Когда умрет последний писатель

Денис Плотников
Когда умрет последний писатель, откинется в мрамор как вермишель на дуршлаг, тогда-то все мы поймем, кого потеряли, ан поздно уже… как всегда… Прозевали маэстро, прогоготали, мещане?!

***

 Вот он лежит среди нас в простынях, мертвый, такой беззащитный, зеленый, и свеча догорает в фиолетовой, пухлой руке. Эта рука уже не коснется бумаги, не скрипнет пером в тишине, и сам мастер, сенсей, фиолетовый гений никогда уже не скрипнет ничем, не улыбнется нам весело, беззаботно, игриво, ероша пятерней непослушную челку. Вот он, видите? – вон окно, под окном пыльный стол, справа шкаф, в углу пальма, под пальмой баян, а напротив кровать… но не нужно смотреть. Там, куда не нужно смотреть, оплывает свеча, тихо капает воск на посиневшие пальцы. К чему теперь слезы? – его не вернуть, зачем это лицемерие и возбужденность? Где все вы были, позвольте спросить?! - тогда были где, когда он писал в полутьме, немытый, сгорбленный, оголодавший? Когда он шел под дождем, спотыкаясь, пряча в сторону удивительные глаза? Когда мы ели и пили, и шелестели серые дни, а он страдал за нас всех, плакал, метался и выл от невыразимой боли? Где все мы были?! - когда он выл, а все мы ели и шелестели дни?!

Он хотел сделать мир лучше, он учил нас правильно жить, а мы били перфоратором стены, ставили свои безвкусные джакузи и стеклопакеты, пошлые кондиционеры и лифты отис, а он просто хотел занять двадцать рублей, а мы его пинками под зад и дулю, а он хотел купить молока, а мы ему дулю. Это нормально?! А теперь молока – хоть залейся, но уже не выпьет никто, кому оно теперь нужно?! – вот и пускай себе стоит, киснет назло.

Когда он, шалун, робко бросал из окна стеклотару, бил посуду о тротуар и строил невинные глазки, мы тут же звонили суровым людям в РУВД и грозили ему кулаком, а он потом плакал навзрыд и ходил пришибленный, очумелый, как в страшном сне; да он ведь и жил как во сне, очумелый, а мы все думали – идиот, а он был просто писатель, кто ж знал-то, вот ведь как…

А то, что пил иногда, как сапожник?.. а кто не пьет?! Да и что там пить-то – одно сухое, да лосьон по рубль пять, а когда занимал на водку… в смысле – попить молока, мы ему дулю, а мог бы жить. Я вам, стервы, эти двадцать рублей еще припомню! Продали писателя за двадцатку, жадюги! И что теперь купишь на эту двадцатку? - разве что открытку или календарь за прошлый год, а сколько он не написал повестей и рассказов – страшно сказать сколько! И что мы в результате имеем на умозрительных весах: с одной стороны открытку, а с другой – страшно сказать сколько. Теперь понятно? – то-то же, мерзавцы.

Когда он задремал в ванной от невыразимой тоски и немного протекло вниз, надо было просто молча ждать, он бы проспался и сам всё спустил, и закрыл бы кран, чай не младенец, надо было дать ему поспать и проснуться, а не звать МЧС, не выносить двери, не таскать его, голого, по этажам, не лупить за то, что смеется, а он вовсе и не над вами смеялся, он просто в образах был спросонья, он над снами своими смеялся, а вы его по немытой башке и за кудри на первый этаж, а дотуда и не дотекло даже.

 А тот последний пожар, не в прошлом году, а недавний, хотя и в прошлом году просто - пшик, смешно вспоминать, а уж недавний и вовсе ерунда: просто заснул человек с папиросой, от нестерпимой боли заснул – ну и загорелись матрац и портьеры, что купила старая няня, которая летит уже в небесах пухлой птицей, но об этом чуть ниже, через абзац.

