И замолчав заковылял

Павел Полянский
Вкусней, чем мальчику плоть яблока сырая,
вошла в еловый трюм зелёная вода,
меня от пятен вин и рвоты очищая,
и унося моя руль и якорь навсегда.

1871

Он садился на мшистую землю, спиной
прислоняясь к берегу, но всегда так, чтобы
меж стволов виднелась полоска моря.

1903



       Досужие домыслы называют наивной дурью. Пусть; в угасании задора я пущусь по ним снова. На поиски островка правды, и не важно: знаю я или нет, что чем дальше, тем недоступнее делается какая-либо твёрдость, земное, и велик становится простор заблуждения, океана, всё ненасытнее пожирающего твой маленький одинокий корабль. Иллюзии бьют о его борт, иногда и заливают палубу, заставляют крениться, тонуть и всплывать, чтоб в один миг, на огромной скорости, ему врезаться в мель, в поверхность земли, и благополучно рассыпаться, так сказать – встряхнуться и стряхнуть, оставляя капитану, единственному пассажиру, свои обломки, мелкие куски, несущие на себе память воли, но требующие все испепеляющего огня. И выбор свободен: делать с ними что-либо или нет.

       Кому-то пожелается оставить. Как доказательство грубой истины о силе притяжения земли в земном мире, жестокого повелевающего закона бытия, требующего завершения любого поиска крушением о своё неподвижное, верное. Можно было потонуть в океане, но то была бы демонстрация страха перед нестоящей его истиной, то была бы неполная прогулка-жизнь в материальном мире, капитуляция перед ним. Однако что может быть прекраснее на мощном ходу удариться носом об эту иссушенную с у ш у, хоть на немного, хоть на мгновение сотрясая её и может где-то нанося мелкую, но трещину. Ещё одну, вслед за другими. Следующую. Да, что может быть прекраснее этого столкновения, оставляющего после себя память о сильном движении с другой стороны, другого мира, историю плавания в нём, вольного, стремительного, память о существовании за пределами закона и бесстрашии перед ним. Что прекраснее этого, и что трагичнее. Любой обрывок корабля, торчащий из песка, наполнен Богом. Ты прикоснись к нему слегка, почувствуешь к Нему дорогу.

       Прикасаюсь к стихам Рембо как к своей музыке; там и здесь – в один клубок замотаны молодость и старость, пусть мимолётный, но содержательный век. Здесь и там звучит тихий шум снаряжения и может быть такой же, но более пронзительный, шум раскола…

       … vaisseau, но лишь там густо задымлённого от табака и пороха, а здесь подёрнутого пеплом нотных станов, тетрадей и учебников. Здесь - сцены для медленных пластических монологов теней, а там для судорожных прыганий по бликам солнца, плясок убегания. Именно с неё он и выброшен на берег, и как и всякий травмированный, потерявший сознание, лежит не двигаясь: длинные, укрывающие лицо, волосы в песке, руки раскинуты, в положении ног запечатлён прыжок, как на фотографии танец из прошлого. Ещё мокрою, обвитую водорослями, спину уже начинает пригревать беспощадное африканское солнце, что вот-вот и воспламенит тонкую немного пожелтевшую от табака кожу, но он приходит в себя, садится и спокойно вытирается, долго, со стеклянными глазами смотрит в морскую даль, а потом резко встаёт, оборачивается, и, ещё немного качаясь, но всё увереннее и глубже вступая в землю, идёт вербоваться в голландские войска, по пути заглянув в свой родной и невыносимый Шарлевиль (сколько раз “по пути” он будет туда заглядывать). В этих движениях на берегу так много схожего с тем прощанием, которое через 30 лет, в 1903 - ем совершится перед глазами многих книгочеев, что совершается и по сей день; и пусть причины этих уходов роднятся, - тут небольшой выбор - но стороны, куда двинулись неприкаянные одиночки абсолютно противоположны, если, конечно, понятие “абсолюта” вообще имеет место быть. “Он кружил вокруг алтаря, на котором пылало пламя его любви, преклоняя перед ним колена, бережно поддерживал и питал это пламя, ибо хотел быть верным. Но прошло ещё немного времени, и священный огонь, без вспышек и треска, неприметно угас. А Тонио Крёгер продолжал стоять перед остывшим жертвенником, изумлённый и разочарованный тем, что верности на земле не бывает. Затем он пожал плечами и пошёл своей дорогой”. Через 101 год уводя меня за собой. Появившись в ту самую минуту, когда мне была нужна сильная и крепкая рука, а перемены требовались радикальные и смелые, чтобы вынести жизнь, чтобы вырваться из наполненного милыми созвучиями кокона, который оказался непригодным для смятённого духа, как и для раздвинувшейся души, до этого, может, только раз серьёзно изменившей своему медленному перетеканию в изнеженном теле, только раз как следует поколебавшей его (свидетельство в “Опавших листьях”). Они антиподы, просоленные одним морем; первый, не без боли оправдывая свою платоновскую apatheia, уверяет себя в проклятии, висящим над судьбою художника, осуждённому тосковать о простом и “утешительно нормальном”, опыт другого, как в целительное с недетской мудростью кинувшегося в apatheia, страстно отдавшегося простому и “утешительно нормальному”, становится доказательством тому, что проклятие не снимается и тогда, когда художник перестаёт быть художником. “Рок, уведомляя человека, что жребий его свершился, - наверное, чтобы перестал он биться в бесплодных раздумьях, - поразил его в ногу” ;. Но впрочем “блаженная обыденность”, она составляла дрожащий фон всем домыслам Тонио, оставаясь закрытой и грезящейся orangerie, откуда доносится “пошлая мелодия жизни”, для Артюра она распахнулась настежь. Только подвластные цветы там оказались ни зла и ни добра, бледны и без запаха, а в дальнем углу зарослей очень скоро прорисовался товарный склад, движение к которому осуществлял…

