Преступления и наказания” я едва не сошел с ума. Роман с первых страниц произвел страшное впечатление: все эти засаленные жилеты, скомканные манишки, оборванные фраки, истрепанные кацавейки, жирные волосы, злобные глаза, вонючие пивные, комнаты, походившие на шкаф, пьянство, голод, ипохондрия, и, наконец, мечты о диком, невозможном преступлении. Я сам ходил “проверять”, сам боролся с соблазном убийства, переживал сон о лошади, которую секут по глазам и заставляют скакать, а потом шел и убивал. Я сам скрывался, боролся с коварным следователем и, в конце концов, сдавался, словно соглашался на мучительную операцию, которая почти равна смерти. Я не спал ночами, меня трясло от этого романа, много раз я хотел бросить и не мог, желая домучиться до конца, словно отвлекаясь от собственных реальных мучений. Роман проехал по мне многотонным самосвалом, заставив пережить весь ужас убийства и существования убийцы. Это была словно тяжелейшая прививка. Я правда не мог понять, как люди, прочитавшие этот роман, пропитанный злом, голодом и неблагополучием, самый жестокий роман на свете, показавший жизнь настолько безблагодатной, настолько безжалостной, что уж, кажется, собственного зла и прибавить нельзя, – идут на какое-то новое зло? Или они просто какой-то иной породы?
Школьный садизм приучил меня “думать”. Школьная библиотека приучила читать. Я был готовым кадром. Как молодой дикарь, я принялся примерять на себя истины всех “пророков”, о которых довелось услышать. Традиционный, неоригинальный и малоуспешный путь…
Начинающийся с ненависти к себе, такому серому, неинтересному, ничего не умеющему. Который хочет знать, чтобы быть более достойным. Чтобы уметь защитить право видеть истину со своей стороны. Почему-то мне было важно доказать, что добро хорошо, словно никто вокруг в это уже не верил. А, может, так оно и было. И в борьбе за это я пребывал в постоянной неуспокоенности и тоске, что, понятно, не упрощало отношений между планетами.

Информации приходилось избирать нетрадиционные пути, чтобы пробраться на девственное поле моего невежества. И когда я слышал от кого-то имена, мне неизвестные, но влекущие, как названия тропических стран, я испытывал чувство горького вакуума в груди, который должен быть заполнен. Тогда я бросался читать, все без разбора, понятия не имея, где искать то, что было мне нужно.
В общем объеме фантастики был прочитан роман Стругацких "Пикник на обочине", про Зону, сталкеров и исполнение желаний. Про волосатого парня, пронзившего циничное сердце сталкера своим странным желанием: "счастье для всех даром, и пусть никто не уйдет обиженным"… Это был квази-религиозный роман. Это был правильный роман. Зона была прочитана как Церковь, не конкретно православная, а просто, исполнение желаний как религиозное чудо и молитва, а сталкер – как жрец, медиум, посредник между тем и этим миром, мистический революционер, отшельник и монах в современном изводе. Это была книга про меня и для меня.
А школа, как лагерный срок, клонилась к закату, меняя вид на более нейтральный и пофигистский, но все еще держалась, как крючок в теле, не дающий никуда уплыть. В восьмом появился странный друг Андрей, дылда с уродливым лицом, добрый и нервный, измученный комплексами и мелкими безумиями. Он надоумил меня сделать из пластилина идола, чтобы молиться ему о счастье. И он дал прочесть Сэлинджера.
У Сэлинджера я наткнулся на странное слово пацифист. Слово понравилось. Оно устраивало меня возможностью оставаться в пассивности, не отвечать ударом на удар, занять позицию, где трусость не отличается от человеколюбия. Пацифист, непротивленец – это как-то хорошо сочеталось с нежеланием идти в армию. Я боялся разобраться, чего здесь больше: страха убивать или страха быть убитым, причем своими раньше, чем чужими. Готовности к убийству я в себе не находил. Жизнь убийцы после Достоевского виделась какой-то особенной. Знать, помнить, иногда вспоминать, что из-за тебя прервалось чье-то существование, единственное, что у него, того убитого, было. И ведь у него, надо думать, тоже была мать. Это было самое ужасное: убитым и убийцам лучше быть сиротами.
Очевидно, с нервами было не все в порядке – в такое буквально физическое расстройство приводили удачно сделанные художественные сцены: вид огромного всадника без головы, едущего по краю горы, или смерть ребенка в “Тарасе Бульбе”, детские пальчики, в невольной злобе терзающие грудь умершей матери. Это была оборотная сторона геройства, красоты и отваги.
Я видел натянутую до предела штопку человеческой жизни, обнаженные нервы и нити.
Жизнь вокруг была обманом, страшной карикатурой. Но иногда мне казалось, что не карикатурой она была, а портретом. И серый, прямоугольный, холодный город – это и есть жизнь, жизнь жизни, – не карикатура, а реальность, каждый день напоминавшая о себе назойливо и оскорбительно, подготавливая и заранее наказуя.
Но я верил, что есть иные места и люди, ведь я читал об этом. Я не думал ни о чем конкретном, но верил, что обязательно найду их. Может быть, этот мир был придуман, как и Бог, в духе “доказательства”, что мы не смогли бы придумать ничего лучше себя, если бы этого не было в нас, если бы этого вообще не было...

Школа не допускала слабости. Поэтому если кто-нибудь из моих друзей имел после нее пару мыслей в голове – он был гений. Один из этих "гениев" – был Миша Х.


ГЕНИЙ

Я подружился с ним в восьмом, уже перейдя в новую школу, отходив с ним вместе год в секцию самбо. Что-то мешало нам подружиться раньше, больше того, я считал его таким же жизнерадостным тупицей и хамом, как и все остальные в моем классе.
Он учился в этой школе с первого класса, жил здесь с самого детства и знал всю местную урлу, к тому же имел легкий характер, без напряга сходился с любой шпаной, каная при этом за хитрого умника, но и сам мог при случае ловко бросить зазевавшегося соученика на проходивших мимо девчонок. Он был силен, ловок и изобретателен, а что еще надо для карьеры хулигана? Но это был какой-то непоследовательный хулиган.
Начали мы с того, что вместе записывали и слушали музыку. Заодно выяснилось, что он любит читать и принимать прочитанное за форму деятельности. Эти вещи были странно впору, в то время как жизнь не грозила ничем замечательным.
Мы сошлись вдруг и сразу, просто от отсутствия кого-либо другого вокруг нас на нас похожего. Мы ездили на Самотек за пластинками, с еще одним двоечником и умницей Костей З. растили хаер, писали на страшные бабинные ящики трудно доходящие альбомы, постепенно переходя к интеллектуальному року и джазу, записались в гитарный кружок и даже изучили ноты.
А свободными вечерами, которых было не так уж и много, мы отправлялись в центр – в поисках "светских развлечений", то есть в редкие в то время бары, где заказывали алкогольные коктейли – и сидели, как взрослые, обсуждая… Верно, было, что обсудить…
Мне нужен был он, чтобы помочь найти слова и назвать место, где мы очутились. Я не мог его назвать, как и еще многое другое. Я видел и чувствовал, я беззвучно бунтовал – плохим настроением, строптивостью, отсутствием аппетита, что утыкалось в новый бунт, пока, немой и неразумный, я не перескочу одну единственную стену, длинной во всю юность, где мы жили, не имея другой защиты, кроме неприкосновенных собственных метров, и потому берегли и лелеяли их, как единственное свое богатство, где ни о чем ином не мечтали, сохраняя врожденную преданность, платя направо и налево воображаемые долги – тому, кто запирает тебя в твой маленький котел, где ты, ничего не узнавая о жизни, варишься в самом себе, до полного освобождения от яда жизни. (Блин, опять Марсель Пруст пошел.)
Только Мише я мог спокойно признаться, что живу не так, хочу не того. Например, не очень люблю родственников, не переношу их взгляды на жизнь, не думаю об учебе и будущей профессии, не хочу идти в армию, о которой все всегда твердили как о какой-то инициации, испытании, новой и важнейшей ступени биографии, вроде потери невинности. Твердила со злости иногда даже бабка, потерявшая в войну мужа. А я хотел красивого, доброго мира, про который читал в фантастических романах, и любви с умной девочкой. (Я по-прежнему был влюбчив.)
Миша тоже был из тех, кто мало верил в слова, которые нам говорили – о почетном долге, долге вообще, любви к родине и, якобы, счастье существования в этой превосходнейшей стране. Это было плохое место для человека с умом и гордостью. Постепенно он изживал первичную и благоприобретенную грубость. Он любил и мог порассуждать, оказался по моим меркам начитан и был весьма верен как товарищ. Но он не строил иллюзий и к жизни относился без увлечения. Некоторые люди словно предназначены для снайперской стрельбы обстоятельств. Мы оба слышали это слово – неудачник, кто, ковыряя в носу, сломает палец. Слово пугало, как проклятие. Кому охота!
Впрочем, осуществившийся вариант “удачника” имел странное обличье – чаще всего мои родственники припасали это слово для соседа по дому, Б., по слухам – гэбешного стукача, выезжавшего за границу в составе туристических групп. Его квартира была больше, вещи дороже, машина новее, у него был японский кассетный магнитофон и куча кассет с буржуазной эстрадой, сладчайшим Хампердинком, кумиром полуинтеллигентных чиновников, тоскующих по недоступной западной dolce vita. Он часто злил родителей своими репликами на счет их дурного вкуса, чуть-чуть их презирая, никогда не заходил в гости, но приглашал сам: на пельмени и выпить коньяка. Был прижимист и туг на заем (а мои родители постоянно занимали – чтобы поддерживать свои растущие потребности). “Жмот, – говорила про него мать. – Гонора у него много”. Они знали, чем он таким занимается, но не отвергали, ведь каждый устраивается, как может. И в гости регулярно ходили.
Родители были настороже: ясно было, что у чужих детей все будет в порядке. А у собственного?
Мои успехи в школе были минимальные – знания не укладывались во мне. Да и зачем они нужны – чтобы потом, как родители, каждый день ходить на работу, вставать чуть свет и возвращаться едва не ночью, есть, садиться у телевизора и рано ложиться спать?
Я завидовал человеку из дома напротив, который работал по ночам, а спал днем. То есть, никогда не ходил на работу (я судил об этом по горящему окну). Такой был один во всем доме. Я узнал, как зовется этот человек –  художником, и понял, кем я хочу быть.
Но до этого было далеко. Я казался себе глупым и легким. Слишком слабым, чтобы быть смелым, и слишком гордым, чтобы снести даже малейшее оскорбление. От этого я подтягивался на антресоли и приседал на одной ноге.
Тело было не врагом, но возможным союзником, только его надо было вымуштровать, как лошадь.

…И до последнего момента все висел вопрос, что и как буду я делать в будущем? В смиренном взгляде на мои таланты и склонности мать пророчила техникум и армию. Оба эти варианта с точки зрения нормального будущего были заведомо проигрышными.
Армия все отчетливее рисовалась передо мной, словно анчар в пустыне, и не видно было ни одной развилки, лазейки, кроме института, куда можно было бы свернуть. Но в армию я не хотел: из опыта школы я знал, что там меня убьют раньше, чем я успею совершить что-нибудь великое.
Вокруг меня всегда было много тихих порядочных обывателей, у себя дома делавших все, что им заблагорассудится. Никто не трогал их. Умные люди говорили: победить их нельзя, только испортишь себе жизнь. Смотри, мы живем совершенно нормально. Но у нас, трех-четырех приятелей, царили другие мнения: лучше уехать, любыми путями. Получить образование – и уехать… Иначе станешь, как все, жить "нормально" – тускло, унижено и тихо, ходить на ненавистную работу и партсобрания, слушать и видеть маразм, и только мечтать о свободной жизни и упущенных возможностях… И все-таки хотелось быть героем. Сломать стену, выпустить всех на свободу.
Чем дальше, тем больше я видел, что столкновение с сатрапами неизбежно для меня, как для Ахава встреча с его Белым Китом.

Родителей удивляло мое равнодушие, то бишь одержимость совершенно посторонними вещами – ведь я не посвящал их в свои планы. Да и планов никаких не было.
И когда уже в ноздри бил мертвящий запах, и кривая тень поднялась надо мной и закрыла горизонт – позвонила бабушка. Она услышала по радио, что в некий институт объявляется набор на подготовительные курсы. Так она, дочь простого владимирского рабочего, никогда не имевшая высшего образования, сама того не ведая, определила мою судьбу.
Хоть я и любил рисовать, маниакально прорисовав все детство, но все равно потребовался год кропотливого совершенствования под руководством профессионала – после которого, я считал, меня уже нечему учить. Вуз был взят с первого раза, началась иная жизнь.


ПОДОЙДИ КО МНЕ!

Ком жизни прокатился мимо меня, зацепив и проволоча по обочине, в конце концов бросив в некое славное место, где юные студиозусы изучали науку легкой и сладкой жизни.
Перед выпускными экзаменами я последний раз в жизни сходил в парикмахерскую: директор Леонид Иосифович лично потребовал подстричься – угрозой до этих экзаменов не допустить. И я обкорнал себя в модной “Чародейке” на Калининском, где делали не полубокс, не "молодежную польку", а оставляли ниже ушей.
С детства я был не в ладу с прагматизмом обучения. Встречаясь с госпожой Морфологией, я чувствовал не уважение, а страх и, значит, отвращение, инстинктивно применяя метод одолевать, покоряясь. Поэтому все препятствия мной были благополучно обойдены, не оставив после себя ничего, кроме истощения.
На следующее утро после поступления в институт, это радостное утро – я пошел по всему телу красными пятнами. Я не испугался: я был опустошен. Я был смешон – такой леопард, на пляж страшно выйти. Зато испугалась мать. Она назначила меня на прием к опытному врачу. Опытный врач посмотрел и объявил, что это нервное. Прописал мазь, сказал что-то утешительное и посоветовал отдохнуть.
Я был не против. Я уже и сам устал от всего этого. От какого-то подспудного страха, долгого, страшного, вспыхивающего вдруг ярко – черного света.
Я терялся, глядя на коротышку-армянку из соседнего подъезда, которая и к двадцати годам была не выше десятилетнего ребенка. Притом, что у нее была сестра-красавица с толстой черной косой, за которой слонялся весь двор. Единственным ее дефектом били маленькие усики. У коротышки же были настоящие мужские усы. Но хуже всего был калека-олигофрен из подъезда напротив, кособокий дылда с торчащей во все стороны бородой на детском лице. Я просто отводил глаза и вычеркивал этот факт из своей жизни. И все же я каждый день смотрел на него из окна. Вот кому хуже всех. Но эта мысль не утешала.
Много лет подряд, каждый день, его приводили старые отец и мать, не достававшие ему до плеча, и оставляли на лавочке прямо перед моими окнами, и он сидел на ней весь день и кричал истошным голосом одну единственную фразу: “Пахахи ха ийее!”. И однажды я вдруг понял, что кричит калека: “Подойди ко мне!” Но никто и не думал к такому страшилищу подойти: ни взрослые, ни дети.
Я заметил, что с непонятной болью стал реагировать теперь на всякое уродство, несчастье, проклиная несправедливость и жестокость жизни, чему не мог найти объяснение и не мог никому простить. Даже Богу, в которого я не верил из любви к Нему. Потому что милосердный Бог не создал бы такого мира. В худшем случае Он не создал бы никакого.
Мы спорили об этом с Мишей, упражняясь в теодицее, сами того не ведая.
Родители Миши были со слабым диссидентским уклоном и верили во все глупости своего круга, Блаватскую, тарелки, экстрасенсов, бегали на лекции Зигеля, хранили дореволюционного Ренана, советского Шаламова, ксерокопии Налимова и прочие чреватые книжки, несвоевременно и против воли приобщая к ним Мишу. А Миша, как откровениями, делился со мной. “Комсомольцы стоят БАМ! – издевался он. – Зеки у нас стоят БАМ!”
Не сговариваясь, не обозначая это в словах, мы решили получить свое образование. Мы менялись, как одеждой, мыслями, книгами, поощряя старания, роя туннель навстречу друг другу. 
– Это единственное, что осталось хорошего в мире, – сказал он. – Музыка и несколько книг.
Мы решили никогда не отрекаться от этого.
Ночами мы вели споры о христианской морали, допустимости насилия, возможности обойтись без него. О женщинах, о сексе, как о сладости жизни, – мы не говорили никогда. Зато много говорили о смерти.
Одна жизнь – это источник многих жизней, и прекращение ее – это прерывание их всех, словно обрушение пирамиды. Не появятся новые глаза, смотрящие на мир. И мир будет пустыннее и холоднее без них.
Во всяком случае, есть одна несомненная истина: всякий живущий хочет продолжения своей жизни. И ему странно, что на него смотрят через прицел, ему предписывают умереть. Предписывают не те, кто его рожал, воспитывал и любил.
Я говорил об этом с родителями. И услышал, что отрицание войны обрекает родину на поражение в ней. “А почему надо любить только эту родину? Почему нельзя любить весь мир?” – наивно спросил я. И в ответ услышал, что я рассуждаю, как космополит. Меня думали обидеть, а я обрадовался этому космополиту. Ведь это слово освобождало от чрезмерной преданности этому одному обществу. Где я должен служить в армии, где я должен быть не тем, кем неопределенно хотел быть, а быть, наоборот, кем-то другим, в форме или с галстуком, в отутюженных брюках, с газетой. Согласным на любые манипуляции с собой. На любые превращения, как гусеница.
Говоря о ценности чужой жизни – мы весьма низко оценивали жизнь саму по себе. Мы не понимали, что такое счастливая жизнь, что такое обыкновенная жизнь, и, как Антисфен, предпочли бы сойти с ума, чем наслаждаться. Получать любое наслаждение от тела или от жизни – это страшный оппортунизм и предательство. Жизнь – невозможна, существование – трагично, и цель жизни – побыстрее и поярче умереть. Особенно на смертельном исходе настаивал Миша.
Мы спорили о безумии, причастным к которому хотели быть, как к некоей избранности.
Почему юность так склонна к безумию? – добивались мы.
Ответ был прост: потому что она наиболее безоружна в своем мире, потому что она выходит в мир, как в чужой. Есть два выхода – либо слиться, стереться с ним, либо отгородиться, противопоставив что-то свое, не менее значительное. Обычный человек, не испытавший искушения знанием, не страдающий от недосыпания, не алчущий всего, что мир может дать, чтобы победить и презирать его, он, столкнувшись и прилепившись к серой среде, которая – всюду, с ограниченными и на свой лад веселыми людьми, затерянный среди средних возможностей, довольный “мгновенным просветлением” в общем интересе неинтересования, простым и непритязательным вкладом в копилку жизни – такой человек, скажем, никогда не почувствует позыва к безумию, поплывший по великой реке, в то время как другие кладут свой разум, чтобы поперек нее переплыть.


ОТШЕЛЬНИКИ

Институт сперва мне понравился: старый графский дом в центре Москвы (которою я почти не знал), обращение на “вы”, так что начинаешь за что-то уважать самого себя и кажешься себе хрен знает каким взрослым. Форма одежды – любая, длина волос – любая (в институте не было военной кафедры). Студенты – не чета моим худым школьным идиотам, хотя тоже еще очень грубые и зеленые… Паслись здесь и несколько людей после армии, чуть более взрослые и много более противные, опаленные цинизмом, как бы я это определил.
Любил его отчасти и за то, что он избавил меня от мучительного выбора и, возможно, мучительной гибели (в год моего поступления началась Афганская война). Больше любил не сам институт, но то время, когда я, наконец, серьезно занялся собой и своими мифами.
Но потом навалили столько заданий, сколько на первых курсах лишь и бывает – только успевай запоминать да бегать по пяти этажам двух зданий и что-то пытаться понять, что с непривычки трудно. А в спину рычат: отчислим, отчислим, у нас с первых курсов вылетают проще всего!..

