Пещера грез

Петр Лебедев
Стремление вытеснить из жизни провинциальную скуку побудило меня в юности уйти из семьи моих родителей и затвориться в романтических образах древнего мира, который в моем представлении наиболее резко контрастировал с мирком, где я прозябал первые семнадцать лет своей жизни. Я сформулировал правило: живи средь дел, а не среди людей, поскольку дела решаемы, а люди неисправимы; а потому, став студентом известного европейского университета, я вел образ жизни довольно уединенный. Изучая два классических языка античности, я испытывал симпатию к медикам и биологам за то, что прекрасный язык древних римлян хотя бы для них не является мертвым. Специализируясь по античной литературе, я переутомился изучением первоисточников и, по совету врачей, не закончив экзаменов, решился переменить обстановку. Знакомые студенты и преподаватели, указывая на мою бледность и расшатанные нервы, уговорили меня прервать учебу. Я поселился в пансионате на побережье Испании, надеясь, что природа и климат этих благословенных мест укрепят мое здоровье, и, уже на будущий семестр, я смогу вернуться к занятиям.

Я был в том счастливом возрасте, когда личная жизнь еще не стесняет свободы передвижения, а наличие некоторых средств позволяет считаться со своими прихотями. В университете некоторые, возможно, не без оснований, называли меня мизантропом, а кое-кому, благодаря редким, но пылким припадкам моей откровенности, стали небезызвестны и обстоятельства, заставившие меня погрузиться в древние манускрипты.
Покинув студенческую келью, где много месяцев штудировал греческие и латинские тексты, я некоторое время чувствовал себя улиткой без раковины или черепахой без панциря. Чтобы описать мое состояние, достаточно сказать, что я вздрагивал от малейшего шума (настолько обострились мои чувства), а громкие звуки речи, такие как плач ребенка или грубый смех простолюдина, могли довести меня до головной боли. Я сторонился общества, опасаясь встретить соотечественников, среди которых могли оказаться какие-нибудь знакомые моих знакомых, приехавшие меня повидать. При звуках родной речи, которые чудились мне на каждом углу, я часто был вынужден поспешно уходить к себе в номер, чувствуя приближение нервного приступа, и долго приходил в себя, укутавшись пледом, и подкладывая топливо в камин.

Прогулки по берегу моря успокаивали меня, навевая романтические сны. В штиль я забавлялся тем, что бросал в море плоские камешки, заставляя их сделать несколько скользящих прыжков по воде, а иногда забирался на скальные уступы, наблюдая в бинокль как уходящие корабли постепенно скрываются за выпуклостью Земли. Это классическое доказательство шарообразности нашей планеты наполняло меня своеобразным космическим чувством: я ощущал себя гигантом, обозревающим вселенную.
Я испытывал особое удовольствие от прогулок в штормовую погоду под низким клочковатым небом, когда седые от пены валы с грохотом разбивались о скалистый берег, обдавая меня мельчайшими брызгами, а я, восхищенный своей смелостью, шел навстречу ветру, воображая себя повелителем стихий. Я любил размышлять о жизни и превратностях судьбы. Классик говорил, что существуют четыре условия блаженства: физические упражнения на свежем воздухе, отсутствие честолюбия, женская любовь и наличие цели, требующей постоянного к себе стремления. "Так что, — думал я, — первое условие здесь налицо; честолюбие вряд ли мне свойственно; женская любовь тоже меня не миновала, но какова же цель, требующая постоянного стремления?"

