Репортаж 10. Гарун-аль-Рашид

Александр Войлошников
                301110               
                Ч    А    С    Т    Ь        2  -  я               

 
                О  Т  Р  О  Ч  Е  С  Т  В  О



                301110

О  Г  Л  А  В  Л  Е  Н  И  Е    2-го  ТОМА   
Репортаж № 10    Гарун-Аль-Рашид.
Репортаж № 11    Людоеды.
Репортаж № 12    Талант.
Репортаж № 13    Душа и дух
Репортаж № 14    Зона.
Репортаж № 15    Вечерком на хуторе.
Репортаж № 16    Шконки 
Репортаж № 17    Воробушки.
Репортаж № 18    Кобылка.
Репортаж № 19    Герой нашего времени.
Репортаж № 20    Добро и зло.
Репортаж № 21    Тиф.

               
                301110               
Репортаж  №  10               
ГАРУН-АЛЬ-РАШИДА   Чем больше узнаешь людей,
                тем больше нравятся собаки.         
Прошел месяц.                (Записки психолога)
Время – июль 1939 г.               
Возраст – 12 лет.                «Вот, как растут у нас      
Место – ст. Рузаевка             люди, полезные Родине!»               
                (А. Толстой о Л. Берии)

            Утро. Сидя спит бомж, запрокинув голову. Гуляя в зарослях его не бритой физиономии, муха вожделенно поглядывает на гостеприимно распахнутый рот, откуда заманчиво пахнет помойкой. По пути ко рту, надыбав  на губе бомжа гноящуюся язвочку, муха с восторгом присасывается. Разделяя её восторги, рядом садится другая муха. Чекалдыкнув на брудершафт дозу крепкого алкогольного запаха, извергаемого изо рта, мухи, сладострастно жужжа, начинают яростно заниматься сексом под волосатой ноздрей большого пористого носа. Чихнув и отмахнувшись от мух, бомж, открывает опухшие бессмысленные глаза, озирается.
         Начинается новый шебутной денек в привокзальном сквере на станции Рузаевка. Зажатый с двух сторон железнодорожными путями, сквер этот, как и жизнь советская, заплеван, загажен, располагая к хамству и скандалам. В каждом пристанционном сквере, как океан в капле воды, отражается «советская действительность». Но если в других местах Сесесерии срам каким-нибудь фиговым листочком прикрывают, то в пристанционных сквериках,– всё понатуре, без понтА. Особенно – люди: каждый тут – как облупленный.
           Среди разномастных пассажиров спят, едят, опохмеляются и скучно ругаются постоянные обитатели пристанционных сквериков: неопрятные бабы, хранящие под огромными юбками стойкий аромат протухшей рыбы и унылые типы бывшего мужского пола, надсадно выдыхающие гнусные букеты перегаров в сочетании с тухлой пропастиной, застоявшейся в недрах их заживо гниющих организмов.
        Истеричные, нахальные, больные, трусливые, злые -- весь этот, благоухающий сортирами, завшивленный привокзальный бомонд, хотя не в ладах с конкретной советской властью, особенно милицейской, но обожает… даже боготворит! -- абстрактную власть советскую на которую возлагает похмелюжные надежды на получение тех благ, которые эта власть должна забрать у гнилых интеллигентов и жидов пархатых, и вручить им – ничего не умеющим, зато от рождения пролетарское происхождение имеющим от таких же, как и они, грязных люмпенов, восторженно воспетых Великим Пролетарским. Но любая власть, тем более, советская, тех, кто ей по барабану, в упор не видит, и благотворительность для крахов Госплан не планирует. И в чём мать родная этих крахов родила, в том их Родина-мать и оставила.
           Моего соседа по скамейке, кроме вшей, зудит жажда общения и он пытается поговорить со мной:
      -- Чо, поц, грустный?
      -- Я не грустный, а трезвый… -- отвечаю я расхожей фразочкой. Но бомж реагирует на фразочку буквально и с пониманием:
      -- Да-а… тяжелый случай… -- вздыхает он сочувственно и комментирует эту трагическую ситуацию: -- Разъедрит его за этак, если так на перетак, а потом за переэтак и ещё разок на так! – И трёт  ладонями небритое, помятое лицо, будто бы пытаясь стереть с него синяки и ссадины – следы недавнего советского воспитания, полученного в местном отделении милиции. Но тоскует и жаждет
душа бомжа общения с себе подобным и заруливает он с другого конца:
      -- А как звать тя? Поц? Ты чо, глухой? 
