Тема теней в романе Дар

Алексей Филимонов
Алексей ФИЛИМОНОВ

       ТЕМА «ТЕНЕЙ» В РОМАНЕ «ДАР»

Он воспользовался совершенной свободой в мире теней.
«Дар»
Тени сизые смесились…
Ф.Тютчев

В сложную пульсацию теней на страницах «Дара» вплетена главенствующая для его автора и наиболее животворящая – тень «русской ветки», - Русской литературы, проводники которой – Федор Годунов Чердынцев (от имени Теодор – Божий дар), его отец, Зина Мерц – полу-Мнемозина, Кончеев, и даже – Николай Гаврилович и Яша Чернышевские и Христофор Мортус – от обратного. Именно под этой тень или сенью в название романа добавлено русское светящееся, мерцающее «Р» с другого берега, простирающее живительную тень в перевернутый «АД» эмиграции и новым светом озаряет и скрашивает горечь и одиночество изгнания, завещанного Овидием и Данте тенишевцу Набокову-Сирину. У автора ДАР особого зрения – видеть то, что приотворено преображенному оку.

Владимир Даль оставил классификацию (и в дали романа также) этого дивного, многозначного слова, словно антитезу слову «день», его изнаночную сторону. Тень – это затененное место, заслоняющее от палящих лучей или любопытной луны, и укромное местоположение, и мимолетное отражение внутреннего состояния, и оттенки цвета, иногда его антитеза («несчастие было одной из красок счастья»), и мрак в прямом и переносном смысле, и тень, пятно на репутации, а также - призрак, двойник («моя беспаспортная тень»), минувшее, силуэт, состояния пара, тумана («Санкт-Петербург – туманный иней…»), дух развоплощенного человека, как в пушкинском «Заклинании», готовый оттаять от призыва:
Явись, возлюбленная тень,
Как ты была перед разлукой,
Бледна, хладна, как зимний день,
Искажена последней мукой.
Приди, как дальняя звезда,
Как легкий звук иль дуновенье,
Иль как ужасное виденье,
Мне все равно: сюда, сюда! -
 «Если душам умерших давно /иногда возвращаться дано» («На закате»), вторит Набоков поэту.

Тени болотного мифа, словно ожившие мертвецы, заполонили Петроград, превратив Набокова и его семью в изгнанников. Андрей Белый предупреждал в романе «Петербург»: «Вы толпы теней с островов не пускайте! Через летейские воды уже перекинуты черные и сырые мосты. Разобрать бы их…
Поздно…
И тени валили по мосту…»

Теней–путеводителей в «Даре» великое множество. Многие живут своей, третьей жизнью, в отличие от персонажей, вымышленных Федором, и от самого автора. От этого их великолепная свобода. Некоторые мимолетны и призрачно настолько, что едва различимы в своей предвоплотимости: «…страшно скоро стремились к бытию, но недовоплотившись растворялись тонкие тени липовых ветвей». Другие выписаны веселой, почти плакатной кистью, словно воплотившись от животворящего луча идеи, прободавшей тонкую пелену сознания больного, как Фаберовский карандаш. В сборнике «Стихи» преобладают живописные предметы («это было как бы реакцией против унылой, худосочной «парижской школы» эмигрантской поэзии» - поясняет В.Набоков в предисловии к сборнику Pro et contra позицию свою и героя), ее краски открыты и незамутнены: «облитый блеском», «Фарфоровые соты синий/ зеленый, красный мед хранят», «и дыбом радужные перья /из-за повязки головной». В текстуре «Дара» – преобладают оттенки и взаимные отсветы, ее палира более богата, словно демонстрируя приглушенное - «То, что Анненский жадно любил, /То, чего не терпел Гумилев» (Г.Иванов). Стихи Набокова ярки, они отбрасывают тени, как китайский фонарь, на его прозу, образуя с ней дикое таинство теней, словно густой лес, в тенях которой мерцает тень полу-ангела: «Так можно было раствориться окончательно» - пишет Сирин. Но каждое растворение имеет продолженим пересотворение и преображение. «…Мысль любит занавеску, камеру обскуру. Солнце хорошо, поскольку при нем повышается ценность тени», - замечает Кончеев. Сколь контрастна разница между светом и дневным сумерками теней в его путешествиях: «Как играло солнце! От сухости воздуха была поразительно резка разница между светом и тенью: на свету такие вспышки, такое обилие блеска, что порой невозможно смотреть на скалу, на ручей; в тени же — мрак, поглощающий подробности: так что всякая краска жила волшебно умноженной жизнью, и менялась масть лошадей, входивших в тополевую прохладу».
Таковы и тени и тени Петербурга в яркий весенний день: замогильная сырость – несущая весть от умерших, – а в проблесках капели, почти не оставляющее теней от тающих льдинок, предощущение воскресения,