Созерцание природы вызывает двойственное чувство. Приятна ее полнота и самодостаточность, целителен высший покой, не покидающий ее даже в бурную погоду. Но тем острее беспокойство за собственную нашу неполноту, неясность, незаконченность, — это издавна заставляло людей стремиться к неизведанному...
Во время прогулок я обнаружил и пристрастился посещать большую пещеру, поражавшую меня величием естественной архитектуры. Вход в пещеру — узкий разлом в скале — был скрыт от глаз зарослями дикого винограда. Слово, сказанное шепотом под высокими сводами пещеры, многократно усиливалось в отражениях и, проблуждав по галереям, разражалось многоголосым эхо. А в ином месте пещеры — таковы причуды акустики — даже громкий крик звучал глухо и невнятно, как сквозь вату, мне трудно передать всю странность этого ощущения. Рыбаки из соседней деревни, укрывавшиеся здесь от непогоды, рассказывали о загадочных голосах, обитавших под этими сводами и неизвестно кому принадлежащими, что для меня было не удивительно: ведь даже такие естественные звуки как звон капели могли, исказившись до неузнаваемости, произвести впечатление тихого плача, кашля или стенания.
Меня поражала высота пещеры, а в ширину она расходилась в виде просторных сообщающихся гротов. Здесь не было недостатка ни в воде, ни в свете: под самой скалой бил источник чрезвычайно приятной на вкус воды, а природные трещины, обращенные в ту сторону, где скалы ярче всего освещены, пропускали в пещеру свет, так что днем в ней было светло.

Воздух внутри был чист и не влажен, потому что, благодаря своей плотности, скала не впитывает влагу, струящуюся по стенам, а дает ей стекать в источник.
В дальних гротах на каменных сводах, местами покрытых белесой плесенью, я разглядел древние рисунки, изображающие охоту первобытных людей. Там были изображены мамонты, утыканные копьями, олени с огромными рогами, а рядом сами охотники в воинственных позах. Кое-где попадались контуры кистей рук, приложенных к скале и обведенных охрой, — вероятно, своего рода монограммы художника. Не раз с фонарем в руке я подолгу бродил по пещере, надеясь высмотреть на стенах еще неизвестные рисунки, чтобы, полюбовавшись на них во всевозможных ракурсах, перерисовать блокнот. Я был взволнован тем, что через десятки тысяч лет, через ледники и потопы, опустошавшие землю и преображавшие ее лик, эта пещера донесла до наших дней весть о далеких предках, об их еще совсем юном мире, и что во все времена именно культура была отличительным признаком человека. Мне представлялся лохматый кроманьонец в звериной шкуре, напевавший протяжный древний мотив, похожий на звериный вой, и вдохновенно малюющий на стене события и сцены, казавшиеся ему важными, изображал свои надежды и страхи, восторги и веру, — так делали художники во все времена. Я почти видел воочию этого человека, расписывающего пещеру рисунками, и так велико было чувство сопричастности, что я порой в мыслях совсем сливался с ним, забывая, что я сын другого времени. В эти минуты я был божественно счастлив, как древний художник, любующийся своими шедеврами. Мне казалось, что, выйдя из пещеры, я попаду в мир моего далекого предка и привычно побреду к каменному очагу, вокруг которого собралось мое племя, удачу которому я призывал своими рисунками. Отблески огня ярко освещают их знакомые лица, такие близкие и такие далекие после пережитых творческих восторгов, и я спешу сообщить о благоприятных знамениях, предвещающих удачную охоту и милость богов... Возвращаясь к реальности, я досадовал, что шелуха времен, отделяющая меня от древнего художника, мешает мне быть самим собой.

В один бурный день сентября, томимый каким-то нервным беспокойством, я решил отправиться в пещеру, чтобы осмотреть те отдаленные гроты, в которых, опасаясь заблудиться, еще не бывал. Я хотел поискать новые рисунки, чтобы пополнить ими свою коллекцию в блокноте. Не имея представлений об истиных размерах пещеры, я захватил с собой клубок ниток — "нить Ариадны" и кусок мела. Справедливо полагая, что моя экспедиция может непредвиденно затянуться, я положил в дорожный рюкзачок еду и термос с горячим кофе и, на всякий случай, оставил в своем номере записку.
Войдя в пещеру, я поразился странной игре световых лучей, проникавших через расщелины внутрь: лучи приметно двигались, а иногда скрещивались и играли, словно огни рампы. Это объяснялось просто: погода была ветренная, клочковатые небольшие облака то и дело набегали на солнце и уносились прочь, а воздух словно сгустился, и лучи внутри пещеры стали видны сбоку, напоминая усеченные конусы. Я направился вглубь пещеры, размышляя о том, что в некоторых природных явлениях есть особая магия, заставляющая душу волноваться и трепетать. Как-то в детстве я был зачарован ярким световым кругом, окаймившем солнце, боясь, что если солнце увеличится до его размеров, все живое погибнет. Мне объяснили, что светлый круг называется гало, и возникает он от особого состояния атмосферы, но впечатление чего-то необычного у меня осталось и поныне. Похожее чувство я испытал теперь при виде движущихся световых столбов под сводами пещеры.

