Репортаж 23. Любовь

Александр Войлошников
                0110   
                Ч   А   С   Т   Ь          Т   Р   Е   Т   Ь   Я.   

                Ю    Н    О    С    Т    Ь
                ===================================
               
                О Г Л А В Л Е Н И Е   3-го   Т О М А.

                Репортаж № 23     ЛЮБОВЬ.
                Репортаж № 24     Р Э К С .
                Репортаж № 25     ОТ  ПЕЧКИ.
                Репортаж № 26     ПРОЗРЕНИЕ.
                Репортаж № 27     КОМИССИЯ.
                Репортаж № 28     ВСТРЕЧА.
                Репортаж № 29     ВОЗМЕЗДИЕ.
                ЭПИЛОГ    –       окончание пролога.
                ПОСЛЕСЛОВИЕ.               
               

               
               
                0110               
Репортаж     № 23                Без любви прожить --   
Л Ю Б О В Ь                Не получится!            
                А с любовью жить --
Прошло полтора месяца                Только мучаться!          .
Время – сентябрь 1941 г                (Частушка)       
Возраст – 14 лет.                Любовь – не картошка. 
Место -- г. Свердловск.                (Народная мудрость)   
                Стою, удивлённо глядя на голубые тени от сосен, парящие в туманной зыбкости и, вместе с ними, подрагиваю от зябкости сырой прохлады: в тени-то свежо! Скорей бы добраться до солнечной поляны в роще, а я замер завороженный, любуясь тенями, висящими в клубящемся тумане. Мне радостно и грустно. Грустно от понимания хрупкой мимолётности красоты и случайности её -- этих призрачных теней, которые в зыбкой вуали тумана обретают объём и дыхание трёхмерного мира! А подует ветерок и исчезнет туман, а тени, хотя и останутся, но, став двумерно плоскими, безжизненно расплющатся на, земле, потеряв с объёмом и жизнь. А набежит облачко и совсем исчезнут тени. И останется от туманного очарования только  радостный след в душе. Неужели красота только для такого эфемерного чувства? Да и то, если красоту видят… а сколько людей «смотрят и не видят»!?» Да и я не увидел бы эти тени, если, задумавшись, прошел мимо. А мог и не дожить до сегодняшней простой человеческой радости: стоять и смотреть на сосны, на небо, щурясь от ярких солнечных нитей,  пронизывающих рощу и душу пьянящей радостью жизни! И какая же огромная радость -- жить в удивительном мире, наполненном чудесами!
         Ни днём, ни ночью не покидает меня сладкое предвкушение встречи с теми радостями, которые должны появляться каждый день, раз подарено мне это чудо – жизнь! Каждую ночь долго не засыпаю я в нетерпеливом ожидании радости пробуждения, зная, что утром начнётся новый, неповторимый день, с новыми прекрасными, неожиданными подарками от жизни. А по утру, открыв глаза и увидев, как пронзительно радостно синит небо сквозь поредевшую листву дерева за окном, я вспоминаю, что сегодня, как и каждый день, -- самый большой праздник: день моего рождения в этом волшебном мире! День огромный, яркий, неожиданно интересный. Наверное, такими яркими были мои первые дни после рождения, радость которых была забыта, а сейчас вернулась, чтобы смог я уже осмысленно прочувствовать, как радостно жить в мире, где дышишь, не надышишься прохладным хвойным воздухом, где смотришь, не насмотришься на золото колонн -- стволы стройных сосен, подпирающих бездонную синеву небес! От этой бездонности – голова кружится… или это от слабости?
         На солнечной стороне поляны стоит почерневшая от времени деревянная скамья. Люблю здесь сидеть в одиночестве, погружаясь в зыбкий мир нереальных грёз, растворяющихся в синеве небес, куда устремлён радостный аккорд прямых, как струны арфы, стволов золотистых сосен. Но сегодня моя любимая скамья занята: на ней сидит большая лохматая ворона и озабоченно производит инвентаризацию оперения, недоверчиво ощупывая каждое перышко большим чёрным клювом. Прервав свою материально ответственную работу, ворона подозрительно косится на меня чёрной бусинкой глаза: не рассчитываю ли я на кусочек сыра?
       -- Кар-р… -- говорит мне ворона не очень приветливо.
       -- Иди ты…--  вежливо говорю я, без уточнения адреса. Но ворона понимает – мудрая птица. Не спеша, с чувством собственного достоинства, расправляет широкие крылья с переучтенными перьями и, взмахнув ими, перелетает на дерево.               
         – Извините за беспокойство, мадам, если б и я так умел, как вы, то посидел бы на веточке, не беспокоя вас! -- Говорю я вороне, и вольготно разваливаюсь, на нагретой солнцем скамейке. Подняв лицо к ласковому осеннему солнышку, зажмуриваюсь от яркого горячего света, и на лице моём расплывается широкая, безмятежная улыбка спокойной радости -- улыбка Будды! Многое в душе перекувыркнулось во время болезни. Мечты стали яркими, волнующими, затмив действительность, а память о прошлом выцвела и поскучнела, как старая фотография. Тот рыжий ширмач, который был когда-то мною, стал неприятен мне. Санька Рыжий был злым и грубым. Жил нервно и тускло, не замечая волшебство окружающего мира. Не любовался бы он висящими в воздухе тенями и не долго разговаривал с вороной -- подходящей целью для выстрела из рогатки. Спасибо судьбе, -- добрые люди встречались, и глаза на мир открывались.
          Вспоминаю полустанок в Зауралье, который мог стать последним прибежищем рыжего майданщика, изъездившего страну вдоль и поперёк. Очень, может быть, что его, то бишь меня, там бы и закопали, избавив от скитаний по белу свету. А от щедрот железной дороги -- хлоркой присыпали. Для миллионов советских людей посыпание хлоркой – традиционный погребальный ритуал, – вроде панихиды. Жизнь человека в России не много стоит, потому что не дефицит и не предмет первой необходимости, как, например, хлорка. Так что за хлорку – спасибочко: пустячёк, а приятно, -- червяк кусать не будет! При жизни столько всякой кусучей пакости меня кровососило! И ничего б не изменилось ни в мире, ни на полустанке. Только в ясный и грустный вечер, на закате, одинокий, как и я, комар затянул бы свою пронзительно жалобную песню над могилой бесфамильного беспризорника… хлоркой присыпанного.
