Д. С. Мережковский - Грядущий хам

Виктор Постников
Грядущий хамъ

I.

«Мещанство победитъ и должно победить», пишетъ Герценъ въ 1864 г. въ статье «Концы и начала».—«Да, любезный другъ, пора притти къ спокойному и смиренному сознанию, что мещанство—окончательная форма западной цивилизации».

Трудно заподозрить Герцена въ нелюбви къ Европе. Ведь это именно одинъ изъ техъ русскихъ людей, у которыхъ, по выражению Достоевскаго, «две родины: наша Русь и Европа». Можетъ-быть, онъ самъ не зналъ, кого любить больше—Россию или Европу. Подобно другу своему Бакунину, онъ былъ убежденъ, что последнее освобождение есть дело не какого-либо одного народа, а всехъ народовъ вместе, всего человечества, и что народъ можетъ освободиться окончательно, только отрекаясь отъ своей национальной обособленности и входя въ кругъ всечеловеческой жизни. «Всечеловечество», которое у Пушкина было эстетическимъ созерцаниемъ, у Герцена, перваго изъ русскихъ людей, становится жизненымъ действиемъ, подвигомъ. Онъ пожертвовалъ не отвлеченно, а реально своей любви къ Европе своей любовью къ России. Для Европы сделался вечнымъ изгнанникомъ, жилъ для нея и готовъ былъ умереть за нее. Въ минуты уныния и разочарования жалелъ, что не взялъ ружья, которое предлагалъ ему одинъ работникъ, во время революции 1848 года въ Париже, и не умеръ на баррикадахъ.
Ежели такой человекъ усомнился въ Европе, то не потому, что мало, а потому, что слишкомъ верилъ въ нее.

И когда онъ произноситъ свой приговоръ: «я вижу неминуемую гибель старой Европы и не жалею ничего изъ существующая», когда утверждаетъ, что въ дверяхъ стараго мира—«не Катилина, а смерть», и на лбу его цицероновское: «vixerunt»*,—то можно не принимать этого приговора,— я лично его не принимаю,—но нельзя не признать, что въ устахъ Герцена онъ имеетъ страшный вес.

Въ подтверждение своихъ мыслей о неминуемой победе мещанства въ Европе, Герценъ ссылается на одного изъ благороднъйшихъ представителей европейской культуры, на одного изъ ея «рыцарей безъ страха и упрека», на Дж. Ст. Милля.
«Мещанство,—говорить Герценъ,—это та самодержавная толпа сплоченной посредственности (соng1оmегаted mediocrity) Ст. Милля, которая всемъ владеетъ,—толпа безъ невежества, но и безъ образования... Милль видитъ, что все около него пошлеетъ, мельчаетъ; съ отчаяниемъ смотритъ на подавляющие массы какой-то паюсной икры, сжатой изъ мириадъ мещанской мелкоты... Онъ вовсе не преувеличивалъ, говоря о суживании ума, энергии, о стертости личностей, о постоянномъ мельчании жизни, о постоянномъ исключении изъ нея общечеловъческихъ интересовъ, о сведении ея на интересы торговой конторы и мещанскаго благосостояния. Милль прямо говоритъ, что по этому пути Англия сделается Китаемъ,—мы къ этому прибавимъ: и не одна Англия».

«Можетъ, какой-нибудь кризисъ и спасетъ отъ китайскаго маразма. Но откуда онъ придетъ, какъ?—этого я не знаю, да и Милль не знаетъ». «Где та могучая мысль, та страстная вера, то горячее упование, которое можетъ закалить тело, довести душу до судорожнаго ожесточения, которое не чувствуетъ ни боли, ни лишений, и твердымъ шагомъ идетъ на плаху, на костеръ? Посмотрите кругомъ,— что въ состоянии поднять народы?»
«Христианство обмелело и успокоилось въ покойной и каменистой гавани реформации; обмелела и революция въ покойной и песчаной гавани либерализма... Съ такой
снисходительной церковью, съ такой ручной революцией— западный миръ сталъ отстаиваться, уравновешиваться».
«Везде, где людские муравейники и ульи достигали относительнаго удовлетворения и уравновешивания,—достижение впередъ делалось тише и тише, пока, наконецъ, не наступала последняя тишина Китая».
По следамъ «азиатскихъ народовъ, вышедшихъ изъ истории», вся Европа «тихимъ, невозмущаемымъ шагомъ» идетъ къ этой последней тишине благополучнаго муравейника, къ «мещанской кристаллизации»—китаизации.

Герценъ соглашается съ Миллемъ: «Если въ Европе не произойдетъ какой-нибудь неожиданный переворотъ, который возродитъ человеческую личность и дастъ ей силу победить мещанство, то, несмотря на свои благородные антецеденты и свое христианство, Европа сделается Китаемъ».
«Подумай,—заключаетъ Герценъ письмо неизвестному русскому,—кажется, всему русскому народу,—подумай, и у тебя волосъ станетъ дыбомъ».

Ни Милль, ни Герценъ не видели последней причины этого духовнаго мещанства. «Мы вовсе не врачи! мы—-боль», предупреждаетъ Герценъ. И действительно, во всехъ этихъ пророчествахъ,—не только для Милля, но отчасти и для Герцена, пророчествахъ на собственную голову,—нетъ никакого вывода, знания, а есть лишь крикъ неизвестной боли, неизвестнаго ужаса. Причины мещанства Герценъ и Милль не могли видеть, какъ человекъ не можетъ видеть лицо свое безъ зеркала, То, чемъ они страдаютъ и чего боятся въ другихъ, находится не только въ другихъ, но и въ нихъ самихъ, въ последнихъ непереступаемыхъ и даже невидимыхъ для нихъ пределахъ ихъ собственнаго религиознаго, вернее, антирелипознаго, сознания.

Последний пределъ всей современной европейской культуры—позитивизмъ, или, по терминологии Герцена, «научный реализмъ», какъ методъ не только частнаго научнаго, но и общаго философскаго и даже релипознаго мышления.