Перед входом в один из дальних гротов виднелся широкий проход в виде неровной арки, за которым угадывалась в полумраке амфилада других гротов. Укрепив обломком скалы нить Ариадны, я начал медленно продвигаться в эту доселе неизвестную мне часть пещеры, разматывая клубок и водя по стенам фонарем в надежде обнаружить наскальную живопись. Грот был широк, приходилось зигзагами идти от стены к стене, иначе луч фонаря бессильно рассеивался во мраке, не достигая свода. Клубок ниток уменьшился наполовину, когда я обнаружил под слоем фосфоресцирующей плесени наскальный знак, похожий на оперенную стрелу. Он указывал на один из двух проходов, видневшихся впереди. Я последовал по указанному направлению. "Вероятно, — думал я, — древние люди оставили знак, чтобы указать путь к месту культового или, быть может, хозяйственного назначения." На следующей развилке подземного пути, как я и ожидал, был нанесен другой такой же знак, но, к несчастью, клубок ниток полностью размотался, и мне пришлось остановиться, чтобы решить, как быть дальше. Я впал в азарт, мысль о возвращении была мне не по душе. Но я сознавал опасность дальнейшего продвижения и намеревался повернуть назад, чтобы в другой раз явиться сюда более подготовленным... Тут я вспомнил о меле, который с собой захватил, и это решило мои сомнения. Я тщательно укрепил конец нити на скальном выступе, а рядом с немалым трудом воздвиг ориентир — пирамиду из камней. Это строительство выбило меня из сил, и я устроил привал, чтобы подкрепиться запасами из рюкзака. Наконец, взбодрившись горячим черным кофе из термоса, я двинулся дальше, стараясь идти строго вдоль стены, нанося мелом стрелки через определенные интервалы пути. Естественного света становилось все меньше, и вскоре только фонарь позволял различать путь.

Воздух становился теплее, дорога вела с заметным уклоном вниз. Возможно, тепло земных недр согревало воздух. Я миновал еще одну развилку, и снова древняя стрела определила мой путь. Прошло, должно быть, немало времени, прежде, чем я уловил впереди бледное туманное свечение. Я подумал, что оно вызвано фосфоресценцией плесени в свете моего фонаря, но вскоре понял, что заблуждаюсь. До сих пор шаги мои гулко звучали под сводом, перекликаясь со звоном капели, но теперь они становились глуше — акустика пещеры менялась. Это могло означать, что впереди был проход в какое-то большое пространство — оттуда и распространяется странное свечение. Дорога заметно расширялась, свечение становилось ярче, в пещере светлело по мере моего продвижения, и вскоре я мог выключить фонарь. Не сомневаясь, что древние знаки указывают на место, откуда идет сияние, похожее теперь на перламутровые отблески раннего утра за занавешенным окном, я, словно ночная бабочка, стремился на свет... Какой-то мерный шум и клокотание все явственней доносились спереди, и внезапно я оказался в гроте, размеры которого превзошли все мои ожидания. Суеверный страх на мгновение сжал мне сердце и в ту же секунду уступил место восторгу.

Я стоял на широком гранитном уступе одного из отрогов кольцеобразного скалистого массива, который, подобно каменным трибунам древнеримского цирка, окружал подобие арены — почти идеально круглое плато, диаметром, пожалуй, не менее километра, распростертое в сотне метров под той естественной смотровой площадкой, на которую так неожиданно вывел меня подземный ход.

К центру плато заметно понижалось, а в самой его середине блестела зеркальная гладь — овальное озерцо, питаемое бурными ручьями, пробившими себе русла в каменистом рельефе почти радиально от периферии, где в отрогах кольцевого массива они в свою очередь питались подземными ключами и протоками. Озеро имело внутренний сток, иначе ручьи затопили бы все плато.