      -- Абгъаша… -- подъелдыкиваю я, чтобы прекратить амикошонство.
      -- Так ты чо-о… еврей??! –  удивляется бомж.
      -- Это так на перетак… оттого, что иногда умываюсь.
         Мой ответ вонючего бомжа задевает. Но, подумав, он решает, что хитрю я, скрывая от него, проницательного, как НКВД, свою неблаговидную национальность. От этого он становится снисходительным и меня утешает:
       -- Ну-ну… быват… От, ить, ишшо пацан, а уже – еврей! От того умываться приходится!
          Я отворачиваюсь от дурно пахнущего бомжа, а он умолкает, посчитав, что слишком много сочувствия уделил недостойному того «абгъаше». Рядом, сдвинув вместе две скамейки и разложив на них простецкий багаж и спящую разновозрастную детвору, кучкуются завербованные. Паренёк с балалайкой наигрывает незатейливый мотивчик, а пожилая женщина по-вятски поакивая, поцокивая будит разоспавшуюся разновозрастную ребятню частушками:
                А я сиде-ела на крыль-це,
                А с выраже-еньем на ли-це,
                А выража-ало то ли-цо,
                А чем садя-атся на крыль-цоо-о!
        Среди степенных транзитных пассажиров, которые, подобно наседкам, неотрывно греют задницами свои монатки, шныряют по скверику шустрые ребятки, проявляя пристальный интерес к фанерным углам и баулам, разноцветным узлам и сидорам, разномастным скрипухам и мешкам, как экскурсанты в музее дорожного багажа. Это домашнЯки, – местная шпана бановая… урки на окурки… из тех, кого подначивают: «Люблю воровскую жисть, да воровать боюсь!». Как Монте Кристо, я
       «с минуту глядел на них с кроткой и печальной улыбкой человека, сознающего своё превосходство»,
        потому что ощущаю по заначкам денежные купюры, которые вчера позаимствовал из дамской кисы. А на такое шмотьё, на которое кнацают эти кусошники, я никогда не позарюсь. Благоразумие подсказывает мне держаться подальше от шпаны рузаевской, которой не в падлу подловить меня и ошмонать. Ещё и пачек подбросят для острастки. И буду я светить по вокзалам радостно пестрым фингалом, как знаком качества советского воспитания. Зная про их дурные замашки, линяю подальше от этой компашки, унося на другой конец сквера кроткую и печальную улыбку Монте-Кристо, как
       «человека, сознающего свое превосходство»
                *       *       *
            На этом  конце сквера румяная пышечка, в беленьком коротеньком халатике, с грохотом таранит голубой фанерный ящик на гремучих шарикоподшипниках. На ящике нарисован радостно улыбающийся белый медведь на льдине и кудряво написано одно слово, от которого у всех пацанов слюнки текут: «Мороженое»! Вокруг ящика собираются пацаны, но очаровашечка, как мастер, знающий себе цену, не спешит, не суетится. Достав крохотное зеркальце, поправляет кружевной кокошник. Улыбчиво оглядев пацанов, которых со всех концов сквера тянет к себе, как магнит, этот фанерный ящик, она открывает крышку ящика, протирает белоснежной тряпочкой запотевший верх алюминиевого бидона и начинает сноровисто торговать. Положив хрусткий аппетитный кружок вафли на дно круглой формочки, приоткрывает на мгновение бидон, доверху наполненный белоснежно ароматным холодком, зачерпывает ложкой нежную прохладную сладость и, ловко заполнив ею формочку, тут же, срезает той же ложкой излишек; прихлопывает сверху ещё одним зажаристо хрустящим кружочком вафли, нажимает на поршень формочки и… самое великолепное творение человеческое -- мороженка – уже в чумазой ручонке маленького восторженного покупателя, который, глядя на это белоснежно сладкое, прохладное чудо, и вздохнуть боится от восхищения!         