Набоковские образы человекоподобных теней – это прежде всего арлекины уподоблений, маскарад и разоблачение взаимного пересечения предметов, удаленных во времени, их трансформаций и перехода в иное измерение в царство теней и обратно. Тень – метафора, сравнение, на ступень ниже или выше, поиск подобия – зачастую без согласия автора, «…своим законным образцам /лишь подражая, между прочим».

Тень перерелицовывает материю. Не лик, не личина, не лицо, а личинка бабочки пред пробуждением – вот большинство персонажей, уже утратившие плотность людей и мира, ушедшие в звук, в игру красок и деталей. Так шинель в одноименной повести становится мифом и причисляет Акакия Акакиевича к живым теням среди мертвецов. «На этом сверхвысоком уровне искусства литература, конечно, не занимается оплакиванием судьбы обездоленного человека или проклятием в адрес власть имущих. Она обращена к тем тайным глубинам человеческой души, где проходят тени других миров, как тени безымянных и беззвучных кораблей», – писал Набоков в эссе «Николай Гоголь» о повести «Шинель» (пер. Е.Голышевой).

Так живописать словом, «Как светотени мученик – Рембрандт» (О.Мандельштам) писать мог только влюбленный, для которого эстетическое является неразрывной основой этического: «все могло быть этой мелочью… на стволе дерева, под ржавой кнопкой, бесцельно и навсегда уцелевший уголок отслужившего, но не до конца содранного рукописного объявленьица — о расплыве синеватой собаки; или вещь в окне, или запах, отказавшийся в последнюю секунду сообщить воспоминание, о котором был готов, казалось, завопить, да так на углу и оставшийся — самой за себя заскочившею тайной».