Родившись въ науке и философии, позитивизмъ выросъ изъ научнаго и философскаго сознания въ безсознательную религию, которая стремится упразднить и заменить собою все бывшия религии. Позитивизмъ, въ этомъ широкомъ смысле, есть утверждеше мира, открытаго чувственному опыту, какъ единственно-реальнаго, и отрицание мира сверхчувственнаго; отрицание конца и начала Мира въ Боге и утверждение безконечнаго и безначальнаго продолжения мира въ явленияхъ, безконечной и безначальной, непроницаемой для человека среды явлений, середины, посредственности, той абсолютной, совершенно-плотной какъ Китайская стена, «сплоченной посредственности», соnglomerated mediocrity, того абсолютнаго мещанства, о которыхъ говорятъ Милль и Герценъ, сами не разумея последней метафизической глубины того, что говорятъ.

Въ Европе позитивизмъ только делается,—въ Китае онъ уже сделался религией. Духовная основа Китая, учение Лао-Дзы и Конфуция—совершенный позитивизмъ, религия безъ Бога, «религия земная, безнебесная», какъ выражается Герценъ о европейскомъ научномъ реализме. Никакихъ тайнъ, никакихъ углублений и порываний къ «мирамъ инымъ». Все просто, все плоско. Несокрушимый здравый смыслъ, несокрушимая положительность. Есть то, что есть, и ничего больше нътъ, ничего больше не надо. Здешний Миръ—все, и нътъ иного Мира, кромъ здешнего. Земля—все, и нъть ничего, кроме земли. Небо—не начало и конецъ, а безначальное и безконечное продолжение земли. Земля и небо не будутъ едино, какъ утверждаетъ христианство, а суть едино. Величайшая империя земли и есть Небесная империя, земное небо. Серединное царство— царство вечной середины, въчной посредственности, абсолютнаго мещанства—«царство не Божье, а человеческое», какъ определяетъ опять-таки Герценъ общественный идеалъ позитивизма. Китайскому поклонению предкамъ, золотому въку въ прошломъ соотвътствуетъ европейское поклонение потомкамъ золотой век въ будущемъ. Ежели не мы, то потомки наши увидятъ рай земной, земное небо,—утверждаетъ религия прогресса. И въ поклонение предкамъ, и въ поклонение потомкамъ, одинаково приносится въ жертву единственное человеческое лицо, личность безличному, безчисленному роду, народу, человечеству—«паюсной икре, сжатой изъ мириадъ мещанской мелкоты», грядущему вселенскому полипняку и муравейнику. Отрекаясь отъ Бога, отъ абсолютной Божественной Личности, человекъ неминуемо отрекается отъ своей собственной человеческой личности. Отказываясь, ради чечевичной похлебки умеренной сытости, отъ своего божественнаго голода и божественнаго первородства, человекъ неминуемо впадаетъ въ абсолютное мещанство.

Китайцы—совершенные желтолицые позитивисты; европейцы—пока еще несовершенные белолицые китайцы. Въ этомъ смысле американцы совершеннее европейцевъ. Тутъ крайний Западъ сходится съ крайнимъ Востокомъ.
Для Герцена и Милля то столкновение Китая съ Европою, которое начинается, но, вероятно, не кончится на нашихъ глазахъ, имело бы особенно вещий, грозный смыслъ. Китай довелъ до совершенства позитивное созерцание, но позитивнаго действия, всей прикладной технической стороны положительнаго знания недоставало Китаю. Япония, не только военный, но и культурный авангардъ Востока, взяла у европейцевъ эту техническую сторону цивилизации и сразу сделалась для нихъ непобедимой. Пока Европа противопоставляла сквернымъ китайскимъ пушкамъ свои лучшия, она побеждала, и эта победа казалась торжествомъ культуры надъ варварствомъ.** Но когда сравнялись пушки, то и культуры сравнялись. Оказалось, что у Европы ничего и не было, кроме пушекъ, чемъ бы она могла показать свое культурное превосходство надъ варварами. Христианство? Но «христианство обмелело»; оно еще имеетъ некоторое довольно, впрочемъ, сомнительное значение для внутренней европейской политики; но когда современному христианству, переезжая за границу Европы, приходится обменивать свои кредитные билеты на чистое золото, то за нихъ никто ничего не даетъ. Да и въ самой Европе безстыднейшие стыдятся говорить о христианстве, по поводу такихъ серьезныхъ вещей, какъ война. Некогда источникъ великой силы, христианство сделалось теперь источникомъ великой немощи, самоубийственной непоследовательности, противоречивости всей западно-европейской культуры. Христианство—эти старыя семитическия дрожжи въ арийской крови—и есть именно то, что не даетъ ей устояться окончательно, мешаетъ последней «кристаллизации», китаизации Европы. Кажется, позитивизмъ белой расы навеки попорченъ, «подмоченъ» «метафизическимъ и теологическимъ периодомъ». Позитивизмъ желтой расы вообще и японской въ частности—это свеженькое яичко, только что снесенное желтою монгольскою курочкой отъ белаго арийскаго петушка—ничем не попорченъ: какимъ онъ былъ за два, за три тысячелетия, такимъ и остался, такимъ навсегда останется. Позитивизмъ европейский все еще слишкомъ умственный, то-есть поверхностный, такъ сказать, накожный; желтые люди—позитивисты до мозга костей. И культурное наследие вековъ — китайская метафизика, теология — не ослабляетъ, а усиливаетъ этотъ естественный физиологический даръ.

Кто веренъ своей физиологии, тотъ и последователенъ, кто последователенъ, тотъ и силенъ, а кто силенъ, тотъ и побеждает. Япония победила Россию. Китай победить Европу, если только въ ней самой не совершится великий духовный переворотъ, который опрокинетъ вверхъ дномъ последния метафизическия основы ея культуры, и позволить противопоставить пушкамъ позитивнаго Востока не однъ пушки позитивнаго Запада, а кое-что более реальное, более истинное.