       … не он, не Артюр. Этого дезертира, толмача бродячего цирка, подрядчика на стройках в Кипре, и наконец человека, с караваном ружей прокладывающего путь в абиссинскую долину… я не знаю, и что мне с того, что на этом месте, благодаря двадцати одному месяцу поэтически не отмеченного перехода, будет протянута железная дорога в Эфиопию. Я не знаю ни одного, кто делал это благородное дело, может все они были погрязшими в меркантилизме люди, безликие жадные торгаши, тянущие одну косноязычную серую песнь. Однако я упрашиваю себя придумать их, глаза, в которых драматичнее чем в других, выделяющихся на чёрных от загара лицах, звучит бескрайняя безмолвность песков, и плавнее движется пейзаж в стиле великого голландца, который так и не успел обратиться к таким подходящим для своей огненной палитры местам.

       Да, он, неизвестный мне караванщик может быть рад, что всё это бесконечное одиночество пустыни только в его глазах, и что никому вокруг не волнительно от присутствия рядом пиита, а значит от протекания где-то поблизости никому неподвластного странного процесса преображения. А годами позже, словно по злой иронии, он получит письмо от редактора “Франс модерн”, в котором тот назовёт его дорогим господином поэтом и предложит сотрудничество как главе декадентской и символисткой школы. “Я прочёл ваши прекрасные стихотворения и хочу сказать Вам, как я был бы счастлив и горд…”. С таким благостным тоном человек по фамилии Гавоти писал в никуда, или призраку. Оттого у осуждённого чуть больше чем через год предаться земле, откладывающего этот пропитанный сахарной пудрой листок, по лицу скользнула немного шизофреническая улыбка. Однако иное выражение, такое как тихий плач, вероятно в той же мере, и комкание и разрывание лиска на мелкие кусочки. Возможно, было и то, и другое. Или вообще – третье. Каким же через несколько лет оно будет у меня, если кому-то о ч е н ь покажется, что эта к р а с и в а я музыка должна стать достоянием многих людей, что это необходимо, необходимо сделать…