Некоторые из ручьев водопадами низвергались в озеро с высокого скалистого берега, производя глухой рокот и клокотание, привлекшие мое внимание, когда я брел по подземному ходу. Плато было не лишено растительности. Мох, плесень и лишайники кое-где покрывали камни, виднелся кустарник и невысокие ажурные деревца, похожие на пинии... Пейзаж напоминал те псевдомарсианские ландшафты, которые грезились фантастам на заре космической эры.

Нижние отроги скал, слагающих массив, окаймляющий плато, прихотливо врезались в его рельеф, а по мере удаления от него сближались и сливались во мраке, возносясь все выше и замыкаясь наверху в виде свода конической формы, скрывающего плато от внешнего мира. Высота свода не уступала размерам самого плато, а в центре свода, в самой высокой его части, зияло круглое отверстие, угловой размер которого достигал размеров солнечного диска. В это отверстие врывался, расходясь в виде конуса, колоссальный сноп дневного света, пронзая и разгоняя мрак подземелья. Скалы кольцевого массива, похожие на застывшее багровое пламя, были освещены слабее и на заднем плане почти совершенно терялись во мраке. Сноп света был виден сбоку словно луч огромного прожектора. Именно это своеобразное боковое свечение привлекло мое внимание, когда я брел по подземелью.
Колоссальный грот, устройством напоминающий увеличенный до неправдоподобия древнеримский Пантеон, был внутренностью давно уснувшего вулкана, а отверстие наверху — его древним кратером.

Спуск вниз не представлял большого труда, поэтому вскоре я оказался на краю плато у самого основания гор и побрел вдоль бурного ручья к озеру. Подойдя к краю большой котловины, куда впадали все ручьи, я удивился высоте берега: в некоторых местах он поднимался на десятки метров над уровнем озера, так что вода низвергалась в озеро внушительными водопадами. Цепляясь за выступы скалистого берега, я начал спускаться на нижнюю террасу, расположенную почти на уровне озерной воды... Тут я обнаружил, что оказался в галерее древних живописцев.

Скалистый берег по периметру озера, насколько хватало глаз, был расписан рисунками и символами, вероятно, неолитической эпохи. Встав на ровную почву нижней террасы, я пристальней вгляделся в некоторые рисунки... Я решил, что ошибся с датировкой эпохи, которой они принадлежали: кое-где я обнаружил изображения, похожие на роспись греческих амфор. Но в других местах были рисунки первобытных людей. "Или воображение меня обманывает?" Я перерисовал изображения в блокнот, чтобы потом сравнить его с греческими и римскими образцами. Зарисовывая эскизы, я пробирался по нижней террасе — узкому промежутку между водой озера и высоким скалистым берегом, пока усталость и нервное истощение не взяли верх.

Встав на колени, я умылся озерной водой, вынул из рюкзака термос с кофе и остатки провианта, но вскоре, не в силах противиться усталости, погрузился в тяжелую дремоту, прислонившись спиной к скале и вытянув ноги в блаженной истоме... Последним впечатлением, захваченным в мой сон, был вид озерной глади, блестевшей под светом, бившим из отверстия в зените этого мрачного темно—багрового подземного небосвода.

Не знаю, как долго пребывал я в беспокойном забытьи: краткий миг или несколько часов, — в таком состоянии теряется обычное представление о времени. Обрывочные и смутные видения проносились в сознании. Впечатления дня порождали каскады беспорядочных образов, которые кружились, сменяя и вытесняя друг друга, пока я совершенно не утратил впечатления о реальности, и все, свершившееся в этот день, казалось сном. В этот момент я заснул по-настоящему.

Проснувшись с закрытыми глазами в томительном оцепенении и повернув голову, я чуть не вскрикнул от боли. Мне казалось, что я отлежал все тело: мириады маленьких, чрезвычайно острых иголок покалывали меня во всех местах, отождествляемых с моей бренной плотью. В детстве, вырезая бумажную аппликацию, я порезал руку и от вида крови упал в обморок, лежал на полу, но чувства не вполне меня покинули: мне казалось, что тело стало прозрачным и зыбким как желе, и сквозь него пробиваются вереницы мельчайших пузырьков, которые покалывали меня словно иголки. Похожее чувство я испытывал и теперь. Дурнота нарастала и я открыл глаза.