День начинался с зеркала: я искал новые выскочившие прыщи и ревизовал старые. Они были как красный светофор, на который все только и обращают внимания, как я считал, не чуждый тоскующему по любви мальчишескому кокетству.
Тем не менее, в один момент возникло много знакомых, едва не все – от музыки, эвфемизме свободы, прекрасного параллельного мира, новой религии с ее бесчисленными, бесстрашными, фанатичными пророками. Появилось много приятелей и один наибольший, на уровне друга, длинный, черноволосый Герман, названный так в честь Германа Титова, в год полета которого ему посчастливилось родиться, первейший (хоть и очень законспирированный) нонконформист группы: он проповедовал рок-музыку, свободную любовь и портвейн. Как положено он был длинноволос, как положено ненавидел совок и даже читал “Чайку по имени Джонатан Ливингстон”.
Благодаря нему я обрел массу пластинок и истрепанный журнал с "Одним днем Ивана Денисовича".
В общей тетради я рисовал прекрасные волосатые рожи, нечто среднее между Христом и Ричи Блэкмором. А преподаватель истории партии товарищ Каждан, маленький сухопарый черный человечек, долго распинался о прекрасном свободном строе, при котором нам посчастливилось жить, и о задачах партии, стремящейся сделать эту жизнь еще лучше. С места раздался довольно смелый вопрос: так есть у нас цензура или нет?
– Нет, – был лаконичный ответ.
– Почему же у нас не печатают Солженицына?
– А зачем выносить сор из избы и радовать наших врагов? – резонно заметил товарищ Каждан.
– Так они и так все это знают.
– Люди, сбежавшие на Запад – не вызывают доверия, как предатели. Лично я не могу им верить. Надо жить здесь и что-то делать полезное для своей страны. А не огульно критиковать. Это проще всего.
Ничего себе проще!
Я убедился в этом довольно скоро. Стало мне вдруг западло сдавать комсомольские взносы. Ну, какой я на фиг комсомолец! Я презирал эту организацию, мне было совестно лгать, что я всерьез отношусь к советскому балагану. Я видел, что лишь страх удерживает людей сказать правду. Вот я и буду первым.
Я знал, чем это пахнет, но хотел проверить рамки свободы, о которых столько твердил товарищ Каждан.
На созванном в мою честь собрании группы все внезапно напали на меня, словно я предал что-то дорогое и ценное, обосрал гайдаровскую Военную Тайну. Это было совершенно неожиданно: я же знал, как они относятся к этой организации на самом деле. Но не мог же я сказать: а помнишь, что ты говорил мне тогда-то на улице у фонтана?!
– В то время, как комсомольцы строят БАМ!.. – с пафосом клеймила меня комсорг группы.
Это была странная баба. Она ведь и музыку любила, и Солженицына читала, и могла покритиковать в разумных пределах, иногда гораздо умнее, чем я сам, ибо была старше. Но все это был декорум, не задевавший главного: преданности сильным.
– Зеки у нас строят БАМ, а не комсомольцы, – отбрил я ее позаимствованной у Мишы формулой, чем навлек на себя окончательное проклятие. 
– Я бы с ним в разведку не пошел! – подвел черту татарин М., человек серый, неталантливый, отслуживший в армии, и поэтому убежденный в каких-то своих иллюзиях на правду.
– Я бы сам с тобой не пошел! – вернул ему.
Герман с серьезным лицом смотрел в стол, но ничего не сказал. Ни за меня, ни против.
Товарищ Каждан, который был еще и парторгом института, почему возглавлял собрание, с одобрения комсомольцев группы поставил ультиматум: платить комсомольские взносы или выметаться из института. Принято единогласно, включая Германа.
Я сдался, не перед их численным превосходством, а перед нерадостной армейской перспективой.
Высокомерно и пренебрежительно бросил в следующий раз комсоргу деньги.
– Не надо мне показывать, как тебе все противно! Не хочешь платить, так бы и говорил на собрании. Никто тебя не заставлял обещать!
Это у них называлось – не заставлял!

Германа я простил. Мы довольно долго прощаем тех, кого любим. Да и не важно мне было все, что творилось в институте. Институт не был ни целью, ни смыслом, но просто отсрочкой.
Я жил в каком-то современном лесу и спасался тем, что читал книги. И вместе с Мишей думал о жизни вообще, где нам, как нам казалось, не было места. Все, кроме плодов нашего воображения, задевало и ранило нас. Но, возможно, это тоже было воображением, и плоды его были горьки.
Нас не устраивали город, страна, государство, люди. Эти вещи были тупы и враждебны. Они отрицали мое право на свободу, они не признавали во мне личности, с интересами которой нужно считаться. В тайной лаборатории беспочвенной мысли вызревал страшный план: стать бродягами, отступниками, как герой моего любимого рассказа Джека Лондона. Можно ли сейчас так жить? Пока мы не видели никакого выхода. Только кафкианская нора, как единственная альтернатива. И выходом из нее был только Бог.
Бог этот был странный. Но он хорошо подходил обоим. Бог этот вылупился из чтения фантастики и Николая Кузанского, из бесконечных споров о трансцендентальном, чудесах, летающих тарелках, экстрасенсорике, йоге и много чем еще. Это было серьезно, как бывает у детей серьезна игра, а у ученых – научный спор. Мы говорили и не верили, но уже не могли этого признать, как заложники чести. Мы говорили о христианской морали, но никогда не говорили о вере в Христа как в Бога, признавая любую религию ограниченной. Оба были космополиты (в натуральном значении слова), и мне все более интересно было прочесть Библию.
Мы зарывались довольно глубоко, круша логические построения друг друга, и тогда же находили доводы и лазейки для контратаки, прибегая и не прибегая к авторитетам. Это было небесполезно. После споров я шел домой, как в тумане, легкий и словно неуязвимый.
А дома меня ждала очередная порция моющих голову средств. И я тут же бросался в бой, защищая новенькую, едва вылупившуюся истину, используя только что обретенный опыт, с привлечением авторитетов, с логическими контроверзами. Родителей это злило. Они тоже спорили, в конце концов каждый раз архаично ссылаясь на свой высочайший авторитет – интересы общества, в котором мне надлежит жить. И однажды я высокомерно ответил, что вовсе не собирается жить в обществе.
– А где ты собираешься жить? – иронично спросила мать.
– Буду бродягой. Буду жить, как жили отшельники.
Она не могла не крикнуть привычное:
– Ты идиот!
Я привычно оскорбился, но все-таки не ушел в комнату, не хлопнул дверью, как сделал бы слабый, но с пеной у рта стал доказывать, что нет: все было продумано.
– Эти люди верили в Бога! – аргументировала мать. – Это было другое время. Они жили по другим законам.
– Я тоже верю в Бога.
– Что ты сказал?!
– А что я сказал?
– Нет, повтори, что ты сказал!
– А что здесь дурного? Я верю в Бога, Евангелие – великая книга, там даны все ответы, плохо, что нам не дают ее читать…
– Ну, так иди в церковь, молись там! – обиделся отчим, спортсмен, мастер на все руки, с поплавком техвуза на лацкане старого пиджака. – Где ты этого набрался? Поповская чушь! Дурак и совсем с ума сошел!
Бога ради! Важна мне их оценка!
Но как это осуществить – веру? Какой я к черту христианин! Я даже не крещен. Впрочем, это формальности. Хуже было то, что я и Евангелие в руках не держал...
Я хотел обогнать и свои чувства и свою жизнь, проверяя порох и обозначая границу, отделяющую от убогого среднестатистического человека, выразить все свое презрение к этому образу жизни, где нечего было защищать, кроме своего места в очереди на импортный унитаз. Нужно ли это было говорить, даже если и верил? Не терпелось свое своеволие показать? Действительно ли я верил? Более – хотел поразить. Не очень подготовленная, но преступно выношенная диверсия.
На утро я с гордостью рассказал о приключившемся Мише. Но Миша, кажется, догадался о случайном и диверсионном характере подвига и не придал этому значения... Зато он сообщил, что Библию можно купить в храме.


КОЛЛЕКЦИОНЕР ДОЖДЕЙ

...Это началось еще в школе, в старших классах. И мощной волной, преодолев волнолом, перекатилась сюда, в мое новое бытие. Вселенная ломалась и двоилась. Тепленький ад холодал, упираясь в глаза двустволкой лыжни.
Институтские лыжи проходили в измайловском парке.
Я скорее какой-то перепугавшейся костью, перенапрягшейся селезенкой или бьющимся в кровяных спазмах глазным яблоком почувствовал, что надо отдать приказ слепому разгоряченному сердцу. Я вдруг ощутил, что инерция финиша натолкнулась на что-то мягкое, пушистое, гиблое. Внезапно я очутился на другой планете, где человек-вагонетка грешил, подобно Адаму...
Лишь край моего сознания задел бешено приближающийся лыжник, вопросительно блеснули глаза, раздалось эхо хриплого дыхания, и душное тепло прошелестело по воздуху, и спина – с нелепым кощунственным иероглифом – замелькала безвозвратно впереди...
Я катился по скрытой боковой лыжне, не оглядываясь, не сожалея.
Деревья казались мне старухами со скрюченными руками, на ладонях которых они держали снег. Или вдруг они превращались в скульптуры, наполовину высеченные в белом мраморе, по-роденовски незаконченные. В следующую секунду они напоминали благородные римские руины, и в арке нависшего над лыжней свода выросли и теснились молодые дикарские побеги. Или казалось, что лес засыпан пеной, будто отнесенной из эпицентра нового мифологического происшествия и застрявшей в ветках и на стволах, вздувающейся пузырями на земле и тянущейся по коре вверх.
Все это необычайно бурно расплодилось: и грибы, и лишаи, и птичьи гнезда... Не было лишь самих птиц – словно их не пускали в лес в их затрапезе.
И вдруг зазвенела скользнувшая льдинка: со странным стеклянным звуком над кронами пронеслась поспешная стайка маленьких птиц...
Каким-то образом эта смена маршрута была связана с потерей лишнего народонаселения, и я не жалел об этом.
Я увидел, как я слаб. И не мог понять, почему это доставило мне такую радость? Слабость, ничтожность – были немыслимым несмываемым пятном. Испорченной репутацией. Притом что девять десятых, кого я знал, были навсегда раздавлены и унижены и не имели никаких шансов выпрямиться. И не жалели об этом, и не думали о своей ничтожности, и не хотели ничего менять. И ничтожности словно не существовало, словно она не прилипала к ним, как срам к мертвым. А я хотел. Я ненавидел. Я никогда не прощал. Я просто избрал другую лыжню. Чем станет моя жизнь? Неудачник?!
Но что же я мог поделать: моя планета была прекрасна.

Я очень любил эту грустную голубизну зимнего вечера, когда вещи и краски флюоресцируют, так что каждая вещь и весь пейзаж в тени и на свету одновременно. Желтые фонари светят сквозь туман, а предметы и места становятся неузнаваемы. Так что через пятнадцать лет я не смог бы вспомнить, где бродил и в какой храм зашел. Эта топография навсегда исчезла, как и жизнь, и этот город, и мои тогдашние мысли.
А в храме был желто-алый тусклый свет, свечи, строгие темные прихожане, страшный череп под ногами деревянного Христа. Запах старости, чистоты и торжественности, как на похоронах. Словно эти люди добровольно хоронили себя сейчас. Умирали в Боге. Что-то такое я понимал, но принимать это в себя – было тяжело... И какой-то страшный бородатый старик, привратник что ли, сердито на меня посмотрел и сказал: “Не вертись! Стой лицом к алтарю”. “Не вертись, стой ровно, слушай, что говорит старшая пионервожатая...”, – пронеслось в голове. Я смутился, обиделся – я ведь разглядывал фрески – и поспешил спросить: можно ли купить Евангелие? “Нет, – ответил старик, – сейчас нет”. Он не почувствовал ко мне никакой симпатии, не захотел ничем помочь, не поддержал в моем первом знакомстве с катакомбой. И поделом, наверное, я сам был нелеп. С краской на лице я тихонько устремился к выходу.
А на улице совсем стемнело. Небо было низко, лилово и прозрачно, как перламутр. Наполнено ровным светом, чуть розовеющим со стороны заката, словно кровь под тонкой кожей. Стены домов в голубом тюле, тихо колеблющемся на ветру из лютого мороза. Все казалось близким, неправдоподобным, застывшим, словно безветрие было безвременьем. И грустно, и хорошо, словно немного пьян или сошел с ума, как в том давнем детском “экстазе”.
Но я постеснялся рассказать, что сделал, даже Мише. Может быть, потому, что вышло немного не так. Я был словно ребенок, выигравший пари, что просижу ночь на кладбище. Глупое пари. Но желание-то было правильное! Теперь я мог сказать: христианское коллективное, экзальтированно откровенное стремление людей к свету – через обращение к источнику добра, даже если сам объект обращения иллюзорен – вот в чем красота религиозных гимнов! И пока отсутствие предмета их веры не доказано, есть всегда правда в утверждении обратного. Что добро хорошо, и что лучше с Христом, чем с недоброй истиной.
Мне-то все было ясно, мировоззрение выстроено даже вопреки бородатому старику. Старик был искушением.
И уже ранней весной – теперь вдвоем с Мишей – мы поехали в Троице-Сергиеву Лавру. Я смело вошел в иконную лавку, где, естественно не было ни Библии, ни Евангелия, и купил картонную икону Христа: “Заповедь новую даю вам: да любите друг друга”...


СОН №1.

Нам хотелось альтруизма и подвига. Чем удивительно добро? – рассуждали мы: это единственная вещь, способная превзойти естественный инстинкт самосохранения и заставить причинить вред себе из любви к ближнему (ошибочной или неошибочной). То есть способность увидеть больший смысл, чем тот, что заключен только в следованию личному благу.
Однако желание всеобщего добра, как и положено, вызревало в открытый бунт. Миша все больше склонялся к ереси, что с властью этой сраной надо бороться, так же грубо и жестоко, как она сама все время делала. "Сегодня самый лучший день, Пусть реют флаги над полками, Сегодня самый лучший день, Сегодня битва с дураками…" – провоцировал Миша, уверенный, что без пролития крови не обойтись.
И на другую ночь после дебатов с Мишей приснился сон.

…Остались позади споры о том, стоит ли открыто оказывать сопротивление, отвечать насилием на насилие. Еще недавно я сам говорил, что идя на власть – вы делаете себе горше, чем было ваше горе. Вам было плохо, вас преследовали, но вы были жертвы и сохраняли ореол благородства. Не подчиняясь поодиночке – вы были героями. Объединившись – вы стали угрозой. Вместо одиночества пришла организация – и тенденция вместо благородства. Вы стали способны подавлять чужие голоса, многие стали вам подчиняться – как авторитету. Вы стали модны, вы стали внушать страх. Из пшеницы среди плевел вы превратились в серп, в строгую касту, потеряв в замкнутости свою правду. Так действовал и Дьявол, бывший светильником.
Но все было напрасно. Друзья подняли восстание – терпеть больше не было сил. Раздобыли оружие, дело, тщательно и тайно спланированное, закипело по всему городу. Я не смог остаться в стороне. Вместе с другими, как когда-то снежную крепость, я стал строить баррикаду (чуть больше, чем через десять лет этот сон воплотится в реальность). Мы строили ее, переполненные восторгом и гордостью. Я не думал стрелять. Но когда солдаты (почему-то в царских мундирах) пошли на штурм и все стало всерьез, у меня больше не было выбора. Я стрелял, потому что было страшно. Я боялся быть убитым и убивал таких же как я людей, безжалостно, автоматически. (О, я хорошо стрелял в институте!) К черту все принципы! Пускай обрушится пирамида!
А потом мы запели “Варяга”. Гордую, как плач обреченного, песню. Я плакал, теряя прицел. Я видел, как плачут другие и слизывают слезу в перерыве между словами. Песня подняла нас, удесятерила силы. Меня захватил восторг и экстаз. И словно никогда не было никакого страха, и будто готов броситься в бой со всей вселенной за родную милую несчастную баррикаду. А она уже превратилась в руины. От любовно сложенных бревен остались полусоженные снарядами, изрешеченные пулями поленья, как нависшие скалы, готовые упасть в любую минуту. И третий раз падал флаг. И третий раз его водружали на какое-нибудь уцелевшее место. Друг Серега (да, это был он – любимый и первый друг – еще со времен яслей, я не видел его несколько лет) вылез, держа флаг, над всей баррикадой в полный рост и запел. Это был восторг, это было выше смерти. Это был фанатизм самоубийцы, и это было прекрасно!
Его сразили три пули сразу. Одна попала в рот. Я видел, как дернулась его голова и изо рта вылетел фонтан крови. Он упал в полный рост, как стоял, не выпустив флага, и глаза его были открыты.
У него были открытые глаза. У Сереги! И он дышал, а потом перестал. Навсегда. Зачем? Я понял. Я понял, что был прав. Тогда, вчера, всегда, когда объяснял, что насилие – плохо, что я один могу жить как хочу, объединившихся – нас заставят убивать. Что нельзя обидеть даже самую малую вещь. Откуда я мог знать это вчера? И сколько надо платить за глупость или желание справедливости?
И было легче умереть, чем отдать баррикаду, но ружье выпало из рук, и я не мог найти его, потому что слезы текли, как из водопроводного крана.
И они ворвались. И в упор расстреляли оставшихся. А на меня кто-то прыгнул и стал бить, а потом вязать с таким остервенением, будто я был сильнее целого полка. А я был слаб как былинка, единственная на поле, в удивлении и тоске смотревшая на пустой мир вокруг.
И я хотел жить. Я так хотел жить, как никогда! И ждал, что меня сейчас прислонят к стене и расстреляют, и ноги сами сгибались, и я падал на колени, и, наверное, казалось, что я ранен и слаб, как младенец, а я был слаб, как идущий на казнь. И я хотел, чтоб надо мной сжалились, увидели, какой я несчастный, слабый и жалкий. “Не убивайте меня! Я не стрелял в людей. Стрелял он, другой. Его убили. Я не стрелял. Я мальчик, я хочу жить. Сжальтесь надо мной...”

Унизительный сон еще жил во мне, когда я открыл глаза. Досматривал его, словно в кинотеатре последние кадры фильма уже при включенном свете. Внутренний режиссер не мог оставить фильм незаконченным…
Некоторые сны точно не были моими воспоминаниями или чем-то читанным и виденным накануне. Мой разум творил их из ничего… Конечно, не совсем из ничего: старая снежная крепость, стрельба в институтском тире, советские революционные фильмы, споры с Мишей – и вот декорации готовы. В них сон выпускал, выталкивал меня в качестве актера, который не знал, что он актер, и принимал все за всамделишное.
Этот сон был из давних, потаенных миров моего стыда. Империя была прочна и жестока. И оттого страстно ненавидима. Я стоял на распутье, куда податься: в обыватели, тайные заговорщики или поэты… Этот сон я воспринял, как знак.
Сон надо заслужить.


ЛЕГКОЕ ДЫХАНИЕ

Этот сон окончательно подтвердил, что благороднее бороться с собой, чем с другими. К тому же я совершенно не верил, что с такими врагами, как наши, можно справиться. И дело самосовершенствования продолжалось. Я возненавидел свое тело – за то, что оно ест, испражняется, за то, что вообще есть, и невозможно доказать, что ты и оно – две разные вещи. Я хотел сокрушить его аскезой, как отшельники из книг о Вивекананде, как христианские мистики-исихасты (эти тексты я регулярно получал от Миши) – вывести его и себя на небывалый уровень духовности, когда в поверженную, усмиренную, истончившуюся плоть свободно, как лифт в шахту, входят континуальные поля сознания. Женщины в этом проекте, естественно, не предполагались. Хотя нравиться им все равно хотелось.
Было произнесено великое слово: Вегетарианство. Оно вышло из чтения рассказа Чехова, а не, как можно подумать, из Толстого и всяких ведант и буддизмов. В этом начинании я снова сильно огорошил мать, не готовую (из любви, конечно) к такому повороту событий. В отсутствии охоты с ее стороны пришлось почти отказаться от пищи вообще: не стоять же мне у плиты, как простой смертный, и по наитию готовить макароны!
Я исхудал до желанного предела и стал спиритуален, как мертвая бабочка.