«Пульсирующий туман» голосов - источник вдохновений. Набоков говорит в предисловии к англоязычному изданию книги, что «подлинная ее ось – это любовные стихи, посвященные Зине», оговариваясь прежде, что в «Даре» «героиня не Зина», а Русская Литература» - с заглавной буквы: «не будь ее, не было бы этого утреннего тумана счастья». В строках этого стихотворения, «Люби лишь то, что редкостно и мнимо…», проходящем в потоке сознания героя тремя отрывками, словно и осуществляется задуманный и подсказанный Зиной Мерц переход от поэзии к прозе. Это своего рода манифест одинокой и свободной души. Яркость и сочность акмеизма сменяется приглушенностью оттенков и шепота. День – на сумерки и ночь, исполненные любви к русской литературе, столь отзывчивой к Федору, теневодителю Кончеееву (коченеющему даже под жарким солнцем) и возлюбленной поэта: «Он был исполнен блаженнейшего чувства: это был пульсирующий туман, вдруг начинавший говорить человеческим голосом. Лучше этих мгновений ничего не могло быть на свете.
Люби лишь то, что редкостно и мнимо,
что крадется окраинами сна,
что злит глупцов, что смердами казнимо,
как родине, будь вымыслу верна.
Наш час настал. Собаки и калеки
одни не спят. Ночь летняя легка.
Автомобиль проехавший навеки
последнего увез ростовщика.
Близ фонаря, с оттенком маскарада,
лист жилками зелеными сквозит.
У тех ворот — кривая тень Багдада,
а та звезда над Пулковом висит.
Как звать тебя? Ты полу-Мнемозина,
полумерцанье в имени твоем,
и странно мне по сумраку Берлина
с полувиденьем странствовать вдвоем.
Но вот скамья под липой освещенной...
Ты оживаешь в судорогах слез:
я вижу взор, сей жизнью изумленный,
и бледное сияние волос.
Есть у меня сравненье на примете
для губ твоих, когда целуешь ты:
нагорный снег, мерцающий в Тибете,
горячий ключ и в инее цветы.
Ночные наши бедные владенья,
забор, фонарь, асфальтовую гладь
поставим на туза воображенья,
чтоб целый мир у ночи отыграть.
Не облака, а горные отроги,
костер в лесу, не лампа у окна.
О, поклянись, что до конца дороги
ты будешь только вымыслу верна...
Под липовым цветением мигает
фонарь. Темно, душисто, тихо. Тень
прохожего по тумбе пробегает,
как соболь пробегает через пень.
За пустырем, как персик, небо тает:
вода в огнях, Венеция сквозит, —
а улица кончается в Китае,
а та звезда над Волгою висит.
О, поклянись, что веришь в небылицу,
что будешь только вымыслу верна,
что не запрешь души своей в темницу,
не скажешь, руку протянув: стена.
В этих стихах важны указательные местоимения, словно герой со стороны смотрит на земной шар и видит его и в мельчайших подробностях, и в целом, о чем словно свидетельствует указующий перст местоимений: та, тот. «И в разговоре татой ночи сама душа нетатотот… Безу безумие безочит, тому тамузыка татот… Мое ль безумие бормочет, твоя ли музыка растет», - нарастает благодарность родине «За злую даль».
В этом радужно просвечивающем в нарастающих сумерках, чуть туманящих строки, тени других произведений: «Люби лишь то, что редкостно и мнимо, что крадется окраинами сна», - отзвук Анненского: «Я люблю все, чему в этом мире /Ни созвучья, ни отзвука нет».
«В инее цветы», - тень лермонтовского «Демона», где есть подобный образ цветов-кристаллов в горах на рассвете.
«С полувиденьем странствовать вдвоем», - слышится отклик из «Дара»: «…оба они, образуя одну тень, были созданы по мерке чего-то не совсем понятного, но дивного и благожелательного, бессменно окружавшего их».
«Не облака, а горные отроги», - предвестие горного – и горнего, средь облаков, пути в бессмертье, проступившего в названии раннего набоковского сборника «Горний путь».
«Не скажешь, руку протянув: стена», – Тени сквозняками свободно просачиваются из одного мира в другой «в лазейки для души, в просветы в тончайшей ткани мировой» («Как я люблю тебя»), где в воспоминаниях о будущем возвращении сквозят «отверстия для пения жаворонков». Примечателен «языческий» жест Чернышевского, словно пытавшегося задобрить холодную вечность, сквозившую между страницами книги и в щелях каменного каземата, скармливая ей пищу. Федор в детстве закупоривался под одеялом, как в пещере: «С час после этого я путешествовал в потемках постели, накидывая на себя простыню и одеяло сводом, так чтобы получилась пещера, в далеком, далеком выходе которой пробивался сторонкой синеватый свет, ничего общего не имевший с комнатой». Об обезумевшем отце Яши сказано: «Отныне его жизнь пропускала неземное; но ничем не разрешалось это постоянное общение с Яшиной душой». Сквозные мысли молодого поэта о собственном творчестве: «Федор Константинович с тяжелым отвращением думал о стихах, по сей день им написанных, о словах-щелях, об утечке поэзии». А также об идеальном читателе: «Читал ли он их по скважинам, как надобно читать стихи?». Любопытствующее инобытие – словно камера обскура, улыбающееся изобретение природы, посылает в мир перевернутые отзвуки теней прародины, угадываемые изнанниками и потусторонниками. Какие скважины духа готовы открыты духовным ключам – или лучам – о которых бормочет, вослед Ходасевичу, словно Акакий Акакиевич, герой «Дара»: «Перешагни, перескачи, /перелети, пере– что хочешь… / Бог знает, что себе бормочешь, /Ища пенсне или ключи»?