Вокруг стоял зеленый дымчатый сумрак, обязанный, вероятно, краскам заката, прорывавшимися фрагментами в отверстие кратера, заменявшего в этом мире солнце. То, что предстало моему взору, кажется мне теперь странной мозговой игрой, порожденной болезненным переутомлением. Я увидел двух людей на противоположном берегу озера у водопада. До них было далеко, но, не смотря на шум воды, я улавливал обрывки речи. Они стояли передо мной, как на сцене под огнями рампы, их движения и даже выражения лиц мне были отчетливо видны.

Я был в том состоянии обостренного, но отвлеченного восприятия, в котором, замечая мельчайшие подробности даже самых странных событий, ничему не способно удивляться. Я был в состоянии тяжелой истомы, а дух мой, казалось, утратил всякое представление о своей телесной принадлежности. Поэтому без особого удивления я обнаружил, что один из замеченных мной людей, человек высокого роста, одет в пурпурную тогу, а голову его украшает лавровый венок. Другой человек, большеголовый, плотный, крепкого сложения, укутавшись в плащ, безучастно и отрешенно смотрит вперед, на воды озера, в то время как первый говорит ему на чеканно—правильном языке:
— А что, Помпей Магн, бывало, водили мы дружбу?

Его спутник неподвижно смотрит вдаль, кажется, даже не замечая того, кто обратился к нему с вопросом. Какие видения и воспоминания проносятся перед его мысленным взором? Долго длится молчание, нарушаемое лишь рокотом водопада и криком бог весть откуда взявшихся чаек. Высокий человек опускает голову, а Помпей поворачивается к нему спиной и медленно идет к водопаду. За прозрачной пеленой падающих вод я различаю призрачных очертаний шатер, который прежде казался мне рисунком на скале.

Высокий человек в тоге остается в одиночестве. Он снимает с головы венок и наотмашь бросает его в водопад. Несколько чаек снижаются над местом, куда упал венок, и снова взмывают вверх. Человек, вскинув голову, как бы освободившись от мрачных дум, поворачивается и идет вслед за Помпеем. Я мысленно следую за ним.
В шатре безмолвно и неподвижно сидит человек с регалиями римского полководца. Его обветренное и красное от загара лицо изрезано несколькими глубокими морщинами, которые в свете тусклой лампады кажутся еще глубже. Помпей все с тем же неподвижным взором сидит по левую руку от него. У входа появляется тот, кто заговаривал с Помпеем на берегу озера.

Решительный взгляд и особая складка губ выдают в нем привычку повелевать. Лавровый венок не скрывает больше его лысеющего лба.
— Приветствую тебя Красс! — говорит он полководцу.
— Входи, Гай, — отвечает Красс. Его низкий и хриплый голос полон радушия.
— Далече от Рима раскинул он свой шатер, и шатер его был ему Римом, — декламирует вошедший.
— Да, — вздыхает Красс, — клянусь Геркулесом, Рим был для нас только мечтой, идеей, которая всегда с нами, где бы мы ни были: на заседании сената или в пекле парфянских пустынь на самом краю света. Но что нам до римлян, Цезарь! Они не оправдали наших надежд, и тогда мы ушли, унося Рим с собою подальше от этого жалкого сброда. Теперь мы снова вместе, и стало быть, мы в Риме. Приветствую тебя в Риме, мой друг.
Он усаживает Цезаря справа от себя, а Помпей, продолжая не замечать нового гостя, говорит медленно и надменно:

—Итак, Красс, встретив здесь этого человека, то есть, я хотел сказать, этого злого духа, я догадался, зачем ты меня пригласил. Твоя безвременная гибель обрекла нас с Цезарем на единоборство, поэтому и здесь, в почтенном мире теней, ты одержим идеей нашего примирения. Узнаю моего старого друга Красса. — Но, — улыбнулся Помпей, — право же, не стоило тратить время!
—А клятва, а боги! — воскликнул Красс. — И о каком таком времени нам, далеким от земных забот, можно сожалеть теперь, когда спешить нам давно уже некуда. Но клятва, когда-то данная нами друг другу, не являлась мирской формальностью, и теперь именно она снова свела нас вместе...
— Полноте, Красс, — сказал Помпей. — Этот человек сыграл в моей судьбе ту же роль, что в твоей парфянский приспешник Андромах . Мы оба пали жертвами вероломства. Нет ему прощения. Где же твой венок, божественный Юлий?
— Я обронил его по дороге.
— Посмотри на него: сначала он украл нашу славу, а теперь потерял ее по дороге! — усмехнулся Помпей.
— Не обольщайся, — сказал Цезарь. — Это судьба сплотила нас там, на земле, поманила подвигами, распределила роли. Она же и навела на нас погибель.
— Судьба! — с горечью воскликнул Помпей. — Было время, когда я верил, что между нами есть хоть толика истиной дружбы.
— Я свидетель, что ты несправедлив, — сказал Красс, разливая вино. — Ты забыл высокое чувство, которое соединяло нас? Мы ставили славу Рима превыше всего и были готовы во имя этого временно пожертвовать даже свободой сограждан, которые, впрочем, и так никогда ее не имели. И нас обвинили в тирании. Нас натравливали друг на друга, играли на наших чувствах. И добились своего.
— Как забыть! — сказал Помпей. — Именно поэтому, Цезарь, я остановил когорты, которые захватили твой лагерь при Диррахии. Я надеялся, что ты образумишься, а мне удастся смирить твоих врагов в моем стане, и тогда мы вместе пойдем на парфян. Когда я понял, что это не удастся, я покорился воле богов. Я предоставил друзьям инициативу, понадеявшись на счастье, которое прежде не изменяло, и не отговорил их от рокового сражения при Фарсале. Увидев, как успешно ты повел битву, я слишком поздно понял ошибку, и мысль о том, что, захватив лагерь, ты выступишь моим избавителем, ужаснула меня...
— Напрасно ты доверился лживым слухам, которые мои враги распускали в изобилии, не стесняясь ни в каких средствах. Ни наглая ложь, ни циничный подкуп не останавливали тех, кто называл себя оптиматами. Само сражение я затеял лишь с целью встретиться с тобой и договориться о дальнейших действиях. Но те, кто называл себя твоими лучшими друзьями и советчиками, не пускали к тебе моих гонцов с предложением о личной встрече, боясь в случае нашего примирения утратить свое положение при твоей особе. Добавлю, что опасались они этого тем сильнее, чем больше сознавали, что это положение достигнуто ими обманом и клеветой на меня, которые я не замедлю разоблачить и тогда каждый получит по заслугам.

Итак, Помпей, они окружили тебя стеной лжи, которую я сначала долго штурмовал дипломатическими методами, но мог прорубить лишь силой оружия и лишь для того только, чтобы иметь возможность встретиться с тобой беспрепятственно, открыть тебе глаза на происки злодеев, ставивших свой личный успех выше общего дела, на верность которому мы присягали. Клянусь Геркулесом, я воевал не с тобой, а с теми, кто использовал твое имя в своих интересах во вред славе Рима и всем на погибель. Сначала они погубили Красса своими ложными советами, потом пришла твоя очередь, вслед за этим добрались и до меня.
По мере того, как Цезарь говорил, он чувствовал как Помпей оттаивал, надменность его взора и осанки смягчались. Преподнеся битву при Фарсале как отчаянную попытку добиться личной встречи, и перенеся вину за военное поражение Помпея на происки его врагов в собственном стане, Цезарь тактично коснулся наиболее болезненного в их отношениях вопроса.

— И вовсе не ты проиграл любезное тебе дело оптиматов, — продолжал Цезарь, — а те, кто боялся что плоды победы этого дела в случае нашего союза достанутся не им. Оптимат — значит лучший. Так были ли оптиматами те, кто ложью и амбициями обрекли на столь бесславный конец как гражданская война лучшие мечты нашей юности?
— И это были мечты, которые уже начали осуществляться, — вставил Красс. — Клянусь памятью Александра, — когда Европа до Геркулесовых столбов, Азия до Великого океана и Африка до Южных морей стали бы римскими провинциями, грядущее человечество под римским скипетром обрело бы то единство, которое стало бы гарантом прочного мира и избавило народы от многих войн и потрясений... Но что говорить об этом. Дело прошлое. Человечество предпочло в гораздо более страшных муках обретать свое единство. А вы... пожмите друг другу руки.
— Ну что же, Цезарь! — сказал Помпей. — Боги свидетели, я и сам искал лишь повода к примирению с тобой и то, что я здесь услышал дает мне на это решиться.
Цезарь пожал протянутую ему руку.
— Гней Помпей Магн, ты воистину велик, — сказал Красс. — Ну а теперь, когда мы снова вместе, не начать ли нам новое предприятие?

