Антисемитское

Михаил Метс
Людям без чувства юмора читать запрещается. И не понимайте название миниатюры буквально!

       фрагмент романа "Записки лузера"
       
       Итак, мой последний на данный момент успех-неуспех приключился со мною в конце 80-х. Время было всем памятное: империя трещала по швам, свободка зашкаливала, люди делали черти знает какие карьеры, за считанные часы вылезая из грязи в князи, а я — неглупый здоровый мужик с недавно полученным высшим образованием — сидел себе дома и ни хрена не делал.

То есть официально-то я изучал английский, с тем чтоб найти высокооплачиваемую работу, а неофициально — писал роман.

Или, скорее, пытался писать.

Или даже — пытался пытаться (уже четвертый месяц подряд дело не шло дальше обдумывания и приглядывания).

В результате имела место следующая картина: империя трещала по швам, свободка зашкаливала, люди делали черт знает какие карьеры, а я — неглупый здоровый мужик с недавно полученным высшим образованием — сидел взаперти, кусал карандаш и месяцами ходил из угла в угол.

* * *

…Проводя в своей комнате практически двадцать четыре часа в сутки, я давно уже знал наизусть все пробивавшиеся сквозь тонкие стенки моего укрывища звуки. Девочка слева разучивала этюды Клементи. В двухкомнатной сбоку раза по восемь на дню очень шумно и долго любились молодожены. Нижних соседей не было, а наверху сорока-с-чем-то-летний еврей по кличке «Маленький Тортик» все стучал и стучал молоточком — уже лет десять подряд (с самого дня вселения) он благоустраивал свою квартиру.

Однако в тот злополучный вечер вокруг было тихо: девочка, выпросив рубль, наверняка сбежала в соседний салон смотреть на Шварценеггера, любовная лодка молодоженов разбилась о месячные, а Тортик…  господь его знает, чего он безмолвствовал, — наверное, блюл шаббат.

* * *

…Итак, я вздохнул и привычно склонился над переписываемым в тысячный раз отрывком:

"В тусклом свете перронного фонаря Мария почти не видна…" — с отвращением вывел я.

Дальше писать я боялся — могло получиться в рифму. Каждый абзац, который я переделывал больше пары десятков раз, в конце концов обзаводился рифмами (что жутко меня бесило).

"В тусклом свете перронного фонаря Мария почти не видна. Так, растворенные в сумраке неясные женские очертанья…"

Наверху, у Тортика вдруг послышалось громкое топанье.

"…да белое лицо в суровой оправе платка, да черные (плохо!) глаза…"

Полминуты спустя к слоновьему топоту добавились какие-то крики.

"…а в глазах — терпеливая тоска ожиданья" (вот она: рифма!).

— А-а-а!!! — раздалось наверху.

"Мне все-таки кажется…"

Нет, просто черт его знает, что у них там творится!

"Мне все-таки кажется…"

— А-а-а!!! — опять донеслось сверху. — Па-ма-а-ги-те!

«Что „помогите“? — со злобой подумал я. — Что — „помогите“? Да пошли вы все на хрен».

"Мне все-таки кажется, что она его очень любила. А что вдовьего траура не соблюла…"

— Па-ма-а-ги-те!!! — источник крика вдруг оказался на лестнице и стал приближаться к дверям. — Па-ма-а-ги-те!!! Отца УБИВАЮТ!

Что за притча? Убивают его, видите ли, там. Да и правильно делают, что убивают. Я иной раз и сам бы тебя убил. Стучишь здесь своим молоточком с утра и до вечера.

"А что вдовьего траура Мария не соблюла, так ведь сходные чувства у непохожих людей могут проявляться очень и очень по-разному, и…"

— А-а-а!!! — ревело у самых дверей блокадной сиреной.

Нет, надо сходить посмотреть.

На площадке металась дочка Тортика Инна.

— В чем дело? — спросил ее я.

— Он там. Наверху, — скороговоркой выпалила она. — Он сейчас убьет папу.

— Кто он?

— Не знаю. Я его не знаю!

— Он один?

— Да. Один.

— С оружием?

