Заплакали крыши

Егорова Тамара
Утренний туман накрыл все. Снег, деревья, кусты, дорогу. Ветки ощетинились иглами. Звуки вязнут. Солнце взошло, но выглядит как яичный желток в кастрюльке с молоком. Мутная, бледно-желтая кругляшка. И призрачный свет.
Но, надо подождать. Туман – начало хорошей погоды. Так я и думаю себе, выйдя на дорогу, прогулять пса. Пес, по обычаю чертит зигзаги. Чуткие уши сканируют пространство. Вот угадывается едва различимый шорох, скребущейся под снегом полевки. А вон там, промелькнул в вышине, бледный силуэт хищной птицы. Солнце все выше, все мощнее его лучи и наконец, заливают теплом округу. Тонкая изморозь немедленно покрывается паром. Парят крыши, ветки, верхушки заборов. Скругляется и оплывает каждая зазубринка, каждый бугорок, и только пар, пар, пар.
А вот и машина на дороге. Вынырнув из-за поворота, плывет беззвучно, как в американском боевике. Окутаны паром: крыша, боковые зеркала, колеса. Что-то загадочное, почти мистическое. Вот-вот проглянет Клин Иствуд – суровый мститель, а может быть сверкнет голубыми глазами Кристофер Ламберт. Тормозит, открывается дверца и, - нате вам! Получайте голубые глаза. Вот они. Голубее некуда. Обрамленные легкой щетиной на продубленном ветрами лице; армейская ушанка без кокарды, широкие плечи, стальные пальцы на руле, - Вовка! Северный Рембо.
– Здорово ночевали, - улыбаюсь я, - но не встретив привычных искорок в синеве глаз, осекаюсь, - что?
- Сему отравили. – Ушанка разворачивается в сторону совсем близких от дороги полузаснеженных крыш, тянет мой взгляд туда же. Мартовская капель, со всех желобков разом, сбираясь в струйки, стекает на рыхлый снег, буравит лунки. Заплакали крыши. Трогаю дверцу - ясно…

Вовка – друг детства. Вот мы сидим в липовом саду. Раньше, совсем давно, здесь была помещичья усадьба. И церковь. Да нет уж ее теперь, как и церкви, лишь вековые липы в два ряда. Еще, все окрестные домишки, как сто лет назад, развернулись окнами на ту усадьбу, да так и смотрят по сей день в пустоту темными окнами. Тренькает гитара. Притихшие друзья-подружки, рубашечки-сарафанчики, блики пламени от костра на лицах, шлепки по голым ногам – комары. И чей-то голосок выводит жалостную песню. Чей? Теперь не вспомнить. Вовка резко перехватывает гитару, - «Ты не радуйся змея, скоро выпустят меня», - пальцы рубят струны, ворот рубашки в жилистую шею, рот выплевывает слова. «И иду тебя по городу шукать, тра-та-та».
- Вов, спой черного кота, ну спооой!
Сень вековых лип, оранжевое пламя ввысь, «ручейки» под рОзлив аккордеона, вечерний холодок со спины, сладкое ожидание первого поцелуя и крик отца с противоположного берега – Тамарааа! Домоооой!



А на столе картошка в мундирах, кусочки селедки на тарелке, черный хлеб ломтиками и две граненые стопки. Бурые клубни пышут жаром. Я растерянно чищу огненные шолупайки.
- Ну как же, что же это…
Вовка молча запрокидывает щетинистый кадык, выцеживает стопку, припечатывает на стол, отводит глаза.
- Деревенские, гады, знать бы кто…
- Дааа… эх Сема, Сема… кому он помешал…

Летом, деревня наполнена жизнью. Огороды ухожены, сорняки выполоты, скошена у калиток трава и почти у каждой непременные лавочки – отполированная ситчиком сарафанов доска на двух столбушках. Сено под навесами, неокрепшие голоса молоденьких петушков, позвякивание цепи сонного, блохастого кобеля в щелястой будке и покосившиеся заборы. Долго-долго буравят вашу удаляющуюся спину любопытные глаза из-под цветастых косынок. Деревня. Деревня летом.