Теперь, когда уже не вернуть, можно лицемерить, юлить и выгораживаться, дескать, мы же не знали кто такой: живет, прости господи, крендель, ест, да спит, да орет по ночам, точно мартовский кот, а отчего орет? – кто же знал, что от нестерпимой боли? Вот и скорая помощь, и ОМОН - как к себе домой, участковый – лучший друг, он, участковый, тоже писатель? Или певец? Хоть бы сказал один раз – я писатель. А не понять вам, плебеям, писательской деликатности и тишины. Он, может, и хотел сказать, да кто ж его слушал? – только плевки, да тычки, да у виска покрутить. Он, может, рвал, скорбя, последний тельник, он, может, надрывал груди – так ему хотелось сказать, а только мычал и блеял, а все вы ржали, дикари, точно пони, и уходили с перфоратором на плече, ну и лежите теперь в своих джакузях, мещане, черт вам не брат, танцуйте свои неказистые танцы, строчки уже не прочтете, а могли бы изумленно читать, если б выслушали и довели домой. Но если думаете, что всё вам как с гуся вода – вот тут вы ошиблись, обормоты. Это вам не последний шахтер или там сталевар, или пусть даже окончательный пекарь.

***

Когда умрет последний писатель, мир, точно пыльный бушлат, вывернется наружу и солнце будет мерцать уже изнутри как во дни сотворения. Унылым дождем всплакнет под себя небо, и старая няня, не вытерпев боли, выкинется в окно, устремится вниз, в набухший асфальт… и, не долетев полметра, вдруг взмоет в рассвет по дуге пухлой птицей и полетит по миру, точно добрая фея, кликая имена. Одинокий, печальный крик проникнет в рыхлую землю, и поднимется Пушкин, встряхнет пыльными кудрями и спросит моченой морошки у Даля. Дай мне, что ли, морошки, любезный Даль – попросит Пушкин; и что же Даль? - а Даль не поймет или не расслышит поэта и будет тупо смотреть и пожимать плечами. Дай же мне, Даль – будет взывать к Далю Пушкин в тоске, прикрывая рукой разорванное бедро, но уже восстанут рядом Лев Толстой и Тютчев, и Мамин-Сибиряк, и Гайдар сожмет в костлявых пальцах ржавый маузер. И где-то в пустыне, взметая пески, поднимется Экзюпери с маленьким принцем в изможденных руках, заведет свою чудо-машину и полетит по небу вслед за няней, держась в кильватере ее распластанного туловища.

- Возьми севернее, Арина! - крикнет маленький принц, и няня завалится вбок, выправит курс, оставляя справа малиновое солнце, а далеко внизу, где квадраты пашен заляпаны кляксами озёр, где синева лесов разрезана саблями рек, уже поднимутся Сервантес, Марк Твен и Дюма с д`Артаньяном, и Фенимор откопает зверобоя и полуистлевшие мокасины Чингачгука. Белый Клык разбудит Лондона заливистым лаем, припустит к реке, весело виляя хвостом, бросится с разбега в холодную воду, окутанный облаком серебряных брызг, и поплывет, фыркая и чихая, по водной глади наперегонки с Ихтиандром. Пыльный Ремарк, очнувшись, обнимется с Пришвиным, крикнет в сторону зычно: Ма-а-кси-и-и-им! – тфьу ты, господи, Леша!.. Алё-ё-ё-ёша! – и крик его страшный облетит землю три раза, а на четвертый расколется надвое о скалы Сорренто. Расколется и затихнет тревожным эхом в набежавшей волне, но уже поднимется с кресла-качалки седоусый старец и вновь, как когда-то, тронется в люди, наблюдая из-под ладони рваный полет возрожденного буревестника.

Посреди степи, на краю поросшего вереском котлована, закурит Миша Шолохов, поджидая Андрюху, закурит, сплюнет вбок надоевшей махрой и вдруг заметит краем глаза изможденного бородача в старомодном пенсне. Палыч! – узнает Чехова Миша, Миша! – узнает Мишу Антон, и обнимутся, и сядут рядом перламутровым облаком, а позади, метрах в двухстах уже пылит одинокая бричка, и сидит в кузове нос, заботливо укутанный пледом, и бубнит на козлах Селифан вечный свой монолог. Проснется Булгаков, очнется замшелый Кассиль и Серега Довлатов расправит поникшие плечи. Опушкой сумрачного леса выйдут друг к другу Петрарка и Данте, и одноногий негоциант Рембо развернет свой корабль с полпути к Эфиопии.