       Но был это, таки, Санька Рыжий, насчёт жизни тип настырный, как все чесы, которых жизнь советская выживанию учила, учила и учила… и всё – бум! бум! бум!  -- мордасой обо всё, что потвёрже! А потому выжил я! Выжил!! И, жалобно затарахтев по кочкам, пошла-поехала, неизвестно куда и зачем, жисть моя жистянная! Теперь придётся комарику по другому поводу исполнять печальные арии.
                *       *       *
         Как сняли меня с поезда в Свердловске – не помню. А в больнице память пунктиром шла. Что-то вспоминается, с причудами. Как разрозненные обломки кораблекрушения, из бездонной пучины беспамятства, всплывают в забывальнике не совсем реальные воспоминания о странных пробуждениях в бездумном безразличии: кто я, где я, что со мной?... Высокая кровать, на которой я лежал, занимала почти всю крохотную комнатушку без окна, вроде кладовки, с неестесственно высоким потолком, под которым всегда горела лампочка. Три стены были покрыты однообразной белизной кафеля, а вместо четвёртой -- белая занавеска из простыни. Сплошная белизна со всех сторон способствовала забвению того, что со мной там было. Не спроста на востоке белый цвет – цвет лотоса и забвения жизни.
           Оставшееся свободное место от всепоглощающей белизны заполнял какой-то аппарат, вроде уэллсовской машины времени. И в бреду видел я, как эта машина лихо разделывает меня на атомы, чтобы отправить в пустоту безвременья. А я не хотел туда – где пустота и нет времени! – а потому как-то, и чем-то изо всех сил упирался, сопротивляясь делению на атомы. Но как только, потный от усилий, выкарабкивался я из «машины времени», так сразу же расплывался по всей вселенной на отлогих волнах кошмарной бесконечности, в которой исчезало всё: не только моё сознание, но и ужас пустоты безвременья.
        Позже, когда освоился я с навигацией в бесконечности до того, что стал по собственному желанию выныривать из неё, обратил я внимание на что-то бубнящее, а то и музыкально булькающее. И однажды понял: это же репродуктор за занавеской! Собрав в точку размазанное по бесконечности сознание, стал прислушиваться к чёрство картонным голосам из репродукторной тарелки и, ещё не понимая слов, стал ощущать свою концентрацию в каком-то конкретном месте пространства и времени. Безразличие беспамятства уходило. Иногда просыпалось любопытство. Несколько раз я делал усилие, пытаясь что-то вспомнить, но от этого снова проваливался в зыбь бредовых видений. Постепенно видения превращались в сновидения и, пробуждаясь, я с интересом слушал, как за занавеской балаболит радиотарелка, которую я не понимал, но чувствовал симпатию к её тарахтению.
          И настал тот час, когда, пробудившись, после глубокого сна без сновидений, я осмысленно уставился на жуткий, ненавистный аппарат, который так долго мучил меня в бреду: на «машину времени». Уж так захотелось мне самому поизгаляться над ним,  разбирая его на атомы! Но этот безобидный физиотерапевтический аппарат оказался совсем не опасным и даже не похожим ни на какую машину. Успокоившись, что эта  штука мне не угрожает, я прислушался к звукам из-за занавески. И в тот же миг я чётко, кажется, со щелчком фиксации, подсоединился к материальной вселенной и понял, что в этой точке пространстве и времени, где я обнаружил себя, наступает утро какого-то дня: звякнуло жестяное ведро, смачно зашлёпала по полу мокрая тряпка и… зазвучала картонная тарелка! После мужественного «Интернационала» и бодрой команды Гордеева, обращённой, вероятно, к разоспавшейся женской половине: раздвинуть ноги шире и ещё шире! -- тарелка задребезжала самоуверенно вальяжным баритоном Левитана:
       -- Га-аварит Ма-асква! Передача «В па-а-аследний ча-ас»!!
          Усмехнувшись над унылой безнадёгой в названии передачи и пропустив мимо ушей брехливые заверения о том, что «несокрушимая и легендарная» всё ещё победоносно громит немцев, я внимательно прислушиваюсь к перечню оставленных нами городов. Как майданщик, я знаю географию, а, как чес, могу по заслугам оценить юмор в названии передачи: «В последний час». Да, наступает последний час советской власти: немцы под Москвой! Но когда, вместе с врачом, ко мне пришел какой-то тип с блокнотиком я, на всякий случай, лажанул ему, что я из Минска, а родителей потерял при эвакуации. Оказывается, попал в масть: «это обыкновенная история», сказал врачу тип с блокнотом, потеряв ко мне интерес.
        И вот тут-то мною очень заинтересовалась медицина! К моему скорбному ложу началось паломничество врачей из разных отделений, даже гинекологов, которых профессия приучила интересоваться туда, куда не всем можно заглядывать. Большинство гинекологов были мужчины, что подтверждает правило: «сапожник без сапог». Одни посетители, поздоровавшись, загадочно хмыкали и уходили, другие -- играли со мной, как с грудничком: чем-нибудь перед моим лицом водили, чтобы я покрутил глазками.
        После того, как медицина убедилась, что я такой вежливый, что умею здороваться, а глазами кручу, как кот на ходиках, две непрерывно хихикающие санитарочки -- девчонки моего возраста, -- повизгивая и закатываясь от хохота, перекантовали жалкий остов мой на каталку и повезли торжественно, как султанА турецкого, в отдельную шестиместную палату на персональную седьмую коечку возле двери. Отделением заведовал доктор Герцман, обладавший, как многие евреи, чувством юмора и талантом рассказчика. Он и объяснил мне причину интереса медицины к моему рыжему организму. Слушая Герцмана, и я, чем мог, тем и хихикал, ещё глупее девчонок санитарочек, дополняя подробности воображением.