Вотъ где главная «желтая опасность»—не извне, а внутри; не въ томъ, что Китай идетъ въ Европу, а въ томъ, что Европа идетъ въ Китай. Лица у насъ еще белыя; но подъ белою кожей уже течетъ не прежняя густая, алая, арийская, а все более жидкая, «желтая» кровь, похожая на монгольскую сукровицу; разрезъ нашихъ глазъ прямой, но взоръ начинаетъ косить, суживаться. И прямой белый светъ европейскаго дня становится косымъ «желтымъ» светомъ китайскаго заходящаго или японскаго восходящаго солнца. Въ настоящее время японцы кажутся переодетыми обезьянами европейцевъ; кто знаетъ, можетъ-быть, со временемъ европейцы и даже американцы будутъ казаться переодетыми обезьянами японцевъ и китайцевъ, неисправимыми идеалистами, романтиками стараго Мира, которые только притворяются господами новаго мира, позитивистами. Можетъ-быть, война желтой расы съ белою—только недоразумение: свои своихъ не узнали. Когда же узнаютъ то война окончится миромъ, и это будетъ уже «миръ всего мира», последняя тишина и покой небесный. Небесная империя, Серединное царство по всей земле отъ Востока до Запада, окончательная «кристаллизация», всечеловеческий улей и муравейникъ, сплошная, облепляющая шаръ земной, «паюсная икра» мещанства, и даже не мещанства, а хамства, потому что достигшее своихъ пределовъ и воцарившееся мещанство есть хамство.

— Подумай,—можно заключить эти мысли, такъ же, какъ некогда заключилъ Герценъ,—подумай, и у тебя волосъ станетъ дыбомъ.

У Герцена были две надежды на спасение Европы отъ Китая.
Первая, более слабая—на социальный переворотъ. Герценъ ставилъ дилемму такъ:
«Если народъ сломится,—новый Китай неминуемъ. Но если народъ сломить,—неминуемъ соцальный переворотъ.
Спрашивается: чемъ же и во имя чего народъ, сломивший соцальный гнетъ, сломит и внутреннее духовное начало мещанской культуры? Какою новою верою, источникомъ новаго благородства? Какимъ вулканическимъ взрывомъ человеческой личности противъ безличнаго муравейника?

Самъ Герценъ утверждаетъ:
«За большинствомъ, теперь господствующимъ (то-есть за большинствомъ капиталистическаго мещанства), стоить еще большее большинство кандидатовъ на него (то-есть пролетариата), для которыхъ нравы, понятия, образа жизни мещанства—единственная цель стремлений; ихъ хватить на десять переменъ. Миръ безземельный, миръ городского пролетариата не имеетъ другого пути спасения и весь пройдет мещанствомь, которое въ нашихъ глазахъ отстало, а въ глазахъ полевого населения и пролетариевъ представляетъ образованность и развитие».

Но если народъ «весь пройдетъ мещанствомъ», то, спрашивается, куда же онъ выйдетъ? Или изъ настоящаго несовершенного мещанства — въ будущее совершенное, изъ неблагополучнаго капиталистическаго муравейника— въ благополучный социалистический, изъ чернаго железнаго века Европы—въ «желтый» золотой векъ и вечность Китая? У голоднаго пролетария и у сытаго мещанина разныя экономическия выгоды, но метафизика и религия одинаковы— метафизика умереннаго здраваго смысла, религия умеренной мещанской сытости. Война четвертаго сословия съ третьимъ, экономически реальная, столь же не реальна метафизически и религиозно, какъ война желтой расы съ белою; и тамъ и здесь сила противъ силы, а не Богъ противъ Бога. Въ обоихъ случаяхъ одно и то же недоразумение: за внешнею, временною войною—внутренний вечный миръ.

Итакъ, на вопросъ, чемъ народъ победить мещанство, у Герцена нъть никакого ответа. Правда, онъ могъ бы позаимствовать ответъ у своего друга, анархиста Бакунина, могъ бы перейти отъ социализма къ анархизму. — Социализмъ желаетъ заменить одинъ общественный порядокъ другимъ, власть меньшинства—властью большинства; анархизмъ отрицаетъ всякий общественный порядокъ, всякую ВНЕШНЮЮ власть, во имя абсолютной свободы, абсолютной личности,—этого начала всех началъ и конца всехъ концовъ. Мещанство, непобедимое для социализма, кажется (хотя только до поры, до времени, до новыхъ, еще более крайнихъ, выводовъ, которыхъ, впрочемъ, ни Герценъ, ни Бакунинъ не предвидели) победимымъ для анархизма. Сила и слабость социализма, какъ религии, въ томъ, что онъ предопределяетъ будущее социальное творчество и темь самымъ невольно включаетъ въ себя духъ вечной середины, мещанства, неизбежное метафизическое следствие позитивизма, какъ религии, на которомъ и самъ онъ, социализмъ, построенъ. Сила и слабость анархизма въ томъ, что онъ не предопределяетъ никакого социальнаго творчества, не связываетъ себя никакой ответственностью за будущее передъ прошлымъ, и съ исторической мели мещанства выплываетъ въ открытое море неизведанныхъ историческихъ глубинъ, где предстоитъ ему или окончательное крушение, или открытие новаго неба и новой земли.. «Мы должны разрушать, только разрушать, не думая о творчестве,—творить не наше дело», проповедуетъ Бакунинъ. Но тутъ уже кончается сознательный позитивизмъ и начинается скрытая, безсознательная мистика, пусть безбожная, противобожная, но все же Мистика. Когда Бакунинъ въ «Dieu et l’etat» полагаетъ свой «антитеологизмъ», вернее, антитеизмъ теоретической основой безвластия,—онъ касается слишкомъ опасныхъ предъловъ отрицания, где минусъ на минусъ, отрицание на отрицание легко даетъ неожиданный плюсъ, нечаянное утверждение какой-то обратной, безсознательной религии.*** Бакунинский «абсолютно свободный человкъ» слишкомъ похожъ на фантастическаго «сверхчеловека», не-человека, чтобы со спокойнымъ сердцемъ могъ его принять Герценъ, который боится всякой мистики больше всего, даже больше самого мещанства, не сознавая, что этотъ суеверный страхъ мистики уже имеетъ въ себе нечто мистическое. Какъ бы то ни было, правоверный социалистъ Герценъ отшатнулся отъ впавшаго въ ересь анархиста Бакунина.

