Репортаж 19. Герой нашего времени

Александр Войлошников
                0110               
Репортаж  № 19               
ГЕРОЙ  НАШЕГО                «В одиночестве человек чув-
ВРЕМЕНИ                ствует себя менее одиноко».          
                (Байрон)      
Прошло восемь месяцев.         «И жизнь моя становится пустее
Время – апрель 1941-го.         день от дня; мне осталось одно
Возраст – 14 лет.               средство: путешествовать»
Место – общий вагон.                (М. Лермонтов) 
               
         Скрипит, кряхтя по стариковски, старый обшарпанный общий вагон – «осколок империи», отстукивая изношенными колёсами уж Бог весть какую немерянную сотню тысяч вёрст по бескрайним просторам России. Не мало повидал этот вагон на своём долгом и трудном веку: революцию и голод, гражданскую войну и голод, индустриализацию и голод, коллективизацию и голод… Каждое эпохальное советское свершение сопровождается голодом, уносящим миллионы жизней, и слово «голод» надо выносить за скобку, как общий множитель «славных свершений мудрой Партии». Пережив все «великие свершения», дожил, таки, этот вагон до «светлых дней победившего социализма». А кого победившего? Себя? -- если и до того был беспросветный социализм!
     В отличие от этого вагона, «бессмертного, как дело Ленина-Сталина», сколько же более смертных «представителей героического народа» не дожили до триумфального окончания «великих свершений», при упоминании о которых хочется, снять шляпу и почтить эти «свершения» скорбной минутой молчания. Скольких людей пережил старый вагон?! Людей жизнерадостных и сильных, не веривших в то, что их жизнь молодую оборвёт пуля случайная или вошь тифозная. Ехали в этом вагоне на войну германскую и гражданскую… ехали в армию, сперва российскую, потом Белую и Красную. На станциях штурмовали двери и окна этого вагона мешочники, голодающие, дезертиры… На этих полках обменивались вшами, а за этим столиком делились кипяточком, махрой и душевным разговорчиком. А политических споров за этим столиком не было. В России о политике не спорят. В России тот прав, у кого больше прав: у кого в кармане мандат на власть, либо наган. А то -- и то, и другое. В России политические взгляды не обсуждают, а утверждают!
         А сколько передумано бессонных мыслей на жестких, обтёртых боками до блестящей белизны, полках этого вагона?  Если записать их, то родились бы такие трагедии, от которых содрогнулись мелкотравчатые шекспирчики со своим графоманским мелкотемьем! Вот, кто-то выцарапал на столике имя: «Борис из С-П». Куда стремился Борис? Где закончилась его одиссея: в Париже, или Магадане? А, скорее всего, лежат его косточки где-то в этих бескрайних степях российских, в безымянной братской могиле без креста и обелиска и ветер печально посвистывает в ветвях рощи, выросшей на том заброшенном месте. И остались от молодого, полного надежд, энергичного и весёлого Бориса из Санкт-Петербурга выцветшая фотография у ослепшей от слёз мамы и эта надпись на вагонном столике, напоминающая о страшной статистике: в огне гражданской войны сгорело более десяти миллионов молодых жизней… лучших молодых людей России! Будущее России сгорело в этом кровавом пожаре! А потом была ещё эмиграция, коллективизация, репрессии и ещё, и ещё… А что осталось от России? Гебни гниющие отбросы!?
       А вагон скрипит, провонявший дезинфекцией и дезинсекцией, грязный российский вагон, общий, как наше «светлое будущее». Такое светлое, что при мысли о нём в глазах темнеет! И какие мечты заставляли людей оставлять свой дом, покидать родных и любимых ради жесткой полки в этом вагоне?! Куда стремились они?? А бывали, небось, и такие, как я, которым до фени: куда привезёт их этот старый вагон. Переночевать бы под крышей… вот и еду… а куда? Ах, да! -- в Харьков. А зачем? Да просто этот поезд попался. Мои перемещения по СССР непредсказуемы, как броуновское движение. Но каждый поезд куда-нибудь приходит. И тогда, для разнообразия жизни и разминочки ног, брожу я по незнакомому городу и смотрю на людей, дома…
       Не люблю я шумные улицы больших городов, наполненные оглушительным рёвом моторов, многоязычным гвалтом людских потоков, бурлящих на перекрестках, слитно гнетущим гулом куда-то спешащей толпы с её угрюмо шаркающим тяжелым топотом в гулких подземных переходах. Тошно от нервозности городского транспорта и унылого равнодушия в упор тебя не видящих глаз безликих пассажиров. Тягостно на улицах, упёртых в бесконечность и стиснутых глыбами каменных домов так, что невозможно отойти и увидеть эти чудовищные сооружения из бетона, а можно только постоянно чувствовать от них жмущую тесноту,  расплющивающую душу.