          Началась эта «обыкновенная история» с того, что привезли меня в областную больницу с медицинским диагнозом: «Больной находится в состоянии смерти.» С таким перспективным диагнозом мои останки отвезли вперёд ногами на склад готовой медицинской продукции – в морг, -- где пребывал я в том спокойном состоянии, о котором у Графа Монте-Кристо сказано очень красиво:
       «это была заря той неведомой страны, которую называют смертью.»
       «Зарёй» любовался я не спеша. Медицине я был не интересен, да и мне была она по барабану, потому что в «той неведомой стране» было не жарко, не холодно, насекомые не кусали -- лежи да радуйся! От Седого я знал про Диогена, который такое состояние: если зуб не болит, совесть не свербит, мухи не кусают и работать тебя не заставляют, -- назвал абсолютным счастьем. Допетрив до того, что человека нельзя сделать счастливым богатством и изобилием удовольствий и, предсказав человечеству неминуемый пипец от избытка роскоши, Диоген обрёл счастье в другой крайности: поселился в бочке без удобств, питаясь хлебом и водой, как солдат на гауптвахте. Персональная бочка на берегу Эгейского моря и мне была б не в западло, а, всё-таки, такая пляжная житуха может скоро надоесть.
       Промёрзнув в морге насквозь, как мамонт на Чукотке, стал я  подавать признаки жизни, не подозревая, что никто из медиков не реагирует на пульс пациента так нервно, как паталогоанатомы! И при выдаче меня из морга врачам, (а не наоборот!!), паталогоанатом в несколько раздраженной форме написал сопроводительный анамнез: «Я сделал всё что мог, кроме вскрытия. Но, несмотря на заморозку, у пациента, всё-таки, наблюдаются признаки жизни. Паталогоанатомия тут бессильна. Принять его в морг я могу только после вашего лечения!» А я, оттаяв в боксе для умирающих, обнаглел до того, что, игнорируя все законы медицины, быстро пошел на поправку. И из моего антинаучного поведения родилась новая медицинская методика: «заморозка в морге – новое средство для снижения температуры». Так я стал «выдающимся научным достижением советской медицины». А медицинский вопрос: от чего умер больной, от болезни или лечения? – уже не возникал: после одного диагноза: «покойничек», -- ещё раз умирать в той же больнице – это уже перебор! Пришлось выздоравливать, тем более, что у меня оказалось всего-то две болезни: сыпной тиф и воспаление лёгких, которое я подцепил в морге. Слегка картавя, доктор Герцман подытожил:
       -- Этот медицинский казус подтверждает мою теорию: «Если больной захочет жить, то медицина тут бессильна! Как его ни лечи, хоть в сосульку заморозь, а он чихнёт на медицину и… будь здоров!!» Не буду я заниматься безнадёжным делом -- лечить вас, юноша! Хоть лечи вас, хоть не лечи, -- всё равно, вы будете здоровы!
       И подхватив руками выпуклый живот, хохочет жизнерадостный доктор Герцман, спеша к другим больным, менее безнадёжным, чем я. А я лежу и размышляю о том, что прав Великий Воспитатель Гнус: чесы так пропитаны ненавистью, что не по зубам Курносой! И через сто лет после нас не исчезнет ненависть к Родине нашего ненавидящего поколения! Ну, а мне пора вставать на ноги! – дел много.
                *       *       *
        Вероятно, больничные тапочки разнашивали, не снимая лаптей, со времён, когда царствовал Берендей. Когда я в них, как начинающий лыжник, дошаркал, держась за стенку, до зеркала в вестибюле, то только жалобно
         «улыбнулся, увидев в зеркале себя: лучший друг, если у него оставались друзья на свете, его не узнал бы: он сам себя не узнавал!»
          Настороженно, боязливо и удивлённо глянуло на меня из зеркала нечто похожее на забытое в заброшенном замке привидение: бестелесно тощее, голубоватое и удлинённо жутковатое! Как  ни удивительно, а я ещё подрос за время болезни, хотя от плоти осталась на мне только полупрозрачная шкурка, как пустая шелуха от таракана! Эту шкурку ещё и остригли наголо. И когда я, по примеру Монте-Кристо, решил испытать перед зеркалом обаяние своей улыбки, то сам вздрогнул: из зеркала оскалился на меня голый череп, -- тот ещё оптимист! -- вроде «Весёлого Роджера»... а для людей менее эрудированных – копия того портрета, который на дверях трансформаторных будок рисуют, чтобы отпугивать любопытных. Ну и ну! С такой вывеской и до вокзала не дочикиляешь -- патрули НКВД ждут не дождутся диверсанта с антисоветской внешностью и под зека  остриженного! Так что, рановато маклевать мне за освобождение народов России. Подождут народы ещё немножко. Раз война не закончилась летом, значит – это надолго. А я, тем временем, подлечусь! А лечиться – очень приятно! Не жизнь, а арабская сказка! Возлежишь на коечке, как падишах, а улыбчивая санитарочка, с озорными глазками: зырк-зырк! -- прямо к моему государственному ложу на колёсиках килокаллории подкатывает! И при таком вопиющем паразитизме -- никаких угрызений совести! -- потому как я, находясь в любимой позе – лёжа – важное дело выполняю: постельный режим соблюдаю!
        И доктор в нашей палате замечательный: Герцман! По немецки -- сердечный человек. На его добродушном лице, всегда  широкоформатная улыбка сияет, в которой не только крупный нос исчезает, но, даже, огромные роговые очки! А хорошее настроение нашему доктору заложили, небось, ещё при зачатии! Представляю, как хохотали его родители, зачиная такого весёлого доктора! Ещё в мединституте будущий доктор познал «медицинский факт»: умирают и пессимисты, и оптимисты. И понял: надо жить улыбаясь жизни и хохоча над смертью! Тем более, если имеешь библейскую национальность, фашистскую фамилию, а работаешь посреди Советской России в сорок первом, когда все уже знают, что абрамы, (в который раз!), кому-то Россию продают, а фрицы, (тоже, не впервой!), её на хапок берут! И при таком раскладе остаётся лицу с библейской национальностю и с фашистской фамилией только одно: весело воспринимать «советскую действительность»!!