Въ конце жизни Герценъ потерялъ или почти потерялъ надежду на социальный переворотъ въ Европе, кажется, впрочемъ, потому, что пересталъ верить не столько въ его возможность, сколько въ спасительность.
Тогда-то загорелся последний светъ въ надвигавшейся тьме, последняя надежда въ наступавшемъ отчаянии,— надежда на Россию, на русскую сельскую общину, которая, будто бы, спасетъ Европу.


II.
Ежели Герценъ былъ Мефистофелемъ Бакунина въ разоблачении безсознательной мистики анархическаго «подполья», то Бакунинъ, въ свою очередь, оказался Мефистофелемъ Герцена въ разоблачении столь же безсознательной мистики русской общины, какъ спасительницы Европы.

«Вы все готовы простить,—писалъ Бакунинъ Огареву и Герцену съ Исхии въ 1866 году,—пожалуй, готовы поддерживать все, если не прямо, такъ косвенно, лишь бы оставалось неприкосновеннымъ ваше мистическое святая святыхъ—великорусская община, отъ которой мистически, не разсердитесь за обидное, но върное слово, вы ждете спасения не только для великорусскаго народа, но и всехъ славянскихъ земель, для Европы, для Мира. А кстати, скажите, отчего вы не соблаговолили отвечать серьезно и ясно на серьезный упрекъ, сделанный вамъ: вы запнулись за русскую избу, которая сама запнулась, да и стоитъ века въ китайской неподвижности со своимъ правомъ на землю. Почему эта община, отъ которой вы ожидаете такихъ чудесъ въ будущемъ, въ продолжеше десяти въковъ прошедшаго существования не произвела изъ себя ничего, кроме самаго гнуснаго рабства? Гнусная гнилость и совершенное безправие патриархальныхъ обычаевъ, безправие лица передъ Миромъ и всеподавляющая тягость этого мира, убивающая всякую возможность индивидуальной инициативы, отсутствие права не только юридическаго, по простой справедливости въ решенияхъ того же Мира и жестокая безцеремонность его отношений къ каждому безсильному и небогатому члену, его систематичная притеснительность къ темъ членамъ, въ которыхъ проявляются притязания на малейшую самостоятельность, и готовность продать всякое право и всякую правду за ведро водки—вотъ, во всецелости ея настоящего характера, великорусская крестьянская община».

Что могъ бы правоверный Герценъ ответить еретику Бакунину на эту анафему? Ничего позитивнаго, а разве только мистическое: сгеdo, quia absurdum,—такъ же, впрочемъ, какъ и Бакунинъ ничего не могъ бы ответить Герцену по вопросу объ «анти-теологическомъ», но все-таки слишкомъ теологическомъ основании анархизма, этого непонятнаго съ точки зрения позитивной, то-есть относительной, абсолютного освобождения абсолютной личности. Въ томъ-то и дело, что у обоихъ, у Герцена и Бакунина, были такие предельные выводы, дойдя до которыхъ, они должны были, глядя другъ другу въ глаза, разсмъяться, какъ авгуры. Но они хотели быть не авгурами, жрецами старыхъ боговъ, а пророками новыхъ, и потому избегали смотреть другъ другу въ глаза. Каждый, чтобы не смеяться надъ самимъ собою, смеялся надъ своимъ противникомъ; но во время этого взаимнаго смеха царапали кошки на сердце обоихъ.

Почему, въ самомъ дъле общинное владение муравейникомъ должно избавить муравьевъ отъ муравьиной участи? И чъмъ дикое рабство лучше культурнаго хамства?
Когда Герценъ бежалъ изъ России въ Европу, онъ попалъ изъ одного рабства въ другое, изъ материальнаго — въ духовное. А когда захотелъ обратно бежать изъ Европы въ Россию, то попалъ изъ европейскаго движения къ новому Китаю — въ старую «китайскую неподвижность» России. Въ обоихъ случаяхъ—изъ огня да въ полымя. Какой изъ двухъ Китаевъ лучше, старый или новый? Оба хуже, какъ отвечаютъ дъти. Герценъ это зналъ, но не хотълъ знать. И когда бъгалъ изъ одного Китая въ другой, то отъ себя самого бъталъ, метался въ послъднемъ ужасе последняго сознания, что уже не во что верить ни въ Европе, ни въ России.
«— Помилуйте, къ чему же ПОСЛЕ ЭТОГО ВСЯ история?— спрашиваетъ онъ себя въ одномъ изъ своихъ безнадежныхъ гамлетовскихъ монологовъ.
«— Да и все на свете къ чему? Что касается до истории, я не делаю ее и потому за нее не отвечаю».

Но ведь это Каиновъ отвътъ. Въдь это байроновская Darkness, последняя «тьма», пределъ отчаяния, на какое только способна душа человеческая. Ведь ежели вся история—безсмыслица, то не изъ-за чего было и огородъ городить—бороться съ мещанствомъ, деспотизмомъ, реакцией: будь, что будетъ, все равно, весь миръ—«дьяволовъ водевиль»; и, обращаясь ко всему миру, остается воскликнуть, какъ въ 1849 году, после революции, восклицаетъ Герценъ, обращаясь къ старой Европе:
«Да здравствуетъ разрушение и хаосъ! Да здравствуетъ смерть!»
Или, что еще хуже: да здравствуетъ мещанство!

«Христианство обмелело», утверждаетъ Герценъ. Если обмелело, значить, когда-то было глубокимъ. Почему же не изследуетъ онъ эту глубину христианства? Не потому ли, что позитивный лотъ, пригодный для мели христианства, не хватаетъ до дна въ глубокихъ местахъ?
ВМЕСТЕ съ христианствомъ, — добавляетъ Герценъ, — «обмелела и революция». Если они обмелели вместе, не значить ли это, что мель у нихъ общая и общая глубина. Мель—позитивная—абсолютное мещанство человека безъ Бога; глубина—религиозная—абсолютное благородство человека въ Боге. Самъ Герценъ признаетъ связь революционныхъ идей съ религиозными, понимаетъ, что «декларация правь человеческихъ» не могла бы явиться до и безъ христианства.