«Сквозной поезд» из «Защиты Лужина», имевший реального берлинского прототипа, уходит в сумрак, чтобы возвратиться в «Даре» немолчным призраком-воспоминанием: «Я тебе сегодня пишу сквозные глупости (как бывают сквозные поезда)…» Метафоры сквозимостей - сложные, многосоставные, избыточные с той щедростью, на которое идет безотчетное искусство и его избранник: «Живя всегда в гору, тратя все свои силы на преследование бесчисленных существ, мелькавших в нем, словно на заре в мифологической роще».

Владимир Александров в книге «Набоков и потусторонность» в главе, посвященной «Дару», отмечает «многоплановость мышления», или «космическую синхронизацию» сознания Федора, играющую главенствующую роль в конструкции романа, когда множество теней разбегаются от героя и предметов в разные стороны, дробясь и множась, отражаясь от поверхности зазеркалья или проникая в него и возвращаясь с «пульсирующим туманом» слов. «Вот бы и преподавал то таинственнейшее и изысканнейшее, что он, один из десяти тысяч, ста тысяч, быть может даже миллиона людей, мог преподавать: например — многопланность мышления: смотришь на человека и видишь его так хрустально ясно, словно сам только что выдул его, а вместе с тем нисколько ясности не мешая, замечаешь побочную мелочь — как похожа тень телефонной трубки на огромного, слегка подмятого муравья и (все это одновременно) загибается третья мысль — воспоминание о каком-нибудь солнечном вечере на русском полустанке, то есть о чем-то не имеющем никакого разумного отношения к разговору, который ведешь, обегая снаружи каждое свое слово, а снутри — каждое слово собеседника».
Тени невозможно вычленить или разнять, они все равно будет неожиданно проступать, словно «Длинная тень носильщика, катящая тень тачки, втянула эту тень в себя, но она опять острым углом выперла на повороте».
Тени передразнивают друг друга, «с шутовской тенью подражания — как пародия всегда сопутствует истинной поэзии», - так используются схожие сюжеты: Чернышевский шлет произведения с пометками в несуществующую типографию, Набоков обращается в стихотворении к князю Качурину, вымышленному персонажу, предощущая поездку «Беспаспортной тени» в бывшие имения:
Но как я сяду в поезд дачный
в таком пальто, в таких очках
(и, в сущности, совсем прозрачный,
с романом Сирина в руках)?
Он мечтает в «Даре»: «Быть может, когда-нибудь, на заграничных подошвах и давно сбитых каблуках, чувствуя себя привидением, несмотря на идиотскую вещественность изоляторов, я еще выйду с той станции и, без видимых спутников, пешком пройду стежкой вдоль шоссе с десяток верст до Лешина».