- Сколько ж я им помогал – дым сигареты щекочет ноздри, - сколько их, застрявших, вытащил из поля, а? Дрова, кирпичи, доски им возил и все бесплатно. От души. Ну что им еще…
- Знаю. Сигарету дай.
- Ты же бросила.
- Дай…

Зимой царство снега. Искрящиеся на солнце округлые шапки. Изредка пройдет грейдер, нехотя сдвинет ковшом сугробы к обочине, пыхнет на прощание сизым дымком, обернется рычащей железной точкой и растворится вдали. Черная кромка леса. Ледяная синь горизонта. Столбики дыма из печных труб и тишина. Время остановилось.

Тишину прорезает мой звонкий смех. Скрипят полозья саней, я на крашенных жердочках, ноги уперты в перекладину, мороз кусает щеки. Эгегей! Давай веселей!
Вовка бросает веревку – давай! – и пускает меня вниз по заснеженной дороге. Сани стремительно съезжают к краю, дальше обрыв и речка внизу.
- Правой тормози! Правой! - Вовкин голос тонет в скрипе полозьев. Рывком сваливаюсь на бок, сани ухаются вниз.
- Ты что! Правой же! – подбегает с испуганным видом,. – вот этой, и трогает ногу.
- Дурачок. А если б я не свалилась? Дурачок… ладно. Поехали.
Наверху одинокая фигура, в скорбном молчании провожающая глазами сани - Полинка.

- Ну и кто? Может Полинка? – Я почему-то вспоминаю ее взгляд. Платок спущен низко, на самые брови. Полоска мертвых губ. Так смотрят вдовы.
- Вряд ли. Хотя… да кто их знает. – Помолчав, макнул картофелину в солонку, нехотя пожевал. - А Федора она своего любила.
- Любила – эхом вторю я. Который год уж в земле, а для нее все как вчера. Плачет. Сколько мужиков ушло… одни вдовы.
- Дааа… а помнишь эти-то, как их … Филиновы? Все огороды делили, за тропинки воевали. Как лопатами по головам друг другу, а?
- Помню. Ходили потом перемотанные.
- А теперь? Могилки одни. Всем земли хватило. Эх, люди…
Знаешь, чего не понимаю? – Вскинулся, сжал кулак, - просторы-то - огого! И что? Трава, да бурьян, а налепили всех друг на дружку, маются люди. Попробуй-ка сдвинуться хоть чуть, да и вообще землицы, плюнь – до соседей долетит. За что нам так, а? То-то…
Ввинтил окурок в блюдце. Помолчал. – Да и деревня теперь не та. Помнишь, как мы? Площадка, волейбол, ручейки, аккордеон. А нынешние? Злость одна. И зависть. - Поскреб щетину, - новые деревенские, мать их…
Нет. Не Полинка. Добрая она. Да и не узнаешь теперь кто. И все и никто. Не узнаешь…

А на дворе закат. Вызолоченные умирающим солнцем крыши, глубокие тени меж сугробов, дымка на горизонте. Вечер.
Редкие капли из перевернутой бутылки шлепаются в стопки и без того полные до краев. Вовка роняет забубенную голову на жилистые руки, солнечный луч пробирается сквозь стекло, щекочет его встрепанные виски, краешком задевая мою память. Память прошлого.

Ноябрь. Косые хлопья снега на остывающую землю. Внизу, перед высоким расползшимся пригорком машина. Тихо бурчит мотор. Сиденья сняты, задняя дверца откинута вверх. В машине гроб. Гроб с моим отцом. Хлопья стелятся на выступающий край, обшитый красным, лепят холодную корку. За пригорком, там, наверху, оградка и серенький деревенский погост. С чавканьем вылезает из трясины, чья-то нога.
- Не пройдет – вздыхает стайка провожающих.
Все обреченно смотрят на глубокие, рыжие колеи. – Да… размесили…
Вовка молча запахивает бушлат, в последний раз затягивается сигаретой, щелчком отбрасывает окурок, захлопывает дверцу. Все. Пошел. На мгновенье, из расступившихся рваных облаков, совсем, как сейчас, выныривает солнечный луч, побродив по рыхлым колеям, касается встрепанного Вовкиного виска и застревает в нем, словно найдя себе пристанище. Вой мотора, нехотя расползаются из-под колес жирные глиняные пласты, машина ползет боком, натужно трясется кузов. Кажется – вот-вот сядет на днище. Ну! – стайка невольно подается вперед, - ну, давай!
Вылез и вот уже на бугре. Взмах рукой из приоткрытой дверцы. Стайка шумно выдыхает. Мелко крестится старушка, кто-то утирается снятой шапкой – он же афганец…