— Да, с оружием. У него нож. Он сейчас убьет папу.

— Он — здоровый?

— Да, очень здоровый.

Блин. Против ножа нужен нож. Но ударить человека ножом я все равно не сумею. Возьму-ка я лучше гантелю.

— Инн, ты ментовку вызвать сумеешь? Вон здесь телефон. Звони. Адрес наш помнишь?

— Да. Помню.

— Номер милиции?

— Ноль-один… То есть ноль-два.

— Вот и звони. А я пошел.

* * *

Интересно, что может испытывать человек, приближаясь к месту предполагаемой смертельной опасности с пятикилограммовой гантелью в руках?

Страх?

Как бы не так — страх.

Я испытывал радость.

Впервые за многие годы я мог оказаться не хуже, а лучше окружающего меня населения. И для этого не надо было делать ничего сверхъестественного. Не надо было покупать чехословацкую мебель. Не нужно было устанавливать импортную сантехнику. Не надо было печататься в «Новом мире».

Для этого было вполне достаточно просто пойти на нож с гантелью.

* * *

А вот и квартира Тортика. Обитая дерматином дверь распахнута настежь. В отделанной под малахит прихожей никого нету.

Какие-то звуки возни доносятся с кухни.

Я протопал на кухню. Прямо на устланном деревянными плахами полу (кухня была оформлена в русском стиле) пыхтел здоровенный мордатый мужик, а под ним ужом извивался Тортик. Рядом с парой дерущихся нерешительно переминался с ноги на ногу тщедушный усатенький парень. У его левой кроссовки валялся испачканный кровью нож, а чуть в глубине лежало лицом вниз какое-то тело.

Так…

Значит, нож у мордатого все-таки выбили.

(Свойственное мне тогда старомодное благородство заставило отложить гантель. Против кулаков будут кулаки.)

Усатенький парень, завидев меня, заметнейшим образом приободрился и начал не слишком умело заламывать мордатому руку за спину. Я тоже, в свою очередь, присел на корточки и, обхватив мордатого сгибом руки за горло, что есть силы сдавил.

Сил вроде хватило — мордатый квакнул и выпустил Тортика.

Напрягшись, как в тренажерном зале (который в те времена я посещал почти ежедневно), я протащил мордатого по прихожей и выкинул на лестничную клетку.

Там, на площадке, его и скрутили. Потому что на лестнице уже накопились целые толпы народу. А пару минут спустя так же шумно и людно стало и в отделанной под Малахитовый зал прихожей. Мы с усатеньким как-то сразу вдруг потерялись, и все дальнейшее я запомнил не слишком отчетливо.

Помню истошный выкрик Тортика «Жену убил, сволочь!», помню каких-то энергичных и крепких мужчин, суливших мордатому разнообразные кары, помню хмурых людей в милицейской форме, деловито шелестевших бумагами. Помню перебегавший по публике шепоток, что с минуты, мол, на минуту к нам-де пожалует САМ Александр Невзоров. Помню и пришедшую в голову довольно здравую мысль о том, что внизу у меня осталась собственная распахнутая настежь квартира, а в ней — бесценная рукопись моего романа.

Вспомнив об этом, я выбежал на лестничную клетку и, мешая каким-то веселым юношам, очень ловко разматывавшим телевизионный кабель, спустился в оставленное ровно десять минут назад жилище.

* * *

Прошло ровно три дня. Я сидел все над тем же листочком и с отвращением смотрел в пустоту.

"Но мне все-таки кажется, — наконец вывел я, — что она его очень любила. Любила, хотя вдовьего траура не соблюла и уже через год прижила дитя от какого-то столичного гастролера. Но мне все-таки кажется, что она его ОЧЕНЬ любила. Просто сходные чувства у несходных людей проявляются очень по-разному, и мне почему-то кажется, что одна и та же тоска заставляла бесконечно ждать Сольвейг и спать со всеми подряд — Марию. Чего ей, естественно, не простила…"

Здесь раздался короткий дверной звонок.

"…вся наша питерская братва.

Но — не я.

Храни тебя Бог, Мария".