          Казалось бы: в большом городе, куда ни плюнь – всюду жизнь. А на деле, это, гнетущее душу, кошмарное скопище приматов, суетящихся среди громадных зданий, только усиливает чувство тоскливого одиночества. В большом городе – этой густонаселённой пустыне, -- люди, вместо общения, создают нервную, злую обезьянью суету, духоту и уже не воспринимаются одушевлёнными. Каждый, в большом городе, теряет своё лицо, становясь таким же безликим, задёрганным, как окружающая его толпа. Только в большом городе могли родиться жалобные слова: «Ну, будь ты человеком… а?»! Не-ет, невозможно быть человеком в толпе – тесно тут, люди мешают. Те, которые уже перестали быть человеками. И с каждой минутой пребывания в большом городе нарастает тоска по глотку свежего воздуха, по человеческому осмысленному взгляду, не упёртому затравленно вовнутрь себя, в пустоту своего  одиночества, а с интересом распахнутого ко всем людям. И эта тоска, безотвязная, как жмущий ботинок, и это раздражение, отупляющее, как головная боль, заставляют поспешно покидать большие города, где остаются так и не увиденные музейные шедевры и не ощипанные шикарные сазанчики с пухленькими лопатничками. 
         Другое дело – улицы маленьких старинных городков, которые неспешно, век за веком, застраивались людьми спокойными и провинциальными в прекрасном смысле слова. Приятно на этих улицах сидеть в тени на скамеечке, говорить с неторопливо думающим человеком, глядя в его приветливо осмысленное лицо. Жители маленьких городков, постоянно живущие под внимательными взглядами друзей и знакомых, не ходят по улицам с отчуждёнными, раздраженно насупленными лицами. С детства привыкли они оказывать знаки внимания каждому человеку, пусть и не знакомому. И от этого живётся им светло и радостно. А если промелькнёт в маленьком городке суетливый, затравленный примат, который, при обращении к нему, вякнет раздраженно, пробегая мимо, то это та несчастная обезьяна, которая оскотинилась в большом городе и теперь не суждено ей очеловечиться.
              ДомА в маленьких городах, как люди: разные и интересные. Российские политические катаклизмы более милостивы к хижинам и дворцам, нежели к их обитателям. И на одной улице мирно уживаются строения разных стилей, вкусов, эпох и благосостояний. У каждого дома – своя физиономия. Есть уютные дома старушки с подслеповатыми оконцами и старомодной обветшалой кружевной вязью по карнизам. Есть дома похожие на стареньких чудаковатых академиков с вычурно манерной архитектурой и готическими шапочками башенками. Есть дома девушки: светлые, чистые, с большими, удивлённо распахнутыми оконными глазищами, кокетливо оттененные голубыми, как мечта, широкими наличниками. И советская архитектура тоже самовыразилась в потрясной форме «бабушкиного сундука»: в зданиях  похожих на ящики. Выперев на центральную улицу города  плоский, серый фасад, тупой, как суконная морда партчинуши, такое здание нагло подавляет всех и вся злобно демонстративной деловитостью. Это новые здания учреждений.
         Весь день душу гнетёт бетонное громадьё большого города, рождая чувство затравленности, как у зафлаженного волка, но ещё тоскливее становится ночью, когда в окнах домов зажигается свет. Иногда нахожу я плохо зашторенное окно и слежу за жестами и мимикой людей, общающихся за окном, пока не почувствую, как смыкается пространство вокруг меня засасывающей воронкой одиночества. И тогда ухожу в пустоту ночных улиц, унося в себе тоску и мучительную зависть к тем, кто вечером приходит домой, где его любят и ждут, где о нём беспокоятся. Наблюдая за жизнью людей за оконными стеклами, вижу я мимику, жесты, но не слышу: о чём говорят. И кажутся люди добрыми, умными, красивыми и… загадочными. Не верится, что эти прекрасные люди, из окон вечернего города, могут смешаться с толпой, заполняющей вокзалы и стать частью бессмысленно раздраженной народной массы, нервно взлаивающей у касс пронзительными от злобы голосами. Эх, пожить бы в стране с непонятным языком, где все люди казались бы умными!
                *       *       *
       Часто мне кажется, что я древнейший старец из другого, неземного мира, грустно созерцающий то, что недоступно увидеть жителям этого. «Печально я смотрю на наше поколенье…», -- вспоминаю не раз горькие строчки стихов, которые любил читать Валет. Особенно остро чувствую я свою «остранённость» тогда, когда наблюдаю за сверстниками, за комсой. Как же противен мне их верноподданнический выпендрёж друг пред другом, а, особенно, перед незримо присутствующим фискалом. Как паршивые актёришки в дурной советской пьеске, изо всех силёнок демонстрируют комсюки примитивизм и напускную грубость, старательно скрывая собственные мысли, вкусы, -- индивидуальность, -- будто бы изображая в пантомиме страшный мир: «где каплей льёшься с массою»!