        В моём выздоравливающем организме назревает громадное чувство благодарности доктору Герцману. Заполнив мой рыжий организм, оно распирает меня изнутри так, что опасаясь за целость своего жидковатого остова, тилипающегося в тоненькой шкурке, я решаю выплеснуть на Герцмана избыток этого чувства во время утреннего обхода. Не рассчитывая на свой чахлый интеллект, я призываю на помощь безотказного Графа и, после обращения: 
       -- Давид Самуилович! -- переключаюсь на цитирование:
       «Я считаю вас самым знающим врачом, а, главное, самым добросовестным человеком на свете, и во всех случаях жизни ваши слова для меня – тот светоч, который, как солнце, освещает мне путь!» 
         Палата замирает от удивления. Герцман  смотрит на меня долго, озадаченно, близоруко мигая добрыми глазами и протирая большие очки. Мои соседи тянут шеи, как гусаки, всё длиннее, длиннее  -- небось, такие красивые слова никогда и не слышали!... Вдруг, хлопнув себя по лысине, хохочет Герцман:
       -- И откуда, позаимствовали вы столь велеречивую тираду?
       -- Из «Графа Монте-Кристо»…-- чистосердечно признаюсь я.
       -- Юноша! У вас потрясающая память! И это после того, что было с вами!!? А я-то подумал о переселении души! Ну, думаю, поднапутали на том свете, как бывает в гардеробах, выдали современному пареньку залежалую дворянскую душу позапрошлого столетия, судя по тому, насколько велеречиво изъясняется мой пациент! Говорят, бывают в психиатрии такие казусы! Ну, голубчик, вы меня удивили и рассмешили, но! -- главное, -- порадовали! От всей души рад! И за вас, и за вашу душу, то бишь, – память. Побывав на том свете, многие оставляют её там, как галоши в гардеробе, а потом заново всему учатся... А теперь, Граф Монте-Кристо, извольте предъявить для осмотра ваш нахально воскресающий организм!
       С хищным интересом, как кот у мышиной норки, доктор, через деревянную трубочку, долго вслушивается: не шевельнётся ли в моём организме какой-нибудь, коварно затаившийся, микроб? А, быть может, просто пытается узнать: есть ли внутри моего бестелесного остова ещё что-нибудь, кроме оптимизма, и, заодно, понять: а на чём там душа держится? Долгое прослушивание усыпляет мою бдительность и тут… ка-ак проедется Герцман чем-то холодным по моим рёбрам, звонким, как ксилофон! От такой неожиданности я очень жизнерадостно ржу -- такие шуточки беспризорники называют «юмор вручную».
       -- Рефлексы в норме! А, вот, кашель ваш мне не нравится…
       -- Извините, доктор, но я ещё учусь… музыкально, как Травиата… кхе-кхе!
       -- Не надо учиться! Обойдётесь без кашля!! Обещаю, -- лёгкие подлечим. Для вашего изящного организма необходимо одно лекарство: пи-та-ни-е! Не просто питание, а обильное! Обжираться надо! Ешьте днём и ночью. Именно – по ночам! Берите в тумбочку второй ужин… сестра! – запишите ему дополнительный ужин, обязательно со сливочным маслом! И ещё: медицина утверждает, что жизнь полезна, если вкушать её с юморком! Хорошее настроение – лучшее лекарство! Улыбайтесь один раз перед едой, два раза – после, а потом – через каждые пятнадцать минут! А каждый час назначаю по пять минут гомерического хохота! И ещё: разрешаю гулять по «Монастырской роще»! Но!! -- выходя, даже в коридор, одевайтесь как следует! Как говорила моя незабвенная мамочка: «Додик, чтоб ты сдох, не вздумай мине пгостудиться!» И была она, царство ей небесное, очень права! -- потому как любую большую жизнь может испакостить ма-аленькая простуда! Сестра, пожалуйста, выпишите ему ещё и тёплый халат для прогулок.  Вот -- все назначения! А медикаменты отменяю, это не для жизнерадостных! 
           Подышал доктор на очки, протёр их, но не одел, а, спрятав в прищуре близоруких глаз лукавую смешинку, сказал:
        -- Спасибо за литературный комплимент! Мне он понравился. А на будущее советую: хвалите и благодарите врача ещё до лечения… вдруг, потом будет поздно? Китайский император платил врачам, пока был здоров, но стоило ему приболеть – врачей по пяткам били и зарплату не платили! А уж если император умира-ал -- всем врачам -- карачун: чик! чик!! чик!!! – отрезали головы! Так появилась китайская медицина с упором на профилактику и питание. И, судя по тому, что китайцев на планете стало больше всех! – медицина у них – будь здоров!!
         И уже хохочет жизнерадостный доктор Герцман у соседней койки. Кажется, что лечение больных для Герцмана не нудная работа, а радостная встреча с приятелями! 
                *       *       *
       То, что хорошая шамовка – залог здоровья, -- эту истину постиг я до знакомства с китайской медициной. Общепитовские заведения всегда были для меня самыми уважаемыми учреждениями. И тут, в больнице, как только организм мой справился с болезнью и лекарствами, а потом научился сохранять вертикальное положение, могучий инстинкт питания, чуть ли не волоком, повлёк мой жалкий остов туда, откуда призывно пахло пищеблоком. Когда я, придерживаясь за стенку, чтобы сквознячком меня не сдуло, впервые появился в столовке, -- молоденькая бабёночка, убиравшая со столов,  удивлённо на меня взглянула, засмеялась и пропела:
                А мой милёнок не пижон --
                Натурально рыжий он…
       И была эта бабёночка с умопомрачительными округлостями пышненькой фигурки так распрекрасна румяной чистой красотой здоровой молодой женщины, что почувствовал я дополнительную слабость в коленках, располагающую к тому, чтобы опуститься на них и молиться могучему божеству Питания, прелестная жрица которого явилась предо мной. Если люди имеют богиню Любви, то почему игнорируют богиню Питания? Питание – важнее: питаться можно без любви, а каково любить без питания!?