       Кстати, одна из тех подгоняющих меня волн, силу которой подтверждает его строка. Домысел, который вообще может поставить под сомнение существование досужих домыслов, таков: на протяжении дня человек проживает все свои возрасты; в одном мгновении он старик, в другом – зрелое существо середины своей жизни... Каждый момент даёт проявиться той черте, которая в прошлом или будущем была или будет доминирующей, отличительной. День как целая, внутри себя законченная жизнь, и проживая её можно погрузиться в чувство ускоренного времени, экспресс-перелёта над всей дорогой судьбы. В этом чувстве осуществляется знакомство с теми, кто был в тебе, и кто будет, с теми, кем ты будешь, и кем ты был. Весь человек, во всей своей протяжённости виден в течении дня. В какой-то его момент он обязательно поведёт себя так, как в последующем будет жить или как жил. Скажет, а позже и сделает. Вся жизнь на ладони, нужно только приглядываться, прислушиваться. И вот здесь, так называемым практическим подкреплением теории, я выношу пророческое, жизнью доказанное и никому не поддающееся для опровержения. Ту строку, что может быть была написано быстро, отрывисто, и тут же поджата другой. “Хочу, чтобы эти огрубевшие руки больше не тащили за собою дорогой мне образ”. Написано на той самой тонкой черте, где настоящее захватывает край будущего, на которую встав в первый раз он обогащает мир манифестом ясновидения.

       Говорит: огрубевшие руки… А когда же их огрубление он почувствовал? В бою. С ней, растущей лапой - сомнением, что прорастает из той прекрасной картины, к которой движешься, и отталкивает с каждым сомнением в эту прекрасную. И чем несгибаемее, словно плывущий против сильнейшего ветра, чем ближе, тем естественно больше различаешь и больше спрашиваешь, и тем грубее лапа, она уже не толкает, она бьёт, в грудь, голову, живот. Злая досада вынуждает отбиваться, и в этой отбивке собственная десница грубеет, опухает, в ней отрываясь трясутся листки, бумаги со стихами, образами, вдохновляемыми этой опасной, недосягаемой картиной. И в какой-то момент, вылетев на берег, ты не бросишься снова назад, ты оглянешься. По сторонам, как бы невольно, как бы для отдыха. И тогда заметишь её, совсем другую картину, другой мир, или хотя бы дыру, но в которую можно войти без боли, пусть и дорога к ней обессилит твой язык-poiesis. Такова суть кризиса; преодоление можно пробовать ещё и ещё, и дойти до такой стадии, когда зубы твои вдруг выросшими клыками вопьются в злую руку, и в этой мёртвой хватке, забрызганный не то слезами, не то кровью, не то спермой, в адреналине ты перестанешь чувствовать удары других, истерично нарождающихся по мере приближения. Но можно и оставить. Презренно ухмыльнуться в сторону своего идеала, такого милого…издалека. О н оставил, оставил ему все слова, их интонации, обороты и все паузы между ними. Их, что были нужны ему для отражения восторженности чувств, как от ужаса, так и от света, которым он пытался найти новые формы соединений, чтобы эти отражения были вернее, чтобы чувства не теряли, а по возможности приобретали при переносе на бумагу, чтобы цвет, ритм – ничего не было примерным, приблизительным. Так он хотел сообщать, ведать миру о том, как можно в нём чувствовать, что можно в нём находить, видеть, и как, может быть, лучше смотреть на те или иные вещи. В этом была его мораль: преподношение себя мирозданию, а через себя человека красивого (О моё богатство! Мой мир красоты!), тонкого, влюблённого, молодого, виляющего с наточенным на бодлеровский лад ножом убийцы. Преподносить другого не захотел. Расставание со словом означало расставание с образом, - чья судьба освобождённости от грубых рук уже давно решилась, - которому они, слова, были нужны, для которых и в которых этот образ жил. Расставание во имя уважения к нему, во имя любви к ним: канатам между колокольнями, гирляндами между окнами, цепями между звёздами.

       Как писать, если писать о цвете и запахе мира уже невозможно, ведь невозможно фальшивить, а как не фальшивить, если раскрылись все цветы и все пестики оказались ложью? Как звучать, если звук потерял свою магию, очарование, изошёлся, чрезмерно наслоясь условностями, уступив безмерности и глубине silence? Малларме прав. Поэзию должна окружать тишина.