           Бойко идет торговля. Ах, как мило, как призывно улыбаются и мороженщица, и белый медведь с фанерного ящика! Влекомые чадами, неохотно тянутся хмурые родители. Насупив брови, смотрят они на цену сурово, неодобрительно,  как рабочий с плаката смотрит на гнилого интеллигентика – бюрократа. Но, взглянув в молящие глазенки своего ребятёнка, сдаются родители: достают из заначек грязные носовые платки, развязывают хитрые узелки, тщательно отсчитывают медяки… Зато, как же сияют пацанячьи мордашки! Да за такое радостно лучистое сияние всё отдать – только в радость! И медяки… даже если последние! Ну и что, -- последние?! -- жизнь наша, небось, тоже последняя: из этой поганой жистянки никто живьём не выпрыгнул!               
          По обеим сторонам фанерного ящика в трагическом безмолвии стоят скорбные фигурки пацанят, которым не удалось смягчить родительские сердца, зачерствевшие от хронической нищеты. Не смогли они убедить своих родителей подойти к чудесному ящику с улыбающимся белым медведем. А поэтому улыбается им от этого сюжета только белый медведь, а не мороженка… Но не уходят они отсюда, как магнитом притянутые к ящику с веселым медведем. Продлевая муки, стоят они, завороженные чудесным зрелищем, как из тускло серой алюминиевой формочки рождается белоснежное сладкое чудо. Изнывают бедолаги от зависти и вожделения, истекая слюнками. А один из них, самый маленький, так и замер с открытым ротишкой и, кажется, он уже не дышит… а из курносого пацанячьего носишки медленно опускается по верхней губе, все ниже, ниже и ниже! -- изумрудная сопля. Но до сопли ли ему сейчас! Он весь – в дивной грёзе, весь в созерцании волшебного явления из формочки прохладного чуда в хрустящих вафлях!
         Горазд на изречение глупостей наш Вождь и Учитель, а наименее кровожадная из них: «Чудес не бывает!» И все догматики материализма, услышав это, услужливо долдонят, сепетят, подхватывают, развивают в статьях и диссертациях эту тему: «Нет чудес, потому что не бывает!» Но не спроста говорят: «Для материализма необходим примитивизм размышлизма». Не верьте им, шибздики! Бывают чудеса, бывают!! Конечно, если за это дело берётся, какой-нибудь волшебник, пусть даже такая задрипа, как я! Сотворить такое чудо мне, -- начинающему волшебнику самоучке, – запросто!  Оп-ля, и дело в шляпе! Как у калифа Гаруна Аль Рашида! Говорят, он и без шляпы обходился…
          Чтобы привлечь внимание уважаемой публики я, подражая Валету, звонко щелкаю пальцами правой руки, а левой, небрежно протягиваю мороженщице два рубля, беру себе одну мороженку за двугривенный, а на остальные… я делаю царственно великолепный  жест в сторону остолбеневшей от изумления пацанвы:
       -- На всех пацанов!! 
          Ах, если бы Гарунчик увидел такой роскошный жест и изумленно распахнутые пацанячьи глазёнки… он бы от зависти до сортира не добежал!! Разве мог бы он в своё затхлое средневековье сотворить такое великолепное чудо??! Шалея от чуда, происходящего на их глазах, пацаны, нетерпеливо толкаясь, хватают по мороженке и, не сказав «спасибо», разбегаются. Как нормальные люди, они опасаются того, что за рамками серого бытия, то есть – сверхъестественного. Только самый маленький пацаненок, не затюканный материализмом и железно уверовавший в чудо, идет за мной следом с округленными глазами. В обеих руках у него – по мороженке. Так как был он самым маленьким, его отталкивали другие пацаны до тех пор, пока ему не досталось сразу две – последние. И теперь вынужден он лизать поочередно то одну, то другую… А для вытирания сопли, кроме языка у него ничего не осталось и солоновато тягучая сопля пикантно сдабривает сладкую нежность, тающего во рту, прохладного мороженого. Пребывая в шоке от случившегося, смотрит пацаненок не на мороженки, а на меня – волшебника. Смотрит, не отрывая взгляда, не моргая, чтобы ещё какое-нибудь чудо не проморгать.