…Институт весьма отличался от того представления, которое я о нем по наивности имел. Тут царили праздность, пьянство и полное равнодушие ко всему, кроме ****ства, тусования и музыки, не нарушавших общего положительного декорума. Из стен этого почти технического вуза выходили в основном художники разных мастей и дипломированные домохозяйки, поставщиком которых он славился на всю Москву.
В сентябре, как принято на втором курсе, я вместо учебы поехал с группой на картошку.
Лучше бы я этого не делал. Это было словно возвращение в пионерлагерь – нас даже разместили в его палатах. И кормили в лагерной столовой. Все было мясное-рыбное, значит, я ничего не ел. Нужник был необыкновенно грязен, к тому же я считал, что аристократу не пристало ходить туда открыто, на глазах у потенциальных свидетелей твоей материальной ничтожности. Поэтому я перестал ходить по нужде. А чтобы нужды не было вовсе, я не ел даже то, что мог есть.
После работы и до поздней ночи лагерь не спал. Люди пили, трепались, матерясь как свиньи, бренчали на гитарах и готовили себя к приключениям в соседней палате. Я в основном читал, единственные темы, которые я поддерживал, была рок-музыка и политика. Впрочем, тут были ребята, отлично игравшие на гитарах. Некоторые вещи "Воскресенья" в первый раз я услышал от них:

Кто виноват, что ты устал,
Что не нашел, чего так ждал,
Все потерял, что так искал,
Поднялся в небо и упал…

Утром на переполненном сельском автобусе нас вывозили в раскисшее после дождя черное грязное поле. Посреди поля стоял сломанный картофелеуборочный комбайн, как брошенный и забытый памятник попытке борьбы за прогресс. Картошку, как положено, собирали вручную. Едва надсматривающий отлучался, студиозусы уходили в соседний лесок, делали костерок, пили портвейн и трепались. Я устал от этих бесконечных перекуров. От их голосов, от них всех, от которых так устал в палате. Поэтому остался работать даже в начавшийся дождь, раздевшись до пояса.
На обратном пути в автобусе мне вдруг сделалось невыносимо жарко. От духоты, тесноты, тряски меня стало мутить, и я только мечтал, чтобы доехать до лагеря или любой остановки, где я мог бы выйти. Этот автобус не делал остановок.
В лагере легче не стало. Я лег в постель во всей одежде, накрылся одеялом, и меня заколотило новым и никогда еще не испытанным способом. Соседи играли в карты, пили и пели песни, как всегда – это резало мозг на куски. Я пил таблетки, которые у меня были, всю упаковку. Дальнейшее я помню смутно: как просил еще таблеток и чтобы меня чем-нибудь накрыли, как мне грели чай, как вызвали начальника отряда, а потом пошли куда-то звонить – вызывать врача. Мне казалось, что легкие заполнены битыми кирпичами, размером с картошку, которую я убирал. Каждый вздох был равен испанскому сапогу. Я дышал урывками, еле-еле втягивая воздух, задыхаясь от нехватки этого воздуха – не в силах дышать. Я еще ждал врача – и ждал конца, потому что терпеть уже не было сил.
Какие-то ничтожные споры, дурацкие разговоры повторялись навязчивыми видениями, какая-то бесконечная бессмысленная фраза, удесятерено мучительная мелодия звенела в мозгу, смутно знакомые люди что-то делали у меня в голове, что-то ужасно странное, будто я сошел с ума и разучился понимать их. Ни одного отрадного воспоминания, ничего, за что мог бы зацепиться воспаленный травмированный мозг: все было мелко, больно, противоестественно, будто какой-то бес учил меня ничтожности жизни, отрезвлял до того, что хотелось выпить цикуты. Я понял, что жизнь – это худшая игра из всех возможных, и плохо, что из нее нельзя выйти.
Никогда мне не было так плохо, и никогда, я думал, не будет, потому что ничего и не должно больше быть. Потому что хуже не бывает, бывает только облегчение, любое.
Я реально думал, что умру этой ночью.
Рано утром я вышел в сортир: кажется, я был здесь в первый раз. Сад вокруг палаты утопал в тумане, сквозь мокрую листву наискосок пробивались лучи солнца. Я был удивлен, что вижу это утро, что могу еще ходить. Меня по-прежнему бил озноб, но я бы дополз до сортира даже умирающий.
Врач из Рузы приехал уже утром, через семь часов после вызова. Послушал, померил температуру, дал еще таблеток – и сказал, что меня надо отправлять в город. Но сам почему-то на себя это не взял и отбыл.
Меня довезли до станции на "картофельном" автобусе. Меня и Германа, отданного мне в сопровождение. Герман нес мой рюкзак. На станции я лег на лавку, Герман сунул рюкзак мне под голову.
– Ну, как ты, доедешь?
– Когда электричка?
– Через час. Может быть, позвонить родителям?
– Не надо.
Я закрыл глаза. Странно я ехал в Москву: не замечая ничего вокруг, держа свою жизнь как хрустальную чашу над головой под стук и шторм вагона. Главное было добраться до дома, лечь на диван. Кажется, я даже умереть был там согласен. Но только не здесь. Я почти не верил, что мне это удастся. Какие-то посторонние вещи навязчиво застревали в сознании: обвалившаяся ступенька у магазина, косые перила. Были картинки и менее раздражающие, но все они находились отдельно друг от друга, как при вспышке стробоскопа. А между ними тьма. Путь распался на отдельные фотографии, между которыми не было никакой связи.
Мне казалось, я ехал несколько лет, потом качался в метро, в троллейбусе, брел до дома. Такого мучительного мира я еще никогда не видел, такого жесткого, с такой непомерной силой тяжести, такого бесконечного. Расстояние не сокращалось, хоть я разделил дорогу на отрезки и одолевал каждый отдельно. И только когда вышел из лифта, понял, что сумел. Герман довел меня до самой квартиры – и поехал по своим молодым делам, радуясь, что так удачно вырвался из захолустья.
В этот ранний час дома никого не было. Я позвонил матери на работу и рухнул на этот драгоценный диван. Цели больше не было. Я был дома, я передавал свою жизнь в чужие руки.
Мать приехала быстро, поохала, попереживала, глядя на зашкаливающий градусник. Вызвала врача, более оперативного, чем в Рузе. Врач вмазал мне укол пенициллина в зад и решил, что меня надо срочно везти в больницу.
Я отказался наотрез, я так долго рвался к этому дивану, к своему углу, я так устал! Я не хотел видеть людей. Но мне грозили смертью – если не будут колоть пенициллин дважды в день – а это смогут сделать только в больнице.
И вот я снова еду через весь город на скорой помощи. Больница называлась госпиталем и принадлежала ведомству отца. Меня положили в палате на восемь человек, на крайнюю койку у двери.
Первые дни меня не застрагивали никакие события. Здесь лежали самые разные больные, астматики и люди после операций, все довольно пожилые, читатели газет, жарко защищавшие свое право спать или не спать с открытой форточкой. Меня это не касалось. Мне регулярно кололи попу, водили на рентген, слушали, простукивали. У меня нашли крупозное воспаление легких с плевритом в придачу.
Самым ужасным было, что я не мог дышать. Я даже перестал верить, что когда-нибудь смогу делать это нормально, как все люди. Самую простую функцию, которую все делают, не замечая. Каждый мой вдох и выдох были сознательным усилием и шли на счет. Все, чем я был занят – я дышал, каждый раз заставляя себя, все глубже и глубже, как советовали врачи, надрывая легкие.
Попа превратилась в решето, но через неделю мне стало легче. Через две меня стали выпускать в сад.
Темные пятна на рентгеновских снимках не рассасывались, подлые, хоть и уменьшились в размере, и врачи не торопились с выпиской. Из прежних жильцов в палате остался лишь я один. Пожилые люди, уже привыкшие ко мне, уходили, одетые по-городскому, и желали скорейшего выздоровления. Еще чуть-чуть – и я просто бы перемахнул через забор. Но именно здесь, гуляя по аллее сада, после всего перенесенного, я написал свое первое “зрелое”, как я считал, запредельно наивное на самом деле, стихотворение.
Эта боль дала мне до конца прочесть всего Достоевского. За две или три недели, когда я уже мог читать – я пожрал все, что мама смогла найти в библиотеке. Пожрал как свое, обдиравшее меня до самых костей, чтобы дать новое неиспачканное тело. Стругацкие были забыты.
Через месяц меня выпустили под подписку. Я брал на себя ответственность за свое дальнейшее лечение и существование.
Сокурсники давно уже вернулись с картошки, давно все обсудили, передавая в сжатом виде то, что я уже не увидел, что было после меня. Со смехом сообщили, что не только ничего не заработали, но и остались должны колхозу.


ХРУПКОСТЬ И СЛАБОСТЬ

В институте я несколько раз влюблялся, но был так неуверен в себе, так извращенно идеалистичен и далек от всего мирского, как Иоанн на Патмосе, что быстро отступался, увидев толпу достойных обожателей очередной избранницы, несших воображаемый шлейф ее мини-юбки. Девушки проскакивали мимо меня, как мимо неодушевленного объекта, принимая за античного куроса в нише, равнодушного и высокомерного. Сам я был уверен, что никогда не женюсь, просто потому, что никого не заинтересую своей, конечно, выдающейся, но очень странной личностью.
Давно прошло время скрытного подглядывания на лестнице, когда по рукам ходили  порнографические фотографии, когда я лез на стену от неумения найти применение некоторым частям своего тела, что бесило, как лишнее. Тогда расплодились какие-то душные мифы, перепутавшие грязь и тайну. А из головы не выходила вязкая распутная четырнадцатилетняя, готовая на все Эжени (с другим именем, естественно).
Как идеальный персонаж своих фантазий я должен был быть выше этого. При моем воодушевлении это было сделать совсем не сложно. "Идеальность" – была тем оружием, которым я хотел победить мир. Я не прикасался ни к чему сомнительному, не лез в авантюры, не рисковал душой, не порождал вины.
Но иногда мне в голову приходила болезненная мысль, что в своей хрустально-правильной жизни я так глубоко (от всех) затерялся – бессознательно выполняя свою главную задачу, – что давно лишил себя чего-нибудь яркого и настоящего.

Сколько я себя помнил, я не мог поверить, что смогу вставать по утрам и целый день заниматься какой-нибудь невнятной байдой под именем работа.
Долгое время я-таки и не вставал: опаздывал, прогуливал, отчаянно дерзил кураторам и просто из чистой фронды не прятал книжки, которые читал, под стол. Я считал, что так живут художники. Изящно бунтуют в будни. И красиво умирают в воскресенье на баррикадах.
После института я затаивался в своей комнате, "на дне", в чулане (как окрестил это место), где никто меня не трогал. Здесь я писал картины, читал и записывал пласты.
Кто из нынешних молодых, запускающих лазерный диск пультом с дивана, знает, что такое было писать на бабины, клеить рвущуюся полуистлевшую пленку, придумывать способы улучшить звук твоего монофонического чудовища?! А у многих тогда и мафонов не было! Все начиналось с нуля. Первая катушка, первый винил… Все это было особенно важно для тех, кто каждый день выходил на расстрел в окружающие поля ненависти.
Вот, что было драгоценно! Что такое зарплата в 200 рублей, модный прикид или даже полет на Луну, когда душа знала такие восторги! Их уже не повторить и не забыть.
...“Смерть мечтателям!” Я понял раз и навсегда, что нельзя ничего воображать. Соблазн мечтания был опаснейшим в моем поколении, жившем со связанными руками. Я уже был всем и всего добился в своих мечтах. Это было куда как легче. Но от этого недоступные области гор становились еще недоступнее. Постаревшие мечтатели рано или поздно поглощались норами, подземельями, подпольями. Но и внутри этих нор все было так же, как и снаружи. Сломанность, вывихнутость – были основным свойством великолепного времени. Венцом наших стараний был дурдом, в то время как наш косноязыкий нечленораздельный бред оставался никому не понятен. Так писалось новое слово.
До какого разврата я доходил, сочиняя героя, который жил за меня в воображаемой жизни, где все было так хорошо и по-человечески, что содержание быстро истощалось и вся взлелеянная поэма становилась скучной, как “Евгений Онегин” для неуча...
Я доходил не только до "разврата", но и до экстаза! Я был полинаркоман творчества. Мир был выстроен и совершен. Это не было реальностью, и реальности не было места в этом месте. Я видел, что все люди – клоуны, которые сами не понимают себя. Люди спят, а я хотел проснуться.
Воодушевление мое было ничуть не меньше, чем воодушевление святых и мучеников за какую-нибудь абсурдную веру. Но моя-то вера была очень проста. Почему никто ее не понимал?

Каждый день я возвращался домой все позднее, все более студентом, все с более тяжелой сумкой. Я не гордился колледжем, колледж был чепухой: я ломал себя: слабость должна быть наказана. Жизнь надо не облегчать, а усложнять. Только так можно выжечь из нее всю накопившуюся дрянь, неизбытое детство, непереваренную взрослость. Чтобы не было ни одной мысли или поступка, который можно было предъявить тебе как улику. Поэтому до кучи не пользовался лифтом, лишь в исключительных случаях ездил на автобусе, почти отказался от еды. Я принял обет молчания, во всяком случае, полумолчания, исключив себя из бессмысленных разговоров в аудиториях. Я считал, что несу несусветную чушь, стоит лишь начать самовыражаться, то есть стать глупым и банальным – в угоду обществу (которое не очень-то веселилось и оценивало ту чушь, какую я мог сымпровизировать). Я вообще любил так делать: в четвертом классе поспорил с приятелем, что не буду ругаться матом – и сдержал обещание, что выдает, пожалуй, излишний педантизм. Теперь я решил стать совершенным, как герой одного романа.

…О смерти Джона Леннона я узнал перед лекцией по истории искусств. Чувак из группы показал мне крохотную заметку в советской газете. Он посчитал, что мне это важно. Прошлый раз он мне подсунул аналогичную писульку, где разоблачался Pink Floyd, якобы не заплативший детям, певшим в "Стене". Показано это было не без торжества, так его доставали мои кумиры. Это событие было из того же разряда. Ясно, что в нормальных людей не стреляют. Да и в нормальной стране.
Не то, чтобы я очень любил Леннона, и к Битлз я совершенно охладел. Но это точно было еще одной каплей в моем взгляде на ход эпохи. Наступившие 80-е я воспринял безоговорочно трагически. Кончились великолепные семидесятые, кончилась лучшая в мире музыка, кончилась безвозвратно. Жить дальше не стоит.
Все, что тебе нужно, это любовь…
И вдруг дубиной по башке фильм Тарковского “Сталкер” на закрытом просмотре в МИДе, куда мать достала билеты, – по тому самому роману Стругацких, так вставившему меня несколько лет назад. В нем ничего не было от романа, это был совсем другой сюжет, обостренно богоискательский… "Ведь ничего не осталось у людей на земле больше. Ведь это единственное место, куда можно придти, если надеяться больше не на что. Ведь вы же пришли! Зачем вы уничтожаете веру?!". И это страшное, режущее по нервам: "…и вот, произошло великое землетрясение, и солнце стало мрачно как власяница, и луна сделалась как кровь…" – из еще нечитанного Апокалипсиса, который я, тем не менее, сразу узнал, и потом это удивительное, тогда еще неатрибутированное: “Слабость велика, а сила ничтожна. Человек, когда рождается, он слаб и гибок, а когда умирает, он крепок и черств. Когда дерево рождается, оно слабо и гибко, а когда умирает – оно сухо и твердо. Твердость и сила – спутники смерти. Хрупкость и слабость выражают юность бытия. Поэтому, что отвердело, то не победит...” Позже, благодаря Мише, я узнал, что это цитата из “Дао Дэ Цзин”, искаженная или странно переведенная. Этот фильм был заучен наизусть, как клятва пионеров.
Благодаря такой практике я сделался мрачнее гробовой доски. И соответственно на порядок "духовнее"…


ХРОНИКА ПАДАЮЩЕГО ИКАРА

Первое Евангелие я получил от профессионального журналиста, приятеля матери. Евангелие и том Пастернака. Евангелие понравилось, Пастернак – нет. Там было много про природу, тонкие, очень тонкие душевные переживания, прихотливо выраженные элементарные вещи. Никаких попыток постичь мироздание, поговорить о Боге, о настоящих вещах (стихов доктора Живаго, там, естественно, не было).
Я снова читал, минута за минутой, и так два часа. Изредка я будто просыпался и видел улицу и слышал разговоры в квартире, и снова впадал в транс чтения. Мать трогательно и неуклюже приносила то яблоко, то кусок пирога, отрывая от чтения и напоминая о себе.
И наутро я в отчаянии сидел на кровати, с тяжелой больной башкой, обхватив лицо, и думал, думал, что все не так, не так!.. Я не знал, что я завоевал этой ночью, чего добился? Да и было ли что-нибудь? Мир не подходил под эту сложность... Но первой обидой, первой бессмысленной злобой, лживым или пустым звуком – воскрешал и обновлял желание ее.
Оставалось одно – выбрать это не так, доказать, что это так, чтобы не было этого постоянного противоречия, упрека, чувства невыполненного долга.
...Я опять зашел в храм, случайно, по дороге, – Пресвятой Богородицы у Яузских Ворот, XVII века, – как другие, может быть, пошли на дискотеку, – посмотреть архитектуру и фрески, и почувствовал, что оторвался от погони.
Меня удивляло, что в церковь пускали всех, что она вообще почти всегда открыта, как бывает открыта и доступна природа – и, как природа, совершенно бесплатна. Поэтому разрушаются дома, исчезают без следа государства, и только церкви, обветшалые, укрепленные сердцами десятков поколений, создававших их, продолжают стоять, только они – настоящий дом, открытые ворота для каждого, место для соприкосновения с самой сутью прекрасного и невозможного…
Какой-то странный, словно аптечный, запах и покой даже более, чем аптечный. Алчный, суетящийся, бессмысленный мир остался за стеной, в тысяче километров. А этот, внутри, где жизнь текла едва ли не задом наперед, прямиком в прошлое и снизу вверх, – еще не был моим миром, но, может быть, я был готов сделать его своим. Сейчас я был здесь, как на экскурсии, язычником-туристом, самозванцем, в лучшем случае оглашенным, невежественным и спесивым неофитом, не желающим признавать свое невежество и делать первый шаг. Всякая любовь в моей жизни проходила по этому маршруту.
Выходя из церкви – наткнулся на паперти на троих нищих: две старухи и старик. Они сидели на подоконнике, как на скамье. Старухи (леонидандреевские, в коричневых салопах и серых платках, сморщенные пуговкой носы и морщинистые невинные лобики с нависшими надбровными дугами, под которыми прятались колючие глаза: они даже могли напомнить пекинесов, если бы не выглядели так враждебно) подняли глаза и хором запросили копеечку. Старик только протянул руку, но глаз не поднял. Я дал им по пятаку, а старику пятнадцать: другой монетки не нашлось. Когда я уже закрывал дверь на паперть, услышал, как старухи стали обсуждать улов, и увидел обращенную к старику злую мину: повезло!
На улице еще раз понял: нельзя полюбить этот мир, не исторгнув... Если бы человек был детерминирован (как они пишут), он бы не страдал. Или страдал, если бы общественная среда целенаправленно заставила бы его страдать.
А в автобусе на задней площадке подумал, почему мне неуютно в храме, нехорошо, чужаку, не знающему ритуала, не умеющему лицемерить и подчиняться? И что Бога нельзя защищать с потом на лице, скрупулезно и нудно. Что Он – это радость и очевидность. Иначе Его и не надо.

