Диалоги о пошлости

Петр Лебедев
«Пошлость» — не проявление жизни, а проявление не жизни. Пошлость (установим понятие этого слова, не отнимая у него его коренного отрицательного значения, отталкивающего живых), пошлость — это неподвижность, косность, мертвая точка, антибытие в самом сердце бытия, остановка полета мира, сущность которого и есть полет. Пошлость есть нарушение первого условия бытия — движения. И мы не только не можем и не должны любить ее, но само приближение к ней нас страшит; «оттуда» веет тяжелым холодом, как из погреба.

Зинаида Гиппиус. О пошлости. [1].


В Чехове был гений неподвижности. Не мертвого окостенения: нет, он был живой человек и даже редко одаренный. Только все его дары ему были отпущены сразу. И один (если только это дар) был дар — не двигаться во времени.

Зинаида Гиппиус. Благоухание седин (из автобиографической прозы). [2].


* * *

На русском языке при помощи одного беспощадного слова можно выразить суть широко распространенного порока, для которого три других знакомых мне европейских языка не имеют специального обозначения... С той поры, когда Россия начала думать, все образованные, чуткие и свободомыслящие русские остро ощущают вороватое липкое прикосновение пошлости… Германия казалась нам страной, где пошлость не только не осмеяна, но стала одним из ведущих качеств национального духа, привычек, традиций и общей атмосферы, хотя благожелательные русские интеллигенты более романтического склада охотно, чересчур охотно принимали на веру легенду о величии немецкой философии и литературы…
Гоголь в мимоходом рассказанной истории выразил бессмертный дух пошлости, пронизывающий немецкую нацию, и сделал это со всей мощью своего таланта…
Разговор в обществе перешел на Германию. Упорно молчавший Гоголь наконец сказал: «Да, немец вообще не очень приятен; но ничего нельзя себе представить неприятнее немца-ловеласа, немца-любезника, который хочет нравится; тогда он может дойти до страшных нелепостей. Я встретил однажды такого ловеласа в Германии. Его возлюбленная, за которой он ухаживал долгое время без успеха, жила на берегу какого-то пруда и все вечера проводила на балконе перед этим прудом, занимаясь вязанием чулок и наслаждаясь вместе с тем природой. Мой немец, видя безуспешность своих преследований, выдумал наконец верное средство пленить сердце неумолимой немки. Ну, что вы думаете? Какое средство? Да вам и в голову не придет, что! Вообразите себе, он каждый вечер, раздевшись, бросался в пруд и плавал перед глазами своей возлюбленной, обнявши двух лебедей, нарочно им для сего приготовленных! Уж, право, не знаю, зачем были эти лебеди, только несколько дней сряду каждый вечер он плавал и красовался с ними перед заветным балконом. Воображал ли он в этом что-то античное, мифологическое или рассчитывал на что-нибудь другое, только дело кончилось в его пользу: немка действительно пленилась этим ловеласом и вышла скоро за него замуж.»
Вот вам пошлость в ее чистом виде, и вы поймете, что любые английские эпитеты не покрывают этого эпического рассказа о белокуром пловце и ласкаемых им лебедях.

В. Набоков. Николай Гоголь. [3]


Мне бы скорее простили, если бы я выставил картинных извергов; но пошлости не простили мне. Русского человека испугала его ничтожность более, чем все его пороки и недостатки. Явление замечательное! Испуг прекрасный! В ком такое сильное отвращение от ничтожного, в том, верно, заключено все то, что противуположно ничтожному…
Я уже от многих своих гадостей избавился тем, что передал их своим героям, обсмеял их в них и заставил других также над ними посмеяться. Я оторвался уже от многого тем, что, лишивши картинного вида и рыцарской маски, под которою выезжает вся мерзость наша, поставил ее рядом с гадостью, которая всем видна… Выдумывать кошемаров — я также не выдумывал, кошемары эти давили мою душу: что было в душе, то из нее и вышло.