         И тут на раздаче появляется ещё одна, такая же, жрица питания. Может быть – сестра, а может быть… и я б ничуть не удивился, если бы увидел уходящую за горизонт шеренгу прекрасных жриц питания, с волнительно закругляющимися бёдрами! Улыбаясь, вторая очаровашечка поёт в унисон с первой:
                А рыжие, да красные,
                А на любовь опасные!
        Тут же, в день первого свидания со жрицами питания, я показал, что любовь – не единственный талант, присущий рыжим: кое-кто из рыжих и пожрать горазд! После первой порции каши, долго скребу я ложкой по пустой тарелке. А когда  скребучим звуком к себе внимание привлекаю, то печально вздыхаю: 
       -- А пайка без довеска -- не авторитет…
       После второй порции вздыхаю я ещё трагичнее, так как выдыхаю ещё более глубокую философскую сентенцию:
       -- На человека не угодишь: одной пайки ему мало, а двух… двух -- тоже не хватает!
       Оценили философскую глубину бабцЫ, выразили одобрение доступным для них способом -- кокетливым хихиканьем. Кладут третью порцию и с интересом наблюдают: а что со мной будет? В каком месте меня прорвёт? Съев третью порцию, я голову к кормозаправнику склоняю, прислушиваюсь и предупреждаю:
    --  Там храпит аппетит, как проснётся -- жор начнётся!
       Хохочут очаровашки и приглашают через час придти на «снятие остатков» по кашке. Ещё бы тут остатков не оставалось, где половина коллектива на ладан дышит! И повадился я ежедневно отъедаться за всё, что в своей бродячей жизни не доел, а потом ещё и в больнице мимо рта моего проехало, пока созерцал я «миры запредельные». В тумбочке моей, как у хомяка, продсклад образовался! -- не только до утра, а до весны хватит! И просыпаясь ночью, я, под жалобные вздохи соседей, шебаршу в тумбочке со скрипучей дверцей, на ощупь выбирая лакомые кусочки, и,  как вурдалак, смачно чавкаю во тьме кромешной.
                *       *       *
       Наутро, увидев меня таким же тощим и ненасытным, закатываются от хохота пищеблоковские жрицы питания: молодые, ядрёные, со всех сторон очаровательно закруглённые. А от смеха упруго подпрыгивают их восхитительные выпуклости, волнующие воображение. И не прикасаясь к ним, чувствую я, как должны быть приятны они на ощупь! А когда самая насмешливая, собирая посуду со стола, касается меня упругим бедром, а то -- прислоняется к моей спине нежной зыбкостью пышной груди, -- бросает меня в жар, перехватывает дыхалку! Говорят, что у пацанов детство кончается тогда, когда они понимают, что их заветное желание может исполнить не Дед Мороз, а только Снегурочка!
        Не спится ночью мне, как пушкинской Татьяне. Любовь, это торжество воображения над разумом. Под нудный храп соседей в моём распалённом воображении, почти осязаемо, возникают обтекаемо закруглённые прелести пищеблоковских очаровашечек. Прелести, перед которыми, сняв шляпу, преклонил бы колени Кустодиев, понимавший сладость сдобных красавиц с фигурами допайковой эры. И, изнывая в любовном томлении, я опять, к неудовольствию соседей, всю ночь, печально вздыхаю, шебаршу в тумбочке и чавкаю в темноте.   
      А на утро в зеркале вестибюля свой «светлый образ» изучаю и, горестно вздыхаю, он всё такой же: тонкий, звонкий и почти прозрачный. На гибком, длинном стебельке шейки нахально, как пресловутый пестик, (известно, для чего предназначенный!), торчит мой рыжий кумпол, свирепо ощетиненный отростающими волосами. Ну и ну -- репей семенник! Такое похабное зрелище – не для детей до шестнадцати: рыжий пестик в период бурного полового созревания! А когда я зеркало покидаю, я твёрдо и окончательно решаю: больше не брошу и взгляд в этот дурацкий мордогляд! Но, после обеда, непреодолимая сила опять влечёт меня к зеркалу! Это не мазохистская страсть к самоистязанию зеркалом, а оптимистическая надежда на то, что после обильного обеда что-то изменится в моей жалкой внешности! Как хочется стать сильным, широкоплечим и походить на мужчину, а не на тросточку с рыжим набалдашником!
       Как ни горько сознавать это, но понимаю я, что развлекаются бабёночки моим застенчивым смущением и раззадоривают меня, чтобы смутить ещё больше. «Женишок наш пришел!» -- слышу я ещё на пороге столовой. Неужели отгадали они, что влюблён я в них… в обеих! Сты-ыдно ка-ак!… А ведь это – моя первая любовь! А почему она не как в романах? В романах влюблённые у любимых сиянием глаз любуются! А я?..  совсем другими местами… И какой мне интерес зырить в их лукавые глазёнки в которых застыло заученное выражение дубово кокетливой непорочности. Зато, как откровенно греховны их пышные формы, которые так очаровательно расширяются и закругляются, когда любимые женщины наклоняются! И хотя я стеснительно отворачиваюсь, но, почему-то, всегда знаю: у кого какого цвета сегодня трусики!
        В романах совписателей у каждого влюблённого -- единственная любимая. А у меня любовь ко всему коллективу пищеблока! В романах влюблённые аппетит теряют. А я? От любви наворачиваю по четыре порции перловки! То-то молчалив я, как загадочный мистер Икс. На подначки любимых не отвечаю: молча шрапнель глотаю. А сам от стеснительности страдаю. И краснею, как только рыжие это делают: от макушки до пяток! -- сквозь халат красным светом задница просвечивает! А язык – как паралитик… и это у меня!? У того, кто с младенчества за словом в карман не лез!