Россия – та же тень, которую, даже уменьшенная и перевернутая тонким лучом-воспоминанием духовной камеры обскуры, останется навсегда, как тень от праха ее земли на подошвах уже не существующей обуви, в Берлине, «мачехе российских городов» (В.Ходасевич): «Мне-то, конечно, легче, чем другому, жить вне России, потому что я наверняка знаю, что вернусь, — во-первых, потому что увез с собой от нее ключи, а во-вторых, потому что все равно когда, через сто, через двести лет, — буду жить там в своих книгах, или хотя бы в подстрочном примечании исследователя. Вот это уже, пожалуй, надежда историческая, историко-литературная...». Как мечтал, вопрошая, Тютчев, долго проживший в Германии:
Ты долго ль будешь за туманом
Скрываться, Русская звезда,
Или оптическим обманом
Ты обличишься навсегда?
Тени «Дара» заглядыват в зеркала, примечая знакомых автора романа: «Между прочим, мой Чернышевский сравнительно неплохо идет. Кто именно тебе говорил, что Бунин хвалит?» Однако, самому Бунину роман не очень нравился: «Перечитываю… дикий, развратный «Дар», ругаясь матерно». И в другом письме: «Местами Ипполит из «Войны и мира!» (в книге «Классик без ретуши» НЛО, М., 2000, С. 611.).
Но тенета теней порой тесны: «Я без тела разросся, без отзвука жив, /и со мной моя тайна всечасно», - писал Набоков в стихотворении «Слава» (1942), уже на другом континенте, словно предвосхищая слова Веры Набоковой в предисловии к посмертному сборнику «Стихи»: «В моем отце и вокруг него, вокруг этой ясной и прямой силы было что-то, трудно передаваемое словами, дымка, тайна, загадочная недоговоренность, которая чувствовалась мной то больше, то меньше. Это было так, словно этот настоящий, очень настоящий человек, был овеян чем-то, еще неизвестным, но что может быть было в нем самым-самым настоящим. Оно не имело прямого отношения ни к нам, ни к моей матери, ни к внешности жизни, ни даже к бабочкам (ближе всего к ним, пожалуй); это была и не задумчивость, и не печаль… Тайне его я не могу подыскать имени, но только знаю, что оттого-то и получалось то особое — и не радостное, и не угрюмое, вообще никак не относящееся к видимости жизненных чувств, — одиночество, в которое ни мать моя, ни все энтомологи мира не были вхожи». Из предисловия Веры Набоковой: «…Хочу обратить внимание читателя на главную тему Набокова. Она, кажется, не была никем отмечена, а между тем ею пропитано все, что он писал… Я говорю о «потусторонности»… Этой тайне он был причастен много лет, почти не осознавая ее, и это она давала ему невозмутимую жизнерадостность и ясность даже при самых тяжелых переживаниях…»
Сумерки («“сумерки” — какой это томный сиреневый звук!» - «Другие берега») –пространство, где беззаконные тени не чувствуют своей неуместности, инакости и не смущают впивающихся в них честных зеркальных отражений.
Тютчевское «Тени сизые смесились» – любимое стихотворене отца Федора – где «устаревшее» смесились как нельзя точнее отражает взвесь, летучую паволоку мечтаний неба, где вызревает буря:
Тени сизые смесились,
Цвет поблекнул, звук уснул –
Жизнь, движенье разрешились
В сумрак зыбкий, в дальний гул…
Мотылька полет незримый
Слышен в воздухе ночном…
Час тоски невыразимой!..
Все во мне, и я во всем…
И.Анненский писал о чутких и отзывчивых сумерках – вкрадчиво вбирающих в себя:
Не мерещится ль вам иногда
Когда сумерки ходят по дому,
Та же возле иная среда,
Где живее мы совсем по другому?

С тенью тень там так мягко слилась,
Там бывает такая минута,
Что лучами незримыми глаз
Мы уходим друг в друга как будто.
       «Свечку внесли»
Колер синего и кубового в «Даре» – особенный – набоковский. Он дымчат и сумеречен, как «…сумерки… /тушующих карандашей… под аркой, на канале, /где нежно в каменном овале /синеют крепость и Нева». И еще – очаровательное: «…От наплыва облака воздух смежался, как великое синее веко, и медленно прозревал опять…».
Автору передает разговор Федорова с призраком Кончеева, отмечая у Лескова «…латинское чувство синевы: lividus. Лев Толстой, тот был больше насчет лилового». Эта синева словно проливалась сквозь стены и перегородки: «Лежа в постели пластом среди синеватых слоев комнатных сумерек, я лелеял в себе невероятную ясность, как случается, что между сумеречных туч длится дальняя полоса лучезарно-бледного неба, и там видны как бы мыс и мели Бог знает каких далеких островов». Тень – пересотворенная словом синь, вправду ли теряющая свою яркость по мере нисхождения и приближения, как «Галилейский призрак, прохладный и тихий, в длинной одежде цвета зреющей сливы? Или пасть пса с синеватым, точно напомаженным, зевом?..» Тени синевы не гости, но мерцающие персонажи на страницах романа «…с его небесной синевой, где высоко-высоко гремел самолет, как бы подернутый синей пылью, синей сущностью тверди: он был синеват, как влажна рыба в воде». И – есенинско-розановская осенняя просинь: «Опавшие листья лежали на панели не плоско, а коробясь, жухло, так что под каждым торчал синий уголок тени», перекликающаяся с апокалиптической листвой романа «Петербург»: «Эти павшие листья – для скольких последние листья: Он стал – синеватая тень».
«Звонко-синий час» Блока напророчен, через отрицание, Чернышевским.
Размышляя о внутреннем окрасе букв, Набоков писал: «Любопытно, что большей частью русская, инакописная, но идентичная по звуку, буква отличается тускловатым тоном по сравнению с латинской» («Другие берега»). Гумилевская поэтика словно на латыни, и ее «синие отсветы рая» несут очарование первозданных красок раннего Возрождения.
Тени человекоподобны – книги словно помнят о Яше Чернышевском, составляя человеческую фигуру: «Тень двух томов, стоявших на столе, изображала обшлаг и угол лацкана, а тень тома третьего, склонившегося к другим, могла сойти за галстук». Мир «неживой « природы бесконечно изобретателен: «Деревья в саду изображали собственные призраки, и получалось это бесконечно талантливо».
Сгущающиеся берлинские тени порой подобны оставленным в России: «привыкши к подвластности, мы всюду себе назначаем тень надзора».