Н.В. Гоголь. Четыре письма к разным лицам по поводу «Мертвых душ». [4]

* * *

В пошлости есть какой-то лоск, какая-то пухлость, и ее глянец, ее плавные очертания привлекали Гоголя как художника. Колоссальный шарообразный пошляк Павел Чичиков, который вытаскивает пальцами фигу из молока, чтобы смягчить глотку, или отплясывает в ночной рубашке, отчего вещи на полках содрогаются в такт этой спартанской джиге (а под конец в экстазе бьет себя по пухлому заду, то есть по своему подлинному лицу, босой розовой пяткой, тем самым словно проталкивая себя в подлинный рай мертвых душ) — эти видения царят над более мелкими пошлостями убогого провинциального быта или маленьких подленьких чиновников. Но пошляк даже такого гигантского калибра, как Чичиков, непременно имеет какой-то изъян, дыру, через которую виден червяк, мизерный ссохшийся дурачок, который лежит, скорчившись, в глубине пропитанного пошлостью вакуума. С самого начала было что-то глупое в идее скупки мертвых душ…

В. Набоков. Николай Гоголь. [3]

* * *

…Вглядевшись в Соколова, увидел: слишком пухлявые руки для кречета. И точно под кожу набили ему гагачьего пуха. Такого же пуха набили под щеки, глуповато торчали они пузырем, глаза были — пуговки: с дамских ботинок, а лоск сюртука — точно вакса… С эстрады — как Кречет, а в кресле домашнем своем - само добродушие и прямодушие, режущее правду-матку, не слишком ли? Бывало, он так переправдит, что просто не знаешь, кидаться в объятия или грубо оборвать. Правда его грубостью как Геркулесов столп пучилась… В крупном масштабе он действовал: неделикатность его, точно столп Геркулесов, торчала в годах… Желая друзьям удружить, на лбы их падал палицей. Враждебный к религиям, столоверчением не прочь был заняться, как и дамским флиртом… В Благородном собрании ревел он потом радикальнейшими убеждениями адвоката московского.
<Соколов> был не умен и не добр. Простоватая стать "поэта" и Демосфена — лишь видимость. Пошлость и грубость, которую он невзначай обнаруживал, были не видимостями…
Стих его был скрежетом аллитераций: точно арба неподмазанная. И сюжеты же! Кровь-де его от страстей так темна, что уже почернела она; перепрыгивал в "дерзостях" через Бальмонта и Брюсова, а получалась какая-то вялая "преснь". Брюсов брови сдвигает, бывало. Бальмонт же покровительственно оправдывает преснятину эту. Он Соколову мироволил...


Андрей Белый. На рубеже веков (о поэте-символисте С.А. Соколове-Кречетове).

* * *

Пошляк не увлекается и не интересуется искусством, в том числе и литературой — вся его природа искусству враждебна. Но он с жадностью поглощает всяческую информацию и отлично натренирован в чтении газет и журналов… Представитель сильного пола воображает себя симпатичным судебным исполнителем или другой важной птицей, скажем, замкнутым холостяком с душой ребенка и игрока в гольф. Если это читательница — этакая мещаночка, она видит себя в роли обворожительной, румяной, белокурой секретарши (с виду девчушка, в душе — благочестивая мать, сочетавшаяся законным браком со своим молодцеватым шефом). Обыватель не отличает одного автора от другого; читает он всегда мало и всегда с определенной целью, но может вступить в общество библиофилов и смаковать прелестные, прелестные книги: винегрет из Симоны де Бовуар, Достоевского, Сомерсета Моэма, «Доктора Живаго» и мастеров эпохи Возрождения…»

В. Набоков. Пошляки и пошлость. [3]

* * *

Этот знакомый нам от века тип способного, хлесткого пошляка-журналиста, «владеющего пером» на страх и удивление обывателю, которого он презирает и которого он есть плоть от плоти, «закручивает» сюжет с «женщиной», выворачивает тему, «как перчатку», сыплет дешевыми афоризмами и бесконечно доволен…
Не принадлежа к числу людей, которым одно обстоятельство, что «так еще не писали», кажется многообещающим или хотя бы просто привлекательным, я все же с большим вниманием прочел все написанное Сириным — внимание он, конечно, останавливает. Я сказал бы больше — он возбуждает и доверие к себе и некоторые надежды… покуда читаешь лучшую (не оконченную еще) его вещь — «Защиту Лужина». Оригинал (современные французы) хорош, и копия, право, недурна…