       Да, все его последние работы это трогательные прощания, торжественное подведение итогов, канун, к теме которого он долго привязан, теме надвигающейся перемены, что в с ё безжалостно сотрёт, но перед тем, он хочет осветить это в с ё ярчайшем пламенем, воспалить огни того самого ада, где проводит последний сезон. Так, обращаясь к прошлому и будущему, он хочет быть сильнее сегодня, приносящего ему ту душевную боль, анестезировать которую он пытается алкоголем. И она постоянно трясётся, кренится, его клетка драмы, закреплённая на высоком шесте, почти под небом. Бросаясь к металлическим прутьям правой стороны, он выбрасывает руку к будущему, к левой – прошлому, носится туда-сюда, стараясь не задерживаться в центре и мгновения. Туда падает слишком много солнца, всё равно успевающее ошпарить. Справа, вытянув обожённые по всей длине, он проводит по воображаемым контурам географической карты, по маршрутам своих трезвых кораблей, с люками и якорями. Слева отталкивает то, что не может никак оттолкнуться и всегда, когда он возвращается с правой стороны, шевелиться на том же месте, прибивается облаком. Смягчающим волдыри и царапины. А смотрящие на это говорят; “ П и ш е т”.

       Для кого-то декадентским штилем, для кого-то по символистским, кому-то… Впрочем, смотрящий всегда использует призму; в тем более смотрящий вверх. П и ш е т - то он скорее будущно. То есть о будущем как о случившемся. И через все памфлеты, революционные циничные призывы, не может скрыть, что по прошлому историческому, где “с сеном полный воз в июне катится к амбару” по своему сожалеет, что ему всё там дорого, но… “надоело”. Желание быть строгим, беспощадным и бесстрастным критиком такое сильное, а слезиться от прикосновения к нежной зыби облака – ничтожно. И зыбь, при таком отношении к ней, конечно тает, и раздвигаются “дороги, окаймлённые решётками и стенами”, чарующие пространства юга и востока, и начинается жизнь в том будущем, что в отдалении и было материалом его творчества, теперь же требует быть строгим и бесстрастным в оценке кофе и табака, кожи и оружия. И вот уже оттуда; “ … я не трачу ни су. Те 3600 франков, которые я получаю, остаются у меня нетронутыми к концу года… Я пью одну только воду, и её мне требуется на 15 франков в месяц! Я совсем не курю, ношу хлопчатобумажную одежду, все мои расходы не составляют и 50 франков в год. Здесь невыносимо трудная и дорогая жизнь…” И среди этих коротких глаголов, невесёлых фактов нет и краешка о том, как иногда он садится на мшистую землю, так, чтобы среди деревьев виднелась полоска моря. По всей видимости подобные рассказы на пустом месте не рождаются.

       Да, тот, чей корабль неизменно бился об остров отрицания, сказал, что только в любви, только овеянный иллюзией любви человек становится творцом. И это слова его, отрицающего любовь и главного творца: Бога, - самоотверженного Ницше, не сдающегося руке до конца и сойдя с ума возможно оттого, что ближе чем стоило приблизился к картине. Может то было реальное воплощение “Звёздной ночи”, написанной в тот самый роковой 1889 - ый, которым и датирован первый случай необратимого умственного изнеможения философа. Небо не принадлежит местности, запечатлеваясь на территории лечебницы в Сен – Реми, оно оказывает такое страшное воздействие на земле тюрингов, не способное ослабиться вечно спасительным словом. Где же в этот момент был он, негоциант, которого я не знаю, и как он видел это небо? Кто-то верно подметил, что автобиографические мотивы не записывают, их носят в себе, из них состоят, что сами по себе они нежизнеспособны и остаются только мотивами, пока не соединятся, не срифмуются с чем-то иным. Так вот видимо не соединилось, не срифмовалось, ни с какой иллюзией любви. И пусты сведения о том, что где-то в восемьдесят четвёртом году он был обласкан женщиной “с лицом, обожённым солнцем”, и как пишет один из исследователей символизма; “… наверное и сейчас болтаются по свету его отпрыски - темнолицые, яйцеголовые бродяги”. Но было ли чувство, а если и было, то такое ли серьёзное, чтоб смог он пробудиться, выйти из святой по Филону Александрийскому apatheia, вновь прыгая на корабль, раскачивающийся под разлившемся морем души, “что прежде бумагу строками зальёт, а после и в нас протечёт”. Но нет, этой “святости” он прекрасный образчик, верный приверженец, над которым сам Рембо, ничуть не свободный от страстей и аффектов, мог бы злостно подшутить. Рядом с негоциантом Крёгер неотразим, пусть “староватый, усталый, осунувшийся”, но имеющий внутри то, что по словам мастера икэбаны Сэнъэю и создают красоту. Жизнь. Всё-таки нежизненная она, эта стоическая благодать, преодолевающая печаль, страх, вожделение и наслаждение, или полужизненная, а потому вряд ли в ней можно войти в тот резонанс с красотою, что и вызывает эмоциональное, игривое переживание, выводящее на поэтическую строку. Есть мысль, что необходимость развивать разум не так насущна, как потребность иметь какую-то систему ориентации, так как в этом случае на карту поставлено счастье и спокойствие человека, но не его психическое здоровье. Именно отсутствие последнего, в отличие от великого немца, напугало его всерьёз; ещё опьянённый идеей “другой” поэзии, и не приходящий к желаемому результату, он не без трепета заявлял о разладе всех чувств, о всех видах любви, страдания и безумия, наполняющих его душу. Ещё недавно опрятному и прилизанному ребёнку, за столом читающему воскресную главу Библии, получающему книжные награды за отличную учёбу, стало вдруг страшно, в своей заупокойной мессе о прошлом он внезапно расслышал грубые диссонирующие аккорды из будущего, рваные ритмы арлекина, в общем всю ту ницшеанскую кричащую полифонию, которая ранит слух “нормального”, и его, возвышенного мятежника резануло так, что на мгновение он замер в оцепенении – что же будет? А как отошёл, так задёргал пером; “Я бегу от всего! Далеко – далеко; так надо”. И подошёл к дверям клетки на высоком шесте, ключ от которой уже был вставлен в замок, только – поверни, и ты… святой. Не возбуждающийся от красоты, а значит и не конфликтующий с уродливостью.