За дверью ругаются мать с заехавшей погостить бабушкой:
– Взял батон, молоко и ушел! – кричит бабка об отчиме.
– Ну, и черт с ним! – огрызается мать.
– Куда он ушел?
– Не знаю. Придет...
Я тянусь к исписанному календарю на столе. Всякая всячина. Я пытаюсь думать на бумаге (недавно я открыл этот удобный способ):
“Оскорбление произойти от человека, вечное унижение. Пощечина твоему желанию быть самостью. Нет – ты всего лишь случайная воля старшего. И твоя внешность, и твоя душа – мизерный и случайный акт творения маленького, слабого, ненадежно с тобой связанного существа, может быть, и твоего последнего друга, но всегда не тебя. А происходить от чужого – это стыдно, это ложность себя (позже я бы сказал: фиктивность), это мираж личности, заранее обреченной на проигрыш...”
Я листаю календарь назад:
Только то, что имеете, держите, пока приду. Откровение Св. Иоанна.
И Ангелу Филадельфийской церкви напиши: ...ты не много имеешь силы, и сохранил слово Мое, и не отрекся имени Моего.
Еще раньше: “Раннее утро. Спят мои друзья, спят мои враги. Как-то прощаешь всем им. Вдруг понимаешь, что они – люди, гораздо более близкие к тебе, чем далекие, чем все другое. Ты видишь их спящими, отрешенными, безгрешными...
Жизнь так печальна. Как плохо, что нет никого, кем можно б было восхищаться”.
Бывало, я не мог ничего понять: глядел в окно, и меня поражала чужеродность реальности. Слушал говорящего, внимательно следя за движениями губ – но смысл фраз до меня не доходил. Сидел в кино, на самых лучших фильмах, пытаясь договориться, но, случалось, уходил еще дальше.
Если нет Абсолютного Закона Добра, то какая разница – все у тебя члены или ни одного, калека ты или нормальный? Если твой мир – только случайное сцепление молекул, и любая человеческая жизнь – это рябь на воде. И твоя смерть не огромна, а ничтожна. Жизнь – путь через болото, а смерть – черная трясина, и не сегодня-завтра она тебя поглотит с головой, – достаточно легкой оплошности (я уже знал это).
От этих мыслей не спалось. А я-то думал, что все могу понять!
Но если Абсолютного Закона Добра не было, то все-таки был Абсолютный Закон Красоты – и я в любую секунду мог убедиться в этом, включив проигрыватель и поставив нужную пластинку. Правда, “абсолютным” он был только для меня, но меня это мало заботило.
А если есть Красота, есть и Добро. Красота – это частный случай Добра, доведение бытия до совершенства на узком отрезке. Указание на возможность Последнего и Всеобщего Добра. Поэтому Красоту все стихийно соединяют с Добром – чувствуют их связь, а не просто потому, что настроение становится лучше.
Так, сорвавшись, я вновь возвращался в оптимизм. Увы, музыка удовлетворяла не всегда и не надолго. Она намекала, что ответ возможен, и можно быть счастливым. Она, заполняя тебя целиком, сама была ответом или утешала в невозможности его найти. Значит, надо или писать музыку, или писать полный Ответ.
Мне не хватало лишь одного, чтобы Абсолютный Закон Красоты воплотился в человеке, в той одной, которую надо найти, которую я буду учить играть на гитаре, которая будет в высочайшей степени той, что зовется жена, то есть существом исключительной красоты и преданности.
Но где искать? Мир попал в глаз огромной занозой, и я уже год или два ничего не видел вокруг себя. Какие-то тени, ветер, немые фигуры... Я жил, как слепец, не зная города, жизни, не чувствуя под ногами земли, не замечая людей. Книги, которые я читал, были переводные или старые. Я нигде не мог найти современности. И не ощущал потери.
Я в общем-то понимал бесполезность поисков наугад, но не мог сидеть на месте. Как игрок или плохо подготовившийся работник, я вверялся судьбе. И она меня наградит, когда будет надо.
Я ведь выбрал правильный путь. Я считал обязанностью честного человека – писать книги. Священное значение книг – укорять. В сумятице жизни преступник не слышит укора.
Как говорили про писателей в школе: знатоки человеческой души, люди с богатейшим жизненным опытом и знаниями, для кого взаимоотношения людей – ясны, как дважды два. Ничего этого я не находил в себе.
Как может быть писателем человек, для которого люди – загадка, которых он не понимает – все время воображая одно вместо другого? Даже не загадка – препятствие: как в стремлении что-либо целостно понять, так и в том, чтобы сохранить душевное равновесие в их присутствии? Я думал об этом, но как-то выходило оптимистично. Даже лучше, чем наоборот.
Ну да, я уже думал о том, что буду писателем, но не таким, как те, что пишут романы, а таким, который лишь делает вид, что пишет романы.
И Бог с ним, если меня никто не узнает. Разве можно “процветать” от литературы, разве можно причаститься ей, не став страдающим отщепенцем?..
Я писал о том, чего не знал – фантастику и сказки, преображая сырое бытие в прекрасное жаркое снов и фантазий, нашпиговывая их тем, что знал (а знал я немного). Что все живут не так и чувствуют это. Как выйти из состояния неудовлетворенности?
Я чувствовал, что интеллект подразумевает отнюдь не глубину или ширину знания, а осмысление наиважнейшего в той или иной жизненной ситуации и потрясение жизнью вообще. Не относясь к бытию буквально, то есть не считая, что данное и есть критерий истины, я полагал, что есть иной закон, освобождающий меня от тщеславной борьбы за подобие – в пользу самоощущения и где-то даже самоудовлетворенности (автаркии), провоцирующих вопрос получения дара.
Я не считал, что я сам – абсолют и критерий, но думал, что могу быть звеном необходимой правды. Я должен ощутить себя представителем некоего закона. Можно назвать его Богом. И следование этому закону заключалось не в размежевании и поучении, чем так часто злоупотребляют адепты, доказывая его единственную верность, а в осознании его достаточности, достаточности хотя бы в большинстве жизненных обстоятельств – и в том, что та нравственность, которая уже есть во мне, – уже делает меня достойным.
“Каков Ваш идеал?” – Анкета. Пускай человек задает этот вопрос себе всю жизнь. Как и многие другие нелепые вопросы. Чтобы четко установить, когда идеалов уже больше нет, все кончились, а остались, может быть, засохшие розы, страх, усталость и... нравственность.
Нравственность начинается как реальность – с жалости к тому, чья судьба возмущает голой несправедливостью, чему желал бы видеть другое предназначение.
Я был свободен, как человек, уверенный, что последнее слово еще не сказано. Иначе не стило бы и жить. Поэтому мне никто не мог ничего предписать. Ощущение своей свободы, данной мне для уникального дела, и есть предпосылка получения дара.
Пусть у меня не будет никаких “непогрешимых авторитетов”. Все это построено на песке, и помимо определенной истины или, лучше сказать, ее поиска в достаточном к ней приближении, заключает в себе все слабости самих искателей. Я люблю архитектуру мысли и ее воплощения, но главный вдохновляющий фактор – я сам. И вот от этого – спокойное, почти бесстрастное отношение к жизни.
Которого у меня не было.
Такие вот были мысли – попытки выпутаться и закрепиться на узком пятачке прибрежной земли...
А внутри происходили странные вещи: играли оркестры, и я слышал каждую отдельную ноту и каждый инструмент. А потом раздавался голос: “Ты слышишь Фанио?” И кто-то отвечал: “Я слышу Фанио, слышу Фанио...”
На обороте тетради я нарисовал Икара: натянутые до предела нервюры жил, ломающиеся ребра и связки каких-то птеродактилевых крыльев. Лететь, лететь, может быть, удастся долететь на одном моторе, на одном желании...


КОЛЛЕКЦИОНЕР ДОЖДЕЙ

...Я шел по стремительно темнеющей улице с сумкой с книгами через плечо. Ни одного учебника, ни одного конспекта. Все худлит или что-то заумно-философское, не имеющее никакого отношения к моей будущей профессии. Небо кидалось пудовыми снежинками. Сзади исчезал грандиозный оплот науки, на которую мне было наплевать.
Меня интересовали Афины и Рим, Ренан и древние евреи, гениальные тираны и умирающие боги. Меня не интересовал Маркс, не интересовали победившие идеи. Какая дрянь – победившие идеи! Хуже, чем свинец в водопроводе.
Я оглядел себя в витрине с ног до головы: шпион. Шпион в зоне победивших идей.
Я стал разглядывать лужу, в которой стояли мои мокрые ботинки. А люди на остановке опасливо разглядывали меня. Удивлены, стервы, стриптизом рождающейся мысли!
Зачем я здесь стою? Почему стою с ними? Я хотел идти – и не мог. Я чувствовал, что не хватит сил.
Меня охватил ужас: я не чувствовал ни малейшей готовности жить. Жить еще пять минут, отделявших меня от прихода автобуса. Боже, как прожить эти пять минут!..
Каждый мой день начинался с института – с тощей сумочки через плечо, из которой торчал все один и тот же уже замызганный ватманский лист, свернутый в трубочку. Я, однако, редко поднимался выше вестибюля и дворика перед, где проходило все веселье.


ПОИСКИ НАУГАД

...Студентом я был так себе, как так себе я был всегда – чтобы ни делал, где бы ни учился: мне становилось скучно, либо я, как в аварию, попадал в конфликт.
В любом случае, перед институтским фонтаном были люди, а за дверями был морг.
Я уже кое-что знал и понимал: в искусстве, литературе. Но женщин я не знал. Что они такое: материальный объект или мираж, сгущение романтических настроений? Лучше они человека или то же самое? Из какого вещества они состоят – облаков, звезд, скованных прахом, из праха, владеющим тайной затмевать истину – красотой?
Я был готов поверить, что хотя бы некоторые женщины – неземной природы. И хотел разгадать загадку, подглядеть ответ. Но загадка строго хранилась, словно членами тайного общества.
Девушки были большими конформистами, инстинктивно сдаваясь обстоятельствам, используя обаяние, чтобы уменьшить контроль. Юноши в плену деревянных рефлексов разбивали лбы и копили бунт.
Девушки были серьезнее, откровеннее в своих желаниях и знали вещи, о которых я понятия не имел, погруженный в абстракции, стихи и авангардную музыку. Я еще был свободен, потому что не мог потерять нечто невыносимо необходимое.
Именно в колледже я стал писать свои первые "стихи", загадочно напоминавшие плохие рок-тексты.
Если я и мог стать поэтом, не в смысле “человеком, пишущим стихи”, а в смысле “фигуры, интересной для потомков”, то, конечно, не из-за достоинств интеллекта, а, скорее, из-за его непомерных недостатков. Поэтому и мог стать поэтом. Некуда деваться. Плакать и петь песни... “Поэт обязан своей неповторимостью и тому, что в нем есть, и тому, чего в нем нет” (прочел я позже у Честертона).
Увы: как вы, верно, уже догадались, я принадлежал к племени несчастных, чье единственное оправдание – литература. Очень слабое, между нами. В наказание – соблазн цитирования.

Студенческое время располагало к свободе, – никогда ее не было столько, несмотря на все задания и проекты… Естественно, что местные пивные и кабаки стали любимыми заведениями институтской молодежи. Для многих они сделались второй родиной, и вместе со специальностью они получили устойчивый и неискоренимый алкоголизм. Захаживал туда и я, в компании или вдвоем с Германом. Но у меня не было шанса увлечься.
Пива я не выносил, а заходя в бар или кафе – видел брезгливые морды персонала за стойкой, каковой язык не поворачивался назвать “барменами” – столь презрительно они смотрели на меня, мальчишку, с юной порослью на губе. На мордах значилось: видали мы людей, не чета тебе, пожаловавшему с тремя копейками в кармане. Зашел лимонаду попить? Ага, сейчас за лимонадом побежим!
Да и правда, с какой стати пить мне тогда водку, какую такую тоску заливать? Вот слабо алкогольный коктейль, лишенный этих коннотаций, – другое дело.
А еще смущали хмурые мужики за столиками: помятые жизнью, знающие по чем фунт лиха и способные пить спокойно и долго, не теряя, а наоборот приобретая лицо. Они берегли стиль бухания, не имеющий ничего общего с юношеским безумным куражом.

Я считал, что нахожусь в начале пути, и приветствовал сложности, подтверждающие правильность выбора.
Я не мог просто и как все. Я мог то же самое лишь сложно, платя вдвое и втрое, выбирая культуру как остров. Как всегда бывает в этих случаях – я стал проповедовать: поступай так, чтобы твой поступок мог служить... в общем, как там у классика спекулятивной философии. Даже в институте я несколько раз доводил ситуацию почти до мордобоя. На летней обмерочной практике в Новгород Северском я прочел соученикам целую лекцию о том, что нельзя все время материться, что человека с нормальным слухом от этого просто тошнит, что они отравляют мне все существование в комнате.
Мы жили в бывшем детсаде, в маленьких палатах, и мое диковинное поведение было у всех на виду. Я ни с кем не дружил, кроме Германа, отгородившись чтением на кровати или одинокими прогулками по городу.
 После моего очередного успешного отказа наладить отношения в известном русле и презрительного нежелание участвовать в общем веселье, а, главное, может быть, после того, как некая герлица пришла ко мне советоваться по литературному вопросу, мы пошли драться с ее хахалем, главным суперменом группы К., который строил группу на правах профорга, как в его родной когда-то армии.
Я сказал, что он может меня бить, я не буду сопротивляться, но я его не боюсь, и он ни в чем не убедит меня, даже если побьет. Он возразил, что не привык бить тех, кто не сопротивляется, но проникся ко мне странным уважением. Его наезды вдруг прекратились. (Через три года он погибнет под колесами поезда.)
Зато оставался родной двор, переставший быть дружественным и своим, где не стоило рассчитывать быть пророком или примером в квадрате и кубе.
Я чувствовал, что утратил понимание природы и связь с нею. Проживая в полунереальной, полуусловной атмосфере – всякое столкновение с природой я воспринимал не естественно, а рабски-смятенно. Она представлялась мне вероломным агрессором, а я невинной жертвой, в то время, как она просто прошла мимо, машинально проверив меня на прочность, сама поразившаяся бездне моего малодушия.
И вот я уперся в стену. Я чувствовал, что заперт отовсюду. Лишь у другого человека могла быть дверка, через которую я мог вырваться… "И тихо ступает Мария в траву, и видит цветочек на тонком стебле…" – очередной приятель как всегда вовремя подогнал мне Хармса. Но больше всего поразил рассказ про волшебника, который не творил чудес. Я узнал в нем себя.
…Но это был уже совсем другой год, и сюжет созрел. Это должно было случиться – и случилось.
И тогда весна ударила в меня! Каждая почка кричала весной. На глазах происходил огромный прекрасный процесс, будто явление теплого бога. Мир менялся, и от меня не укрывалось каждое мгновение его изменения.
Весна пахнет. У нее есть особый неповторимый запах. У нее много солнца, земли, тепла – после столетней зимы, накопленной в складках города.
There I was on a July morning Looking for love… В весенний день бродя в своих “поисках наугад” в районе Речного вокзала хочется любить и хочется любви. А кто вон тот человек, что идет? Полюбит ли его кто-нибудь? Не поздно ли будет?
…Внизу в вестибюле вывесили некролог: парень трагически скончался, 5 курс, 24 года. Ну, и зачем все это было? Тоже образование получал. И уже почти получил, почти закончил эту каторгу, и вдруг...
Планы на будущее строил. Нельзя строить на будущее. Надо только этим днем жить. Будущего может не случиться. И тогда зачем все?
Студенты задумывались и мрачнели. А через пять минут спешили в буфет, смеясь на бегу. С ним-то все уже кончено…
А со мной еще нет…
И сегодня, глядя, как закрываются двери метро, мне вдруг захотелось полюбить кого-нибудь. Я вглядывался в лица, и все искал ее. И не было, а откуда-то как будто помнил, это отчаяние, эту страсть, это солнце. Откуда?


ДОЧЬ ЛУНЫ

И я влюбился мучительно, губительно и насмерть. Нашел тоненькую, хрупенькую, чахоточную на вид, словно из романов Достоевского. С длинными волосами. Я, не знавший женщин, кинулся в любовь сломя голову, по-книжному, романтически, подражая образцу и к вящей славе искусства, – и нашел такой ад, которой только и мог родиться из придуманного рая.
Собственно, об этом дальше.
Кто-то прислал мне на лекции “Канцелярскую книгу”, такую огромную, что ей больше подошло бы название “амбарная”, с пометкой: “Пиши в нее стихи для меня”. Тетрадь была любовной наживкой, но чьей? Кто была эта романтическая незнакомка, посчитавшая меня поэтом? Кто смотрит на меня этими глазами? Кто так поймал меня?
И одним зимнем днем мне вдруг показалось, что я уловил этот взгляд. Она прошла мимо меня, и я удивился и обрадовался ей. Ее тонкому, узорной вязки прозрачному свитерку, через который белела кожа. Немного угловатая, почти без груди, почти девочка. Длинные гладкие волосы, чистое без косметики лицо, джинсы, минимум средств для выражения свободного человека.
Потом я увидел ее на улице. Скромность, достоинство, хрупкость… Бросались в глаза только ноги и волосы. И она ходила на этих тонких ногах, со спрятанным под волосами, как у святой Инессы, телом – чуть изогнувшись, плечи откинуты назад. Серьезные серые глаза без улыбки глядели на мир. Губы у нее были очень сжаты тонко. Одних этих длинных волос было достаточно, чтобы я поверил.
Не то чтобы я ее раньше не видел. Я тогда столько увидел, что вот хоть и увидел, а не заметил.
Это случилось, наверное, спустя полгода после поступления. В нашем либеральном институте, где проходили даже настоящие рок-концерты вполне себе "подпольных" групп, устроили просмотр только что вышедшего фильма “Полет” со Смоктуновским – по роману Вежинова “Барьер”, недавно мной прочитанному, – про летающую девушку. И теперь я подсуетился с билетами, разагитировав всех подряд, начиная, естественно, с Германа.
И с этими билетами стоял перед входом в зал, отказывая несчастным опоздавшим. А она подошла, и за нее, для нее попросили (ее подруга Лена). Да, даже попросила не она сама. Но как она тогда посмотрела! Мы стояли очень близко, и метра не было, не увернуться, и вся сила пришлась практически в упор. Я без колебания продал билеты. Тогда-то, собственно, я и увидел ее первый раз.
И, странное дело! – девушка летающая из фильма – будто на нее похожа была. И очень многое там было, в том фильме, что ко мне и к ней относилось – как мне потом стало казаться. Она была из другой группы, я и имени ее не знал, но всегда радовался, когда встречал ее в коридоре.
Так прошло больше года, пока с первых теплых дней наш курс не стали вывозить в Крутицкое подворье на этюды...
Наша группа подошла запоздавшей гурьбой, и я увидел ее, всю белую, в белых штанах, с длинными белыми волосами на фоне коричневой монастырской стены. Она мельком взглянула на нас и отвернулась. Я долго выбирал место, чтобы встать так, чтобы видеть ее. Зачем? Не знаю. На этот раз она мне напомнила девушку из "Четверг и больше никогда", красивого, странного и любимого фильма.
Церковь – идеальный объект: это даже большевики от культуры понимали. Как и то, что в этом ужасном городе больше нечего рисовать. Я знал, что зона наилучшего восприятия архитектурного объекта находится на расстоянии двух его высот. И даже, что оптимальный угол видения: 27-34о. Но, как средневековый мастер, я действовал исключительно по вдохновению. Она и была этим вдохновением, главным фокусом, не попавшим на рисунок, но определившим выбор ракурса.
Высокое солнце сияло на куполе, первый зной, запах молодой листвы. Вокруг шатра колокольни летали белые голуби... Так я проработал два часа.
Я в первый раз увидел, как она рисует. Она беззвучно поднимала и опускала голову, водила карандашом. Ее длинные золотистые волосы распадались, как рукава реки – и плечо было водоразделом. Иногда она небрежно и быстро откидывала прядь за плечо, мешающую рисовать. Я подумал: зачем прекрасной запечатлевать прекрасное? Зачем соловью разучивать каприсы Паганини? Прекрасное запечатлевают от недостатка собственной красоты, а не от его полноты. Но об этом не шла речь: даже в прививании правильной эстетики здесь была казарменная унификация, формальный подход, не знающий чуда, не допускающий исключений. Преподаватель ходил и правил.
Отворачиваясь, я мог забыть о ней. И в тот же миг процедура рисования теряла смысл. Чего ради было насиловать глаз и руку? Ни церковь, ни сама живопись не могли быть для меня самоцелью. Я еще не мог оживить это сам, я хотел оживить это чьей-то чужой душой, чужим несомненным совершенством. Вот была форма, которую я хотел бы запечатлеть, а церковь была ее страшно искаженным отражением, некоей подменой или начальным наброском, штудией, в которой никто бы не узнал оригинал, хотя, может быть, что-то почувствовал бы, оценив любовь и тщательность.
До конца оставалось немного времени. А она была все так же далека, лишь иногда вставала со стульчика и подходила к приятелям. А для меня их как будто вообще рядом не было. И я был один с ней, и я испугался этого чувства. И огорчился своему испугу.
Мне надо было пройти пятьдесят шагов. Всего пятьдесят шагов! Ведь я с ней даже не был знаком.
…Она ничуть не походила на загадочных прерафаэлитских женщин или утонченных женщин модерна, мучительных чаровниц и насмешниц, которых я боялся и которыми восхищался, она походила на скромных, ангелоподобных полумонахинь с Гентского алтаря.
Любил я таких, беленьких, тоненьких, анемичных, не очень веселых, не совершенно красивых, одиноких, с какой-то своей жизнью и думой в лице. А тут еще существо молодое, полное жизни, расточающее опасные флюиды, как цветок весной.
Главное – увидеть как-то особенно, а потом уже дело дней.
С чего начинается любовь – с регулярного посещения одного и того же места, с постоянных встреч. Заметил девушку, скажем, в очереди в институтской библиотеке, причем не мельком, а так, чтобы услышать голос, посмотреть с нескольких ракурсов, разглядеть и одежду и даже пальчики на руках, заглотить наживку. Девушка понравилась, показалась чем-то отличной от всех и чем-то тебе близкой (чушь, конечно). И нет бы не видеть ее потом несколько дней или недель: нет, на следующий же день ты встречаешь ее случайно в аудитории, в столовой, во дворе, на лестнице. На следующий день снова, так что наживка врезается намертво. Ты уже не свободный человек, а наркоман-мазохист, мучаешься и желаешь видеть вновь и вновь – и это доставляет тебе наслаждение. Такое большое “наслаждение”, что ты даже не делаешь шагов, чтобы познакомиться и сблизиться с объектом желания. Вас как будто толкает друг к другу рок – и ты именно на него, а не на себя полагаешься. И напрасно.
Любовь – от беса, факт. То “добро”, которое он творит под видом зла. И тем служит миру…
Нет, любовь – точно нечто бесовское: и видел-то всего три раза – а уже жалко отказываться. Как Базаров, смеешься над магнетизмом, но кидаешь взгляд, она поднимает глаза – и как будто ожог.
Бес свое дело знает.
Где-то глубоко я всегда держал образ (а имя у образа было, скажем, Эмбла – Ива, в переводе с мертвого языка). Я его уже любил. С этим образом внезапно она и слилась. Я это открыл, и время, когда бы оно было не наполнено ею, кончилось. Я полюбил ее как никого, на один раз. Я положил на нее все, положил сразу, словно исключая возможность последующего раскаиванья.
В этом месте я пережил самые светлые свои часы, и теперь по любому поводу я возвращался сюда, как студент Ансельм под свой куст бузины. Чтобы еще с большей мукой вспоминать тот фантастический день и ощущать его невозвратимость, и что сегодняшний конец зимы не равен тому маю. Я ждал ее, ту, которая не знала, что я жду ее здесь, и у меня не было надежды.
Разумом я знал, что моя мечта безумна, но утешал и вдохновлял себя. Я хотел чуда. Чему нас учили: сознание – это понимание невозможности не подчиниться необходимости. Посмотрите: три "не"! Но, как в оправдание, у дурака будет "не" четыре. Дурак – это не понимание невозможности не подчиниться необходимости. А, может быть, в том его счастье?
Дурак? – очень хорошо. Дурак был одинок, необычен, возвышен в своей ленивой мудрости, несуетен. Он отказывался расходовать силы по пустякам, соглашаться на банальные варианты, подходящие всем. Иван-дурак был непременным атрибутом этой страны: маргинал, юродивый, тайный бесполезный шукшинский мудрец, – маленький, но дорогой золотник.
Она поверит, думал я. Я же выбрал ее для себя. Я выбрал, что подходило мне, что близко мне. Значит, должно же так быть и наоборот?!
Смущения мои были того рода, что такое без сомнения важное дело возложили на непозволительно неподходящие плечи, в чем я себе в тоске признавался, удивляясь, насколько это дело меня засосало, не успев начаться. К тому же меня пугала восприимчивость моего разума к заведомо нелепому и смехотворному для всех предприятию, равному разве лишь попытке повторить подвиг путешествия на ядре из какой-нибудь музейной пушки. И все же я раз за разом приезжал сюда и ждал. Что я еще мог? Это при том что я почти каждый день встречал ее в институте.
Кстати, патриаршие палаты здесь – важная московская достопримечательность, – мысль, наводящая на определенные рассуждения о “месте”, о самом его существовании и необходимости поисков. Любви нужны декорации.
Чего я ждал? Без ее любви с этого дня я не мог уже вообразить себе ничего. Но где-то я ошибся. Я знал теперь! Сколько я думал об этом, еще бы не знать! Но откуда мне было знать тогда, что все имеет конец, и есть минуты, на повторение которых нельзя рассчитывать. Я так и не прошел эти пятьдесят шагов.
Она была такая родная, что я считал ее давно своею. Я много мысленно говорил с ней, целовал ее и резвился в этой придуманной любви.
Однако, и в этом придуманном романе, я пугался за себя, не доверяя и сомневаясь. Я уже знал, что надо во всем сомневаться. Это была добродетель, одна из самых гнусных на свете.
Как человек сомневающийся, лишенный порыва и инстинкта, я хотел, чтобы ко мне подходили, брали и вели. Подойди ко мне! – Я бы только пальчики на ногах целовал. Но где там – не слышит и не знает!
Разочаровавшись в своем подворье в качестве сакраментального места встречи и не найдя другого, я просто умирал на лекциях, сходил с ума дома, писал безумные, подернутые мистическим флером стихи, обращенные к ней или ею вдохновленные – и заносил в “Канцелярскую книгу”.