Георгий Иванов. «В. Сирин. «Машенька». «Король, дама, валет». «Защита Лужина». «Возвращение Чорба». (Опубликовано в журнале «Числа» №1, 1930 г.) [5]

* * *

Литература — один из лучших питомников пошлости; я не говорю о том, что зовут макулатурой, а в России «желтой прессой». Явная дешевка, как ни странно, иногда содержит нечто здоровое, что с удовольствием потребляют и дети и простодушные… Самое страшное в пошлости — это невозможность объяснить людям, почему книга, которая, казалось бы, битком набита благородными чувствами, состраданием и даже способна привлечь внимание читателя к теме, далекой от «злобы дня», гораздо, гораздо хуже той литературы, которую считают дешевкой.

В. Набоков. Николай Гоголь. [3]


Дошел ли до Вас — в натуре или по слухам — последний, тоже «порнографический», роман Набокова “Lolita” , вышедший во Франции? Я его приобрел в Париже и сейчас читаю… Это автобиография сексуально извращенного человека и история (растянутая на два тома) его «романа» с 12-ти летней девочкой. Пошлости и безвкусия хоть отбавляй. Все говорят, что непристойность оправдывается обычным блеском Набокова, но блеск, на мой взгляд, какой-то фальшивый, заемный…

Г. Струве — В. Маркову, 24 июня 1956 г.[6]

* * *

Суть в том, что реклама всегда играет на обывательской гордости обладания вещью, будь то комплект нижнего белья или набор столового серебра… Глубочайшая пошлость, источаемая рекламой, не в том, что она придает блеск полезной вещи, но в самом предположении, что человеческое счастье можно купить и что покупка эта в какой-то мере возвеличивает покупателя.

 В. Набоков. Пошляки и пошлость. [3]


* * *

Дело в том, что «пошлость» — внемирна, это как бы черные дыры, провалы; попадешь — смертью умрешь. Попасть, провалиться — легко, все потому, что провалы эти тут же, рядом с твердой почвой бытия, а мы слепы, и наивны, и ничего не знаем. Нас предупреждает холодное дыханье «оттуда», но не все мы чутки. Достоевский чуял холод провалов мира, как никто. Он так и называл пошлость — чертом, т.е. противомирным началом в мире же, вечно стремящемся в мир, чтобы в самом сердце его бороться с ним, с его движением вперед, с его жизнью. Карамазовский черт очень хочет войти в мир, «воплотиться в семипудовую купчиху» и так, чтобы уж «навсегда». Хочет прочности, неподвижности. Ему неуютно в пространстве, да и нелепым кажется болтаться там бесцельно, когда можно устроить посреди самого мира еще один провальчик, посреди жизни утвердить еще немного смерти.

Зинаида Гиппиус. О пошлости. [1]

* * *

Душно, странно и холодно в прозе Сирина, — заглянем ли мы внутрь ее, полюбуемся ли на нее поверхностно, все равно.

Г. Адамович, 1934 г. «Сирин».[6]
* * *

Дело мое — душа и прочное дело жизни. А потому и образ действий моих должен быть прочен, и сочинять я должен прочно. Мне незачем торопиться, пусть их торопятся другие!

Н.В. Гоголь. Четыре письма к разным лицам по поводу «Мертвых душ» [4]

* * *

Достоевский торопился, но торопливость отразилась у него только в шероховатости стиля или композиционных оплошностях, а не в темах и не в замысле… Сирин не торопится: по крайней мере, следов этого в его тексте нет.