Помпей и Цезарь переглянулись:
— А я думал, что теперь мой мятежный дух обретет успокоение! — засмеялся Помпей.
— Хоть мы и призраки, но кое-на что мы еще способны, — сказал скромно, но с достоинством Красс, а Помпей и Цезарь, переглянувшись, тяжело вздохнули.
Красс поднялся со своего места и, неслышно ступая, подошел к выходу из шатра, осторожно отогнул полог и выглянул наружу.
Я затаился, боясь, что мое присутствие как-то обнаружится. Но Красс задернул полог и вернулся на свое место у стола.
— Показалось, — пробормотал он в ответ на вопросительные взгляды собеседников.
Разговор продолжался, и я, никем не замеченный, оставался его свидетелем. Мне очень хотелось услышать, на какую авантюру решатся триумвиры на этот раз, уже в мире теней...

... Вдруг сместились планы бытия, и стало нелегко следить за разговором триумвиров.
Какое-то неясное томление вновь овладело путешественником, он начал терять связь событий, приведших его в грот. Он сделал усилие вспомнить и удержать в памяти ускользающие обстоятельства фантастического мира, и, сделав это усилие, путешественник проснулся окончательно. Он обнаружил себя в комнате, окно которой уже озарялось утренним перламутром. Голоса еще не покинули его сознания, но нить разговора была уже потеряна, и стало жаль, что он не дослушал беседу древнеримских героев. Возможно, он с ними еще встретится. Как это всегда бывает, объективная реальность грез превратилась в субъективную реальность в мире, отряхнувшем с себя сон. "Не есть ли смерть обратное превращение субъективной реальности в объективную, когда чувственная связь с внешним миром теряется? — подумалось ему, — и тогда в предсмертный миг становится главным наше внутреннее содержание, былые сны, мечты и упования."

Он стал думать, какое окончание можно было бы придать своему сну, чтобы получился законченный сюжет, но ничего не приходило в голову, кроме эпиграфа: "Они вспоминали минувшие дни и битвы где вместе рубились они." Почему бы не представить похождения в пещере как незаконченную рукопись, найденную в дорожной сумке незадачливого спелеолога, заблудившегося в пещере и в предсмертной тоске доверившего бумаге свои грезы? Для большего правдоподобия — снабдить это "примечанием издателя", объясняющим, как он стал обладателем рукописи. Например, таким.

"Ключом к поиску м-ра NN послужила записка, оставленная в номере гостиницы на одном испанском курорте. Из записки следовало, что он отправляется исследовать местную достопримечательность — пещеру с рисунками кроманьонского человека. Поиски NN велись несколько дней и наконец эксцентричный исследователь был обнаружен в одном из труднодоступных и запутанных переходов подземного лабиринта. Он сидел, прислонившись спиной к стене, давно мертвый. Его рюкзак был пуст, термос с вытекшей кофейной гущей лежал поодаль, невыключенный фонарик красновато тлел в темноте, а мертвые глаза, казалось, запечатлели картину, недоступную взору смертного. На коленях у него лежал блокнот с копиями рисунков первобытного человека и записками, повествующими о странных, почти сплошь вымышленных, похождениях. Рука его сжимала карандаш.

Остается добавить, что вулкана, описанного в рукописи, не существует, и это доказывает, что феерический грот — такой же плод воображения, как и призраки древних римлян, разговор которых подслушивал наш герой. Но что явилось причиной столь странной галлюцинации?
По мнению д-ра Рубини разгадку надо искать в увлечении NN древней историей, а пещера, которую он исследовал, связывалась в его представлении с знаменитой Вибиевой пещерой, в которой две тысячи лет назад скрывался от преследований диктатора Цинны молодой Красс. Описания этой пещеры, весьма похожие, можно найти у Плутарха."