         А я, красиво отражаясь в его восхищенных глазеночках, вышагиваю по скверику гордо и важно, как жираф, гуляющий по Африке, и очень свысока и снисходительно обзираю окружающую флору и фауну рузаевского скверика. А изнутри меня распирает обилие чрезвычайно благородных чувств и вопросов: так почему же быть Гаруном Аль Рашидом приятнее, чем Графом Монте Кристо!? Почему делать добро – радость, а мстить – тяжкий долг? Значит, злодеи – бескорыстные,  самоотверженные люди, а добряки и альтруисты – черствые эгоисты, которые наслаждаются своей добродетелью!? А почему бы не перековаться в Гаруна Аль Рашида, пока сармак вячит? Жаль, что я не всамделишный волшебник, а так, -- дилетантишко…
                *       *       *
          А вот они -- настоящие профи! Чудеса для них – рабочие будни! Остановившись, я с завистью смотрю на настоящих волшебниц: среди пристанционной убогой серости, ярко и дерзко, выделяется бойкая стайка цыганок, окруженных черномазой детворой, нахальной и грязной со дня их творения. Люблю я украдкой наблюдать за цыганами, за жизнью их, в которую никто из посторонних не может проникнуть, хотя живут цыгане нараспашку, не отгораживаясь стенами, но всегда отдельно от чужих -- «гаджё», -- тысячелетиями говоря на своем языке и сохраняя свои нравы, обычаи, песни, танцы. И это единственное их богатство укрыто в удивительном, замкнутом мирке без стен и заборов. Как коллективизация и стахановское движение проходят мимо, не задевая их?! Как они обходятся не только без квартир, но и без парторганизации?? Как они, ещё до Компанеллы, создали для себя, и только для себя, настоящий коммунизм!? И нафига им мировая революция?!
          А как могуч в цыганских душах неистребимый «зов дороги» -- самое прекрасное из чувств человеческих, побеждающее сребролюбие и тягу к комфорту! Кто же сказал: «Цыган живёт пока кочует, а мир живёт, пока цыган кочует»? Какими дикарями, по сравнению с цыганами, выглядят остальные ублюдочные народы, отравляющие сознание газетами и радио, озверевшие народы, уничтожающие своих лучших сынов и дочерей! -- все эти капиталисты, фашисты, социалисты, коммунисты… особенно русские, с душами загаженными злобой и завистью, -- неизбежными спутниками сребролюбия! Цыгане люди добрые, весёлые, а, главное, не подлые и поэтому ненавидят их и боятся во всём мире, как боятся всего необычного, считая цыган колдунами. А как хочется быть цыганом! Не бывает у них сирот и беспризорников! А у советского народа?..  Разве достоин жизни на прекрасной планете ублюдочный народ у которого даже дети – враги народа?!
        Как хочется, хоть на немножко, почувствовать себя вольным человеком, пожить среди свободных, красивых людей – цыган, – веселых, раскованно горластых, беспечных… людей, которым чужды лживая демагогия, ханжество, лицемерие, мелочная злоба, подлость, привязанность к вещам и трусливое раболепие перед начальством, -- всё то, что неразрывно с жизнью дикарей, называющих себя «культурными народами». Не спроста же столько независимости в гордой осанке цыган, особенно, -- цыганочек, столько уверенности в себе и спокойствия в их открытых, смуглых лицах! Как стройны очаровательные смуглолицые цыганочки в широких разноцветных юбках с пышными гривами волнующе распущенных волос! Как прекрасен зов дороги, влекущий их в неведомую даль! И в глубине  души моей тихо-тихо звучит, рождаясь из забытых слов и музыки, цыганская песня с харбинской пластинки:
                Так и надо идти, не страшась пути,
                Хоть на край земли, хоть за край!
        -- Ай-ай – как эхо, раздается рядом. Я вздрагиваю – так это неожиданно. – Ай, золотой, ай, красивый! Ай-ай, позолоти ручку, дорогой – сразу всю правду о себе узнаешь!
            Тоненькая, как стебелёчек, цыганочка, лет пятнадцати, неожиданно возникает передо мной и с готовностью протягивает узенькую смуглую ладошку, сложенную лодочкой. Как на сказочной жар-птице, ярко сияют на ней ослепительно желтая, как золотая, шелковая кофта и жарко пламенеет ярко алая юбка. Блестят на солнце огромные золотые серьги, сверкают ровные белоснежные зубы, оттененные яркими сочными губами большого улыбающегося рта, да и всё в ней такое празднично яркое, что я зажмуриваюсь, будто бы на солнце взглянул нечаянно. А в жгуче черных глазищах цыганских, на выразительном худощаво смуглом личике, полыхает жутковато завораживающее пламя. И, взглянув в эти глазищи, я, вместо слов на певуче-гортанном цыганском: «лавэ нанэ, ромалА!», -- мычу что-то невнятное, краснею, смущенно отвожу глаза. Но поздно: колдовские глазищи цыганочки отпечатались в душонке моей и сердце замерло, как замирает испуганный зверек.