Тень пушкинского Петербурга – расстояние от улицы Пушкина до улицы Гоголя, Большой Морской.
Тени пушкинской прозы сопутствовали Федору: «Закаляя мускулы музы, он как с железной палкой, ходил на прогулку с целыми страницами “Пугачева”, выученными наизусть. Навстречу шла Каролина Шмидт, девушка сильно нарумяненная, вида скромного и смиренного, купившая кровать, на которой умер Шонинг. За груневальдским лесом курил трубку у своего окна похожий на Симеона Вырина смотритель, и так же стояли горшки с бальзамином. Лазоревый сарафан барышни-крестьянки мелькал среди ольховых кустов. Он находился в том состоянии чувств и души, когда существенность, уступая мечтаниям, сливается с ними в неясных видениях первосонья».
«Пушкин входил в его кровь»: Набоков ставит на пушкинского туза воображенья, перекликаясь с обезумевшим немцем Германом: тройка, семерка, туз! «Можно вывести средний ритм для улиц данного города, — скажем: табачная, аптекарская, зеленная. На Танненбергской эти три были разобщены, находясь на разных углах… и в будущем, повинуясь контрапункту, они постепенно… начнут сходиться: зеленная с оглядкой перейдет улицу, чтобы стать через семь, а там через три… причем одна из них напоследок как-то еще переворачивается…».
(Так и нынешний набоковский год словно осенен «Пиковой дамой»: 30 лет со дня физической смерти автора и 70-летие «Дара» в общей сумме дают 100. Отпустив нули, получаем роковое число:137- туз, тройка, семерка).
Или такая фраза с пушкинским ритмом и интонацией: «Собаки бежали, высунув языки, ища защиты от зноя в короткой тени, бросаемой лошадьми. Вода в колодцах пахла порохом».
       А вот отсыл к поэту-современнику: «…Федор Константинович потуже затянул поясок макинтоша, поправил шарф, — но небольшое количество трамвайного тепла было уже у него отнято». Словно это то самое «Бестолковое, последнее трамвайное тепло» (О.Мандельштам) заблудившегося в бездне времен вагона…
Примечательно, что с высокомерным писателем Владимировым, автором «двух романов, отличных по силе и скорости зеркального слога», чувствует некое странное родство не только Федор, но и сам Набоков, угадывая в тени неприятного двойника «некоторые мелкие осколки самого себя около 1925 года» (предисловие к английскому изданию «Дара»).
А вот и «Лолита» уже проглядывает в зазеркалье романа – со слов Щеголева, приметившего первым литературное воплощение идеи Достоевского.
Тень – изнанка света, его потусторонне, чем ярче зеркало и просветленнее, тем глуше и затененней его зазеркалье. Ангелоидная ясность взгляда Николеньки Чернышевского как зеркальная гладь ради мутной тьмы внутри него. Что-то подобное было и с его потомками, чьи тени блуждали в потемках, оторванные от света и даже загораживались от него, догмами, как Яша Чернышевский, или затворяющимся сознанием, как его отец («Не дай мне бог сойти с ума», предостерегал Пушкин): «“Как, разве вы умерли?” — было первое, что он спросил, — скорее недовольно, чем удивленно. Состоя “председателем общества борьбы с потусторонним”, он все изобретал различные средства для непропускания призраков (врач, применяя новую систему “логического потворства”, не препятствовал этому) и теперь, исходя вероятно из другой ее непроводности, испытывал резину, но по-видимому результаты до сих пор получались скорее отрицательные, потому что, когда Федор Константинович хотел было взять для себя стул, стоявший в сторонке, Чернышевский раздраженно сказал: “Оставьте, вы же отлично видите, что там уже сидят двое”».