Г. Адамович, 1934.[6]

* * *

Пошлость — это не только явная, неприкрытая бездарность, но главным образом ложная, поддельная значительность, поддельная красота, поддельный ум, поддельная привлекательность. Припечатывая что-то словом «пошлость», мы не просто выносим эстетическое суждение, но и творим нравственный суд. Все подлинное, честное, прекрасное не может быть пошлым. Я утверждаю, что простой, не тронутый цивилизацией человек редко бывает пошляком, поскольку пошлость предполагает внешнюю сторону, фасад, внешний лоск. Чтобы превратиться в пошляка, крестьянину нужно перебраться в город.

В. Набоков. Пошляки и пошлость. [3]

* * *

В кинематографе показывают иногда самозванца-графа, втирающегося в высшее общество. На нем безукоризненный фрак, манеры его «верх благородства», его вымышленное генеалогическое древо восходит к крестоносцам… Однако все-таки он самозванец, кухаркин сын, черная кость, смерд. Не всегда, кстати, такие самозванцы непременно разоблачаются, иные так и остаются «графами» на всю жизнь. Не знаю, что будет с Сириным. Критика наша убога, публика невзыскательна, да и «не тем интересуется». А у Сирина большой напор, большие имитаторские способности, большая, должно быть, самоуверенность. При этих условиях не такой уж труд стать в эмигрантской литературе чем угодно, хоть «классиком». Впрочем, это уже вне моей темы, ибо вне литературы в ее подлинном, «не базарном» смысле.


Георгий Иванов. «В. Сирин. «Машенька». «Король, дама, валет». «Защита Лужина». «Возвращение Чорба». (Опубликовано в журнале «Числа» №1, 1930 г.)[5]

* * *

…Ну, по-моему, Сирин, несмотря на несомненный талант, отвратительная блевотина. Страсть взрослого балды к бабочкам так же противна — мне — как хвастовство богатством и — дутой — знатностью… Читали ли Вы часом мою рецензию в №1 «Чисел» о Сирине «Смерд, кухаркин сын…»? Еще раз под ней подписываюсь. И кто, скажите, в русской литературе лез с богатством? Все, кто его имел, скорее стеснялись…

Г. Иванов — Р. Гулю, июль 1954 г. (по поводу выхода «Других берегов» В. Набокова).[6]

* * *

…О Набокове? Я его не люблю. А Вашу рецензию (резковатую) в «Числах» не только помню, но и произносил ее (цитировал) жене, когда читал «Другие берега». Ну, конечно же, пошлятина — на мою ощупь, и не только пошлятина, но какая-то раздражающая пошлятина. У него, как всегда, бывают десять-пятнадцать прекраснейших страниц, читая которые Вы думаете — как хорошо, если б вот так все шло — было бы прекрасно, но эти страницы кончаются и начинаются снова — обезьяньи ужимки и прыжки — желание обязательно публично стать раком — и эпатировать кого-то — всем, чем можно и чем нельзя. Не люблю. И знаете еще что. Конечно, марксисты-критики наворочали о литературе всякую навозную кучу, но в приложении к Набокову — именно к нему — совершенно необходимо сказать: «буржуазное искусство».

Р. Гуль — Г. Иванову 18 июля 1954 г.[6]

* * *

… Желчь моя закипела, увидев в каком-то Life’e или Time’e портрет “новеллиста” Набокова, с плюгавой, но рекламной заметкой. Во-первых, грусть смотреть, во что он превратился: какой-то делегат в Лиге наций от немецкой республики. Что с ним стало: надутый с выраженьем на лице. Был «стройный юноша спортивного типа»… Но желчь моя играет не из-за его наружности, а из-за очередной его хамской пошлости: опять который раз с гордостью упоминает о выходке его папы: «продается за ненадобностью камер-юнкерский мундир». Папа был болван, это было известно всем, а сынок, подымай выше, хам и холуй, гордясь такими шутками, как эта выходка… Неужели Вы любите его музу — от нее разит «ножным потом» душевной пошлятины…

Г. Иванов — В. Маркову 7 мая 1957 г.[6].

* * *

Вы мне все роднее, вы мне все дороже.
Александр Сергеевич, вам пришлось ведь тоже
Захлебнуться горем, злиться, презирать,
Вам пришлось ведь тоже трудно умирать.