            Желание быть таким, «как все», отвратительно. Это стремление не к равенству, а к одинаковости серых платяных вшей, которые отличаются только размерами. Начиная с пионерии, комсюков воспитывали на одних и тех же книгах и кинофильмах, где герои до тошноты одинаковы. А в школе учителя объясняли им про ретроградство родителей, благородство сексотства и о том, что от арестованных родственников, особенно, родителей, надо отказываться публично и письменной форме. Вот, тогда ты станешь настоящим комсомольцем! Когда всех воспитывают подлецами, то подлость в таком обществе не видна. А сколько подлецов воспитано комсомолом?!! Насколько ужасно то общество, цель которого старательно размазывать личность в пионерии, комсомоле, партии, превращая сознание людей в однородную жижу, «чтоб каплей литься с массою»!! Говорят, в Германии Гитлер тоже создал социализм, в котором нет инакомыслия. А две такие страны, как Россия и Германия, запросто устроят «единомыслие» на всей планете, размазав сознание людей в однородную каловую массу! Для этого и необходимо уничтожить всю интеллигенцию, оставив только тех «работников советского искусства», которые соответствуют ленинскому определению: «русская интеллигенция – сплошное говно!»
           Комсюки с гордостью называют себя «винтиками». Так хлёстко обозвал их не какой-то апологет буржуйского индивидуализма, а сам Вождь и Учитель Всех Народов! Комса – идеально стандартные винтики для бездушной совмашины. Им не поумнеть: для ума в голове нужны извилистые загогулины мозга в которых рождаются противоречивые мысли, а не стандартный прямой шлиц под госотвертку! Зато стандартное мышление удобно для управления. Стандарт идеальных подлецов создаётся стандартизацией кино, литературы, живописи, скульптуры, идеями, провозглашенными подлецами парторгами и подлыми лозунгами для дебилизации.
        Меня всё это касается только с одной стороны: когда вокруг одни дебилы, невольно думаешь, что ты  умный и благородный и становишься от этого смелым. А смелый вор, это не вор, а камикадзе. Валет говорил, что удача любит смелых потому, что она -- дамочка юморная и не прочь похихикать над глупостью. «Но без дураков было бы на свете  скучно», -- говорил Печорин.
        Часто я стал думать словами Печорина, созерцая людей с иронией «Героя нашего времени». Теперь он мой нравственный эталон, потеснивший в душе верного спутника детства – Графа Монте Кристо -- романтичного, но не практичного, а потому не всегда уместного для российской житухи. Наверное, каждый читающий подросток выбирает Печорина идеалом. Но и я, ничего не читающий уркач, не избежал этого! Времени для чтения у меня достаточно. А желания нет. Отвык. В кодле Голубя было постоянное дружеское общение. А для серьёзного чтения нужно уединение. Когда же я на пАру со Шнырём работал, то его кондрашка бы хватила, если б я, вдобавок к другим своим прибабахам, стал бы ещё и читать!!
                *       *       *
        Очень гордился Шнырь пролетарским происхождением, не запятнанным интеллигентностью. Кроме денежных купюр, презирал он любую бумагу, испачканную типографской краской. Не смущаясь своей острой интеллектуальной недостаточностью, хвастал пролетарской родословной и слегка начальным образованием: 
       -- Я, зашибись, сын уборщицы и ударной рабочей бригады. Короче, закончил я два класса и один коридор… тот, по которому меня, зашибись, из школы вышибли!!
        Общаясь со Шнырём, я понял, что глупость – это не отсутствие ума, а его разновидность. Как написал Флобер: «Дурак – это всякий инакомыслящий»! Вожди СССР не дураки, а «инакомыслящие»! В Шныре воплотились все особенности ума советского руководителя с ограниченными знаниями, но с неограниченной спесью, раздутой советским кино, сдобренного «пролетарским юморком», за счёт «гнилого интеллигента», который не вылезает из идиотских ситуаций. Киношный интеллигент, отгороженный от жизни большими очками и маленьким умом, изображается болезненно тощим, неврастенически экзальтированным. А атлетически сложенный споко-ойный рабочий парень, добродушно грубоватый, с практичным складом ума, не без юморка вытаскивает интеллигента изо всех дурацких коллизий, в которые он упорно лезет по своей интеллигентности, то есть, глупости. Это – необходимый «оживляж» советской мелодрамы, потому что «простые советские люди» должны знать о том, что всё то, что выше их понимания, -- ниже их достоинства! Как написал Маяковский: «У нас, советских, собственная гордость!», -- гордость невежеством! А был талантливый поэт…
        В набалдашник Шныря, украшенной причёской «бокс», иногда заглядывали мысли, но не на долго, а как в туалет, для уединения. Нагадив, они исчезали. Меня Штырь и за дурака не считал, -- был  уверен: моё место в дурдоме. Наповал его шокировала моя тяга к музеям и картинным галереям – местам самым бесперспективным с точки зрения щипача! Объяснение моим извращённым вкусам Шнырь находил в моей запущенной хронической интеллигентности, от чрезмерной дозы образованности, полученной в детстве.
       -- Ну, ты даёшь, ядрёна вошь! Переучили тебя до чего ж…  несчастная ты жертва интеллигентского воспитания, перенесённого в раннем детстве, -- не раз говорил мне Шнырь и на его полноватом лице, не истощённом умственной деятельностью, появлялась искренняя жалость. Особенно беспокоила Шныря моя задумчивость. Увидев, что я опять уставился в одну точку, он, ужасался, как высоконравственная бабушка, заставшая внучёнка за мастурбацией: -- У тя чо? Опять, зашибись, голова отнялась? МозгУ заклинило?? Ах, ты ду-умаешь?! Короче, иди в дурдом и думай там, если идиот! Зачем умному такая хрень --думать, -- если он, зашибись, и так умный!?