«Революция,—говорить онъ,—такъ же какъ реформация, стоять на церковномъ погосте. Вольтеръ, благословивший Франклинова внука, «во имя Бога и свободы»,—такой же богословъ, какъ Василий Великий и Григорий Назианзинъ, только разныхъ толковъ. Лунный холодный отсветъ католицизма (то-есть одной изъ величайшихъ попытокъ вселенскаго христианства) прошелъ ВСЕМИ судьбами революции. Последнее слово католицизма сказано реформацией и революцией; они обнаружили его тайну; мистическое искупление разрешено политическимъ освобождениемъ. Символъ веры Никейскаго собора выразился признаниемъ правъ каждаго человека въ символе последняго вселенскаго собора, то-есть конвента 1792 года. Нравственность евангелиста Матфея — та же самая, которую проповедуеть деистъ Ж. Ж. Руссо. Вера, любовь и надежда—при входе; свобода, братство и равенство—при выходе».

 Если такъ, то, казалось бы, прежде чемъ произносить смертный приговоръ европейской культуре и бежать отъ нея къ русскому варварству, въ отчаянии последняго безверия, следовало подумать, нельзя ли эти два обмелевшия начала всемирной культуры—религию и общественность— какъ-нибудь сдвинуть съ ихъ общей позитивной мели въ ихъ общую религиозную глубину. Почему же Герценъ объ этомъ не думаетъ? Кажется, все потому же: религиозныхъ глубинъ боится онъ еще больше, чемъ позитивныхъ мелей; ему мерещится въ глубинъ всякой мистики свирепое чудовище реакции, своего рода апокалипсический зверь, выходящий изъ бездны.

За осторожнаго Герцена подумалъ и ответилъ неосторожный Бакунинъ, который свелъ социологическую дилемму Герцена къ дилемме теологической или «антитеологической»:
«Dieu est, donc l’homme est esclave. L’homme est libre, donc il n’y a point de Dieu. – Je defie qui que ce soit de sortir de ce cercle et maintenant choissons».
«Богъ есть, значить, человекъ—рабъ. Человекъ свободенъ, значить, нетъ Бога. Я утверждаю, что никто не выйдетъ изъ этого круга, а теперь выберемъ».
«Религия человечества,—заключаетъ Бакунинъ,—должна быть основана на развалинахъ религии Божества».
Вольтеръ утверждалъ: если нет Бога, надо его изобрести. Бакунинъ утверждаетъ какъ разъ противоположное: если есть Богъ, надо Его упразднить. Это напоминаетъ слова чорта Ивану Карамазову:
«Надо разрушить въ человечестве идею о Боге, вотъ съ чего надо приняться за дело. Разъ человечество отречется поголовно отъ Бога, то наступить все новое».
Въ 1869 году, на Бернскомъ конгрессе лиги Мира и Свободы, Бакунинъ предложилъ принять въ основу социалистической программы отрицание всехъ религий и признание, что «бытие Бога несогласно со счастиемъ, достоинствомъ, разумомъ, нравственностью и свободой людей».
Когда большинство отвергло эту резолющю, Бакунинъ съ некоторыми членами изъ меньшинства образовалъ новый союзъ, Alliance Socialiste, первый параграфъ коего гласилъ: «Союзъ объявляетъ себя безбожнымъ» (аthee).

Этотъ яростный «антитеологизмъ» есть уже не только отрицание религии, но и религия отрицания, какая-то новая религия безъ Бога, полная не менее фанатическою ревностью, чемъ старыя религии съ Богомъ. Тургеневъ удивился, услышавъ о выходке Бакунина на бернскомъ конгрессе.«Что съ нимъ случилось! — спрашивалъ у всехъ Тургеневъ.— Ведь онъ всегда былъ верующимъ, даже Герцена бранилъ за атеизмъ. Что же съ нимъ такое случилось?»
Понятно, для чего нужно чорту уничтожить въ людяхъ идею о Боге: на то онъ и чортъ, чтобы ненавидеть Бога. Но М. А. Бакунинъ, несмотря на всю свою антитеологическую ярость,—не чортъ, а простой человекъ, да къ тому же еще религиозный. Что же съ нимъ, въ самомъ деле, случилось? Отчего онъ вдругъ возненавиделъ имя Божие и, какъ одержимый, началъ богохульствовать?

«Если есть Богъ, то человекъ—рабъ», утверждаетъ Бакунинъ. Почему? Потому что «свобода есть отрицание всякой власти, а Богъ есть власть». Это положение Бакунинъ считаетъ аксиомой. И действительно, это было бы аксиомой, если бы не было Христа. Христосъ открылъ людямъ, что Богъ—не власть, а любовь, не внешняя сила власти, а внутренняя сила любви. Любящий не желаетъ рабства любимому. Между любящимъ и любимымъ нетъ иной власти, кроме любви; но власть любви уже не власть, а свобода.
Совершенная любовь — совершенная свобода. Богъ — совершенная любовь и, следовательно, совершенная свобода. Когда Сынъ говоритъ Отцу: не Моя, а Твоя да будетъ воля—это не послушание рабства, а свобода любви. Нарушить волю Отца Сынъ не потому не хочетъ, что не можетъ, а потому не можетъ, что не хочетъ.
Дилемме Бакунина, утверждающей Бога ненависти и рабства, т.е., въ сущности, не Бога, а дьявола, можно противопоставить другую дилемму, утверждающую истиннаго Бога, Бога любви и свободы:
«Богъ есть,—значить, человекъ свободенъ; человекъ— рабъ, значитъ, нътъ Бога. Я утверждаю, что никто не выйдетъ изъ этого круга, а теперь выберемъ».
Все верующие въ Бога всегда были рабами,—согласился бы Герценъ съ Бакунинымъ. Но идею о Боге, идею высшаго метафизическаго порядка нельзя подчинять опыту низшаго историческаго порядка. Да и полно, все ли верующие въ Бога были рабами? А Иаковъ, боровшийся съ Богомъ, а Иовъ, роптавший на Бога, а израильские пророки, а христианские мученики?
Бакунинъ и Герценъ, желая бороться съ метафизической идеей о Боге, на самомъ деле, борются только съ историческими призраками, искажающими преломлениями этой идеи въ туманахъ политическихъ низинъ; борются не съ именемъ Божьимъ, а съ теми богохульствами, которыми «князь мира сего», вечный политикъ, старается закрыть отъ людей самое святое и страшное для него, дьявола, изъ всъхъ именъ Божьихъ: Свобода.