Над башней пламенно взошла
Луна – свидетельница сна.
Играл крылом волос беглец,
И хладными руками губ
Касался месяца во лбу:
– Я ухожу в другой конец…

Я любил из-за угла. Я горел, я, как наркоман, давал себе слово каждый день положить этому конец, и каждый день не находил в себе сил. О, моя проклятая гордость! Я так боялся все испортить. Это должно было произойти само собой. Я ждал случая, который бы все разрешил. Но его все не было, этого случая. Я создал такой Эдем, что считал неприемлемым, если бы наше сближение произошло как-нибудь не идеально – как могло придумать воображение отчаявшегося, которое погубило бы все.

Летом, отбарабанив практику в Новгород-Северском и добровольно отработав месяц на почте, где мне заплатили пятнадцать рублей, я помчался за ней в Переславль-Залесский, где ее группа выполняла всю ту же обмерочную практику, не в силах не видеть ее так долго. Четыре дня продержался и помчался.
Тогда, первый раз, я не доехал. Я изобразил это (для себя) как поход в Троицкую лавру. Но во второй раз я в нее даже не зашел. От Лавры в 12-30 автобусом. Чуть больше чем через час в Переславле.
Там штук восемь монастырей, все в весьма в жалком виде. К ним я и направился.
К первому, Горицкому, я шел с замирающим сердцем. И до, и после, и весь день оно у меня только и замирало. Это было слишком очевидно – я почти уже сдался... Но там никого не было.
Со стены Горицкого я увидел их все. Монастыри и храмы белели по всему городу. Последний, самый большой, виделся черте где, чуть ли не за городом – в дымке.
Итак – я обошел их все! Все. Не пропустил ни один. Я искал. Я боялся их встретить и боялся, что они не работают, сегодня, сейчас. Я пересек весь город по диагонали. Именно прошел, а потом, уже уставший и разуверившийся, побрел. К самому последнему – тому, что был в дымке.
Город был не велик, одноэтажен и, как деревня, – лежал вдоль главной улицы, что была древней дорогой на Ростов Великий и Ярославль. На фронтонах и окнах – карнизы и наличники характерной северной резьбы. Это был нетронутый историей, настоящий XIX век, такое раньше я видел только в кино. Лишь смущало, что каждый второй мужик, из попадавшихся мне навстречу – был пьян, как сапожник.
Никитский монастырь расположен за городом, к тому же на холме. Дни тогда стояли небывало жаркие, как в знаменитые пожары в семьдесят втором. Он красивый, величественный, но очень далекий...
Настроенный неудачами, я уныло брел к нему. Уж коли приехал, то выпей чашу до дна – уговаривал я себя. И пил, хоть это было не весело – в чужом городе, даже уже в поле, по дороге мимо кладбища, униженный своим непоборимым желанием, приехавший сдаться.
Они были там. Я говорю они, потому что мне страшно даже было подумать, что я ее сейчас увижу. Если бы я мог ее видеть, а она меня нет... Я даже не успел ничего придумать. Я подошел к воротам со странным предчувствием. Был тут этот знакомый дух. Потом увидел сквозь ворота складной стульчик. Сердце оборвалось, и не успел я придать себе какой-нибудь вид, прямо на меня из ворот вышли две девушки. Одна – ее ближайшая подруга Лена. Вторая – незнакомая девушка…
– А что ты тут делаешь? – спросила меня Лена.
– Хочу посмотреть, как вы живете, что вы тут рисуете?.. – выдавил я из себя заготовленную ложь.
– А-а, – сказала она, – входи, – и щедро махнула рукой.
Я вошел в монастырский двор, пустой и запущенный, как и сам монастырь, – и сразу увидел Катю (назовем ее так). Снова со стульчиком и бумагой, как тогда в подворье. Она посмотрела на меня и опустила глаза, словно догадавшись. Подошедшим студентам я объяснил, что совершаю объезд подмосковных достопримечательностей. Вот был в Загорске, теперь думаю поехать во Владимир…
И я уехал назад в Москву, так и не "сдавшись", неудовлетворенный встречей, оглушенный очередной неудачей, словно неумелый стрелок, что каждый раз мажет мимо мишени.

Я и правда собирался поехать во Владимир – смотреть классические владимиро-суздальские храмы и, главное, Покрову на Нерли, тему курсовой, – пытаясь излечить страсть высоким искусством. И поехал. Искусство было великолепно, а страсть не поддалась.
Любовь сразу сделалась мукой. Как вонзилась она в пресловутое это сердце! Вот эта девочка! Как? Что она сделала? Или я сам всему виной?
В такие дни я уже не боялся ее разлюбить – и потерять все, что у меня было – а хотел. Я боялся за свой разум. Иногда, в дни, когда я ее не видел, я, казалось, остывал. Я даже наслаждался призрачным покоем, надеждой, что болезнь отступает.
Как я мог так думать, как я мог не хотеть видеть ее всегда, когда так любил? Глядя на людей, идущих под руку, я ловил себя, что не хотел бы так ходить с ней. Я не видел в этом никакого смысла. Да и говорить я не знал о чем. Я понял наконец, что не жизнь с ней мне нужна, а лишь чтобы она повернулась ко мне и сказала что-то обо мне самом. Я хотел не любви, не семьи, а какого-то кристалла, сказки двоих...
Понимая все это, боясь своей одержимости, я уже радовался, что она не вызывает тошной ностальгии, когда я не вижу ее. Я вспоминал и думал, что все прошло и не из-за чего копья ломать. Только я сам история, сам загадка. И жизнь одна и так длинна, и зачем еще кто-то? Но и в эти минуты понимал, что стоит только взглянуть…

На лекции по благоустройству пришла записка: “Если вам нужен друг, скажите”. И подпись одним не очень разборчивым инициалом. Вот, что было в письме.
Минут пять я не мог взять ручку. Потом дрожащей рукой, ужасаясь своему почерку, который мог выставить меня человеком малограмотным, написал: “Столь долго он Вам был не нужен...”
В этом месте бес чуть меня не попутал, и я не приписал: “Не пишите мне больше”. Вот бы посмотреть на нее, когда бы она это прочла! Как мне хотелось отомстить!
Но я любил ее. Я выбрал ее из всех. Я любил ее.
“Я же учусь обходиться без друга. Но если он нужен Вам, то он Ваш, как и прежде, как и всегда”. И отправил записку тем же путем назад.
Я задумался, зачем я это приписал. Все это было весьма глупо: я ее упрекал и снова становился перед ней на колени. Я ждал, какой будет ответ. Мир был такой странный.
Я ждал ответа. Но назад ничего не пришло. И не пришло никогда.
Прошла еще пара безответных недель. Неужели я ошибся в ответе, написал что-то не то? Обидел ее, испугал? Но теперь я знал, как надо действовать.
В моей записке, собственно, ничего не было. Или было очень много. Я просто приглашал после лекции – погулять. Всего-то. Но и это, как смерть.
И, после лекции, в полубреду, я пошел вперед, приблизительно к ней. Она ждала в коридоре. Увидев меня, она опустила глаза. Она знала меня, хоть нас не знакомили и мы не связали вместе и двух фраз. Было не заметно, чтобы она смертельно удивилась. Это было хорошо. Может быть, это было нормально – проявлять в этом возрасте свои чувства. Может быть, все, в том числе и она, давно о них догадывались, если так безошибочно опустила глаза в коридоре? Или нет? Впрочем, я не мог уже думать: совершаю я что-то дикое или нет? Я вообще уже не мог думать.
Мы шли, и я все дрожал, нервничал и не мог начать разговор. Слов было слишком много, тема так разрослась и далеко ушла, что я забыл, что бывает в начале, самые простые слова. Я уже все с собой обсудил, все вопросы задал и сам же на них ответил, и очень боялся обнаружить теперь ошибку. “Спросить, что любит, какие у нее вкусы? Но что я – лошадь выбираю, параметры смотрю? Спросить, как учеба? Но это глупо! Сказать прямо, что люблю?! Но я ведь совсем ее не знаю. Я в ней уверен, но что она обо мне подумает: смешной такой дурак! Нет, я должен знать, что мы похожи. А как? Так что же она любит? Ах, опять про это!..” Не было темы, не было! Вот ведь как странно! Так шли и молчали. Попрощались у института. Я попросил ее телефон. Она дала. Вечером позвонил. Тема уже была: моя вина, моя глупость, застенчивость. Извинился, попробовал доказать обратное. Она молчала, я запутался. Договорились вновь увидеться. Ну, об этом можно было и не договариваться.
Она увидела меня утром в институте, внезапно засмущалась и прошла мимо. Может быть, она подумала, что это я в ней вчера разочаровался, неправильно расценив мою умеренность и пассивность. Но мне это даже в голову не приходило. Я в отчаянии отсидел пару и побрел из института куда глаза глядят. Позвонил ей вечером. У нее были дела, она не могла со мной встретиться. И так почти каждый день что-то случалось. И так почти каждый вечер я звонил...
Эти звонки были моим мучением: что можно сказать по телефону? Я звонил едва ли не по принуждению: поддерживать установленную мной самим связь.
А она первая не звонила никогда.
И при этом были еще какие-то оценки, сессия, курсовые, зачеты, споры с куратором, ссоры с преподавателем философии, просившем покинуть аудиторию вон. Они, кажется, хотели сделать из института продолжение школы. Вот уж фиг!
И мне слишком ясно было мое положение, что порвать на чем вишу – просто. А ведь порву – так и ее потеряю!


КОНЕЦ ДЕТСТВА

Я возвращался домой в глухих сумерках, мрачный, гордый, как кому-то казалось, невыносимо чуждый, погруженный в мысли о своей безответной любви, мимо своих бывших дружбанов, собиравшихся каждый вечер в подъезде, умеренно пьяных, умеренно агрессивных. Ни одного кивка, ни здрасть-пожалуйста, просто не видел их.
И вот однажды в конце октября бывшие дружбаны, некоторые из них страшно выросшие, остановили меня у подъезда. Им хотелось узнать, что я вые…ываюсь? Я стоял с подрамником для проекта, здоровой неповоротливой штуковиной, и не мог понять, чего они от меня хотят? Вдруг один из них объяснил, ударив ногой в зад. Я сказал, что это подло и вошел в подъезд.
И кошмарный стыд пронзил меня. Я решил, что после такого несмываемого оскорбления никак не смогу считать себя достойным рыцарем прекрасной дамы...
Я вошел в квартиру, поставил подрамник, сказал бабушке, что сейчас вернусь и спустился во двор. Дружбаны все еще стояли у подъезда, точили лясы. Я, не говоря ни слова, кинулся на своего обидчика.
Паренек был слабее, но с амбициями – и с дикой яростью пытался от меня защититься. Но я тоже был в дикой ярости – и если бы нас не разняли его приятели – мы, наверное, загрызли бы друг друга. Ведь я дрался за свою любовь. Мы даже формально примирились, я доказал, что так со мной обращаться нельзя. Что легенда, что меня можно бить – в прошлом.
Я поверил им – и напрасно. Темным осенним вечером мой обидчик и его приятель, самый здоровый из них, подстерегли меня на черной лестнице, по которой я шел, как всегда игнорировав лифт. Я сразу кинулся на самого большого и опасного – в ближний бой, который хорошо знал, когда кулаки, которыми два козла хотели все решить, бесполезны. Второй дебил был практически нейтрализован: он скакал вокруг и наносил несильные удары в голову и спину, боясь попасть в приятеля, и пытался оторвать меня от него. Когда это наконец ему удалось, удары посыпались более сильные и прицельные. Я кинулся вновь, и все повторилось. Мы дрались сперва на темной узкой лестнице, потом на переходном балконе. Это происходило в гробовой тишине и могло продолжаться долго, если бы у изнуренного постами и болезнью тела было больше сил.
Физически победа была на их стороне, морально – ни на чьей. Я понимал, что мне, как в детстве, наладили в пятак. Но я не мог понять, почему эта связь с детством продолжается, не прерываясь, как пуповина, оставляя меня на той же неустойчивой ступени, где происходят события, недостойные взрослого рефлектирующего ума? Рефлектирующий ум не мог это понять, как невозможно понять: зачем в мире, в котором существуют звезды, существуют и блохи?
А ответ прост: это мир блох, а звезды даны нам в утешение.
На следующий день я сорвал со стены и выбросил в мусоропровод всю свою, много лет собиравшуюся, коллекцию сигаретных пачек.
– Зачем? – спросили родители, никогда не разделявшие моего увлечения, но любившие показать коллекцию своим курящим гостям, благо она красиво занимала полстены, подмигивая всеми красками западного промышленного дизайна.
– Конец детства, – ответил я туманно...


ВОДИТЕЛЬ

Напрасно я думал, что символическим уничтожением коробок я порвал с детством и его заботами. Прежнее не отпускало, корчило рожи и ржало в затылок.
“Плохо потому, что не вижу места, куда они не ворвутся!” – писал я в календарь.
Я стал провожать Катю до дома. А жила она черт знает где, у Кольцевой дороги. Один раз после прощания я возвращался на такси: ничего уже не ходило.
Как страшно обмануть ее в ее заблуждении верить мне. Может быть, она и не верит, но кто об этом знает? Как во сне: мой грузовик набит людьми. Ох, зачем я сел за руль! Если бы я умел водить! Если бы я знал, за какую ручку схватиться. А они смеются, хлопают по плечу, называют водителем и просят везти скорее. Я морально готов играть эту роль, только бы не пришлось тормозить, я ведь не знаю какую педаль нажимать!
Но я, пожалуй, отверг бы, предложи мне кто-нибудь подсобить. Уж как-нибудь я заторможу, – ведь так страшно ее обмануть!
Я третий раз провожал ее домой и поцеловал при прощании руку. О, как далеко я продвинулся, какой успех!
Впрочем, в этом направлении не то что планы, но даже фантазии дальше не шли. Лишь полноценные поцелуи и обнимания. Мы вместе, год за годом, неразделенные ничем, кроме одежды. Я уже не считал, что женское естество желанно и гадко. Не боялся его, но и не мечтал. Я наделял особой реальностью (гипостазировал) понятие женственности как таковое – в соловьевско-блоковском духе, и был совершенно доволен, как расставшийся со своим половым имуществом корибант. Собственно секса мой вариант любви не предполагал вовсе. Словно не существующего в природе.
И на следующий день я не знал: наступила ли Вечная жизнь (в том виде, как я ее воображал) или это было минутное видение, сон, и на этом все кончится? Вот чего я страшился. И мне хотелось написать ей: если ты меня бросишь, мне нечем будет больше жить. Моя жизнь не может держаться теми силами, что есть в ней самой. Мне нужно ехать домой и знать, что меня ждет любимый человек, который из миллионов людей выбрал меня, хоть не кровь я ему, ни дитя, ни брат, и в то же время и кровь, и ожидание, и любовь, и счастье, и надежда на все прекрасное, что когда-нибудь будет...
Как я много тогда возомнил!
Дни шли, и ничего не менялось. Мы иногда говорили по телефону, встречаясь, обменивались фразами в коридоре. Я не знал наверняка, чем могу ее заинтересовать, и все время терялся, путался. Она казалась легкой, всегда куда-то спешащей, неуловимой, непригодно легкой для такой любви (моей тяжелой любви) (я гнал эту мысль), не настоящей любовью, а фантазией на ее тему. Странно, мне было трудно находить темы для разговора. Она никогда не помогала мне. Она любила Леонардо, но не до уровня серьезного разговора. Любила какую-то музыку, но и тут тема быстро исчерпывалась. Она не была эрудиткой, но это ее не портило.
Мы вместе гуляли по ночной Москве, вдруг огорошивая друг друга вопросами из учебника, путая жирандоли с Жилярди, а Жилярди с Тюриным, невинными до оскомины. После этих прогулок не оставалось ничего, как в школе от посещения Политехнического музея. Тогда я приглашал ее в гости. Она соглашалась, но не шла. Или шла, и отсиживала часы напряженно и молчаливо, словно на лекции. Иногда мы вместе делали задания.
Звонили друг другу редко.
Я ведь странный человек. В школе в третьем классе я при всех на уроке поцеловал свою соседку. Она не была красивая. Зато она была добрая. И с детской неэкономной добротой подсказывала, подсовывала мне, лоботрясу, свою тетрадку с заданием. Я ей и благодарен был, и, вообще, не знаю, что на меня нашло. Но вот вспыхнуло что-то такое, чему сопротивляться был не в силах. А все смеялись и дразнили. И я сам, дурак, много лет стыдился этого, может быть, единственного в своей жизни поступка.
Вот только сейчас и оценил тот порыв. Вот и теперь что-то такое со мной происходило, доброе что-то. Но при всех обнять и поцеловать ее, как хотелось, уже не мог. Собственно, и повода не было, даже такого, как в третьем классе.
Она была как колокольчик, звенящий и живой. Вдали можно было разглядеть прекрасные готические храмы, стройные и устремленные. Без единой горизонтальной линии, без единой неудачной линии. Они торжественны, они захватывают дух... Они поражают и грандиозностью и недосягаемостью. На них можно смотреть, но ими нельзя дышать.
А недалеко, погруженная в ивы, протекала река, и приютилась под зеленым холмом деревня – не наша, а взятая откуда-то из французских пасторалей – всего несколько домиков у излучины. Вокруг сады, и только острые крыши видны тому, кто смотрит с холмов. И птицам, которые пролетают в небе. Между садами по аккуратной дорожке, залитой то светом, то тенью, бежит девочка. Это она. И холмы, и река, и селенье между ив.

Как долго весть идет далекая из Фулы.
Ее из губ, шепча, передавать бы в губы,
Как будто весть, как будто сердца гулы...
Я так любил тот стих про короля и кубок...