…Собственно, это и был конец повести (казавшейся мне романом). Но даже и в те времена я понимал, что для конца это чересчур энергично. Следовало как-то перекомпоновать весь текст. Например — середину поставить в конец, конец в середину, начало поделить на две части и…

Звонок повторился.

В моей до предела замкнутой жизни дверные звонки раздавались нечасто. И эта резкая трель меня, если честно, весьма озадачила.

Интересно, кто бы это мог быть?

Кто-то из старых школьных друзей?

Случайный прохожий?

Страстно жаждущие знакомства со мной Бродский и Солженицын?

А может… хотя эта возможность из всех четырех была, пожалуй, наименее вероятной… а, может быть, это одна ушедшая навсегда, но вдруг пожалевшая об этом девушка?

Ин-те-рес-но.

Я подтянул штаны и опрометью помчался к двери.

На пороге стоял чуть смущенный Тортик.

— Дорогой Михаил! — торжественно начал он. — Я прошу тебя подняться наверх и помянуть Мирру Львовну.

— Но… — подзамялся я, — Анатолий…

— Семенович, — мягко подсказал Тортик. — Хотя для тебя я просто Толя.

— Но, Анатолий Семенович, я не готов, не одет, да и вообще я человек довольно-таки неконтактный и…

— Дорогой Михаил! — все с той же чуть официальной приподнятостью продолжил Тортик. — Если бы не ты, меня бы, скорее всего, уже попросту не было бы на свете. И неужели ты сам не понимаешь, что твой внешний вид не имеет сейчас никакого значения? Поверь, что все мои друзья и все мои родственники просто жаждут увидеть человека, который…

И так далее, и тому подобное.

Короче, Анатолий Семенович говорил еще очень долго. И очень красиво. Я даже не знал, что Маленький Тортик умеет так много и так красиво говорить. До этого мне, если честно, казалось, что человек, умеющий ловко молоть языком, ничего не способен сделать руками. И ровно наоборот: человек в ремесленном смысле одаренный просто обязан был быть косноязычным и немногословным. Однако на Тортика эта доморощенная гипотеза не распространялась: он был разом и искуснейшим мастеровым, и прирожденным демагогом.

Короче, Тортик меня убедил. И где-то уже минут через десять, переодев штаны и рубаху, но так и оставшись в растоптанных шлепанцах, я поднялся по лестнице и вновь переступил порог его квартиры.

* * *

Поминки проходили в гостиной. Гостиная, обшитая для теплоты ДСП, снаружи была декорирована достаточно скромно — моющимися обоями. На обоях был изображен какой-то знойный тропический пейзаж и три сладко нежащиеся на океанском песочке красотки. Ровно посередине — между второй и третьей красотками — висела траурная фотография Мирры Львовны. А в самом-самом низу — у обнаженных красоточьих ног — располагался накрытый черной скатертью стол, за коим сидело три десятков евреев.

Особой печали на этом поминальном пиршестве не было. Как выразился ведший застолье Аркадий Семенович (старший брат Тортика): «Если Б-гу было угодно забрать из нашей семьи одного человека, то все-таки хорошо, что этим человеком оказался не Анатолий, а Мирра».

Лично мне эта логика показалась не слишком кошерной, но у всех остальных она возражений не вызвала. «Б-г дал, Б-г и взял, — пронеслось по столу, — Мирра приняло то, что было предназначено мужу».

Соглашались с Аркадием Семеновичем и три раскинувшиеся на океанском песке топ-модели. И даже сама случайно затесавшаяся в их ряды Мирра Львовна лишь печально кривила губы и как бы без слов подтверждала: «Да-да, Аркадий прав. Толина жизнь важнее».

Короче, ни у кого за столом не хватало духа спорить с Аркадием Семеновичем. Кстати, этот самый Аркадий Семенович относился к тому разряду брутальных и очень физически сильных евреев, спорить с которыми, как говорится, себе дороже. Глядя на его волевой подбородок и бычью шею, я еще, грешным делом, подумал, что, окажись он на месте Тортика, наша с усатеньким помощь вряд ли понадобилась бы — он скрутил бы мордатого как котенка.