Конечно, величайшее преступление истории, какъ бы второе распятие, уже не Богочеловека, а богочеловечества, заключается въ томъ, что на кресте знамении божественной свободы, распяли свободу человеческую. Но неужели Бакунинъ и Герценъ решились бы утверждать, что въ этомъ преступлении участвовалъ самъ Распятый, что Христосъ желалъ людямъ рабства? Неужели Бакунинъ и Герценъ никогда не думали о томъ, что значитъ ответъ Христа дьяволу, который предлагаетъ Ему власть надъ всеми царствами Мира сего: ибо она принадлежишь мне,—говорить дьяволъ,— и я кому хочу, даю ее. Ежели Тотъ, Кто сказалъ: Мне принадлежишь всякая власть на земле и на небе,—отвергъ всякую государственную власть какъ принадлежащую дьяволу, то не значитъ ли это, что между истинною внутреннею властью любви, свободой Христовой, и внешнею ложною властью, рабствомъ,—такая же разница, какъ между царствомъ Божьимъ и царствомъ дьявола? Неужели Бакунинъ и Герценъ никогда не думали о томъ, что значить и это слово Христа: Я научу васъ истине, и истина сделаетъ васъ свободными. Ежели для нихъ это не сдержанное, то, можетъ-быть, на самомъ деле, это только не понятое, не вмещенное слово: Вы теперь не можете вместитъ; когда же придетъ Онъ, Духъ истины, то наставить васъ на всякую истину. И на ту последнюю истину любви, которая сделаетъ людей свободными.

Въ первомъ царстве—Отца, Ветхомъ завете, открылась власть Божия, какъ истина; во второмъ царстве—Сына, Новомъ завете, открывается истина, какъ любовь; въ третьемъ и послъднемъ царстве—Духа, въ Грядущемъ завете, откроется любовь, какъ свобода. И въ этомъ последнемъ царстве произнесено и услышано будетъ последнее, никемъ еще не произнесенное и не услышанное имя Господа Грядущаго: Освободитель.
Но здесь мы уже сходимъ не только съ этого берега, на которомъ стоить европейская культура, со своимъ мъщанствомъ прошлаго и настоящаго,—но и съ того берега, на которомъ стоить Герценъ передъ мещанствомъ будущаго; мы выплываемъ въ открытый океанъ, въ которомъ исчезаютъ все берега, въ океанъ грядущаго христианства, какъ одного изъ трехъ откровений всеединаго Откровения Троицы.

Трагедия Герцена—въ раздвоении: сознаниемъ своимъ онъ отвергалъ,—безсознательно искалъ Бога. Сознаниемъ своимъ такъ же, какъ въ бакунинской дилемме, изъ принятой посылки: человъкъ свободенъ,—делалъ выводъ: значить, нътъ Бога; безсознательно чувствовалъ неотразимость обратной дилеммы: если нътъ Бога, то нътъ и свободы. Но сказать: нетъ свободы,—для Герцена было все равно, что сказать: нътъ смысла въ жизни, не для чего жить, не за что умереть. И действительно, онъ жилъ для того и умерь за то, во что уже почти не верилъ.
Это—не первый пророкъ и мученикъ новаго, а последний боецъ, умирающий гладиаторъ стараго Мира, стараго Рима.

Ликуетъ буйный Римъ... торжественно гремитъ Рукоплесканьями широкая арена,—
А онъ, пронзенный въ грудь, безмолвно онъ лежитъ.
Во прахе и крови скользятъ его колена.

Зверь, съ которымъ борется этотъ гладиаторъ,—мещанство будущаго. Подобно своимъ предкамъ, севернымъ варварамъ, онъ вышелъ на борьбу, голый, безъ щита и оружия. А другой зверь, «тысячеголовая гидра, паюсная икра» мещанства прошлаго и настоящего, глядитъ на юнаго скифа со ступеней древняго амфитеатра.

И кровь его течетъ—последния мгновенья
Мелькаютъ—близокъ часъ...
Вотъ лучъ воображенья
Сверкнулъ въ его душе...

Предсмертное видение Герцена—Россия, какъ «свободной жизни край», и русская крестьянская община, какъ спасение мира. Старую любовь свою онъ принялъ за новую веру, но, кажется, въ последнюю минуту понялъ, что и эта последняя вера—обманъ. Если, впрочемъ, обманула вера, то любовь не обманула; въ любви его къ России было какое-то истинное прозрение: не крестьянская община, а христианская общественность, можетъ-быть, въ самомъ деле, будетъ новою верою, которую принесутъ юные варвары старому Риму.

А пока умирающий все-таки умираетъ—безъ всякой веры:

...Прости, развратный Римъ! Прости, о, край родной!

Въ судьбе Герцена, этого величайшаго русскаго интеллигента, предсказан вопросъ, отъ котораго зависитъ судьба всей русской интеллигенции: пойметъ ли она, что лишь въ грядущемъ христианствъ заключена сила, способная победить мещанство и хамство грядущее? Если пойметъ, то будетъ первымъ исповедникомъ и мученикомъ новаго Мира; а если нет, то, подобно Герцену,—только последнимъ бойцомъ стараго мира, умирающимъ гладиаторомъ.


III.
Когда будутъ говорить: миръ, миръ,—тогда внезапно нападетъ на нихъ пагуба. Это пророчество никогда не казалось ближе къ исполнению, чем в наши дни.
Въ то самое время, когда Западъ въ лицъ России заключаетъ миръ съ Востокомъ, и все народы повторяютъ: миръ, миръ,—происходить воинственное свидание въ Свинемюнде. Два просвещеннейших народа сошлись только для того, чтобы показать другъ другу бронированные кулаки. Точно два хищныхъ зверя подкрались другъ къ другу, сдвинули морды, рыча и скаля зубы, обнюхались, ощетинились, готовые броситься, чтобы растерзать другъ друга, и, пятясь, молча разошлись.

Это не реальное событие, а идеальное знамение современной европейской культуры. Внешняя политика только циническое обнажение внутренней. «По плодамъ узнаете ихъ». Плодъ внутренняго, духовнаго мещанства — внешнее международное зверство—милитаризмъ, шовинизмъ.