Вовка опять закуривает.
- Выпил я тут с одним, язык-то у него и развязался.
- Ну?
- Ну и ну. Заказали, - говорит, твоего Семку.
- Как это? Кто???
- Не сказал подлюка. Так и не смог я из него вытрясти, как ни тряс. Деревенский. Молчуны все. Из-за заборов только глядят. Как тараканы из щелей. Нынешние-то – И всхлипнул коротко.
– А знаешь? Я когда на руки его брал, он головой все вертел по сторонам – смотрите, мол – как меня любят. Семка… уууу…
- Ладно Вов, ладно, ну что ты ну… - а у самой уже глаз защипало. Нет, не могу я этого выносить. - Что ж за люди-то, а?
- Люди, как все. - Вовка, шмыгнув носом, вытаскивает из пачки очередную сигарету. – Только на свой лад. Тронь-ка их корову, или курицу, - сожгут. А собаки для них - тьфу. Так, приложение. Все по будкам, да на цепях. Блох гоняют и воют по ночам. На луну. А Семка? Ну не мог он на цепи, не мог. Свободный он родился и жить мог только на свободе. Пришел кем-то брошенный, больной. Ко мне пришел! – и бухнул кулаком в широкую грудь, - ко мне! Понимаешь! Ни разу ни на кого не гавкнул. Ну чего такого привязывать? А? Ну скажи! Ну сходил он к кому-то под забор, что ж из-за этого травить?
- И под забор и за забор, - я подрезаю хлебные ломти, укладываю горкой. - За забор. Так-то вернее будет. Сука, поди, загуляла у кого-нибудь, вот и полез.
- Деревня… но – злые. Точно.
- Ладно. Пойду я. Прости, что я тут… – и повел рукой. – Пойду. С утра Тоньку обещался отвести на базар с молоком. Вот ведь, а? А ты говоришь...

Воздух за дверью рвет легкие. Бездонное звездное небо и гигантская луна. Серебро на белые крыши. Тишина.
- Ну, давай, – слабо махнул рукой, – давай.
Скрип снега под подошвами. Согнутая спина. Удаляющийся силуэт. Вот становится все меньше, меньше и растворяется окончательно в призрачном лунном свете. Защелкиваю замок на калитке. Все. Вот тебе и хороший денек, эх Сема…

Звякает посуда в раковине, тихо плещется струйка воды. Пес – притихший под столом.
- Вот! Слышал? Не ходи никуда, не бегай. Не питомник тебе здесь.
Вытянул тревожно уши, голова на бок. – Понимаешь? Ничего ты не понимаешь. Нет теперь твоего дружка, нет, а ты все бегаешь…

Телефонный звонок выводит из горькой задумчивости.
- Але!
- А у нас подарок.
– Ты, что ли, Вовка?
- Я, я. Подарок у нас, говорю.
- Ну?
- Нет, ты послушай, слышишь? – какая-то возня, бормотание и вдруг - звонкий щенячий лай. Звонкий и радостный. Пес вылетает из-под стола и тоже заливается лаем.
- Сын, сейчас только привез. Три месяца всего, полосаааатый… слышишь, а?
- Да слыыышу, - пытаясь перекричать лай с обеих сторон, отстраняю пса. – Фу! Да тише ты!
- Ну, молодец, молодец, как он?
- Клааассный! Лапы, знаешь какие? Во!
- Во лапы! – показываю псу, - во! - Пес восторженно прыгает, норовя лизнуть меня в нос. В трубке щелчок и гудки.
- Понимаешь теперь, вижу.
Потрепав его за уши и насыпав корм, ставлю миску в железную стойку.
Ну, иди иди. Ужинать пора.