          Как у истинно пролетарского специалиста, не обремененного лишними знаниями, кругозор Шныря был туго натянут вокруг профессиональных интересов. Однажды я увидел его, разглядывающего репродукцию картины Александра Иванова «Явление Христа народу». Долго и сосредоточенно рассматривал Шнырь персонажи картины, облачённые в иудейские хитоны. И мне почудилось, что на его пухлеющей физиономии загораются проблески интеллекта! Я ликовал, предвкушая свою миссионерскую роль в приобщении Шныря к искусству, к истории!    
       -- Ё -- маё…-- бормочет Шнырь, -- ну, зашиби-ись!… короче, Рыжий, а где же у этих фрайеров ширманы?!!
        Был Шнырь парнем покладистым, но его невежество, в сочетании с пролетарской чванливостью, раздражало и чем ближе узнавал я его, тем дальше хотелось его послать. Да и Шныря тошнило от моей противоестественной тяги к не здоровой интеллигентщине. И не раз он, уязвлённый в лучших пролетарских чувствах, заявлял:
        -- Чо поднял волну? Короче, стукнемся жопой об жопу, а там, зашибись, будем посмотреть, -- кто дальше отскочит!
       Но, после каждой такой размолвки, природное благоразумие Шныря брало вверх над пролетарской гордостью. Ведь, как ученик школы Валета, я Шнырю нужнее был, чем он мне. И остыв, он предлагал:
       -- Короче, не гони пургу, а за базар, зашибись, я отвечаю. Не держи зла, держи пять! Короче, помочишь рога в колонии и человеком станешь: там, зашибись, вытряхнут из тебя гниль интеллигентскую!
       Благодарен я был Шнырю за его школу: научил он меня технике чистой работы щипанцами и работе со щипковыми инструментами: щупом и щукой. А мне он благодарен за фартовые отводы, отвёртки, а, иногда, и ширму. Так и привонялись мы друг к другу. И неизвестно, сколько бы продолжался наш обоюдораздражающий симбиоз, напоминающий надоевшее супружество, если бы Шныря, случайно, мусора не замели.
                *       *       *
         И в который уж раз остаюсь я работать сам на сам. А читать, всё равно, не хочется. Зато, я всё больше и больше думаю. Не просто думаю, а, как говорят в народе, – «задумываюсь». Не о конкретном, а проваливаюсь в мир удивительных грёз… да в такую глубь, что до полной отключки! Как говорил Монте Кристо:
       «И тогда мечта берёт верх, мечта становится жизнью, а жизнь – мечтою. Но сколь различны эти превращения! Сравнив горести подлинной жизни с наслаждениями жизни воображаемой, вы отвернётесь от жизни и предадитесь вечной мечте.»
       А когда возвращаюсь я из мечты в этот мир, то становится страшновато: а, вдруг, прав Шнырь: однажды я так «задумаюсь», что не вернусь из дивной мечты, которая поглотит мой разум. Но, так как «провалы в мечту» были не управляемы, то, со временем, я успокаиваюсь, как успокаиваются, привыкнув к любому пороку. А, быть может, настоящее счастье – это и есть безумие? Не лучше ли, навсегда остаться в дивном царстве грёз!? И уже без удержу и опаски, с наслаждением погружаюсь я в бездонную пучину внутреннего мира. Часто такие погружения проходят при полной отключке от внешнего мира, а когда всё время находишься в равнодушной толпе, то привыкаешь спать, есть и думать в одиночестве многолюдья. И чувствую я одновременно тоску и блаженство от подлинно вселенского одиночества среди людей, -- такого одиночества, которого нет ни в одной пустыне!
                *       *       *
         Однажды в поезде я так «задумался», как бы, уснув с открытыми глазами. В купе были попутчики: интеллигентный старичок, засушенный сверхпенсионным возрастом до кондиции сухофрукта, и телесатая, как динозавр, задасто крупнобедренная тётка, которая находилась в трудном, для окружающих, переходном возрасте расцвета добродетели, дающей щедрые плоды: занудные поучения всех ближних и дальних тому, как жить надо. Вероятно, с таким насущным вопросом она обращалась ко мне, натыкаясь, сперва с удивлением, потом с возмущением и, наконец, с сочувствием на мой отсутствующий взгляд.
          Сочтя меня за глухого, потом за малахольного, она потеряла бы ко мне интерес, если бы не старичок, сидевший напротив. Изящно тоненький, ощетиненный короткой стрижкой и остренькой бородкой, он походил на затёртую зубную щётку. Наблюдая за попытками тётки поговорить со мной, старичок рассмеялся, как до хрипоты изношенный звонок в коммунальной квартире. Этот высокочастотный смех вывел меня из оцепенения и я услышал, как  ощетиненный старичок, говорит обо мне так, как будто бы меня тут нет.