         Эх, сделать бы что-нибудь героическое…  был бы пожар на пищеблоке -- вот бы я!… А то видят меня любимые женщины хотя и целеустремлённым, но односторонне: шкиля жующая, с хрустом жрущая, жрущая… рыжий кошмар биологический – саранча! На ощетиненном кумполе жвалы шевелятся – всё перемалывают, на костлявой спине лопатки сквозь халат прорастают… крылышками. Никогда так мучительно не сковывала меня неуклюжая застенчивость и… страх. Страх показаться робким, глупым, или хуже: нахальным и глупым! Страх перед насмешкой! И не надо мной – это что! -- насмешкой над самым сокровенным: над моей любовью! Любовью… но к кому, если они одна другой желаннее!?? Вот она какая -- первая любовь: оглушительно хмельная и такая… сты-ыдная!! В тоскливых промежутках между свиданиями, (кормёжками), -- я, как каждый истинно влюблённый, тоскую. При воспоминании о жрицах питания, рефлекторно появляется аппетит, а с ним – нетерпеливое желание: поспешить на пищеблок к жрицам питания!! И кружит меня судьба день за днём в мучительно сладком водовороте первой любви «со снятием остатков»!
                *       *       *
         Поистине, «любовь – каникулы для разума». Скоротечна  любовь, как и каникулы. Обжираясь в любовных томлениях, я начинаю аппетит терять и по общению скучать. Хотя и в больнице есть люди, но это не поезд. Больные, если они не психические, не расположены на откровения политические. Из больницы не уходят в неизвестность: сошел на станции и… «широка страна моя родная!» Из больницы, хоть в окно с третьего этажа сигани, но остаются тут не только анализы мочи, но и все ФИО. А на бытовые темы я разговаривать не умею, потому что в жизни моей быта не было, будто бы не жизнь у меня, а сплошной праздник.
           Каждый день, преодолев лестницу с третьего этажа, подолгу сижу я в сосновой роще, наслаждаясь удивительным ощущением того, как клетки моего организма впитывают прохладный воздух, пахнущий хвоей, как оживают они, наполняя  меня бессмысленной радостью жизни, радостью непостижимой для разума, потому что радость эта не на душевном, а на духовном, или на клеточном уровне сознания. Наверное, такое же бездумное блаженство чувствовала первая жительница Земли, -- прилетевшая из космоса крохотная клеточка, беременная программой заселения всей планеты! Купаясь в океанских мегокалориях, размножалась она, сколько хотела, делением. Размножаться я ещё не пробовал, тем более – делением, но, как и первичной клетке, мне очень нравится житуха среди килокаллорий медицинского рая.
         Но медицинский рай находится внутри большого тревожного мира, наполненного страхом, злобой, войной и карточной системой. Начинаясь за толстыми монастырскими стенами, окружающими рощу, внешний мир напоминает о себе заводскими гудками и тревожащим шумом огромного города. А в Монастырской Роще, среди золота сосновой колоннады, царит радость покоя. И далёкий шум суетливого мира делает этот покой ещё более желанным, напоминая об иллюзорности и временности покоя среди войны. Впрочем, всё временно, и живём мы в этом мире -- тоже временно. Мысль – не ахти, какая оригинальная, а успокаивает.      
                *        *         *       
      К скамейке, где сижу я, неспешно подруливает очкарик призывного возраста, худой и такой высокий, что чересчур. Как и я, облачён он в тёплый халат нежнокрысиного цвета из-под которого выглядывает застиранное бельё, с крупными квадратами фиолетовых печатей в самых неожиданных местах. Такая, усмирительная для эмоций униформа, придумана, чтобы больных в меланхолию загонять и этим жизнерадостные телодвижения предотвращать, потому как не все врачи, как Герцман, радость считают за лекарство. Зыркаю я на пришельца недовольно и думаю о том, что спрос на эту уединённую скамейку так растёт, что скоро фиг мне тут местечко останется! Но, вспомнив про сидевшую тут ворону, которая, наблюдая за моим приближением, думала так же, я, неожиданно для себя, расплываюсь в радостной улыбке, во всю ширь своей тощей вывески. Улыбка заразительна, как тоскливая зевота или желчная злоба, и очкарика заулыбало. Удивительно, как, не сказав ни слова, можно влиять на настроение других! Значит, если хочешь, чтобы жизнь тебе улыбалась, то смотри на неё с улыбкой!
       -- Можно рядышком с вами погреться?
       -- Охотно поделюсь я с вами лучшими  солнечными лучами! Сюда садитесь – тут к солнышку ближе… и если вы про болезни рассказывать не будете, то я рад вам. Меня зовут Александр.
      -- Вы читаете мои мысли, Александр. И я от соседей сбежал, так как слушать про болезни устал… будем знакомы – Вадим.
       -- Очкарик снимает с глаз массивные окуляры и, зажмурившись, подставляет улыбку солнышку. В руке у него книжка, аккуратно обернутая в газету.
       -- Как книжка называется? – интересуюсь я из вежливости, чтобы не сидеть букой: сам же ограничил тематику разговоров, исключив тему о болезнях. А в больнице эта тема главная.
       -- Есенин. – Отвечает Вадим. И молчит, загадочно улыбаясь.
       -- А кто написал? – спрашиваю я, думая, что книга называется по имени её героя, как «Граф Монте Кристо».
          А Вадим всё улыбается. Хорошо улыбается. Не скалится злорадно, не кривится высокомерно, не лыбится снисходительно. Просто улыбается.
       -- Есенин написал. Это сборник его стихов.
       -- Стихи-и… -- тяну я разочарованно. И подъелдыкиваю:
       -- Про коллективизацию? И про врагов народа? – Зацепило моё самолюбие то, что не целясь, я так метко попал впросак, с этим поэтом о котором не читал, но что-то слыхал… где-то рядом с Маяковским.