* * *

Не избежать мне неизбежности,
Но в блеске августовского дня
Мне хочется немного нежности
От ненавидящих меня.

* * *

Если б время остановить,
Чтобы день увеличить вдвое,
Перед смертью благословить
Всех живущих и все живое.

И у тех, кто обидел меня,
Попросить смиренно прощенья,
Чтобы вспыхнуло пламя огня
Милосердия и очищения.


Георгий Иванов, 1958 г. Посмертный дневник. [5]


* * *

После смерти Георгия Иванова в августе 1958 г., Глеб Струве написал о Набокове статью. В ответном письме Набоков писал: "Где-то, когда-то я прочел Ваше описание того, как атаковал меня однажды Георгий Иванов в "Числах". Как историку литературы Вам будет интересно узнать, что единственным поводом к этой атаке было следующее. Мадам Одоевцева прислала мне свою книгу (не помню, как называлась — Крылатая любовь? Крыло Любви? Любовь Крыла?) с надписью "Спасибо за Король, Дама, Валет" (т.е. спасибо, дескать, за то, что написал К.Д.В. — ничего, конечно, я ей не посылал). Этот ее роман я разбранил в Руле. Этот разнос повлек за собой месть Иванова. Voila tout. Кроме того, полагаю, что до него дошла эпиграмма, которую я написал для альбома Ходасевича.

— Такого нет мошенника второго
Во всей семье журнальных шулеров!
— Кого ты так? — Иванова, Петрова,
Не все ль равно? — Позволь, а кто ж Петров?"


* * *

Не знаю, почему Вы думаете, что я принадлежу к «набоковцам» (?) и что мои личные (давно, в сущности, сошедшие на нет) отношения с Набоковым помешали бы мне высказать мое мнение: в конце концов, я единственный не постеснялся в печати отметить отрицательные стороны книги Набокова о Гоголе, назвать ее «аррогантной». Георгий Иванов когда-то написал о Набокове гнусность (должен ли был Набоков за это сводить с ним счеты, я не знаю), но, во всяком случае, это тут ни при чем. Набоковская пародия тоже гнусность, и об этом следовало бы прямо сказать…

Г. Струве — В. Маркову 1 июня 1961 г.

* * *

Мы часто и много говорили о поэтах. Одинаково признали лучшим поэтом эмиграции Георгия Иванова. Говорили о магии стихов, которую я называла радиоактивностью. Откуда она? В чем ее сила?

Н. Тэффи «Зинаида Гиппиус».

* * *

Человек, предпочитающий Чехову Достоевского или Горького, никогда не сумеет понять сущность русской литературы и русской жизни и, что гораздо важнее, сущность литературного искусства вообще. У русских была игра: делить знакомых на партии сторонников и противников Чехова. Не любивших его считали людьми не того сорта.
В. Набоков. Антон Чехов. [3].


* * *

Сирин все-таки писатель ограниченных возможностей и одной темы… Он, конечно, остер и интересен, но главным образом в мелочах, во фразах, в деталях. Ему бы оставаться в традиции Стерна — острого абсурда, тонкого наблюдения, но он рвется к Достоевскому, и там сразу видна его ограниченность, отсутствие подлинной страстности… Он — тонкий рационалист, а хочет быть мистиком, лезет в бездны, хочет осуществить трансцедент, а ломится не в ту дверь, даже не замечая того. Отсюда фальшь.

Ф.Ф. Марков — Г.П. Струве, 6 апреля 1953 г.

* * *

Когда-то Лев Шестов сказал о Чехове, что его писания — это «творчество из ничего». О Сирине можно было бы повторить эти слова, придав им смысл и оттенок, которые к Чехову относиться не могут, — оттенок несравненно большей «опустошенности», большей механичности и странной при этом беспечности.