       -- Не извольте удивляться, сударыня, такому феномену – это от возраста… возраста сретения души и духа! Не пройдёт и пары лет, как и у него закроется окошечко меж душой и духом! Вы и представить не можете, насколько прекрасен этот возраст – отрочество! – Старичок  защелкал пальцами, как кастаньетами и мне почудилось, что от высокого возбуждения внутри старичка что-то зажужжало как электричество в трансформаторной будке.
       -- Не у всех отрочество одинаково, -- продолжает старичок, -- у взбудораженных внешним миром сангвиников не бывает беспричинных грёз и слёз. А деловитые холерики, и равнодушные флегматики спокойно перешагивают через отрочество. Но тем, кто одарён меланхолическим темпераментом, у кого внутренняя жизнь ярче внешней, вот тем, в полной мере, дано вкусить дивные грёзы отрочества! С годами, меланхолики привыкают управлять мыслями, хотя бы прилюдно. А в отрочестве у них это не управляемо и внутренний мир засасывает их души в себя, как в бездонный омут! Зато меланхоликам неведомо чувство скуки. Закройте этого юношу в комнате без окон, -- он спасибо скажет, -- ему жить во внутреннем мире мешать не будут! Почему был несчастлив Робинзон? Почему большинство людей боится одиночества? Да потому, что не способны они, будучи наедине с собой, наслаждаться общением со всем миром! Душа их  разлучена со своим духом! А у меланхолика, душа легко соединяется с духом, который Духе Божием, и тогда он общается с кем захочет!! Хоть с Александром Македонским! Поэтому меланхолику с собой интереснее, чем с окружающими людьми! Ибо самые интересные люди -- в нём самом, в меланхолике! Вот почему молодой человек нас не видит, не слышит. Душа его сейчас далеко…
         Но тут, заметив, что я очень даже внимательно слушаю его, старичок, наставляет на меня остренькое жало бородки, спрашивает неожиданно:
       -- А как вы, юноша, к Лермонтову относитесь?
       -- Который стихи писал за революцию? – демонстрирую я эрудицию бывшего очхориста. – «Парус», «На смерть поэта»… Против царя и буржуев?
         Старичок возмущённо машет руками, как махолёт, но не взлетает, а распространяет запах мятных капель. И приказывает в своей энергичной манере:
       -- Молодой человек! Приедете, -- бегите в книготорг! И требуйте книгу, необходимую вам: «Избранные произведения Лермонтова»! Купите! Она станет любимой книгой! Спешите! Отрочество проходит! Лермонтова вам, -- вам, вам!! -- надо читать сейчас!  Не опоздайте!! – И, обратившись к тётке: -- Я полагаю, сударыня, и вы разделяете моё мнение?
           В крохотной головке ядрёной матрёхи, венчающей величественное шестипудовое тело, что-то натужно крякает и раздаются звуки, мудрые, как кваканье земноводного:
     -- Да… мы проходили… того… Лермонтова...
        Потрясённый эрудицией эпохи мезозоя, старикашка всплескивает руками, как утопающий, и сникает, покорившись судьбе, но тут же внутри его что-то чётко переключается и он, воспрянув, говорит мне бойкой тараторочкой:
         -- Запомните, дружок: меланхолическое отрочество – чудесный дар Божий! Не удивляйтесь своим странностям, не обращайте внимание на насмешки! Психологи, по невежеству, считают меланхолический темперамент самым слабым. Да-да, в обществе дикарей любовь, мечтательность, сочувствие и бескорыстие – это слабости! Темпераменты предприимчивых сангвиников и настойчивых холериков благоприятны для благоденствия плоти. Но для духа человеческого, для общения духа с Богом, нужен темперамент меланхолический: мечтательный, наделённый ярким воображением Иоанна Богослова, -- любимого ученика Иисуса Христа! Меланхолический темперамент – сила! Но не плоти, а духа! Сила меланхоликов в контакте их интеллекта с Духом Божиим! Этот дар -- от рождения! Меланхолия – духовное совершенство человека будущего!!
       Слова старикана мне понравились и заинтересовали тем, что во многом совпали с рассказами Седого о душе и духе. А реликтовая тётка, тем временем, развернув шесть пудов  раздвоенного обаяния к непонятному для неё, а потому и никчемному разговору, со смачным шумом хорошо отлаженного механизма, поглощает содержимое корзины с домашней снедью.
                *       *       *
       Купив «Избранное Лермонтова», я, не отрываясь, читаю и перечитываю эту книгу. Радуюсь тому, что нахожу в ней стихи, которые читал по памяти Валет и в строчках лермонтовских стихов для меня вновь звучит его голос. А Печорин, заворожив умным цинизмом и грустной иронией, преображает меня по своему образу и подобию. И внутренне, и внешне. Я, как и он, сижу, расслабленно сутулясь, а уж молчать часами, а то и днями, я и без Печорина научился. Привык жить в стране, где, если хочется что-то сказать, то сперва подумаешь, а потом… промолчишь! Но, главное, теперь я смотрю на всех глазами Печорина -- без гнева и злобы, а со спокойствием понимания своего превосходства над простейшими приматами, населяющими эту страну. И думаю, что если во времена «Героя нашего времени», были написаны такие горькие, язвительные строчки, как:
                Печально я гляжу на наше поколенье,      
                Его грядущее иль пусто, иль темно…
 …-- то что бы написал Лермонтов про советских людей – раздолбанных «винтиков» и подлых, мутных «капелек»? А, скорее всего, ничего бы он не написал, -- не дали бы: шлёпнули, как героя не нашего времени.