То, может, Олаф был, а, может, храбрый Дитрих. 
Германский культ меча и розы куртуазной,
Слова написаны, толкованы, а тени – зыбки. 
И все, что после – более-менее напрасно.

Приметы дня чужды мне, реальность – незнакома.
Любовь и смерть – не сыщешь лучшей темы. 
Любимейшего сна соседка-незнакомка,
Деревья вдоль реки и дети в лодке – немы...

Преследуют меня всю жизнь... И как глубока
Река – я знаю детским узнаваньем,
Другие вещи, церковь, свечку в спальне,
Из прошлого приходят сокол и гребенка:
Из той страны, где умер я
Ребенком.

Но как же она вознеслась над всеми! Как случилось, что стала она всех прекрасней для меня? Ее ли выбрал бы для картины художник? Он не заметил, проглядел. Никто из тех, кто бросается в кельнские храмы, не заметил ее. А она стояла в стороне и смотрела на них. Она не улыбалась, затеняемая огромными башнями, и она не кричала, не махала руками, не призывала взглянуть на нее. Она жила за своим холмом. Там было для нее место. Она, может, и хотела, но хотела кротко, как девочка, попавшая в толпу на празднике, и понимающая, что здесь не до нее.
А хотелось ей, по-моему, чтоб нашелся кто-нибудь, кто стал целовать ей руки. Чтоб смотрел, чтоб был счастлив ее существованием.
Из адамова ребра Бог создал Еву. Моя Ева, мое ребро, без которого я не мог жить, гуляет без меня, знать меня не хочет. Его украли, держат перед глазами, но не подпускают. А без этого ребра нет жизни и всем остальным. Они ждут его, они просят помощи. Но какие у них права на него?
Мне казалось, ее создали из чего-то моего, такая родная, такая близкая она была. Сестра. Больше – дочь.
Мне нужен был друг. Мне казалось, я только-только спасся, доплыл до берега. Но у меня никого не было на этом светлом, счастливом берегу.
Посередине пронесся ураган, что-то уцелело, но когда я стал разбирать и искать, понял – связи нет. И нет новых связей, не народилось, как у чужестранца. У всех были общие корни, питавшиеся из одной земли. Но мы росли в разные стороны. С кем слился я кронами – оставались немыми и непохожими, как деревья других пород. И такие непохожие – мы жили и исчезали из жизни друг друга. Тем удивительнее, что вокруг всегда были люди. Но из пяти тысяч роз нужна лишь одна роза. И не было нужного мне человека, друга, брата, на волю которого я мог бы положиться, хоть бы и жизнью.
Я целовал ей руки. Я счастлив, но мне почему-то было тяжело...
Зато больше ничто не могло отшатнуть меня от жизни. Она живет со мной на одной планете, в один день. В один час! Счастье-то какое! Да как же человек может быть несчастлив?!

...Она сидела у меня дома. Я не мог успокоиться и все время смотрел на нее исподтишка. А волосы у нее вовсе не были белокурыми, но все-таки очень светлыми. Она казалась еще тоньше, еще легче, чем когда я первый раз увидел ее. Волосы были необычайно длинными для такой слабой легкой фигурки. И вдруг меня захватило что-то теплое, нежное...
– Откуда ты такая? – начал я, голос сорвался.
Она посмотрела на меня. Так странно посмотрела, как первый раз в коридоре.
– О чем ты?
А у меня вдруг покатились из глаз слезы. Я судорожно отвернулся.
– Да что такое! Что с тобой?!
– Прости. Но у тебя такие замечательные глаза. Очень... добрые.
– Ты сам... добрый, – она запнулась, – мне кажется.   
– Нет-нет! Я только пытаюсь быть. Это очень сложно, ведь правда? Вчера я кончил читать одну книгу, там задается такой вопрос: можно ли стать святым без Бога? Я думаю – нет. Человек слишком слаб. Его опора – вера в абсолютный существующий закон доброты. А это и есть Бог. Только так можно думать хоть о какой-нибудь целесообразности и надежде. Во что-нибудь светлое и истинное. Ты согласна?
– Ты веришь в Бога?
Я пытался понять всю важность ее вопроса: в восемнадцать лет вера в Бога – или выпендреж или очевидная клиника. Первое она бы поняла и, может быть, даже одобрила, как что-то свежее и неожиданное. Но если бы я действительно верил, то есть клиника...
– Понимаешь... Я тебе сейчас объясню...
Я крепко сжал ее руку, как будто стараясь передать ей свою истину (я уже приобрел это право – сжимать руку). Сейчас докажу, что не клиника, не идиот.
– Вера – это единственное, что стоит... А вера в добро – это же хорошо, понимаешь? Она самая добрая.
– Почему?
– Ну, как тебе объяснить... Она дает силы. Я ни на что не надеюсь, мол, там мне зачтется. Не это. Здесь, здесь как?
Я стал гладить ее руку.
– Это вопрос. Не вини меня. – Это прозвучало жалобно, она как-то несчастно улыбнулась.
– Ведь жизнь – это невероятно! Это какое-то чудо, это что-то невозможное! Это что-то страдальческое. Это что-то такое большое и грустное, как когда смотришь ночью на звезды. А мы не видим. Мы не задумываемся, что мы есть! Катя, ты понимаешь меня? (Мне нравилось произносить ее имя.)
– Говори, – негромко произнесла она. Будто вздохнула.
– Я просто признателен. Он к нам пришел, а теперь мы должны прийти к нему. Ведь ничего не осталось у человека больше на земле...
– Ну, зачем ты так волнуешься! – Она попыталась улыбнуться, но улыбка получилась какая-то вымученная. Ей было непонятно. Она была женщина, она сама могла рождать, воскрешать и любить. Она сама была как бог. И мир был полон для нее и желанен. Она была сильная, а я слабый. Но она не могла все сделать сама, а я не мог ей помочь.
По ее лбу прошла складка. Такая веселая, она теперь была грустна.
– Разве Бог может быть человеком?
– Почему нет? В Индии это считалось обычной вещью, называлось аватарой. Бог в виде смертного спускался на землю ради спасения мира.
– Поэтому он и воскрес?
– Не важно, воскрес ли он буквально. Он в душе воскрес – это гораздо важнее. Он воскресает в каждой душе – разве это не чудо?
– Зачем?
– Он дает добро.
– А есть ли добрые люди? – спросила она.
– Есть. Мне кажется, ты добрая.
– Ты идеализируешь меня…
“Нет, нет!” – воскликнул я в душе. Это было кощунственно! Я знал ее лучше нее самой, несомненно. Она сама была несомненна, иначе все стало бы бессмысленным.
– Ты такой странный, – сказала наконец она. – Почему?
Я не мог ответить на этот вопрос. Я сам знал, что я странный и никому не нужен, кроме матери, но и ей – не как я сам, не как то, что я считал в себе самым ценным. И я бы хотел уйти – к ней, с ней, уйти куда-то вместе, и тогда у меня хватило бы силы. Во мне всегда было мало реализма. И вдвоем, мне казалось, нам будет легче пребывать вне его.
Но она молчала.
– Извини, мне надо идти, – сказала она и встала.
Я проводил ее так, будто прощался навсегда. Самое лучшее в мире побывало у меня дома. И дом стал другим. И, однако, все вышло не так, как я хотел.
На новый год я подарил ей своего Леонардо. Она благодарила, но не жарко, легко смиряясь с щедростью, не то опасаясь следующих шагов, не то опасаясь их отсутствия.
Я был многое готов для нее сделать. Бескорыстно. Как глухой музыкант, который играет на лютне ради удовольствия своего принца и продолжает играть и тогда, когда принц, чтобы его испытать, покидает комнату. Находить радость в своем горе и приносить Богу даже свое одиночество как свидетельство самой большой любви. (Из Ромена Роллана: “Опыт исследования мистики и духовной жизни современной Индии. Вселенское Евангелие Вивекананды”, 1928. Эту книгу дал мне Миша. Уж он-то у меня еще был, хоть нас разделили разные институты и все более разнящиеся догматы и символы веры, как у католиков и схизматиков.)
Вот как я хотел любить ее! Даже обязательной обратной любви я не хотел. Она сама должна была догадаться. Так что отсутствие следующих шагов – было законом, а не случайностью.
Есть прелесть в той любви, которая не может быть разделена, о чем влюбленный знает и сам. Как и о том, что жертвы и подвиги его должны быть бесконечны, как бесконечно расстояние, отделяющее его от любимой – пусть будут они напрасны! Потому что, может быть, весь смысл этой любви – в подвигах, которые она заставляет человека совершать.
Хотя полной безнадежности, наверное, не бывает. Коли даже каменного истукана оживили боги в угоду героической страсти Пигмалиона.
“У МЕНЯ ЕСТЬ СВЕТ! Он меня спасет. Когда мне плохо, я вспоминаю мою милую девочку, я вспоминаю тебя, и все озаряется светом и надеждой. И вы все ничего не сможете со мной сделать!”
И еще я писал в свою “Канцелярскую книгу”:
“Художник творит из долга. Чем он еще может отблагодарить предмет, вызвавший в нем такую дорогую эмоцию, родивший самые истинные и сокровенные мысли? И эта обязанность ничем, кроме произведения, не исчерпывается”.
Нет, почему я от нее скрывал, почему не говорил, не хвалил, не обнимал?! У меня было одно оправдание – всем этим я боялся ее испортить. Поняла бы, кто она есть в моих глазах, подумала б так о себе, и тогда, как в сказке Андерсена, стала... Нет – все не так! Разве не я виноват?! Разве можно сомневаться в ангеле, разве не должно стоять перед ним на коленях и быть бесконечно счастливым, что он рядом и смотрит на тебя?..
Почему я не вспомнил “Рассказ старого садовника” Чехова: “Нет человека, который смог бы убить нашего доктора”. И Бог простил им за эту веру все грехи их.

– Человек должен от много отказаться, чтобы и приобрести многое, – говорил я ей при следующей встрече, на которую она не решалась так долго. – Надо направить все на завоевание абсолютных прав. Это стремление восстановить в себе образ Бога. Это стремление вырвать жизнь из жестокой и безличной системы... Не телевизор, а театр, не магазины, а искусство, не рестораны, а книги... – талдычил свое.
Это была в сжатом виде моя программа жизни. И еще я говорил ей... о мироборческих тенденциях экзистенциалистских писателей, выражающихся в войне с обветшалыми атрибутами эпистолярной человеческой культуры – в виде давно переваренных и безболезненно усвоенных понятий веры, добра и зла, Бога... – говорил, говорил я с ней. Об убитых живых юнцах – неприкаянном помете белого живота беременной девушки, утонувшей в ручье. (Я недавно узнал об экзистенциализме и теперь проповедовал всем, кому не лень было слушать.) Это было как пароль. Все воспринимал я теперь с точки зрения этого пароля. С точки зрения книг, где в центре стояла фигура абсурдного героя, действующего вопреки выгоде и загоняющего себя в крайние ситуации – чтобы познать бытие и испытать существование. Я давно и сам напоминал этого абсурдного героя.
Вот о чем я говорил с ней, до пересыхания рта, до пота на сжатых ладонях, путаясь, начиная фразу с конца и комментируя еще не сказанное, не договаривая окончаний, хоть меня и без того было трудно понять. Все, что я знал, что прочувствовал – я все хотел передать, объяснить, повернуть ее на ту орбиту, по которой двигался сам, проверить истину на истине. Все же с того дня, когда я, не читавший Евангелие, впервые услышал про милосердие, я проделал значительный путь. И ужасался: окажись проверка отрицательной, смогу ли, захочу ли вернуться назад?
И словно для иллюстрации я пригласил ее в театр (впрочем, это было модно). Она согласилась. Я ждал ее у входа, в лютый мороз, не замечая холода... Я сильно продвинулся с тех стародавних пор, когда ждал ее под стенами палат, не имея счастья сообщить ей об этом. Я действовал умно, как взрослый человек. Она придет, словно на первое свидание. Она уже не может не прийти.
Но она опять не пришла. Я смотрел спектакль один, сквозь слезы, и ничего не видел. Это был рок, как бороться с роком? Спектакль был бесполезен, он раздражал, как насмешка над мечтами. Величайшая радость стала величайшей обидой. Но и без того спектакль тоже был вещью относительной. Все в этом мире было вещью относительной и приобретало значение только при добавлении ее.
На следующий день она извинилась. Все было так просто – болезнь. Все было так очевидно, но я не хотел видеть.


HAPPY BIRTHDAY TO YOU

На зимних каникулах она уехала с подругой в Питер, ничего не сказав, я узнал случайно от ее мамы. И я помчался за ней, ходил по музеям, надеясь встретить ее. Она явно избегала меня, она не нуждалась во мне.
Красота города и мое одиночество навсегда обворожили меня.
Дни сомнений были самыми страшными. Я пытался вызвать то трогательное и светлое, что было связано с Катей, и не мог. Знакомые картины, что недавно вызывали бурю чувства, были холодны, как и все картины. Я не мог вспомнить ее лица, не мог приблизить ее к себе. Она оставалась чужая, она уходила в ряды посторонних, которые были чем угодно, но только не мотыльками, летящими в огонь.
Разве не было намеков, разве я ничего не чувствовал?
Меня смущало, как быстро она преодолевала стену, как-то по-школьному, ребячески первая заговорила “ты”. И теперь, когда изредка подходила – говорила скороговоркой “привет” и сразу переходила к сути дела – просьбе, как правило просьбе, без тени улыбки, малейшей вибрации голоса. Меня это слегка коробило: где же смущение, сбивчивое дыхание, краска на щеках, опущенные ниц глаза? Может быть, эта видимость спокойствия – ложная, наигранная? Может быть, это тоже специфическая форма смущения? Или она попросту забыла, что она для меня значит? Или, наоборот, помнит, – и думает, что, поэтому, мне это будет легко (и даже приятно) – оказать услугу. Или все же забыла, вычеркнула, хотя бы на данный момент, показав, что не придает этому значения, а важны вот такие-то ее проблемы, которые я могу решить как просто товарищ? Как когда-то кто-то решил вот так же ее проблему с билетом на фильм?
Да, это было именно спокойное, эгоистическое и товарищеское отношение. Когда между людьми ничего нет. “Она мне доверяет. Но не кокетничает – чтобы я не мог выставить позже ей в счет. Это хорошо. Но, может быть, она не способна и переживать? Ведь кокетство и переживание у женщины всегда слиты. Кокетство – часть женской тактики. Женщина без любовной тактики – нема и глуха... Может быть, в ней еще не проснулась женщина, и она думает, что она еще в школе, в черном фартучке? Или она вообще ни во что меня не ставит?!”
Кто она? – спрашивал я себя. Я боялся ее, ее обаяния, ее корыстного использования людей. И глаза: холодные серые глаза, почти как у всех – я наконец осмелился заглянуть в них. Такие глаза я видел у тысячи людей, в них не было ничего, главное, в них не было любви, ни капли.
Я уже был на грани, я хотел и не мог найти в себе большей любви. Я любил ее лишь за то, что она наделила меня образами и снами. Но дожил до страшного дня – усомнился. Может, она и была той одинокой дочерью Луны, феей Реки и т.д., но я не чувствовал этого больше! Когда я видел ее, я боялся того, что навыдумывал мой страх, и в конце концов, стал, не видя, – видеть это.
Это тоже работало на сомнение: та ли эта женщина, на которой я должен закончиться – мой рост, поиски нового, мои мысли, посвященные себе? Женщина – это цель и, значит, конец пути. Я должен зарыться в нее, упасть, как в океан, – и кончиться как эгоистическая и яркая комета, добыть золото, но потерять небо и свежий воздух, воздух путешествующих. Это было мне ясно. И нельзя было ошибиться с выбором конца. Смерть должна была быть достойна жизни. Ибо я, как человек средневековья, полагал, что можно жениться только раз.
Я боролся за нее. У меня ничего больше не было. Но здесь, но в том месте, куда я кладу сердце, мне нужна была только правда. Абсолютная, несомненная истина.
Еще вчера я пробовал написать ей письмо. Последнее, где бы все стало на свои места. Но на следующий день я спрятал глупое письмо и стал писать эпитафию – где, в общем-то, проклинал своего ангела, на которого смотрел уже как на страшного демона, который и не желает, но похитил весь мой свет. А ведь она была невиновата в моей глупости, она не была ни коварна, ни лжива.
Я остался один. Мне нельзя было так жить. Любовь была моим основным занятием. Почти год я верил только этому. Я вырос на этом, я стал другим человеком. И вдруг исчезла земля, и я повис в пустоте.
Я больше ни о чем не думал и больше ничего не ждал. Я забросил все, что хоть немного еще увлекало. Это была передышка, это было нахождение себя. Ведь была же у меня гордость! Я ни на кого не сердился и ни от кого не защищался. Я равнодушно делал то же, что и все. Катя появлялся иногда в проеме коридора, в квадрате двора, но я не прикладывал усилий лишний раз ее увидеть. Я заперся и исчез. И уже совсем забыл ее лицо, и под страхом смерти запрещал вызволять его из небытия.
Я поднял руку на большее! На то, что было символом моей веры, последним бастионом, обрывком флага, которым я махал над баррикадой – на те картинки или сны, которые были центром моей души, моей сказкой, тайной, стихами, той страной, которую населяли порождения моей фантазии. Мой внутренний рай, к которому я никого не подпускал, даже Мишу, которого не было дороже, корону которого я надел на эту девочку. И которая исчезла вместе с ней. И я хотел добить весь оставшийся гарнизон, и с тем умереть самому. Но пока он, гарнизон, был жив – это была мина возрождаемой боли.
И как ни глубоко я забывал их, эти сны, чтобы ни дай Бог не пригрезился им в ком-нибудь новый ангел, что было бы пережить страшнее всего и за что я искренно проклинал его, этот рай, – он все же жил, он где-то теплился внутри, он никогда не исчезал совсем, и никогда совсем я не мог перестать плакать о своей потере. Чтобы не ждать – я закрывал глаза, но везде ждал его. И как раньше я извлекал эти картинки, теперь я прятал их. И как раньше мне не хватало сил сгореть, так теперь мне не хватало сил задушить это слабое пламя.
И все же я отрекся. Но когда я хулил ее и отрекался, я снова падал на колени и дул на угли.
У меня еще было так много. Но настал день, когда я воочию увидел, что у меня больше ничего нет. Теплый мартовский день. Я смотрю на них двоих, проходящих мимо по институтскому дворику. Они спокойны, они тихи, они счастливы. Не нужно было никаких слов и объяснений. Все было настолько очевидно, что даже я понял. Может быть, для того и делалось так откровенно, чтобы я понял. А скорее всего, им сейчас ни до кого не было дела. Им и в голову не приходило – думать о ком-нибудь, кроме друг друга. Способность на такой эгоизм и есть любовь, то есть страсть и беспамятство. У меня так никогда не получалось. А ведь это я первый ее увидел и полюбил!
Все законно: я ведь никогда не смог бы дать ей это!