Метафора не самоцель для заклинателя туманностей и миражей, который сам – почти призрак, для него нет зазеркалья, – он служит идее красоты: «Одной Лилеи белоснежной /Я в лучший мир перенесу и аромат и абрис нежный» (И.Анненский, «Еще лилии»). Неслучайны оставшиеся на столе Яши Чернышевского сборники «Кипарисовый ларец» и «Тяжелая лира». Они словно указывали тот путь, по которому он не смог пойти.
       
       Бабочки перенимают подобия теней, – своего рода живописная омонимия, не перестававшая поражать и Годуновых-Чердынцевых, и самого Набокова-Сирина, взволнованно писавшего «о невероятном художественном остроумии мимикрии, которая не объяснима борьбой за жизнь (грубой спешкой чернорабочих сил эволюции), излишне изысканна для обмана случайных врагов, пернатых, чешуйчатых и прочих (малоразборчивых, да и не столь уж до бабочек лакомых), и словно придумана забавником-живописцем как раз ради умных глаз человека».


Китаец, поливающий тень от пожара, для европейца комичен; между тем, казнь тени Чернышевского обернулась казнью более страшной, чем физическая гибель – он стал живым мертвецом. Федор обладает свободой выбора – Чернышевский ее лишен. Поистине трагедия Рока для обоих, продолжающаяся с античных времен – поиск новизны «за Геркулесовыми столпами», в потусторонности, одиссея среди предрешенных обстоятельств. Доля близорукого матерьялиста незавидна: «Лапа забвения стала медленно забирать его живой образ, как только он был увезен в Сибирь. О, да, разумеется: “Выпьем мы за того, кто “Что делать?” писал...” Но ведь мы пьем за прошлое, за прошлый блеск и соблазн, за великую тень».

Глубоко личное набоковское противоборство с Георгием Ивановым («побили Джонсона шандалом») в романе не всегда на поверхности, но растворено в ткани произведения. Андрей Арьев пишет в статье «Виссон. Георгий Иванов и Владимир Сирин: стихосфера» («Звезда», 2-2006) о противоречивом отношении Набокова к творчеству Иванова и других младоакмеистов, в эстетической позиции которых, что необходимо подчеркнуть, было немало близкого ему: «В эстетическом смысле самоубийство Яши Чернышевского – приговор поэтической школе, адептом которой он представлен…
Исподволь Сирин подбирается к разоблачению ивановского метода, представляющегося ему, видимо, инфантильным, демонстрирующим неспособность автора живописать саму натуру, слепого к ней».

«Вечный двигатель» Чернышевского обречен, ибо в нем только умысел, но никак не духовный движитель, передающий, как эстафету, духовный огонь от отца к сыну в романе, словно эхо пушкинского творения: «Мне иногда думается, что эхо “Пророка” еще до сих пор дрожит в каком-нибудь гулко-переимчивом азиатском ущелье».
Кажется, вот-вот автор протрет до дыр и саму страницу четвертой главы романа, (а с ним заодно и читатель), окуная Чернышевского в кислоту пустоты, стоящую за его «самодвижущейся» материей, ан нет, тот все лиловеет, словно клякса.