…В это время Аркадий Семенович, крепко зажав в ладони бокал, произносил в мою честь длинный тост. И хотя слушать его было, чего там греха таить, чертовски приятно, меня смущало одно: он ни словом не помянул усатенького.

«Это не дело, — чуть смутившись, подумал я, — надо бы восстановить историческую справедливость».

Но… мало-мальски пригодной для восстановления справедливости паузы в ближайшие десять минут не возникло. Ибо едва отгремел бас Аркадия, как слово взял сам спасенный.

Первая часть его речи была посвящена Мирре Львовне, а вторая — мне. И вновь факт участия в инциденте усатенького был напрочь похерен, и это вновь отозвалось в моей душе укорами совести; правда, укоры эти были уже не такими болезненными, как во время самой первой речи.

А потом — пошло и поехало.

Речь за речью и тост за тостом.

Вот некоторые осуждают культ личности.

Что ж… этих людей понять можно.

Я и сам был когда-то такой же.

Но теперь, став взрослей и мудрей, я понял, что к этой проблеме нельзя подходить однобоко. И хотя культ моей личности продолжался — на круг — всего минут сорок, я вам честно скажу: мне понравилось.

Естественно, что ни о каких там усатеньких за этим столом уже не могло быть и речи. Ведь от неминуемой гибели спас Тортика — Я.

Только — Я.

Комсомолец, спортсмен и просто красавец.

Мнение это на поминках разделялось практически всеми, и я не видел особых причин его оспаривать. И если на первых порах во мне еще шевелился робкий червь сомнения, то с каждой выпитой рюмкой и с каждой влитой мне в уши хвалой моя убежденность в правоте большинства становилась все непреклонней и непреклонней.

И если раньше я взирал на окружавших меня людей со снобистской иронией и даже (чего там скрывать) с легким оттенком великорусского шовинизма, то где-то после рюмки пятой-десятой и двадцать пятого панегирика я лишь удивлялся, какие сердечные и милые люди жили, оказывается, все эти годы этажом выше.

Меня понимали практически с полуслова. Например, Анатолий Семенович с неподдельным интересом выслушал мои рассуждения о поэтике «Анны Карениной», продолжавшиеся, чтоб не соврать, минут десять. А потом (почему-то решив, что лицам иудейского вероисповедания должны быть небезынтересны стихотворные опыты единоверца) я прихватил ближайшего из гостей за пуговицу и без купюр прочел ему многостраничное «Письмо римскому другу». После чего, вдруг вспомнив о здешнем своем реноме супермена, принялся обсуждать с Аркадием Семеновичем творчество Хемингуэя, причем цитировал последнего исключительно по-английски.

А потом вдруг речь зашла о политике. Эти милые и глубоко интеллигентные люди находились в плену каких-то совершенно диких имперских предрассудков. Например, они не соглашались дать свободу Литве. Мне понадобилось минут семь или восемь, чтобы всех их тут же на месте перепропагандировать. Со мною не спорили. Точнее, спорил со мною один Аркадий Семенович. Спорил, скорее всего, для проформы. Правда — надо честно признать — делал он это с присущей ему энергией.

(Я даже помню момент, когда мы с Аркадием Семеновичем вцепились друг другу в грудки, а между нами пытался втиснуться побелевший от ужаса Тортик.)

После чего я вдруг озаботился женским вопросом. Чем все это закончилось, я, к счастью, не помню, ибо мудрый Господь наконец затушил свечу моей памяти.

* * *

Проснулся я в половине второго.

Судя по залитой светом комнате — дня.

Жизнь в нашем доме-кораблике уже кипела. В двухкомнатной справа методично скрипело брачное ложе. Из-за левой стены раздавались бодрые такты марша «Маленький командир».

Я протопал на кухню, выпил воды, сел за кухонный стол и, тихонечко выругавшись, потянулся к осточертевшему листику.

"В тусклом свете перронного фонаря Мария почти не видна…" — механически вывел я.

Нужно было жить и выполнять свои обязанности.


 ПРОДОЛЖЕНИЕ В "ЗАПИСКАХ ЛУЗЕРА"