            -- Ай-ай! А ты не бойся меня, золотой! А я зла не сделаю! А я только правду расскажу!… -- тараторит цыганочка. – Из далёкого далека приехал ты, не за счастьем, ай, горе горькое гонит тебя по белу свету! – ай, черное горе!! А куда оно тебя ведёт – не знаешь ты, только я знаю об этом! Ай, всю-всю правду тебе скажу! Нет у тебя родителей, нет дома, а есть дорога дальняя, да сердце доброе. Ай, ждет тебя встреча нежданная, ай, найдешь ты друзей верных… Ай-ай, всё расскажу, золотой… позолоти мне ручку, позолоти скорее, ай, всю правду сразу узнаешь, ай! -- не думай долго, -- сердце головы умнее!!... ай, золотой, ай брильянтовый!!...
         Смущенный настырным натиском юной цыганочки, я перекладываю в её смуглую ладошку мелочь из карманов и монеты исчезают в складках широкой юбки. Проворно схватив мою руку, вглядывается цыганочка в узоры линий на ладони:
        -- Ай, запутанная судьба твоя, дорогой мой, ай, какая! Трудное гадание, ой-ё-ёй, какое трудное!!… Ай не жалей ещё денежку золотой! Была вчера удача шальная, богатый ты… не пожалей денег для бедной цыганки! Ай, никто другой, тебе правду не скажет, а добрую судьбу не нагадает… Ай-я-яй! -- не пожалей малых денег сегодня -- большого несчастья избежишь завтра… Ай-яй, от гадания добрая судьба сбудется, а злая забудется!
       Я достаю приготовленную на билет пятерку и она, вдруг, исчезает, ещё не прикоснувшись к её руке. Гадание начинается на большом серьёзе. Несколько раз цыганка смотрит внимательно на ладонь, а то в глаза, мне, что-то сравнивая, или молча спрашивая… Кого? И о чём?? 
    -- Жизнь твоя, золотой, ай, как запутана, живешь ты поперек судьбы. Ай, судьба поперечная! А никто за такую судьбу тебе не скажет! Кроме меня! Ай, как зло осиротили тебя подлые люди! Ай, сколько горечи в сердце твоём! А в душе -- добро! Ай, как много добра! Ай, не злоба, а любовь сверху! Ай-я! –легко на жизнь смотри, не бойся ничего и много счастья будет! Встретишь друзей хороших, да недолгой встреча будет, те же злые люди разведут вас. А память о друзьях на всю жизнь твою сердце согреет! Ай, как в судьбе всё переменчиво и изменчиво, будто не одна судьба, а несколько… Вот, оборвалась линия жизни… а ты жив!! -- значит, долго жить будешь! Вот и новая жизнь начинается! Ай, похоронили тебя – теперь живи спокойно! В жизни покой у покойников! Смотри, смотри-ка, -- смерть тебя тронуть не смеет! -- ой-ё-ёо-о!! Вот как?? Тронуть тебя боится!!... Ай, а всё примеряется, примеряется… и следом за тобой идёт, ай, кружит около… а ты не бойся, я заговор сделаю: «трижды смерть переживи, а потом ещё живи!!» Ай, да хранит тебя сердце доброе и душа легкая, как у ромАла, беспечная! Ай, много денег у тебя будет, а богатым не станешь, ай, много женщин тебя полюбят, а ты их не заметишь, ай, много в жизни твоей горя, а будешь ты жить счастливо! Вот, вот! – смотри-ка! -- ещё два раза умрёшь! Трижды тебя похоронят! А после третьей смерти ждёт тебя жизнь долгая, счастливая. Берегись смерти четвёртой!! Ай, счастье золотой, будет через то, от чего бежать будешь, да не уйдёшь, а горе от того, что вместо счастья сам позовёшь...