       Глубокое разочарование в небожественном мире, в котором нет богов и в котором нельзя быть богом, а всего лишь п и и т о м, носило его по свету на мнимых кораблях и волнах, и в этих скитаниях разочарование достигло таких размеров, что перешагнуть стало невозможно, туда, в угрюмое сорокалетие, достающееся не слишком уставшим перешагивать. И Ван Гог, и Моцарт были вполне уставшими, выжитыми в гораздо большей степени, чем он, но кому дозволено оценивать эти степени, по каким критериям. Первый к фатальному для Рембо 1891 - ому, уже как год покоился в земле, с теми же тридцатью семью в сердце, с которыми останется и тот, которого я не знаю. Оба вкусили пулю, для обоих свинец в крови имел почти равное значение. Да, Франция пригрела: одного в Марселе, другого в Овере. Франция хотела жертв, земля её просила детей неба. В ту же последнюю десятилетку XIX - го, помимо открывающих её Ван Гога и Рембо, вошли: поэты: Верлен, Роденбах, Малларме ( ; написал о Рембо за два года до удушья ), композиторы: Чайковский, Брамс, Штраус (сын), Брукнер, Гуно, Леке (24 года!), Делиб, Антон Рубинштейн; художники: Бёрдсли, Миллес, Моро, Сёра, Пюви де Шаванн, Саврасов, Шишкин и многие другие. Словно для оформления этих множественных памятников, в 1896 – ом Карлос Швабе пишет свой великий, отчасти и бодлеровский, “Сплин и Идеал”. Эти, взрывающие волну, объятия есть печать души каждого из них, не перешагнувших в смутный технологичный XX – ый. Но так ли не перешагнувших? Многие и сюда дошли, в начало многообещающего духу столетия, и до середины которого добредут наверника. И где-то там будут и его длинные, непослушных разуму, ноги. “До края докружилась легко танцующая пара!”. Возможно и до края, но медлительному и строгому Тонио завидовать не стоит. Хотя бы одного тонущего, но он уже вытянул, окончательно втянув... в л и т е р а т у р у.

       Конечно всё это могла быть только проверка, которую он определил для себя, но которая, если так оно и есть, не смогла закончиться. Сорокалетие моё венчает конец испытания - строки, которые до нас, видимо, никогда не дойдут. Потерявшийся обломок – скрижаль. Зато один лежит на видном месте и нет вокруг него музейной охранительной ленты, и он всё ещё золотится. Прекрасный досужий домысел:

       Я никогда не смогу прогнать Любовь за порог.


















3 08 2005