       -- Ааа… Тула-а! Ааа… Га-атовьтесь, ааа, та-аварищи, ааа, па-ассажиры! Ааа Тула-а!! – базлает проводник проходя по вагону и обрывая назойливым «аааканьем» цепочку моих  размышлений… До чего же отвратна манера москвичей перед, после, а то и посереди слова натужно кряхтеть: а-а-а! – будто бы маются на унитазе с хроническим запором. Москвич, прежде, чем сказать любую глупость, будто бы от большого ума, долго мычит с открытым ртом, в который очень хочется плюнуть… А за окном вагона, из промозглой темноты, уже подплывает к поезду яркая россыпь огоньков Тулы.
       -- Ааа, ста-аянка, ааа, тридцать, ааа, минут! Не ааатставайте, а-а-а, аат поезда! – назойливо, не то – какает, не то -- «а-акает» проводник, возвращаясь. Возможность отстать от поезда меня не беспокоит. «Всё моё ношу с собой!», -- сказал какой-то древний грек, глубокомысленно почесав размножалку. А я чем хуже? Есть в кармане ксива, чтобы ночевать в комнате отдыха. Инструменты моего ремесла: щупальцы и щука, писка и мойка – по заначкам. А щипанцы – самый ходовой инструмент – и в бане при мне! Деньги мои не в госбанке, а в карманах фрайеров, откуда достаю их по мере надобности. Госбанки не везде, а фрайера, как установила биология, водятся от полюса до полюса и являются основными представителями городской фауны, наравне с крысами. Отстать бы от поезда для осмотра тульской фауны? -- размышляю я, выходя на перрон под моросящий дождик.
                *           *          *
         Кто-то, умный, наверное, я, сказал, что театр начинается с буфета, а город -- с вокзала. Тульский вокзал, -- не просто помещение для заурядных пассажирских дел: поесть, попить, в буфет сходить, посетить туалет, закомпостировать билет… не-ет! Вокзал в Туле – храм, где, в торжественном великолепии высоченных залов, неуместны низменные вожделения транзитного пассажира. Тульский вокзал строился задолго до революции для восхищения и восторженного преклонения перед величием железной дороги! С благоговением взираю я на гнетущее величие романских сводов, будто бы в древнем языческом храме, а глаза мои ищут по углам свирепое железнодорожное божество с паровозной трубой, для которого воздвигнуто это великолепие!
         И взгляд мой натыкается на оцинкованный бачёк с водой, к которому, как дикий зверь, прикована на дорогую, толстую цепь жестяная кружка, стоимостью одиннадцать копеек за штуку. Это зрелище, обычное для нашей героической эпохи, возвращает меня к советской действительности. Удерживая левой рукой тяжелую гремящую цепь, я подставляю невесомую, по сравнению с цепью, кружку под краник бачка. Вода из краника течёт, а кружка не наполняется… зато у меня детское ощущение появляется -- штанцы подмокают! Вот тут-то я обнаруживаю на дне кружки дырочку, сделанную с благими намерениями – чтобы на жестяную прелесть этой кружки не покусился тот, кто опередил на пути к коммунизму своих медлительных современников. Значит, и на цепь надежды мало!? – скоммуниздят кружечку вместе с цепью!! После размышлений о нравственном уровне обитателей самоварной столицы и, оценив изобретательность коменданта вокзала, которому, из-за алкашей надоело покупать тульские жестяные кружки, я, с советской находчивостью, затыкаю пальцем дырку на дне кружки и пью тёплую воду, пахнущую хлоркой.
        Неподалёку от бачка, у двери дамской уборной, на холодном, заплёванном полу сидит кирной ханурик и бубнит что-то, как позабытое радио. Наслаждаясь беседой с умным человеком, а каждый кирюха не сомневается, что он -- самый умный, -- этот кирюха, не теряет чувство глобальной бдительности, присущей советским людям, и, время от времени, поднося к чернозубому рту такой же чёрный от грязи указательный палец, с трагичным трауром под неровно обломанным ногтем, многозначительно предостерегает кого-то от неосторожного слова, которое тут же засечёт иностранная разведка, видимо, установившая перископы с микрофонами в унитазах дамского туалета.
       -- Тс-с-с!... Замнём для ясности…
          Мне надо завершить вечернюю программу по жизнеобеспечению, пока не закрылись «точки общепита», названные так, вероятно, тоже из-за секретности. Какое-то фуфло  медицинское распространило в полуголодной России дурацкий афоризм: «Завтрак съешь сам, обед раздели с другом, а ужин отдай врагу!» Если бы автор, под этим советом, обнародовал свой домашний адрес, я, поспешил бы стать его врагом, как ни трудно быть врагом того, кто отдаёт тебе свою самую прекрасную трапезу – ужин! Ведь, говорится же: друзья познаются в еде! Но, увы, легче отловить на тульском вокзале марсианина, чем такого альтруиста! И, предчувствуя  приближение голодной ночи, нудной, как зубная боль, вынужден я искать ужин… не для врага, -- для себя, любимого!