            Я запутываюсь в тенетах странных, противоречивых предсказаний юной вещуньи и становится мне досадно: на фиг знать мне про то, что ждёт меня в преклонные годы, после тридцати! И стоит ли жить до таких скучных лет? А про дальнюю дорогу я и сам нагадаю тем, кто здесь ошивается! Подумав так о словах цыганки, отталкиваю её руку и убегаю. Позади -- звонкий смех цыганочки… не потому ли, что за пятёрку узнал я о том, что лох?
                *       *       *
          Бреду я по скверику дальше. Вот, и место есть, где присесть. Сидит кто-то на краешке скамейки так скованно, будто сел на чужое место. Странный какой -- чересчур худой… хотя в СССР не удивишь худобой… а лицо… лицо, как у Графа Монте-Кристо:
            «Но бледность этого лица была неестественна, словно этот человек долгие годы провёл в могиле и краски уже не могли вернуться к нему».
           Почему лицо такое напряженное? Да ему же плохо?!! – и я подбегаю.
         -- Чем вам помочь?
         Человек благодарно смотрит на меня и я вспоминаю, как-то, увиденный взгляд умирающей собаки: виноватый, умоляющий. Собаке перебили позвоночник. Она мочилась под себя и чувствовала себя виноватой. А добить собаку – духа ни у кого не хватало… От этого человека тоже пахнет мочой, он знает это и ему стыдно.
        -- Извини, мальчик, плохо… билет надо компостировать до Пензы… -- говорит он, доставая билет трясущимися кривыми пальцами. Не удержав билет в искалеченных пальцах, роняет. Извиняясь за неловкость, улыбается жалобно и вижу я, что во рту у него, вместо зубов, корешки.
       -- Как же вас, такого больного, выписали из больницы?
       -- Не из больницы… из тюрьмы… еду в Пензу к матери.
          Тут-то до меня доходит, что это один из счастливчиков, которым выпала удача быть освобождёнными после расстрела Ежова. Поводы для тех освобождений были не менее загадочны, чем поводы для арестов. Зато сразу разгрузил Берия тюрьмы, переполненные Ежовым, демонстрируя деловитость. Лихо сделал карьеру новый нарком заплечных дел!
       Приняв у кассы бессовестно обтекаемую форму, я, не отвечая на энергичные призывы к совести, проскальзываю сквозь толпу, как намыленный, и без очереди компостирую билет. В буфете спрашиваю:
    -- Тёть, пирожки свежие?
    -- Всегда свежие! Не первый день… с печёнкой! 
          Купив шесть пирожков и пару граненых стаканов с морсом, тараню это на скамейку. Хочу расспросить освобождённого: что было с ним «там»?... Говорят, при аресте одного врача нашли «Русско латинский словарь» и через три минуты допроса врач сознался, что он латинский шпион, завербованный Цезарем! Знаю, что берут «там» подписку «о неразглашении», хотя достаточно взглянуть на любого освобождённого, чтобы понять: ничего разглашать и не надо. Всё видно. И не лезу я с распросами. И он стесняется. Запаха и беспомощности. Но, переборов себя, просит помочь сесть в поезд. Я охотно соглашаюсь. Съев по пирожку, запиваем сладеньким морсом. Завязывается разговор.
     -- До ареста я пианистом был… известным. Да -- был… и уже не буду! – говорит он, глядя на свои кривые пальцы. – Семья была в Москве… жена, дочка… и дочки нет… в живых! Жене я не нужен. Осталась мама…  еду проститься и умереть. Не жилец… -- бесцветно, равнодушно говорит он. И лицо, без того бледное, становится похожим на гипсовую маску. Я хочу ободрить:
       -- Вы живы! На свободе! И мама есть! А здоровье – дело наживное… кумыс надо пить! Я в Уфе пил… кисленький, а от всего вылечивает! Мама поможет -- всё пройдёт… Вон,  Компанелла двадцать лет оттянул по кичам святой инквизиции, а на воле кардиналом стал! Книги писал! Не только «Город Солнца», а сонеты! О любви!! А какие пытки вытерпел! Например, -- «Гаррота» -- значит «Объятия девушки», -- тисы которые закручивают… а страшнее – «Велья»…
        -- И тут я вижу, как лицо его искажаеся гримасой отвращения и ярости…
        -- Что понимала в пытках, святая инквизиция! – шамкает он рыдающим шопотом, брызгая слюной из беззубого рта. – Когда мужчине каблуком расплющивают мошонку – это больно, но только раз… когда слесарным напильником спиливают зубы – это долго больно… зубов много, а болят не только на допросе, но и в камере… но и это можно стерпеть! Когда пианисту ломают дверью, по одному, самое дорогое для него – пальцы! – это не очень больно, но так горько… и это я стерпел! И когда меня регулярно водили к следователю для того, чтобы он мочился мне в рот со спиленными зубами – это было совсем не больно, только жить после этого не хотелось. А когда привели к следователю для того, чтобы я смотрел, как эти… насилуют мою дочку… девочку… и замучивают насмерть… это… хы-ы-ы-ы!!!... – вдруг по звериному взвыл он и жутко, в страшной судороге стал выгибаться назад, падая со скамейки навзничь головой вниз.