Матери нельзя было отказать в проницательности: она все прочла по лицу, когда поздно вечером, после какого-то бредового дня среди разных людей, где я все пытался спрятаться за слова, – я вернулся домой.
– Я знаю, у тебя какая-то великая любовь... – попробовала поговорить мама.
– Я никому не докладывал!
– Ты скрытен и горд. Напрасно, это большое несчастье для тебя. Лучше вовремя попросить помощь. Ты не доверяешь людям, а это дурно. Считать всех идиотами или мерзавцами – это высокомерие.
– Да, вы не так хороши для подобных оценок.
– Зачем ты хамишь?
– Я так считаю.
– Да, боюсь, считаешь. Тебе не интересно, что мы скажем?
– Не интересно!
– Ну, что же, как хочешь.
На том разговор и кончился.
Да и что бы я ни думал и как бы ни хотел согласиться с мамой ли, кем-нибудь другим – в любом случае, приговор был вынесен, и никто не считал всерьез, что его можно обжаловать.
Несчастье – это когда больше нет надежды. Больше нет надежды, и надежды на надежду больше нет.
Обладание надеждой на счастье – еще не счастье. Что такое счастье, ответить нельзя. Оно невыразимо и очень высоко по накалу. Это просто счастье. Еще менее подвластное определению, чем “любовь”. Это особое состояние, выше, чем “радость”, более личное и дорогое для человека. А вот выше его в человеческом языке слова нет. Это как страсть – жить, существовать, ощущать и изменять свое бытие.
Но открытие Сократа, что человеку нужно не счастье, не удача, а добро! Может быть, именно это хотели мне объяснить? Что же, любви нет?
“Дурак! О чем речь! Ты ее терял. Верил и терял. Не понял. Кто она была? Почему она сделала это? А теперь действительно отрезал, протрезвел. Хотя лишь теперь понял, как любил!”
Я посмел пойти на последний отчаянный штурм. Поймал ее в ее день рождения в институте у курительного фонтана и преподнес пластинку “Uriah Heep” (я знал, что она любит). Happy birthday to you. Это не была магазинная пластинка. Купить такую можно было только на комке. Она удивилась, поблагодарила.
Она была хорошо одета, длинный белый шарф, модная замшевая курточка. Никогда раньше она так не одевалась. Даже какая-то косметика на лице. У меня не было бы шанса увлечься ей, –  увидь я ее такой прежде. Теперь уже было поздно. Теперь она уже могла быть любой.
Я предложил зайти в кафе, поесть пирожков. Она согласилась. Я придирчиво это отметил: нежелание видеть меня не простиралось так далеко? Вдали от утонченных разговоров и сильных чувств все было яснее и проще. Даже любовь была необязательна. Да, прежде всего! Пирожки, сигарета, женщина – женщина как таковая, без преувеличений. Так жили все. Я тоже мог бы так жить. Встали в очередь и молча стояли. Она отводила глаза.
Я чувствовал, что мир развалился и что из всех щелей веет холод, словно на корабле, в котором отовсюду хлещет вода.
– Я встречался с твоей мамой...
Она сама позвонила мне. Мы встретились в метро “Библиотека Ленина”. Оказывается, она хорошо ко мне относилась. В отличие от нового знакомого Кати. Он ее пугал. Значит, он уже был представлен дома, чего ни разу не удостоился я.
Она хотела сказать, что все ее симпатии на моей стороне, что она уверена, что я люблю Катю, а этот – нет. Просто поиграет и бросит. И мне пришлось доказывать, что – нет, это хороший человек, я знаю его...
Я действительно его знал. И не мог ни признать, что Катя сделала удачный выбор. Могла выбрать жлоба, а выбрала такого же деклассированного из той же команды. Он был деклассирован, но не трагичен. Он был великий просветитель, сколачиватель рядов. Он был идеен, умел и любил спорить, высказывая порой поверхностные, абсурдные суждения – на мой взгляд, теперь глядевшего на него под другим углом. Теперь в нем раздражало все: легкость, смазливая красота, остроумие. “Подумаешь, клоун какой. Но у клоуна бывают невидимые слезы, а у этого что – сироп с малиной?” “Ты ему завидуешь”, – ловил я себя.
Теперь я не любил его действительно, крепкой и злой нелюбовью. Как не любил многих людей – необъяснимо и бесповоротно. Навсегда.
И все же я никогда не желал ему зла, как, впрочем, не желал зла никому, кого не любил…
– Вы слишком благородны, – сказала Катина мама. Она лишь укрепилась в том, как Катя неправа в своем выборе.
– Я много говорила с ней о вас. Я не могу понять, почему она вас не любит.
Лучше бы я не слышал этого. Все-таки какая-то надежда во мне еще теплилась. Но матери она говорила совершенно откровенно.
– Да, мама мне рассказывала, – сказала Катя довольно равнодушно. – Она хорошо к тебе относится.
– А ты?
Она усмехнулась.
– Она считает, что ты меня идеализируешь.
– Ты согласна с ней?
– Да... Я совсем не такая, как ты. Я не очень-то верю людям, не очень верю в дружбу...
Она говорила, наматывая на себя проволоку самообвинений, будто желая шокировать и излечить от себя. Я не хотел лечиться.
Странный получился разговор. Я, оказывается, говорю о ней, как о своей собственности. То есть, веду себя так. Но когда? Когда увидел первый раз, что она курит? А для нее главное – свобода (удивила!). При этом она ничего не любит и ни о чем не жалеет. Ей нужны новые впечатления. Она переменчивая и сама не знает – какая она? “Несерьезная” – по ее собственному определению. Но сама в себе уверена. И не ждет никакого счастья. Берет, когда хочет, и не берет, когда дают. Может многое дать, но самой почти ничего не нужно.
Таково ее кредо.
И ее я считал “ангелом”?! Я ее идеализировал, – говорит она. Ей будто неприятно. Она не такая, как мне кажется. Я – тоже – о ней ничего не знаю. Она, оказывается, всегда курила. Но “могу курить, могу не курить”. Это подтверждает, что я ее плохо знаю.
У нее все периодами. Она такая и хуже ей не будет, – сказала она. И что ей пора идти. Но куда?
– Помнишь записку, полгода назад, на лекции... “Если вам нужен друг…”
– Которую ты мне написал? Я ее помню, очень милая записка.
– Нет, которую ты мне написала.
– Я ничего тебе не писала, ты ошибаешься.
– ?
– Я была очень удивлена...
И покраснела. Она обманывала. По меньшей мере в том, что была удивлена.
– Плохо, что мы не видимся.
Она кивнула, без энтузиазма. Почему же плохо, напротив, хорошо. К тому же неправда, мы видимся, у нас же общие друзья. Но я-то хотел сказать другое: плохо, что мы не любим друг друга.
Я уже злился, пытался в чем-то обвинять ее. Она не заметила, что с ее душой что-то случилось. Она говорит, что всегда была такая. Это как художник не замечает, что сделанная им картина изменила цвет, потому что уже пригляделся к ней. Но человек, увиденный через много времени...
Вот интересно – куда исчезают люди из нашей жизни? Как хорошо, что мы не знаем их судеб. Это же сплошная трагедия и тоска от уродливого забвения их прежнего невинного облика!
Дурак! – клеймил я себя, – дурак! Хотел, но не ослепнуть же? Нашел. Вообразил! “Ты меня всегда идеализировал”. Вот теперь-то настоящее мучение. Ничего не осталось. Один страх и истязающее безверие. Все, что я испытал за этот год.
И уже после этого она попросила помочь ей с курсовой. И я послушно помог. Я помогал молча, не очень стараясь, не глядя на нее. Она тоже молчала, не спорила, не смотрела. Всю мою работу приняла с благодарностью и не глядя.
Зато свою курсовую, от которой многое зависело, я провалил. Многое, да хоть бы жизнь. Даже не начинал ее. По равнодушию, по гордости.
Я брел по улице к институту, вместе со встреченным Германом, и говорил с ним, а хотел свернуть куда-нибудь во двор, ткнуться в ледяную стену и заплакать.
Какая пустота! Огромный город, нам даже тесно. А вечером люди попрятались по домам, и город будто вымер. Но и в домах не чувствуется жизни. Люди развлекают себя телевизором, чтобы забыться, перестать думать. И их, кажется, нет совсем. Никого!
Моей единственной мечтой было – быть сбитым на ночной улице машиной, лучше грузовиком.
И я уже сладострастно представлял дальше, как водитель, опомнившись, вылетит вон, как из горящей квартиры, на ставшую очень тесной улицу и метнется к сбитому телу. Тут как раз, в эту секунду, оно проявит какой-то признак жизни, весьма сомнительный, принимая во внимание странность проявления этого признака. Подбежавший водитель, склонившись над шевелящимся ртом, услышит: “Ну и слава Богу...” Эти слова “будут настолько несообразны ни с чем”, что не удивительно, что несчастный водитель никогда впоследствии не упомянет о них. Потом, вспоминая бредовое состояние той минуты, он вовсе засомневается, действительно ли он слышал что-нибудь, и раз и навсегда остановится на мнении, что, конечно, ничего не слышал, да и мог ли этот человек в его состоянии сказать что-нибудь осмысленное?..
Но я не хотел дальше анализировать точку зрения водителя, который к тому же больше не появится в нашем повествовании, а попытался понять, стоит ли повествования судьба человека, лежащего воображаемой зимней ночью в грязном асфальтовом снежном аду, с которого он больше не поднимется? Меня самого?


THE LATE MAN

Я сидел на лекции и не отводил, как всегда, взгляд, стараясь увидеть ее новыми глазами.
Странно, ведь она не была красавицей, нет-нет! Уж с этой стороны, я думал, я себя обезопасил. Я был уверен, что никто не обратит на нее внимание (по слепоте). Оказалось, что слепота свойственна не всем. Это было странно. Словно я проложил путь через чащу, а кто-то за моей спиной им воспользовался. И даже не кто-то, а мой друг.
Потом был бар у ресторана “Узбекистан”, где я пил с Германом какой-то особо убойный коктейль. Два ядовитые как ртуть стакана (больше я выпить этой гадости не смог) сделали свое черное дело. Мир раздвоился на мир во мне и мир везде. И связь была зыбкая и хромая. У меня ничего не осталось, и лишь она была безумно важна, важнее обиды и измены.
“Какая гадина, как она могла!..” – думал я, пытаясь что-то объяснить и заодно уж наговорить себе таких слов про нее, которые исключали бы путь назад. Я не хотел жалости и ждал ее. Я ничего не рассказывал Герману. Но спросил: легко ли идут женщины в постель? Я хотел знать: спала ли она уже с ним? Хоть был уверен, что да – так разительна была в ней перемена. Она стала серьезнее, более нервной, более взрослой, более холодной.
– Ты не так все делаешь, – говорил Герман. У него уже была герла, с которой он заходил ко мне в гости. Герман спрашивал взглядом: как она? Нравится? Он был горд ею, может быть, своей первой настоящей девушкой, высокой, красивой, хоть и немного распущенной на мой монашеский вкус. – Сойтись с бабой ничего не стоит. Она цветет от любой грошовой любви. Главное, чтоб мужик был непротивный. Живой, веселый, ну, не лез сразу под юбку. Хотя некоторые и это любят, ха-ха-ха! Увлекался бы так, но на тормозах, без слишком крутых чувств. Так: привет – привет, немного симпатии, разговорчики такие веселые, в кафе сводить. Бабы боятся всего слишком, любви тоже. Они же, стервы, знают, где тонко, там и лопнет. Реалистки. Они не сомневаются, что тебе хочется с ними трахаться, но требуют сказки о вечной и небесной любви. Чтобы ты был виноват, когда ее не будет. И надо сделать, как просят. А потом они на полсказки, на десять процентов будут согласны, факт. Они и этого не ожидали. Они знают, что постелью, пи…дой всегда смогут привлечь мужика, одного этого хватит, чтобы быть милой, на шею сесть. Постель – это реальность, старик. А что такое идеальная любовь – х... знает? Потянешь ли ты, потянет ли она? Может, от такой любви и дети не родятся, ха-ха-ха!.. И зачем давать ей ощущать себя хозяйкой положения? Это тактика, старик.
Как Герман умен! Это самая умная речь, которую я от него слышал. Здесь все для пьяного меня было ново и правдоподобно. Все меня, глупца, учили, все объясняли сущность любви. Я был плохим учеником.
“Как он может так относиться к женщинам? Потому, что их знает? Почему они его любят? Потому, что он их знает?” Я не хотел такой “любви”. Это было жуткой карикатурой на настоящие фантомы и гимны.
Любовь – вещь идеальная. Совокупление – реальное. Реальное всегда победит идеальное, как твердый предмет – газ или жидкость. В его присутствии идеальное скукожится, рассеется, как мираж. И человек или тут же потеряет интерес к своей любви или всю любовь будет отныне видеть в этом реальном совокуплении.
Но материя уже увлекла человека в пустыню, бросила корабль на скалы – зачем же длить мираж? Назовем вещи своими именами. Какими? И как назвать тогда жизнь? Может ли существовать жизнь вне магнитного поля чуда и веры? Ведь разлетится к чертовой матери!
Я вспомнил наш последний разговор. Я позвонил, еще раз пытаясь что-то выяснить, объяснить. “Ты меня всегда идеализировал... – повторила она страшный приговор. – Ты так нравишься моей маме. Останемся друзьями...”
В бездонный колодец мелкого разгула упали последние деньги (ведь для чего-то я взял, довольно большую сумму, ни капли не жалея и не планируя, значит, сам хотел напиться). Я чувствовал себя легко и свободно и тут же ощущал себя сволочью, какую свет не рождал: как я мог поверить ей – теперь, как я мог согласиться на поражение при первом испытании? Вот где проверяется настоящая любовь! Иначе здесь не было бы никакой заслуги.
Я пью, пытаясь навалить новый опыт, отрицающий нашу связь. Замазать черной краской, утопить в похмелье.
Кто мне сказал, что я – уготовленный ей избранник? Чем я мог убедить ее? Кто мне сказал, что она спит и мечтает обо мне? А на самом деле она мечтает о фруктовом мороженом или сапогах с каблуками. Кто знает, о чем мечтает женщина? О, он был бы мудрее царя Соломона! Ну, и что теперь делать? Что делать в этом пустом, грязном, хамском мире?
Я не плакал, я пел с Германом песни из репертуара “Воскресенья”. Какие хорошие песни! От избытка чувств шел с Германом в обнимку. Потом мне было стыдно, но я убеждал себя, что мне не стыдно и не гадко. Они ведь поймут. Человека сподручнее любить, когда он плохенек и совсем понятен. Когда откровенно демонстрирует свое дрянцо. Теперь я верил в их понимание.
Один раз я вспомнил Катю, причину всего страшного и мрачного, что со мной теперь творилось, и испытал огромную, никогда не посещавшую ненависть. “Уйди! – закричал я ей. – Убирайся к черту!” “Сука, как все бабы, романтическая мечта!” – Я повторял слова Германа, махая ими, как взятым напрокат мечом. Это ничего не объясняло и ничему не помогало... Ветер был так холоден, а звезды такие яркие. Но потом меня спросили, жив ли я?
Я кивнул, каким-то образом собрал волю и быстро протрезвел. И даже попал домой, по дороге все более приходя в себя – и никто ничего не заметил, кроме бледности. Я думал, что все понял.
Я хотел бросить выдумывать, но и потом много раз просил ее подумать, позвонить мне. Ответа не было.

Я стал везде видеть страшные напоминания. В троллейбусе встретил девушку – белый шарф обвязывал шейку. Длинный шарф, а под ним обнаженный кусочек… Такая тоска! Так я и ходил теперь. Джинсы ли где, обувь без каблуков, длинные волосы, а если уж, не дай Бог, имя... – всего наизнанку выворачивало и хотелось умереть. Это меня за что-то наказали. Дали ее, уверили в ней, а потом отняли, когда уже весь занят был этой любовью, до кончиков пальцев. И ведь тем мучительнее, что все произошедшее – это случайность, совокупность невозможных вместе случайностей! Более того – ужасная ирония! – зло, словно  пришедшее из моих фантазий, в которых я обязательно терял свою возлюбленную, чтобы очередной раз "насладиться" мукой жертвы, человека, страдающего без вины.
Вот как Кьеркегор комментирует главу Гегеля о "несчастном сознании": "Несчастный… – тот, чей идеал, чье содержание жизни, чья полнота сознания, чья настоящая сущность так или иначе лежит вне его. Несчастный всегда отторгнут от самого себя, никогда не слит с самим собой".
Диагноз: “Нет привязанности в обществе, нет опоры в себе самом” (это уже и сам Гегель).
Я всегда был не слит с собой, фабрикуя вне себя идеальные комплексы. Обижаясь, когда они рушились, не способные быть тем, чем я, деспотический создатель, велел им быть. Возможно, для этого я и создавал их.
Приблизив к себе другого по той или иной причине – ты связываешь себя с ним психической пуповиной. Теперь каждая его ошибка будет восприниматься тобой как собственная ошибка, каждый его поступок, событие в его жизни – немедленно отзовутся на тебе.
Я подставил себя под удар, не умея отразить его, не способный уйти в автономное плавание, чтобы тут же создать новый миф или, наконец, начать жить в реальности.
Думаю, это был первый знак того дара, который я нечаянно получил: воплощение фантазий.
Каждый сам пишет сценарий своей жизни подручными средствами. Его желания обязательно сбудутся, пусть сам он считает их своими страхами или метафорами. Метафора материализуется и встанет перед тобой страшным калекой – твоим истинным "я"… Ты словно слышишь голос будущего, принимая его за свою фантазию.

Я много с того дня думал. Я видел много всякой хрени, но это была ни с чем не сравнимая хрень. “Что мне осталось? Все снова? Нет, никому больше не поверю! Уж если после всего она оказалась неистинная, то не надо мне никого. Ее буду вспоминать, мою годовую ошибку. Кошмар, затмение! Никто лучше ее не был. Кто я такой?!
Сволочь ты! Безмозглый, тщеславный, претенциозный, бесталанный, завистливый, ущербный человечишко. С огромным комплексом неполноценности, с болезненным самолюбием. Ничтожество и урод. Тебе это ясно сказали. Ответа нет”.
Я, кажется, понял. Не надо мне ждать ангела. Это иллюзия. Что-то очаровательное, обаятельное, трогательное – все это чушь! В одном человеке не воплощается и форма и душа, это перебор. Две ловушки, в которые должен попасть зверь по имени мужчина, когда довольно одной. Даже если не писаная красавица, но все же вызывающая затмение, тривиальное желание обладать, – то знай, что это не она, что за внешним выражением не содержится нужного золота. Разные основы. Идеализируя, ты готовишь себе беду: я уважал, пока любил, но, усомнившись, теряю и всякое уважение. А усомниться в праве зваться “ангелом” – очень легко. Слишком высоко поднял, удержать трудно. Удержаться ей – невозможно. Ведь у меня с ней совсем другая жизнь, совсем другое мироощущение и принципы (если они у нее вообще есть). Не люби, не гори, но уважай. Пусть это будет друг, не жена. Такой же человек, как ты: средний, обычный, не умеющий покорять, не заметный по блеску достоинств, но в этом и есть его содержание. Чуткий, понимающий, кое-что видевший, равных с тобой скромных человеческих талантов. Только он меня поймет, сможет мне доверять. И это максимальная награда. Только тогда я смогу быть самим собой. Мы будем близки. Близки как живущие и обсуждающие эту жизнь. Близки сходным пониманием мира и своей ограниченности...
Окаменелое выражение лица, на черном фоне маска мрачного спокойствия, презрительно направленная в мир – так получилось на автопортрете, который я написал в самые страшные дни. И назвал его “The Late man”, “Опоздавший”, чтобы выразить генеральную суть моего пребывание на этом свете.


СОН №2.

…В первый день войны мне представилась возможность бежать из своей страны. Я был пацифист и не хотел стрелять в людей. И главное – очень боялся смерти. Все мои геройские мысли и высокие идеи выскочили из головы, как только я узнал, что враг прорвался и уже где-то рядом с городом.
Неожиданно, прямо на улице, меня взяли в ополчение и направили на окраину. Там много и обреченно дрались. Но мы не смогли остановить врага. Утром к казарме, где мы жили, откуда ни возьмись прорвались части противника. Все моментально опустело. Вражеские солдаты бегали по коридорам и искали. Я спрятался в туалете, запер дверь и молил Бога, чтобы меня не нашли. Кто-то снаружи дернул дверь, выстрелил наугад – и побежал дальше, заглядывая в каждую кабинку. Но еще до того, как солдат кончил поиски, у меня сдали нервы: я выскочил из кабинки, вылез через окно и побежал по полю, совершенно открыто. Но мне повезло. За бугром укрепились. Мне дали какую-то валявшуюся винтовку и сказали, что надо делать. Но у меня было лишь одно желание. Я нырнул в толпу беженцев и устремился вместе с ними назад к городу.
И вот я снова в городе, уже охваченном паникой. Я спустился в метро, забитое людьми. Все искали спасения. У какого-то раздавленного ребенка на станции я подобрал большого плюшевого медведя. Потом я затесался в толпу обезумевших от страха людей и бежал с ними, не разбирая дороги, через подземные переходы и тоннели.
Теперь я надежно затерялся. Успокоившись, я стал искать дорогу более осмысленно. Откуда-то я знал или понял, куда надо бежать – и теперь бежал молча и сосредоточено. По переходам, в чем был, я попал в соседнюю страну, еще не подвергшуюся нападению. Я сел на первый поезд и выбрался в центре столицы, где и мыслей не было о войне. Я хотел бежать дальше, но не знал, откуда приехал и куда направляться. Я разглядывал железнодорожную схему. Рядом двое рассуждали: не съездить ли в N., посмотреть футбольный матч? Один из двух возразил, что проиграют, к тому же – рядом с границей. Тогда я устремился в противоположную сторону.
Поезда уже были переполнены беженцами. На платформе я смешался с группой разноплеменных богатых людей. Они пытались добраться до Франции. В обратном направлении шли пустые поезда. Куда же они едут?! Нам все же удалось влезть. Я не расставался с медведем. И надеялся на своих “иностранцев”.
Мы ехали долго, толкались, пересаживались. Так добрались почти до границы. Там мы разошлись: мои “иностранцы” хотели попасть в страну легально, я – пробраться. И вот теперь я ехал один на дрезине. Мороз, я почти раздет. Зажимаю в руках чей-то чемодан и медведя. Вокруг высокие красивые горы, которые я так хотел увидеть, когда жил там. А теперь смертельная пустота и непонятная тоска. И еще я понял, что бежал, что все кинул, что там осталась брошенная мной башня, которую мне было поручено защищать.
И вот я стою на крутом склоне. Впереди стрелка. Дальше граница, забор. Я не решаюсь скатиться на дрезине и спускаюсь пешком, волоча чемодан. Стрелка забита досками и завалена снегом. Я рад, что не поехал: я бы разбился.
Граница, часовой с ружьем, дальше – большой железнодорожный узел. Я падаю на землю, плачу и кричу: "Да здравствует Валери Жискар Дестен!" Часовой убегает звать кого-нибудь...
Двадцать лет спустя. Ночью я бросился искать, перевернул дом. “Он должен быть здесь, я помню!” Семья в панике: “Отец сошел с ума!” Я нахожу его под кроватью у служанки. Тот чемодан, а в нем медведя. Я падаю, судорожно прижимаю медведя и плачу. Вокруг стоят люди и не могут понять. К медведю привязан самолетик. Я даже не помнил об этом. Мой старший сын рассматривает самолетик и говорит, что они были очень хрупкими, но он бы сражался на них и уничтожал врага. Он ничего не знает, но так оно и было бы, если бы началась снова эта Вечная Война. Он бы ушел и погиб в первый ее день. Мы бы остались, вспоминали бы о нем и плакали. А сейчас я заплакал еще сильней, но не над этим. Над медведем.
И теперь, когда меня случайно толкали на улице, я с умилением вспоминал те дни, когда меня, огрызающегося, мяли, но у меня дома, в моем автобусе. Я вспомнил теперь все эти дни с нежностью. Кроме того проклятого дня, когда я спасся...