Г. Адамович, 1932 г. [6]

* * *

Чехов извлекал особое писательское наслаждение из фиксации мельчайших разновидностей этого довоенного, дореволюционного типа русских интеллигентов. Такие люди могли мечтать, но не могли править. Они разбивали свои и чужие жизни, были глупы, слабы суетливы, истеричны; но за всем этим у Чехова слышится: благословенна страна, сумевшая породить такой человеческий тип. Они упускали возможности, избегали действий, не спали ночами, выдумывая миры, которые не могли построить; но само существование таких людей, полных пылкого, пламенного самоотречения, духовной чистоты, нравственной высоты, одно то, что такие люди жили и, возможно, живут и сейчас где-то в сегодняшней безжалостной и подлой России — это обещание лучшего будущего для всего мира, ибо из всех законов Природы, возможно, самый замечательный — выживание слабейших.

В. Набоков. Антон Чехов. [3]

Покойника провезли, зарыли. Он спит вечным сном, на его могильной плите красуется надпись: «русский интеллигент», которого при жизни все ругали, которого поносят и после смерти и который — как-никак — был самым чувствительным, восприимчивым, благодарным читателем на свете. Конечно, он был наивен, архаичен, нигилистичен, в голове у него был сумбур, но все-таки с тех пор, как стоит мир, лучшего читателя в мире не было.

Георгий Иванов. Без читателя. [5].
* * *

Можно, смешав жизнь и смерть мира в единое и назвав это единое «пошлостью» — насильственно сблизить дух писателей, Достоевского и Чехова, которые не имеют между собой ни одной общей черты ни как люди, ни как художники, ни как «пророки». Даже странно видеть эти два имени рядом (не говоря уже о несоизмеримости их роста). Достоевский знал черта; знал, что черт — черт, холодел от ужаса перед ним; любил жизнь и ее мелочи той ненавистнической любовью, которая как горячий меч, прорезает их насквозь, отрывает, освобождает, преображает — побеждает смерть. Чехов — не знает ничего; в его душе черт поселился прочно, сплетясь с живыми отражениями мира; а Чехов даже не подозревает, что черт существует, и, конечно, не ему отделить в сознании живое от мертвого. Но он тяжело, смутно и устало скучает. Мило, все мило — и небо, и вода, и Мисюсь, — но и тошно как-то, и тоскливо: «Мисюсь, где ты?» Хорошо все, прекрасно, — однако: «В Москву! В Москву!» хотя и в Москве не будет никакого «рая».

З. Гиппиус. О пошлости. [1]

* * *

Чехов наряду с Пушкиным — чистейшие писатели в смысле той совершенной гармонии, которой дышат их сочинения. Я понимаю, как немилосердно по отношению к Горькому упоминать его в этой лекции, но разница между ними крайне поучительна. В 21 в., когда, я надеюсь, Россия будет более славной страной, чем сегодня, от Горького останется одно имя, а Чехов будет жить столько, сколько березовые рощи, закаты и страсть к творчеству.

В. Набоков. Антон Чехов (вычеркнутый пассаж).[3]