И у древней римской волчицы были острые зубы, была кровожадная хищность въ политике. Но когда дело доходило до некоторыхъ общихъ идей—до Рах rоmаnа, идеи вселенскаго мира и Вечнаго Града, воплощения вечнаго разума,—Римъ останавливался и благоговейно склонялъ свои fasces, значки лепоновъ съ победоносными орлами, передъ этими нерушимыми святынями. И въ самую глухую ночь средневековаго варварства, среди феодальной междо-усобицы, народы прекращали войны и слагали оружие, по мановению кроткаго старца, римскаго первосвященника, который напоминалъ имъ заветъ Христа: да будеть единъ пастырь и едино стадо.

Теперь уже—ни римской веси, ни римской церкви. Никакой общей идеи, никакой общей святыни. Надъ «христианскими» государствами, этими старыми готическими лавочками, все еще возвышается кое-где полусгнивний деревянный протестантский, или ржавый медный католический крестъ; но никто уже не обращаетъ на нихъ внимания. Религия современной Европы—не христианство, а мещанство. Отъ благоразумнаго сытаго мещанства до безумнаго голоднаго зверства одинъ шагъ. Не только человекъ человеку, но и народъ народу—волкъ. Отъ взаимнаго пожирания удершиваетъ только взаимный страхъ, узда слишкомъ слабая для разсвирипевшихъ зверей. Не сегодня, такъ завтра они бросятся другъ на друга, и начнется небывалая бойня.

У одного французскаго писателя Вилье-де-Лилль-Адана есть фантастичесшй разсказъ о двухъ соседних городахъ, населенныхъ честными добрыми мещанами и лавочниками: поссорившись изъ-за какого-то вздора, городъ идетъ войною на городъ, и, несмотря на трусость или вследсткие этой трусости, лавочники истребляютъ лавочниковъ такъ, что отъ всей благополучной мещанской культуры остаются лишь рожки да ножки.
Международная политика современной Европы напоминаетъ политику этихъ трусливыхъ и свирепыхъ лавочниковъ.

Когда вглядываешься въ лица техъ, отъ кого зависятъ ныне судьбы Европы,—вспоминаются предсказания Милля и Герцена о неминуемой победе духовнаго Китая. Прежде бывали въ истории изверги, Тамерланы, Атиллы, Борджиа. Теперь уже не изверги, а люди какъ люди. Вместо скипетра— аршинъ, вместо Библии—счетная книга, вместо алтаря— прилавокъ. Какая самодовольная пошлость и плоскость въ выражении лицъ! Смотришь и «дивишься удивлениемъ великимъ», какъ сказано въ Апокалипсисе: откуда взялись эти коронованные лакеи Смердяковы, эти торжествуюпце хамы?

Да, со времени Герцена и Милля мещанство сделало въ Европе страшные успехи.
Все благородство культуры, уйдя изъ области общественной сосредоточилось въ уединенныхъ личностяхъ, въ такихъ великихъ отшельникахъ, какъ Ницше, Ибсенъ, Флоберъ и все еще самый юный изъ юныхъ — старецъ Гете. Среди плоской равнины мещанства эти бездонные артезианские колодцы человеческаго духа свидетельствуютъ о томъ, что подъ выжженной землею еще хранятся живыя воды. Но нуженъ геологический переворотъ, землетрясение, чтобы подземныя воды могли вырваться наружу и затопить равнину, снести муравьиныя кучи, опрокинуть старыя лавочки мещанской Европы****. А пока—мертвая засуха.
И даже великие отшельники европейскаго гения, только что, выходя изъ круга личной культуры, касаются общественности,—теряютъ свое благородство, пошлеютъ, мелеютъ, истощаются, какъ степныя реки въ пескахъ.
Когда Гете говорить о французской революции, онъ вдругъ никнетъ къ земле, точно по какому-то злому волшебству великанъ сплющивается, сморщивается въ карлика, изъ эллинскаго полубога становится немецкимъ бюргеромъ и — да проститъ мне тень Олимпийца—немецкимъ филистеромъ, «господиномъ фонъ-Гете», тайнымъ советникомъ Веймарскаго герцога и честнымъ сыномъ честнаго франкфуртскаго лавочника. Когда Флоберъ утверждаетъ: 1а роlitique est faite pour la canaille,—съ грустью вспоминаешь салонъ принцессы Матильды и другие раззолоченные хлевы второй империи, где метал этотъ Симеонъ-столпникъ эстетики жемчугъ передъ свиньями, проповедуя свою новую олигархию изъ «ученыхъ мандариновъ». Когда Ницше делаетъ глазки не только Бисмарку, но и русскому самодержцу, какъ величайшимъ проявлениямъ «воли къ могуществу», Wille zur Macht среди современной европейской немощи—то и на бледномъ челе «распятаго Диониса» выступаетъ то же черное пятно мещанской заразы. Всехъ благороднее, потому что откровеннее всехъ кажется, Ибсенъ, который свое отношение къ общественности выразилъ двумя словами: врагъ народа.
А друзья народа, такие гениальные вожди демократии, какъ Лассаль, Энгельсъ, Марксъ, проповедуя социализмъ, не только не предупреждают практически, но и теоретически не предвидятъ той опасности «новаго Китая», «духовнаго мещанства», которыхъ такъ боялись Герценъ и Милль.

И въ ответь социалистамъ звучитъ страшная песня новыхъ троглодитовъ

Vive le son, vive le son
 De l’explosion!

Анархизмъ—последняя судорога уже не общественнаго, а личнаго бунта противъ нестерпимаго гнета государственнаго мещанства.
Некогда всю глубину мировой скорби, связанной съ этимъ проваломъ европейской общественности, измеряли такие певцы одинокаго отчаяния, какъ Леопарди и Байронъ. Теперь уже ничей взоръ не измеритъ этой глубины: она оказалась бездонной. Молча обходятъ ее зрячие, слепые въ нее молча падаютъ.
Но тутъ невольно, съ последнимъ отчаяниемъ или съ последней надеждою, нашъ взоръ, такъ же какъ предсмертный взоръ «сраженнаго гладиатора», Герцена, обращается отъ одной изъ «двухъ нашихъ родинъ» къ другой, отъ Европы къ России, отъ мрачнаго Запада къ Востоку, еще более мрачному, хотя уже окровавленному не то зарей, не то заревомъ. Для Герцена этотъ «светъ съ Востока» было возрождете «крестьянской общины», для насъ это— возрождение христианской общественности. И тутъ опять возникаетъ въ начале XX века вопросъ, поставленный въ середине XIX: мещанство, не побежденное Европою, победить ли Россия?