            Перед буфетной дверью свеженаблёвано, а дверная ручка мокрая, липкая… судя по размерам лужи, блевали тут на дверную ручку вдвоём, на брудершафт. И я представил, как они, чёкаясь головами, галантно уступали друг другу дверную ручку со словами: «только после вас!» Но «голод – не тётка», как установила передовая советская наука. И в СССР это понимают лучше, чем где-либо. Поэтому советский общепит и предоставляет посетителю на ужин такой разнообразный ассортимент: хочешь – ешь, не хочешь – не ешь, -- гуляй, Вася, натощак… ты не в Париже, где для развратных буржуев -- ночные кафешки, здесь тошниловка закроется в восемнадцать ноль-ноль и можешь не опасаться за тот кошмарный случай, что, вдруг, уснёшь в СССР с полным желудком!
            В полутёмном  буфетном зале, за двумя сдвинутыми вместе столами, керосинят полдюжины неумытых чмырей в грязных спецовках. По количеству пустых пузырей и живописной россыпи мокрых бычков на столах, видно: гужуются с обеда. Скромно сидят, не поют и под стол не блюют, -- меру знают: кто лежит под столом – тому не наливают. В буфете пиво, и бухие бухарики бухину ершовую бухАют: пиво с водярой. Зауважав друг друга, говорят громко, но непонятно, заплетаясь языками, зато все вместе и каждый может всласть выговориться без регламента, упиваясь красноречием казаков, пишущих письмо султану. Но если прислушаться, то понятно, что хотя все они под банкой в дымину, и каждый вещает матерщину, но по советски вещает, рассчитывая на ливерующего сексота. И этим кирные кирюхи похожи не на казаков, а на комсюков. Постоянное ощущение плеча слухача присуще советскому человеку. И в азарте юношеского спора о светлом будущем, и в семейной пикировке с тёщей, и при объяснении в любви, советский человек говорит, рассчитывая на третьего, невидимого… И -- не спроста! Если в подъезде раздавят бутылёк на троих, то про это событие в НКВД будет четыре доноса. Четвёртый -- от того пионера, (или пенсионера), сексота любителя, что под лестницей сидит и на всех стучит!
       Пока я наблюдаю за бухариками, двояковыпуклая буфетчица, с тройным подбородком, снисходительно «отпускает» мне двойную порцию шамовки. Шлёпнув в глубокую тарелку две ложки вчерашней лапши, брезгливо швыряет сверху две небесно голубые котлеты, кладёт на край тарелки два куска чёрствого хлеба и хлюпает в два мутных стакана по полчерпака бурой жижи, которая в меню называется «чай». Профессионально обсчитав меня на двугривенный, буфетчица принимает величественную позу императрицы Елизаветы Петровны, которую видел я на картине в музее. Во всём разносторонневыпуклом облике буфетчицы глубочайшее презрение ко мне -- представителю никчемной части человечества, которая шлёндрает туда-сюда по свету, беспокоя Её Буфетное Величество. Дабы воспеть в веках общепитовскую деятельность величавой Царицы Буфета, предусмотрена «Книга жалоб и предложений». Для хвалы, но не хулы! Никогда такая Венера Барбосская не допустит, что б какой-нибудь шустряк сделал её отрицательным персонажем той священной «Книги». И хотя «Книга» на виду стоит, но, подобно опасному зверю, заточена она в прочный зарешеченный ящик с висячим замком, ключ от которого там же, где кащеева смерть.
          Сажусь за столик в дальнем углу, задумчиво ковыряю вилкой ужин. Котлеты не дожарены, зато пересолёны и расплываются от избытка воды. Осклизлая лапша отличается от глистов тем, что холодная, и я вспоминаю застольный анекдот о двух прозекторах, один из которых съел холодную лапшу из желудка покойника и его вырвало, а второй доел эту лапшу, потому что она в первом прозекторе согрелась. В ДПР-е над этим анекдотом очень даже ржали, особенно – под лапшу. Но сегодня и этот анекдот не способствует аппетиту. Где-то в таинственных заграницах говорят, что аппетит приходит во время еды. Но для такой загранпословицы нужна и хавка заграничная. А в советских тошниловках, только взглянешь на жрачку, -- аппетит, поджав хвостик, уползает на карачках. Небось, такая антипатия к голубым, как из мяса утопленника, котлетам с холодной лапшой, похожей на глистов из мертвеца, у меня сегодня потому, что днём плотно пожрал. Не созрел я ещё… а проголодаюсь – всё сразу повкуснеет!