            -- Помоги-ите! Помоги-и-те-е!! – в отчаянии кричу я, пытаясь удержать его и положить на землю, но не могу справиться с его худым, на вид, невесомым телом, бьющимся в судорогах. Подходят люди,  смотрят: интересно же. Тощее тело дёргается жутко, как кукла на веревочках у неумелого кукловода. Вокруг беззубого рта пузырится пена… Что делать?? Что делать!!! Бегу к вокзалу:
       -- Милиция!! – кричу, -- дядиньки милицейские! Помогите!! Скорее!!!
          Не спеша проходит вечность. Отгоняя мух от распахнутого в зевоте рта, кто-то звонит по телефону. А вечность тянется и тянется… нет скорой помощи! Судорога стихла. Он лежит на спине с открытым ртом. А пена не пузырится… да он же не дышит!!
       -- Что же вы так долго ехали!? – восклицаю я с горьким упрёком. Люди в белых халатах ответом не удостаивают. Один из зрителей поясняет не без сарказма:
         -- Чем позднее приезжает скорая – тем точней диагноз!
         -- В сторонку, в сторонку отойди…-- ворчит санитар, -- тут диагноз точный: покойничек!… не лезь ты поперед батьки в пекло! – придёт и твой черёд – получишь такой же диагноз… не суетись, не торопись, не сучи ногами – на всех хватит такого диагноза!
           Тело на носилках. Только что был человек… думал, что-то хотел, страдал… и! --  ни боли, ни горя, ни забот, ни желаний – нет! Нет человека. Со скрежетом носилки задвигают в фургон.
      -- Ты ему – кто? – спрашивает меня врач.
      -- Никто… -- бормочу растерянно. -- Помочь хочу ему…
      -- Гуляй, пацан… никто ему не поможет…   
         Эх, Гарун Аль Рашид! Легко тебе было добрые дела делать. Не потому, что был ты сказочно богат, а потому, что жил в доброе средневековье, когда был закон: не обижай безобидных. Советскому зверью, из одичавших приматов, не понятны дотошные суды инквизиции, им смешны дилетантски неумелые пытки средневековых палачей.
          Далеко обставил мерзкий обезьянник – страна советская – все мировые достижения по этой части. Никто не побьёт советские рекорды по скроРасстрельности судопроизводства, когда для приговора сотен людей, случайно попавших в список, требуются секунды – ровно столько, чтобы подписать список случайным людям, приглашенным для этого и ничего не знающим о тех, кто случайно попал в этот список. А если кто-то не подпишет список и будет задавать вопросы – уж точно, что его имя будет в следующем таком списке! Но это будет не случайно…
        Самая тяжелая работа в советском «правосудии» у «ликвидаторов»: Сотни людей умерщвляет ежедневно каждый из них! Не спроста должность палача в СССР почетнее, чем шахтёра, сталевара, полярника! Про гебню пишут романы, снимают кино. Ведь, самое необходимое и авторитетное учреждение в СССР, – убойная контора – НКВД!
                *       *       *
            Ко мне подходит большая собака. Издалека и деликатно обнюхивает бумажный пакет с пирожками, который я, всё ещё, сжимаю в руке. Сев напротив, собака склоняет набок большую умную голову и влюбленно поглядывает выразительными темно карими глазами то на пакет, то – мне в лицо. С точки зрения собаки, человек -- тоже умное животное, только бестолковое: не лает и собак не понимает.
        В печальных глазах бездомной собаки такая щемящая душу тоска о человеке-друге с пирожками, что я разворачиваю пакет. Там четыре нервно скомканных пирожка. Два -- собаке, два –  себе. Собака мгновенно проглатывает пирожки и, благодарно вильнув хвостом… улыбается! Так, как умеют это только собаки: вроде бы не видно, чем она улыбается, а всей душою чувствуешь её благодарную улыбку.