Фаберовский карандаш – что это, как не «Тень другого измерения по классу» и ее идея одновременно? Его отсвет в особенно чутком сне болезни обретает в яви реальные контуры и даже грифель во всю его длину, в чем Набоков не поленился удостовериться, просверлив сбоку скважинку: «в ту минуту я вовсе не поразился случившемуся со мной, а только вскользь про себя отметил, как ошибся насчет величины предмета; но потом, окрепнув, хлебом залепив щели, я с суеверным страданием раздумывал над моим припадком прозрения (никогда впрочем не повторившимся)».

Веселая тень «12 стульев», – пропажа одежды (оболочки) и невозможность находиться голым в мире людей: “Этого случаться не должно”, — сказал полицейский.
“К сожалению, я неспособен обратиться в дым или обрасти костюмом”.
Тени бытийствуют там, где есть благодатный свет – иначе липкий черный мрак, словно в конторе Зины Мерц: «Аэр [Атмосфера (лат. aer).] ее службы чем-то напоминал ему Диккенса (с поправкой, правда, на немецкий перевод), — полусумасшедший мир мрачных дылд и отталкивающих толстячков, каверзы, чернота теней».

«Дар» - гимн не призрачной и тусклой потусторонности (где главенствуют «темы и ноты темнот», замеченные Кончеевым), но всеохватности бытия, проникнутый единым ощущением радужного счастья: «И, как часто бывало с ним, — но в этот раз еще глубже, чем когда-либо, — Федор Константинович внезапно почувствовал — в этой стеклянной тьме — странность жизни, странность ее волшебства, будто на миг она завернулась, и он увидел ее необыкновенную подкладку».
И еще хочется привести цитаты о тенях, затинах, тенниках, стенях (Даль богат на оттенки смысла и звучания) которые почти волшебны сами по себе для слуха, различающего окрас мыслей и звуков:
«У самого его лица была нежно-пепельная щека, перерезанная тенью, и когда Зина вдруг, с таинственным недоумением в ртутном блеске глаз, повернулась к нему, а тень легла поперек губ, странно ее меняя, он воспользовался совершенной свободой в этом мире теней, чтобы взять ее за призрачные локти; но она выскользнула из узора и быстрым толчком пальца включила свет».
 «Призрачные колеса городского дня вращались сквозь внутреннюю бездонную алость, и пробегали искры детских голосов, и книга, раскрытая на коленях, становилась все тяжелее, все бескнижнее... Все это вместе со сливочной белизной обложки сливалось в ощущение счастья исключительной чистоты».
 «Велосипед, прислоненный к желтоосвещенной стене, стоял слегка изогнуто, как пристяжная, но еще совершеннее его самого была его прозрачная тень на стене».
О доме на Большой Морской: «Там, в темных комнатах, все по-другому, /и все волнует тень мою» («Для странствия ночного мне не надо»).
Есть в «Даре» нечто ускользающее, как тень облака, как тень ласточки на старым мостом, – «Запомнишь вон ласточку ту?» – пытаешься и слухом и зрением, неимоверным чувством сконцентрироваться на фразе, как она вырывается – словно тень бабочки из сачка, а ее прототип смеется на небе. «Так и в пустыне, во время песчаных бурь, я видел и слышал то же, что Марко Поло: “шепот духов, отзывающих в сторону” и среди странного мерцания воздуха без конца проходящие навстречу вихри, караваны и войска призраков, тысячи призрачных лиц, как-то бесплотно прущих на тебя, насквозь тебя, и вдруг рассеивающихся».
Роман «Дар», где «для видений /отсрочки смертной тоже нет», своего рода «сквозняк из прошлого», обращенный к будущему и нынешнему читателю. Отдаляясь во времени, книга оставляет нам все более осязаемую и возвышенную «сквозную тень грядущих дней» «райского сумеречника» («Вечер дымчат и долог...») Набокова-Сирина, устремляющую туда, где «продленный призрак бытия /синеет за чертой страницы, / как завтрашние облака, — /и не кончается строка».

Эссе прочитано на Набоковских чтениях-2007 в Музее В.Набокова