***

Тонкими ручейками по всему миру, из степей, лесов и оврагов, из замшелых деревенских погостов и мраморных городских кладбищ, потянутся в Россию серые тени, сливаясь под Тулой в пять Чорных Колонн. Но не в Тулу лежит их путь, не в Калугу, Смоленск или Курск: мимо них, мимо сумасшедшей Москвы, где кресты куполов скукожились в блеске ночных клубов, мимо Пскова, Новгорода и Твери, все севернее, севернее, дальше, туда, где, подобно Афродите, в белой пене залива родился задумчивый город. Он смотрит на запад, одинокий аскет, молчаливый красавец, прекрасный и неприступный; чуть ниже, южнее, погрязла в пошлых танцах белокаменная деревня, позади на тысячи миль пока хватает глаз - всё сплошь леса да кособокие избы. Куцые города, точно редкие свечи в огромном зале, не в силах осветить эти сумрачные пространства: днями, бывало, идешь – ни огонька, ни доброго слова, только леса да поля, да шишки холмов, и вдруг! – каменным исполином средь унылых болот, скрывая собою полнеба, взметнулся стройный красавец, развалил вокруг леса гранитными плечами и замер тихой, холодной своей красотой на зависть деревенской округе.

Питер, Питер, мальчик мой, серебряная россыпь одиноких жизней, единственный друг и первый мой враг, ты боль моя, вечная моя песня. Сколько лет ты качаешь меня в каменных объятьях, сжимаешь горло серой петлей обветренных улиц. Сколько лет мне будет позволено в ней задыхаться?

Да.

И войдут на заре в сонный город косматые тени, проплывут серым туманом по безлюдным улицам, повинуясь отчаянному клекоту няни, окружат скромный дом на окраине, вползут в окна, вынесут зеленое окоченевшее тело. Темной стеной тронется мрачная процессия в Лавру: а как впереди слева будет Вилька Шекспир, а рядом справа Санька Пушкин, а сзади у ног Ваня Бунин, а рядом с ним не скажу кто, секрет. И войдут, и обступят кругом знаменитую могилу, и положат на холодные камни последнего литератора. Бесшумной змеей выползет из-под камней бородатый Федя, склонится над телом и поцелует писателя в фиолетовый лоб. В последний раз откроет писатель удивительные глаза, и тогда разнесется по миру трубный голос: «Истинно, истинно глаголю вам: аще пшеничное зерно, падши в землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода…» И не стихнет еще громогласное эхо - вспорхнут тени, поднимутся ввысь и разлетятся по миру безжалостной тучей. От Рейкьявика до Кейптауна, от Сиднея до Боготы, по всей многострадальной земле, во всех городах и весях погаснут вдруг телевизоры и кинопроекторы, смолкнут радио и телефоны, обрушатся вниз лифты отис и монорельсы пошлых экспрессов загнутся в небо. Нефть превратится в боржоми и всесильным золотом станут мостить тротуары. Рассыплются банки как домики из песка и тресты и фонды полопаются мыльными пузырями. Мир погрузится в хаос, но, день за днем, постепенно, станет обретать истинное лицо, где над зеленью трав вечно светит доброе солнце, даря людям радость, тепло и немеркнущий свет.

От Норильска до Руанды, от Тайваня до Лимы, в каждый дом, в каждую зловонную нору ворвутся тени, призывая пошлых тупиц на праведный суд. И где найдут кого, каждому лицемеру и пошлому глупцу сделают больно, совершат над ним интеллектуальную сепуку – извлекут мозг и посадят в их черепах авокадо. А тех, кого уже не исправить, укоротят на голову или даже чуть ниже – по грудь. Фу, как кровожадно, Афтр, какой ты однако маньяк – слышу я вокруг тихий шелест. А как вы хотели, обормоты? Это вам не фрезеровщик латунных болванок, не комбайнер, не аквалангист. Я предупреждал. Берегите писателя, мерзавцы, хольте, лелейте его, несите ему пирожные-эклеры и кофе в постель, подставляйте спины и плечи, чтобы он мог облокотить на вас свою утомленную длань. Не мешайте ему, не грохочите ночами ужасной музыкой и потными телесами. А как встретите, пьяного, в лифте или даже пускай он лежит в уголке – отведите домой, положите в прихожей у стенки, и тут же вон, тихо кланяясь. И бережно прикройте дверь с той стороны. И тогда, может быть, серые тени гениальных его братьев пролетят мимо и в черепах ваших не зацветет авокадо безупречным цветком. И новый мир примет вас и доверчиво расстелет под ногами мягкий ковер зеленых трав. И когда-нибудь, кто знает, с хрустальной лазури небес снизойдет светлый ангел в белых одеждах и возьмет вас с собой, в небеса, где застыли последней шеренгой изможденные лики. Где, промеж остальных, в лучах восходящего солнца ослепительно сверкает белоснежная стела. Где-то там, в небесах, в чистой дали небес, где-то, предположительно, между Платоновым и Плутархом.