       -- Что вы! Есенин не из тех… Он поэт не от Партии, а от Бога. Это – лирика… о чувствах, мыслях… да вы почитайте! -- доброжелательно предлагает Вадим. Отказаться не удобно и я открываю книжку наугад, чтобы отделаться деликатной фразочкой: «Ничего пишет… читать можно». Но! С первой строчки – удивление… как у несмышлёныша, которому фокус показали. Потом – восторг! А когда читаю:
                Седые вербы у плетня
                Нежнее головы наклонят,
                И не обмытого меня
                Под лай собачий похоронят,
                А месяц будет плыть да плыть,
                Роняя вёсла по озёрам,
                И Русь всё так же будет жить:
                Плясать и плакать под забором… 
       … тут у меня перехватывает дыхалку, слёзы на глазах и, дочитав, я начинаю с наслаждением перечитывать стихотворение, но, спохватившись, читаю другое… и опять – восторг, -- дух захватывает! Выхватываю строчки из нескольких стихотворений, не зная на каком остановиться, листаю и листаю страницы, удивляясь ярким картинам в каждой строке:
                Выткался на озере алый свет зари,
                На бору со звонами плачут глухари…
        Да как же так: из обыкновенных слов рождаются чувства и образы!? А сколько дивных безуминок в сочетаниях слов! А в тех безуминках – всё очарование поэзии: они так сладко удивляют душу!! Спешу ухватить побольше, листаю страницы, ещё, ещё… Так вёл бы себя изголодавшийся сладкоежка, которому разрешили похозяйничать в гастрономе.
                Мне осталась одна забава:
                Пальцы в рот, да весёлый свист!
        Что за наваждение: каждая строчка для меня, или, про меня??! Неужели Есенин – тоже беспризорник!!?  Вадим напоминает: пора обедать. По пути говорим о стихах.
      -- Тебе кажется, что Есенин писал стихи для тебя. Это нормальное восприятие поэзии. Стихи эмоциональнее прозы. В стихе, кроме информации, музыка стиха: рифма, ритм, звучание слОва. А главное в поэзии, -- те необычные словосочетания, которые ты назвал «безуминками». Они будоражат душу свежестью, необычностью. И когда какие-то струны твоей души попадают в резонанс с настроем стиха, то в душе просыпаются дремлющие чувства, забытые мысли. И тогда всё вместе: музыка, ритм и смысл слов, -- становятся твоими мыслями и чувствами, которых у тебя, вроде бы, и не было. А на самом деле – были! Только дремали в виде невостребованных чувств и недодуманных мыслей в сундуках памяти. Но для такого резонанса искусство должно быть созвучно с душой, а не с партийной догмой.
           Я вижу, -- Есенин вам нравится. Не ваша вина, что вы о нём не знали. Он поэт опальный. Книги его уничтожены, читать их, а, тем более, – пропагандировать – преступление… имейте это в виду! А мне? А мне всё можно! Что сейчас с меня взять, кроме анализов? Меня «Родина-мать зовёт!» с большим нетерпением. Не может она и дня обойтись без меня! -- очень ей моё заступничество понадобилось. Завтра меня выпишут, послезавтра мобилизуют -- военкомат ждёт не дождётся… а, как говорят англичане: «идущему на эшафот насморк по барбану!»
      -- А как же – зрение?...
      -- А как в анекдоте: призываются слепой, глухой, безрукий…
      -- Знаю, Вадим, я этот анекдот, где слепой признан «годным по ночам для ближнего боя»!
      -- Точно… и я такой, а, по словам военкома, «тут не здоровье виновато, а не здоровая интеллигентность!».
      -- Вадим, а почему стихи Есенина запрещены? Это же – хорошая поэзия! И без политики.   
      -- Ха! Хорошая поэзия – уже политика! Каждый, читая Есенина, понимает, что лакейские стишата совпоэтов – это не поэзия, а угодливое рифмоплётство! Звание поэта в СССР дают не читатели, а Партия! Она даёт и темы. А интимную лирику Партия называет -- «изнанка жизни». А изнанка, как у рубашки, -- с какой стороны посмотреть: со стороны парткома – она одна, а от сердца, -- другая.
       -- И что с Есениным сделали? Посадили?
       -- Хуже. «Погиб поэт, невольник чести». И без дуэли. Убили, а написали -- самоубийство! Якобы поэт, во время самоубийства, дважды проломил себе затылок, опрокинул шкаф и стол, вскрыл вены, и, истекая кровью, ею написал прощальное стихотворение. А когда надоело ему дурака валять, стихи кровью писать и мебель ломать, -- повесился на тоню-усеньком шпагатике от книжной бандероли, сидя на полу, чтобы шпагатик не порвать. Шпагатик-то есть, а  следа от него -- фигушки! Не странно ли?
      Нет, думаю я, не странно. Не принято удивляться феноменальному идиотизму сотрудников ОГПУ у которых есть один профессионализм -- это садизм. Я бы, на месте Есенина, остергался, имея такой большой талантище от Бога. Прятал бы подальше стихи, а при первой же возможности слинял в загранку. Это не трусость, а здравый смысл. Глупый выпендрёж -- стоять на пути железного паровоза! Живя в СССР, надо быть, как все, каплей, но очень кислой, чтобы ржавчиной прогрызать рельсы! Сопи в две дырочки, улыбайся два раза до уборной и хохочи пятнадцать минут после. И будешь жить, как образцовый советский идиот, до сотни лет! Идиотов в СССР любят и Граф Монте-Кристо советовал:
      «никогда не следует быть исключением. Если живёшь среди сумашедших, надо и самому научиться быть безумным…»
        -- Писал Есенин о совпоэтах из РАПП, -- продолжает Вадим: 
                Бумаги даже замарать
                И то, как надо, не умеют…
      Но сила была на стороне РАПП: они – коллектив! Точнее – свора… обученная по команде «фас!» бросаться на того, на кого укажет Партия: от Чемберлена до лишенца. Становилось Есенину одиноко – пил. Отбивался стихами от своры бездарных писателей и поэтов, возглавляемых шелудивой сволочью Демьяном Бедным:
               Я вам не кенар! 