Есть сны – как воспоминания. И этот сон остался со мной, как реальнейшее в моей жизни переживание.


ОБИТАТЕЛЬ ЧУЛАНА

За окном валил снег.
Я ушел проветриться в институтский двор. Там тоже валил снег. Снег валил и во дворе. Снег валил по скверам и лесам. И в Париже тоже валил снег. Во всем мире валил снег. Снег валил по нехоженым улицам, которых я никогда не видел. Правда относилась к жизни так же, как она относится в фарсе. Она – шутка, фантазия, она – игра.
В Афинах и Риме валил снег. И неоны горели для них. И храмы строили, а потом разрушали тоже для них. И женщину я встретил и потерял, потому что так принято было у них, в их Греции. И я должен был изображать для нее и них одного из им подобных. Здесь не было моего “я”, как не было моего 51 шага, моих восьмисот шагов...
Я вновь вышел в поход. И как существует подвиг смелой любовной атаки, так существует равный ему подвиг – убийства любви. Проживая жизнь совершенно по-новому, глядя на нее жестокими глазами разочарования, – я стал много в ней видеть.
Каждый вечер я общался с медномощным кекропом: апофеозом страха. Я боялся быть человеком.
Кто же мне сказал, что это так просто – быть человеком? Быть человеком очень трудно, а я этого не знал!
Как, я еще надеюсь, что смогу стать счастливым? О легкомыслие, о самомнение! Человеческий путь извилист, а даже любовь... – проходит. И выпади мне второй шанс – любить и надеяться на любовь, – я не согласился бы! Потерпел, подумал бы и отказался! Я бы отказался!..
Поэтому в один из дней я навсегда заперся в чулан. Вот исповедь обитателя чулана.

“Я – обитатель чулана. Не подумайте, что это какое-то особое место. Нет, это подлинный чулан, всамделишный. И нет ничего странного, что я живу здесь. Меня можно с ходу назвать “премудрым пескарем”, если бы я сам не знал подробно всю его историю наперед. Но вы ведь не знаете мою.
Как я попал сюда? Мой побег вроде бы и не имел оснований, но, между тем, я берусь обосновать свой выбор. На то были причины. Может быть, это рудимент пещерного чувства, любовь к перинатальной стадии существования? Но было и еще кое-что... Что? Когда-то нас призывали познать самих себя. Я, кажется, преуспел в этом деле. Расположил оси координат. Нанес на них себя в виде точки. И что? Никакого восторга! Зрелище поистине жалкое. Все, сказал я себе, хватит. И решил что-то предпринять.
Нет, это еще не все. Меня возмущала ситуация людского равнодушия к факту моего столь необыкновенного существования. Ведь до этого я как будто бы любил людей. Чувство весьма сомнительное для такого ипохондрика, как я, но тем более интересно, если это была правда. Была? Время показало, что по большому счету – нет!..
В детстве я не был добр. То есть, может быть, стихийно я бывал добр, но у меня не было никаких представлений о добре. Лишь какие-то табу, опасения и предпочтения: такой кисель. Чтение разных писателей меня перевернуло. Как может лишь русского перевернуть литература. На мою беду.
Нельзя сказать, чтобы я не хотел спастись от своего чулана. Но обосновывая свое желание и право жить с людьми, я выговаривал себе какое-то обособленное место.
О подлость, о позор! За что, почему?!.. Во многом моя крамола обязана заразному действию моих (туманных) мыслей и юношескому вегетативному хаосу, бесхребетности. И главное, главное – одиночеству. Одиночество для человека – это бессмыслица! Все мое существование было нескончаемой бессмыслицей.
Все дело в защите. Прежде, чем требовать от человека замечательных свойств, надо обеспечить ему защиту. Воспоминание о незащищенности, о непредотвратимости страданий делает его чутким ко злу и добру, но оно же – источник постоянной шаткости, искажающей работу рассудка. Субъективным актом мир обнажает свою изнанку, свою пустыню, свой холод, свою угрозу. Поэтому я обзавожусь подругой, семьей, покровителями, работой, главный смысл которой – не в престиже, а в гарантируемом спокойствии.
Человек все время хочет застраховаться, запастись смыслами для своей жизни. От прекрасного: быть по закону доброты, до лживо-патетической ориентации на потомков.
Но нет никакого закона. А есть люди, которым действительно будет лучше от твоего к ним участия, хотя бы ценой поедания тебя самого. Весь период от твоего первого крика до твоего предсмертного вздоха – это времена безжалостной антропофагии, одетой гуманистами-филантропами в розовые одежды. Они правы. Но они не дают на самом деле никакого рецепта сил ни на какой абсолютный поступок, тем более – на повторение его в любой момент твоего грядущего существования, которое, скорее всего, на этом поступке и закончится.
Бытие – это ловушка. Иллюзорен выход из нее самоубийцы, потому что он выходит не на волю, а неизвестно куда. Выхода из этой ловушки нет, так как мы не знаем, откуда пришли.
Поистине, я не могу быть спокойным, прочитав гору взаимоисключающих книг.
Действительно, остается согласиться с писателем, что существовать можно только с презрительным смехом над лживыми клятвами закономерности. Какие закономерности могут быть у человека, который живет от нуля до ста лет, сознающего, что История с ним и на нем не запнется даже. Так хочется покорить Рим или написать “Братьев Карамазовых”. Но и то и другое – плодородный перегной на моей могиле: для учебника истории, для Великих Призраков убившего меня прогресса. Посмеяться запальчиво над судьбой и вызывающе крикнуть: “Попробуй заставить меня застрелиться!” К сожалению, это тоже предполагает некоторое антропоморфное отношение к судьбе.
Теперь я успокоился и окончательно эволюционировал под обитателя чулана. У меня теплая шерстка. Если кто-то направляется в мою сторону, я чувствую это уже издалека, иногда даже перехожу здесь меру. Иначе – я научился это делать – я просто притворяюсь мертвым. О, я могу кусаться, как мурена, но все же предпочитаю не высовываться до самой последней возможности. При мне вы можете не выбирать выражений и вытворять все, что вам заблагорассудится. Я буду глядеть в другую сторону и не пошевелю пальцем. Вы даже можете вытереть об меня ноги. Я оправдаю себя, что отдаю и рубашку, хотя на самом деле я бы все на свете отдал, чтобы разорвать вас на кусочки! Но вы об этом можете не думать. Об этом буду думать я, когда вы уйдете. Вы ведь все равно когда-нибудь уйдете. Ведь в чулане живу только я, а другим здесь делать нечего. Нет, совсем нечего. Я ведь все равно всех пересижу в своем чулане. И вам, голубчики, только и останется, что убираться восвояси!.. Даже если бы ОНА пришла сюда, я только спрятался бы еще лучше, так мне стало бы стыдно показаться в моем теперешнем виде, но из чулана бы я не вышел. Нет, после, всего, что произошло, это было бы все равно невозможно.
Нет, послушайте: я оглох, чтобы звуки меня не травмировали. Для этого же я и ослеп. Я нем, как рыба – несчастное стремление к разговорам слишком дорого мне стоило. Я не разглашаю своих мыслей. О, смех и позор! – у меня их нет, нет мыслей! Так, один туман и мечтания. Ничего существенного, ничего, ради чего стоило бы на костер... При этом нельзя сказать, что я хорошо устроился.
Я откровенен. Я был плохим человеком и стал хорошим обитателем чулана. Мне все же есть, где ползать, а это очень немаловажная вещь в моем положении. Я окружил себя вещами. Я питаю к ним слабость. Вы не понимаете того удовольствия жить в четырех углах среди скромных и служащих тебе вещей, у каждой из которых своя судьба, о которой я лишь догадываюсь и всей душой сочувствую. Ведь каждая из них была чем-то иным до того, как попала в этот чулан. Изредка они рассказывают мне.
Есть у меня и одно важное занятие: я читаю бесчисленные фолианты, которыми я загодя запасся. Благодаря им я несколько подавляю соблазн отсюда сбежать, потому что было бы неправдой сказать, что я совсем ни о чем не жалею. О, разве люди смогут когда-нибудь сравняться с книгой? С этим выверенным, выдержанным, кристаллизованным миром! Где каждая строка несомненная истина, даже если она опровергается следующей за ней строкой! Как спокойно с ними и просто.
Образование, как алкоголь – извечное стремление к наполненности, но более – к отгороженности. Сам процесс чтения, наравне с обзаведением “сведениями”, выступает в той же роли закупорщика болезненной восприимчивости, как и процесс приближения к бутылке. Наполненность лишает опасное и безжалостное новое возможности найти место в чувствах.
Это стремление к завершенности, к отрешению. Но установка на отрешение приводит к ослаблению восприятия, и уже не только негатив, но и весь мир в целом оказывается под прицелом печального подозрения...
Все уже умерли, вот в чем дело. Мы лишь потенциальные мертвецы. Но можно закрыть глаза на то, что далось нам в просвещении, и заявить, что все наоборот живы, коли живы мы, коли есть Бог, или что со смертью придет одна только смерть и никаких сожалений.
Жизнь это калейдоскоп: случайный набор стекляшек посредством таинственных – всего трех – зеркал создает иллюзию законченных построений, которые кажутся заранее запланированными, тщательно отобранными и неизменными. Перед глазами проходит вереница случайностей, превращаясь в узоры закономерности и предусмотренности. На самом деле – мир это грандиозная фантазия, стянутая из россыпи стеклянных осколков магнитным полем Земли...
О какой бездне вещей передумано за это время!.. Но даже если бы фолианты кончились, я бы все равно не мог отсюда уйти. Делать вылазок нельзя, ибо это место принципиальное. Это было бы повторением истории и повредило бы благородству выбора. Нет, я все вытерплю и, возможно, приду к такому безумию, что начну писать сам.
Кстати, я был на пороге самого обычного, самого тривиального безумия (насколько безумие может быть “обычно” и “тривиально”). А, может быть, говорить в прошедшем времени – это излишняя самонадеянность? Вы, наверное, решили именно так. Действительно, чем еще можно объяснить чулан? И я отнюдь не оспариваю это мнение. Разрешите мне сойти с ума!
Так что можете считать, что за порог чулана я попал с порога безумия. Но это ничего не объясняет, согласен. И все же примите к сведению, что я вас отнюдь не разыгрываю. О, я не так плохо воспитан или наивен, чтобы ломать комедию или делать драму из своей жизни – с целью привлечь ваше внимание.
– Да мы верим, верим! – восклицаете вы.
Ну что ж, коли мы договорились, я продолжаю.
Итак, я снисходительно опишу мой образ жизни. Нет, я не идеолог чулана, но только жалкая его жертва. Ни единой минуты жизни я не прожил вне его. Но то, что я жертва, требует поисков виновных. Я их не ищу. В конце концов, не такая уж я и жертва. Не все ли равно где жить, если, скажем, ты болен чумой (или больно умен, что то же самое). И если вы сейчас войдете ко мне, добрые и злые (не дай Бог!), вы увидите ясное подтверждение этой мысли. Здесь все напоминает катастрофу. Вы даже не станете здороваться со мной. О, порой мне кажется, что я и сам превращусь однажды во что-нибудь странное и противное (в драную шапку, скажем), чтобы, попавшись вам на глаза, вызвать смех и досаду. О, нет, я без претензий: таракан не ропщет! Не я ли сам все так устроил?
Но почему жизнь должна быть легкой? Хорошая жизнь, когда легко добиваются желаемого, или плохая, когда трудно: но сами желания – это цвет жизни, примета или вешка, чтобы хоть куда-то двигаться. И какое же раздолье мечтать о лучшей доле среди полного, а лучше, частичного мрака. А не лежать, как я сейчас, на диване, утерявшим жизнь среди снов и буковок.
Или эти постоянные жалобы, что мы не нужны на земле... Как будто все надо постоянно измерять землею. Качество, без сомнения, интеллигентного, но, еще более, тщеславного разума: чтобы наше имя не затерялось. Желание стать выше среднестатистического человека. Малая автономная устойчивость. Постоянная ориентация на абстрактные миллионы, которые почему-то должны нас судить. Прославиться можно только в широком кругу – вот и причина интереса к широкому кругу. Широкий круг как расширение нас самих. А если я чувствую себя широким уже сам по себе, хотя бы как подданный жизни, еще более смерти, еще более тайны, название которой – абсурд. Что это? Ну, если расшифровать: даны как бы два алмаза: индивидуальная жизнь и окружающий мир, и они без всякого плана, смысла и чьего-либо ведома брошены под ноги свинье, имя которой – страдание и исчезновение.
Как видите, моя мысль не уснула в чулане, она заботится даже о вас, хотя, может быть, приобрела диковинные направления. Но разве это не законно и не интересно? Хотя бы из разряда того интереса, ради которого ходят в цирк?
Настоящий исследователь, а не халтурщик с граблями, который лениво ковыряется на доверенном ему участке, наверное, очень бы заинтересовался таким явлением, усердно подыскивая ему объяснения и низвергая на меня бездну подозрительного участия. Что ж, возможно, он будет прав. Даже если я не признаю своей вины, я тоже могу констатировать факт: для этого достаточно быть и пациентом.
Я самоед...
Да, но прежде всего, я существо отдельное, выкинутое за ворота, пусть хреновенькой, социальной гармонии. Социальное – ужасно, как гнусность, которая лезет в душу. Лежало бы оно, не носилось с собой, не лезло на первый план с постоянным требованием отступничества – я бы и внимания на него не обращал в его относительных формах: когда идут люди, со свертками, держась за руки, интересуясь снегом.
У них нет никакого иного критерия, кроме них самих. У меня нет никакого, кроме меня. Мы все в орбите своих идей. Больных и малых, деланных и неотступных. Мы собратья по несчастью, смотрящие друг на друга, как на врагов.
Я желаю добра. Я, существо, которое ползет, желаю добра. Я – парализованное добро. У меня нет его с собой. Где же я потерял его? Где, как не там же – в чулане!
Я доползу до своей двери и скроюсь за ней. Я буду строить жизнь всех мною потерянных. Мой долг непомерен. Перед сколькими из них лопнул банк с моим именем. Я сбежал со всеми капиталами. Но где же они?
Спрятался человек, спрятался. Смешался. Но не признал тождественности. Как не признал? Он все еще жаждет своего чулана? Нет, не чулана. Он слишком долго бился за свой чулан. Теперь он бьется с великим долгом. Он слишком много отдал за этот чулан.
Человек покупает себя у общества. Покупает, по частям распродавая все горячее и прямое. Теперь он скребет брюхом и все время чешется. Все зудит, все в тягость. Зачем читать, что дадут книги пресмыкающемуся? Выйти, поднять флаг? Но разве книги не предали меня? Как же это случилось?..
От человека ничего не осталось: одни побуждения, голые эмоции. Эмоция холода и эмоция потери. Как у кошки, которая не заметила машину, как у водителя, не обратившего внимания на кошку.
И еще. Раньше говорили, что службе назначен конец. Теперь ясно – что навсегда.
Не знаю только, к кому я все это пишу и почему мне все хочется оправдываться? Ну и что такого, что обитатель чулана? Не борделя же! Ну, обитатель. С чего бы уж, кажется? А вот этого я вам не скажу. Из тщеславия не говорил и не скажу.
– Так чего тогда городить? – скажете вы. – Это и так уже всем известно. Непонятно, на что ты рассчитывал?
Скажите и будете правы. Но я не так уж прост, как вы думаете. Неужели вы не знаете, что я лучше других могу начать громить свой чулан? Неужели я ничего не понимаю? А ведь намерение было совсем другое: намерение было – жить! Но, видно, жизнь не терпит никаких страховочных мер, хотя бы и для собственного блага. И не будет ли этого глупого и смешного крика: “Оставьте меня в покое – я еще не жил!” Вот оно – наказание! И хотя бы я тысячу раз признавал, что жизнь есть бред зарвавшейся органики – все это очень неприятно и грустно.
Я ведь никого не виню, кто загнал меня сюда. Теперь уже не виню. Я оброс шерсткой, у меня острые глаза, которые ничего не видят, но вместе с подвижной головой хорошо служат мне. Но, несмотря на это, я все жду ту минуту, когда вы зайдете в мой чулан, и все приобретенные качества откажут мне, и я окажусь в ловушке, и тогда вы можете подойти, если не побрезгуете, и вытереть об меня ноги.”


***

Чулан был готов и написан. Я лишь боялся, что снова покроюсь пятнами. Мать предложила взять академ. Я отказался. Как пловец, махнувший на все рукой, я отдалялся от берега, отдаваясь течению с покорством и безразличием таракана, попавшего в тот пресловутый стакан…
Мне не было дано узнать, куда унесет этот поток. Длинноволосый Вася с пятого курса перехватил меня на лестнице в библиотеку и предложил сходить на концерт…

Сперва я признал хиппи за комический балаган, призванный чуть-чуть развлечь меня. И я снисходительно согласился посмотреть, ни секунды не веря, что это меня увлечет…
Хиппи были интересны, но как-то не актуальны для моей утонченной (средневековой) жизни. Я познакомился с институтской Системой в первый же год своего пребывания у фонтана, но в полк не записывался. Внешне во всем подобный им – я был страшно другим по самой своей сути. Я был принципиальным одиночкой в свинцовых сапогах идей, которые приросли к земле. Хиппи же были легки, веселы – и непонятны, они несли моей жизни новые вызовы – и надо было созреть, чтобы принять их. Я созревал едва не три года. Или созревала ситуация. Уходила под воду Мессина, рушились три ее колонны  – моя земля, на которой я стоял – и хиппи оказались лодкой, любезно предложенной в последний миг. Лодка отплыла – и был окончен очередной акт жизни героя.
И жизнь снова изменилась – неузнаваемо и навсегда. Я много чего приобрел (новую любовь), и кое-что потерял (например, институт)… Но обо всем этом уже в другой повести…


***

…Я поддерживал связь со старым местом, своей "родиной" и старыми друзьями – еще восемь лет после переезда, вплоть до поступления в институт.
Но еще много лет я изредка навещал мою бабушку, с каждым разом оказывающуюся все менее суровой, все более беспомощной и любвеобильной к своему единственному внуку, смотрел на "мое" дерево, которое когда-то было ростом с меня, а теперь подняло крону выше низенького окна четвертого этажа моей бывшей квартиры, на детский сад, школу, площадку, где мы когда-то играли в футбол – на все более желтеющие и тускнеющие фотографии моего счастливого детства, прерванного, может быть, для того, чтобы я стал тем, чем я стал.
Кем бы я стал, если бы остался в раю? Разве в раю становятся кем-нибудь?
Но умерла бабушка, снесли хрущебы моей окраины. Повсюду растет новое, безразличное к тому, что было домом и небом жившего здесь когда-то народа. Может быть, еще растет мое дерево, еще более огромное, чем прежде. А, может, и его больше нет, как и всего моего детства, оставшегося призрачным портом приписки давно потерявшегося корабля. Мне больше незачем туда ездить, да я и не хочу – смотреть на незнакомый мне пейзаж. Но как на записанной картине – если оглянуться и пристально вглядеться вдаль, то, словно размытые силуэты, я увижу мокрые огни детсада, кусты “чаппараля” и темные спины домов, давно снесенных, существующих лишь в моей памяти.


1981-10



(журнальный вариант: "Континент" №128, 2006)