          В четырнадцать лет аппетит –  не дар Божий, а  кара Господня! Мой аппетит не только велик, как стихийное бедствие, но и назойлив, как больной зуб. А, главное, коварен, как ночной хищник! Затаившись в недрах моего бездомного организма, он терпеливо выжидает свой час, чтобы наброситься на меня тогда, когда поесть будет уже негде.  Как и у любого хищника, излюбленное время для разгула моего аппетита – глубокая ночь, когда столовые и буфеты закрыты и я остаюсь один на один со своим безжалостным мучителем. Зная коварство и жестокость своего аппетита, я принимаю превентивные меры, чтобы ночью острый приступ аппетита не застал врасплох: срезав пиской кусок клеенки, свисающий с моей стороны, я заворачиваю в него ужин и прячу свёрток в карман. Залпом, как лекарство, выпиваю тёпленький чай, с экстравагантным букетом ароматов залежалого веника и свежего хозмыла, что подтверждает идею натуралистов о взаимосвязанности всего в природе. С ужином в кармане и такой, вот, интересной мыслью в голове, я покидаю буфет.
        Тем временем, кирной ханурик просочился по кафельному холодку в дамский туалет и там продолжает вещать с той же настырностью не выключенного радио. Восхищённый великолепной чредою прелестных дам, величаво восседающих на унитазах, как королевы на тронах, ханурик с философской программы переключается на лирическую песню. В упоении от своего вокала, завывает он в гулком туалете вокзала, самозабвенно выводя рулады на гласных и согласных. Только никто не узнАет: что за песню кирюха распевает, потому что поёт он так самобытно, как способны на это патефон с испорченным регулятором и российский бухарик в состоянии не-до-пе-ре-пития. Выходя из вокзала, слышу я окончание вокала: жалобный вопль ханурика, которого уборщица выволакивает из туалета. Но лучше бы ханурик молча претерпел «изгнание из рая»: два мента, привлечённые его воплями, вышвыривают ханурика в лужу у дверей, под дождь. А я вспоминаю вариант закона Архимеда: «Чем больше жидкости погружается в тело, тем больше сила выталкивания этого тела на улицу». 
                *          *           *
            Перрон встречает зябкой моросью. Горький от паровозного дыма воздух, пропитанный мокротой дождя и тумана, едко щекочет ноздри. Одежда и волосы сыреют. Посадочная суета возле вагонов закончилась и поезд, ожидая отправления, стоит у безлюдного перрона, зазывно светясь квадратами окон. И расхотелось мне оставаться на холодном, неуютном вокзале в компании унылого бухарика, базлающего непонятную песню. Плешь переели мне эти вокзалы и выпивохинские вокалы. Поманил безмятежный вагонный уют. Нашарив в кармане курточки вытерку (ж/д билет), шкандыбаю я, подняв воротник, по мокрому перрону к своему вагону вдоль длинной череды мокрых вагонов, поблескивающих холодной слизью от моросящего дождя. По контрасту со скользким блеском зябкой мокроты на стенках вагонов, как же тепло и призывно светятся разноцветные вагонные окна!
          В купейных и мягких вагонах горят настольные лампы с тряпичными абажурами разных цветов. И окна в таких вагонах разноцветные, как окна жилых домов за которыми таится загадочная жизнь, наполненная ласковым уютом. Окна плацкартных вагонов, как окна учреждений, светятся ровным казённым светом одинаковых молочных плафонов на потолках купе и в проходах. Окна общих вагонов напоминают окна трущоб на городских окраинах: затенённые вагонными полками, они едва просвечиваются неровным желтым светом от маломощных и грязных фонарей в вагонных проходах. Я направляюсь к вагону, где окна светятся именно так, хотя по моим форсам мог бы гужеваться в вагонах купейных, а то и мягких… по соседству с пухленькими сазанчиками. Бывало такое. Но ныне стал я устрицей и тихоходом. В классных вагонах кондюки приглядываются к пассажирам. Не раз я был срисован -- есть шанс подзалететь. А в общем вагоне спокойнее… Как говорил Валет: «трудно предусмотреть  все каверзы судьбы, а надо!» И я вспоминаю про осторожного спринтера, который, стоя в позе низкого старта, оглядывается: не разбегается ли сзади прыгун с шестом? – и улыбаюсь.   
          Так, с улыбкой, подхожу к своему вагону, наблюдая сценку у соседнего. Монументально дородная кондючка прочно стоит на подножке, как на пьедестале, цепко ухватившись за оба поручня. Злая, самоуверенная хабалка из тех, о ком сложена загадка: «Что такое: две ноги, две руки, а посередке сволочь?» И лицо и вся поза кондючки могли бы служить моделью для скульптуры на тему: «Но пасаран!!!» С высоты подножки и своего служебного положения, кондючка, злобно, как Вышинский с трибуны, обгавкивает какого-то прибабахнутого волосатика со смешной бородкой. А в паузах, пока кондючка заполняется кислородом, волосатик терпеливо взывает к человечности этой железной дорожной фурии. Но кротость и беспомощность волосатика ещё более распаляют кондючку. Не понимает волосатик, что цена человечности этой вонючки кондючки -- парашютист (5 р.), которого нужно десантировать ей на лапу. Тогда будет она всю дорогу улыбаться волосатику, как родному, угощая его чайком с сахарком. Подивившись наивности чмыря, будто бы он не здешний, а с Луны свалился, я, войдя в свой вагон, забываю об этой заурядной дорожной сценке, иллюстрирующей мнение Графа о том, что    
      «кротость и терпение в этом мире вознаграждаются хуже всего».

                Конец репортажа  № 19.            0110