               Я поэт!
               И не чета каким-то там Демьянам!
               Пускай бываю иногда я пьяным,
               Зато в глазах моих
               Прозрений дивный свет!...
         Ты, Александр, куда собираешься после обеда? Опять в рощу? А я посплю… больше поспишь – меньше согрешишь. Завтра такая жизнь начнётся, -- не до сна! Возьми книгу, почитай… но в руки никому не давай: конфискуют!
                *       *       *
      Оставшись наедине с книгой стихов Есенина, я забываю про «снятие остатков». Брожу по роще, мычу и бормочу. Бормочу, когда вслух читаю, мычу, когда – про себя читаю, вслушиваясь в музыку стиха. Встречаюсь с Вадимом за ужином. Он дарит мне тетрадку. И после отбоя, когда молоденькая дежурная медсестрёнка сворачивается мягким уютным калачиком на старом жестком диване, я сажусь за её стол, где есть лампа и ручка с чернилами. Мне и медсестрёночке везёт: ночь проходит спокойно. Она хорошо поспала, а я исписал стихами не только тетрадку, но и несколько бланков из стола.
      С воспалёнными глазами и ликующей физиономией спешу к Вадиму, чтобы вернуть книгу. После завтрака Вадима выписывают. Молча машу рукой ему вслед. Не принято уходящим из больницы говорить «до свидания», потому как лучше иметь синицу в небе, чем утку под кроватью. Нежно поглаживаю под рубашкой школьную тетрадку со стихами. Хочется читать её, но клонит в сон. А соседи мои… Как говорил мудрец из коммуналки: «Мы сами заводим себе друзей, сами создаём себе врагов, но, вот, соседи – они от Бога!» Мои соседи раздухарились: сидят на койках, почёсывая лохматые телеса, и громко, как на митинге, друг перед дружкой патриотизмом выпендриваются, -- состязаются в любви и преданности советскому строю. Смотрю на них и думаю: прав Дарвин, -- обезьяны не одновременно превратились в людей. Большинство из них, как эти, с этим делом подзадержались.
        Всё это было б мне по барабану, если бы каждый из них к врачебному обходу новые недомогания у себя не выковыривал, в надежде на отсрочку от призыва. Не моё дело – за их патриотизмом сексотничать… но как же противно советское лицемерие! И если бы только патриотическим трёпом ограничивалось словоблудие моих соседей! Но, на мою беду, мой юный возраст провоцирует в каждом из них бурное брожение педагогического таланта и, при виде меня, каждому невтерпёж меня тут же перевоспитать! Не знают мои соседи, что меня Великий воспитатель Гнус воспитал, а после него все Макаренки могут отдыхать. Наткнувшись на мои насмешки над их педагогическими потугами, гневно осуждают меня доморощенные Песталоцци, заявляя, что я слишком умный, раз не общаюсь с простыми советскими людьми.
            И всё интересуются: не еврей ли я, раз такой умный? А я вовсе не умный и не умнее других, только эти, другие, чересчур глупые. Как мне подравняться, чтоб на их обезьяньем уровне общаться? Славить Сталина и Гитлера ругать? А зачем же у радио хлеб отбивать? Собственных мыслей у моих соседей не бывает, а потому слушать их так же интересно, как игрушечную шарманку на три звука. Всех их  одной программе обучили и воспитали, одни и те же книги они прочитали: в октябрятах – «Муху Цокотуху», в пионерах – «Павлика Морозова», в комсомоле – «Как закалялась сталь». Усвоили одну  патриотическую установку: «каждый советский человек должен посадить дерево и соседа». Единственное собственое, что может рассказать совчеловек – посвятить собеседника в интригующие таинства работы своего кишечника! Таков кризис общения в СССР. Тут только одно средство помогает: вмазать самосвала, чтобы закосоротить и лезть ко всем, размазывая тягуче слюнявый вопрос: «Ты меня уваж-жашь??» Посреди двух вопросов: «Кто виноват?» и «Что делать?», -- этот третий российский вопрос самый насущный! А, вдруг, в Сесесерии исчезнет водка? Что, тогда никого не станут уважать!? Им Есенина б прочитать:
                Эй, вы, встречные, поперечные!
                Тараканы, сверчки запечные!
                Не народ, а дрохва подбитая!
                Русь нечесаная, Русь немытая!...
             А, может быть, Лермонтова?
                Прощай, немытая Россия,
                Страна рабов, страна господ,
                И вы, мундиры голубые,
                И ты, им преданный народ.
            Или, Пушкина?
             Паситесь, мирные народы!
             Вас не разбудит чести клич.
             К чему скотам дары свободы?
             Их должно резать или стричь.
             Наследство их из рода в роды --
             Ярмо с гремушками, да бич.
 
             Или Блока?
                За то, что я слаб и смириться готов,
                Что предки мои – поколенья рабов!?
            Но лучше уж «певца русского народа» Некрасова!
                Люди холуйского племени
                Сущие псы иногда:
                Чем тяжелей наказания,
                Тем им милей господа…
           Нет ни одного русского поэта, который не скрипел бы зубами от стыда за русского раба «холуйского племени», взращённого в «стране рабов» по последовательной советской системе принудительного рабского воспитания подлецов и безликих скотов в пионерии, комсомоле, партии! И чтобы подчеркнуть рабскую сущность совчеловеков, называют их теперь в официальных справках не людьми, а «рабсилой»…
          Так, с равнодушной иронией Печорина, с жестоким хладнокровием Графа Монте-Кристо, с лютой злобой чеса Саньки Рыжего, размышляю я о русских людях на любимой скамейке, щурясь на осеннее солнышко, и улыбаюсь снисходительной улыбкой Будды.
      «Вы правы, -- ответил Монте-Кристо, -- когда при солнечном свете изучаешь человеческую натуру, она выглядит довольно мерзко.»   
      
           Конец репортажа  № 23.          0110