        Когда-то видел я на внутреннем развороте журнала «Огонёк» портрет тетки из доматериалистической эпохи. Так себе, тетка, средней паршивости. Я б нарисовал покрасивше. Зато имячко -- закачаешься: Мона Лиза дель Джокондо! А, кроме имени – нифига. Сидит эта тётка и лыбится. Но непонятно – чем? Ни ртом, ни глазами, а так – настроением. И за улыбку Моны Лизы собака получает ещё пирожок. 
                *       *       *
         Поезд пришел поздно вечером. В общем вагоне темно, тесно, душно, как в бочке с протухшей селёдкой. Пробираюсь по узкому проходу, натыкаясь на пахучие ноги, торчащие с полок, в жестких, как фанера, носках. С боковой верхней полки кто-то интересуется:
       -- Эй, поц, ты с этой станции? Почему долго стоим?
       -- А тут паровоз меняют, -- отвечаю я.
       -- А на что меняют??
       -- Ну… на другой паровоз… -- теряюсь я.
       -- Паровоз на паровоз? Хе-хе… значит, это ещё не Одесса… эх-х! – крякает пассажир и подсказывает: -- пошустрей лезь, пацан, вон там – третья полка освободилась!
             Багажные полки – мои любимые: там никто меня не видит. Люблю хорошую заначку, потому предпочитаю общие вагоны. Конечно, фарт сорвать можно только в купейных, где бобры гужуются. А в общих вагонах едут простые люди. Обыкновенные и разные. Люди в дороге откровеннее, чем где-либо. Потому что не знакомы и не зависимы: поговорил, пошутил, анекдотец рассказал, а на станции слинял… и с концом знакомство – пиши Вася по адресу: «Широка страна моя родная!» А, ведь, всё, что было рассказано – в собеседнике остаётся.   
          Уже по-другому я вижу людей, которых называют «простыми». Какие же они простые, если в душе каждого – чёрная бездонность горя?! Сдаётся, что с теплом костлявых крестьянских спин, согревавших меня в гулких товарных вагонах, впитались в меня их страшные судьбы. И, время от времени, такое зло накатывает! И не на власть советскую, а на российских крестьян: безропотных, безответных, как домашние животные.
         Уж лучше любой страшный конец, чем страх без конца! Да и что им терять??! Не лучше ль умереть с помпой, прихватив по пути на тот свет парочку партийцев!? Это бунтарство у меня в крови, от предков – казаков сибирских, первопроходцев. От разинцев, от тех, кто поднимал на вилы царских холуёв и опричников,  а то и закабанелого боярина, а после шел за волей и долей в такую даль, о которой робкий мужик российский и подумать боялся!
        Величайший материк пересекали мои прадеды в лихих разбойничьих ватагах «не гадая: в ад или рай». Не только за Каменный пояс, как старообрядцы. Мои предки разбойнички за море Байкал шли, о котором по ту пору никто не слыхивал. Шли и шли «не страшась пути, хоть на край земли, хоть за край!».               
          Наконец-то, поезд трогается, по потолку бегут зайчики от станционных фонарей. Засыпая, чувствую, как Граф, что
            «Вся усталость, накопившаяся за день, вся тревога, вызванная событиями дня, улетучивалась, как в ту первую минуту отдыха, когда ещё настолько бодрствуешь, что чувствуешь приближение сна.»
           Тягучая дорожная дрёма, заполняя тело, превращает меня в неподвижный кокон, в котором, как в густом сиропе, трепыхаются странные, непонятные мысли, быть может, – ощущения. Стук колёсный, стук колёсный и качания вагона… разговор внизу дорожный… чей-то слышен разговор. А вверху мне одиноко, только сонная морока… -- это стихи снятся…  В поездах, из-за ритмичного стука колёс, часто снятся стихи или музыка. Бессвязно мелькают, причудливо переплетаясь, фантастические образы, обрывки мелодий… это таинственные чувства и мысли, выкарабкавшись из подкорки, заползают в лабиринт мозговых извилин…
            «Мысли его растекались, точно туман, и он не мог сосредоточить их на одном предмете».

                Конец репортажа № 10.             
                301110