Послесловие

В разговоре о пошлости В. Сирин-Набоков — фигура, пожалуй, совершенно неизбежная, даже центральная, — не только в качестве строгого судьи, но также, иногда, и в качестве «ответчика», поскольку он и сам становился объектом жесткой критики…
Символично, что в набоковском рассказе "Бритва" главный герой — человек без анфаса, имеющей только профиль: точнее, два профиля. (Образ "человека без анфаса" впервые появился у Андрея Белого в романе "Серебряный голубь". Этой чертой был наделен столяр и сектант Кудеяров — фигура двойственная.) Таким предстает перед нами и образ автора, угадываемый буквально за всеми героями Набокова и ощущаемый "по ту сторону" каждого написанного им текста (поскольку взаимодействие читателя с текстом представляет собой некую осязательную работу — узнавание черт его автора).
Первая линия: Ганин ("Машенька"), Горн ("Камера-обскура"), Куинси ("Лолита") и их неизбежные по сюжету двойники-жертвы: Алферов, Кречмар и Гумберт соответственно. Гумберт, заметим в скобках, — это набоковский вариант Чичикова, "колоссального пошляка", путешествия которого по Америке развернули перед нами галерею других пошляков, отдаленно сопоставимых с помещиками из "Мертвых душ". Вторая линия: Мартын Эдельвейс ("Подвиг"), Цинциннат ("Приглашение на казнь"), Адам Круг ("Bend sinister") и их негативы: м-сье Пьер и Падук. Третья линия — смешанные персонажи — Лужин, Шейд, Пнин, содержащие признаки обеих предыдущих линий с едва наметившимся синтезом.
Набоковский дар основан на высочайшей разности потенциалов между двумя этими линиями, условно говоря, между "Никербокером" (воображаемый герой Набокова, инкогнито вернувшийся в Россию, имя из того же легендарного ряда, что и Рип Ван Винкл) и "Гумбертом", в равной степени имманентных этому замечательному писателю.
Много говорилось, что Гоголю не давались положительные герои, сознательное усилие писать о них привело его к краху. В случае Набокова это тоже так или почти так. Он и не пытался создавать безусловные позитивы, отвергая соблазн, заставивший Гоголя взяться за второй том "Мертвых душ". Но таким образом он впал в иную крайность. Отчаянная попытка Гоголя дать позитив все-таки достойна уважения. Он потерпел поражение, но сам душевный импульс, бросивший его на эту амбразуру, характеризует его как человека...
Угловатости квадратов, кубистических чудовищ (а именно с ними ассоциирует Набоков представителей первой из названных линий) противостоит совершенство, воплощенное в символе круга, являющегося по Набокову, символом бытия. Впрочем, Надежда Тэффи, представительница другой литературной партии, включающей Мережковских и Георгия Иванова, написала рассказ "Дураки", где с не меньшим основанием круг считается символом глупости ("круглый дурак"): "Как кругла стала жизнь!" — вздыхает лирический герой, и наконец появляется кто-то, кто прорывает круг. Ощущается потребность проделать эту процедуру с кругом набоковского творчества…
Часть Набокова — существо Серебряного века, плоть от плоти символизма и его аристократических продолжений: Г. Иванова и Н. Гумилева. Другая часть — скептик, ренегат, “гражданин мира”, циник. В сущности — гигантский пошляк. В борьбе с этой частью своего существа Набоков и обличал пошлость.
Именно эту часть существа Набокова зорко приметил Г. Иванов. Другой выбор, другая половина сознания отправила его в Америку, вооружила скепсисом к прошлому, дала жизнь практически другому существу, бывшему в нем. Не случаен интерес Набокова к Р.Л. Стивенсону, авантюрному писателю, автору "Джекилла и Хайда"…
В одном из интервью И. Бродский заметил, что в произведениях Набокова образ героя с некоторого момента начинает двоиться. Эта двойственность или, если угодно, "двучастность" (по Солженицыну), есть характернейшая черта набоковского творчества. Он был сродни мятежному и смятенному XX веку: весь двойственность и самопротиворечие. В нем прихотливо совмещались две ипостаси: кощунство и праведность, отчаянье и просветленность, неверие и вера. Когда вера отступает, человека одолевает кощунство, соблазн поглумится над вековечными устоями человечества. В "отчаянье" обреталось сознание, что в неверии и нигилизме художник погибает, а потому возникает потребность какого-то обетования жизни и обретение его в творчестве. Упоение прекрасным и овладение его тайнами, сродни вере, рождали просветленность, внушали лучшие образы и творения... Потом приходил скепсис, за ним — кощунство и круг замыкался…

П. Лебедев

Литература


1. Антон Крайний (Зинаида Гиппиус). Литературный дневник (1899 — 1907). М.: Аграф, 2000.
2. З.Н. Гиппиус. Тихое пламя. М.: Центр-100, 1996.
3. В.В. Набоков. Лекции по русской литературе. М.: Независимая газета, 1996.
4. Н.В. Гоголь. Духовная проза. М.: Русская книга. 1992.
5. Георгий Иванов. Собрание сочинений в трех томах. М.: Согласие, 1994.
6. Классик без ретуши. Литературный мир о творчестве Владимира Набокова. М.: Новое литературное обозрение, 2000.