IV.
 «Русская иителлигенция — лучшая въ мире», объявил недавно Горький.
Я этого не скажу, не потому, чтобы я этого не желалъ и не думалъ, а просто потому, что совестно хвалить себя. Ведь и я и Горький, оба мы—русские интеллигенты. И следовательно, не намъ утверждать, что русский интеллигентъ наилучший изъ всехъ возможныхъ интеллигентовъ въ наилучшемъ изъ всехъ возможныхъ мировъ. Такой оптимизмъ опасенъ, особенно по нынешним временамъ въ России, когда всякъ куликъ свое болото хвалитъ. НЕТ, уже лучше по другой пословице: кого люблю, того и бью. Оно больнее, зато здоровее. Итакъ, я не берусь решить, что такое русская интеллигенщя, чудо ли она или чудовище,—я только знаю, что это, въ самомъ деле, нечто единственное въ современной европейской культуре.

Мещанство захватило въ Европе общественность; отъ него спасаются отдельныя личности въ благородство высшей культуры. Въ России—наоборотъ: отдельныхъ личностей не ограждаетъ отъ мещанства низший уровень нашей культуры; зато наша общественность вся насквозь благородна.
«Въ нашей жизни, въ самомъ деле, есть что-то безумное, но нет ничего пошлаго, ничего мещанскаго».
Ежели прибавить: не въ нашей личной, а въ нашей общественной жизни,—то эти слова Герцена, сказанный пол-века назадъ, и поныне останутся верными.
Русская общественность—вся насквозь благородна, потому что вся насквозь трагична. Существо трагедии противоположно существу идилии. Источникъ всякаго мещанства—идиллическое благополучие, хотя бы и дурного вкуса, «сонъ золотой», хотя бы и сусальнаго китайскаго золота. Трагедия, подлинное железо гвоздей распинающихъ— источникъ всякаго благородства, той алой крови, которая всехъ этой крови причащающихся делаетъ «родомъ цар-ственнымъ». Жизнь русской интеллигенции—сплошное неблагополучие, сплошная трагедия.
Кажется, нетъ въ мире положения более безвыходнаго, чемъ, то въ которомъ очутилась русская интеллигенция,—положение между двумя гнетами: гнетомъ сверху, самодержавнаго строя, и гнетомъ снизу, темной народной стихии, не столько ненавидящей, столько не понимающей,—но иногда непонимание хуже всякой ненависти. Между этими двумя страшными гнетами русская общественность мелется, какъ чистая пшеница Господня,—дастъ Богъ, перемелется, мука будетъ, мука для того хлеба, которымъ, наконецъ, утолится великий голодъ народный: а пока все-таки участь русскаго интеллигента, участь зерна пшеничнаго—быть раздавленнымъ, размолотымъ—участь трагическая. Тутъ ужъ не до мещанства, не до жиру, быть бы живу!

Вглядитесь: какое на самомъ деле ни на что не похожее общество, какие странныя лица.
Вотъ молодой человъкъ, «бедно одетый, съ тонкими чертами лица», убийца старухи-процентщицы, подражатель Наполеона, недоучившейся студентъ, Родионъ Раскольниковъ. Вотъ студентъ медицины, который потрошить своимъ скальпелемъ и скепсисомъ живыхъ лягушекъ, мертвыхъ философовъ, проповедует Stoff und Kraft съ такою же разбойничьей удалью, какъ ребята Стеньки Разина покрикивали некогда: сарынь на кичку!—нигилистъ Базаровъ. Вотъ опростившейся баринъ-философъ, пашущий землю, Николай Левинъ. Вотъ стыдливый какъ девушка послушникъ, «краснощекий реалистъ», «ранний человеко-любецъ», Алеша Карамазовъ. И братъ его Иванъ—ранний человеконенавистникъ, Иванъ—«глубокая совесть». И, наконецъ, самый необычайный изъ всехъ, «человекъ изъ подполья», съ губами, искривленными какъ будто вечною судорогою злости, съ глазами, полными любви новой, еще неведомой миру, «Иоанновой», съ тяжелымъ взоромъ эпилептика, бывший петрашевецъ и каторжникъ, будущая противоестественная помесь реакционера съ террористомъ, полубесноватый, полусвятой, Федоръ Михайловичъ Достоевский.

За ними другие, безыменные,—лица еще более строгаго классическаго благородства, точно изъ мрамора изваянныя, образы новыхъ Гармодиевъ и Аристогитоновъ, Сэнъ-Жюстовъ и Камиль Демулэновъ, гневные херувимы народныхъ бурь. И девушки—какъ чистыя весталки, какъ новыя Юдифи, идущия въ станъ Олоферна, съ молитвою въ сердце и съ мечомъ въ рукахъ.
А въ самой темной глубине, среди громовъ и молний нашего Синая, 14 декабря—уже почти нечеловеческие облики первыхъ пророковъ и праотцевъ русской свободы,— изваяния уже не изъ мрамора, а изъ гранита, не того ли самаго, чью глыбу попираетъ Медный Всадникъ?

Это все, что угодно, только не мещане. Пусть бы осмелился Флоберъ утверждать въ ихъ присутствии 1а роlitique est faite pour la canaille. Онъ скорее бы сделался самъ,— чем сделалъ бы ихъ чернью. Для нихъ политика—страсть, хмель, «огонь поядающий», на которомъ воля, какъ сталь, раскаляется добыла. Это ни въ какихъ народныхъ легендахъ не прославленные герои, ни въ какихъ церковныхъ святцахъ не записанные мученики—но подлинные герои, подлинные мученики.
Отъ ликующихъ, праздно болтающихъ, Обагряющихъ руки въ крови, Уведи меня въ станъ погибающихъ за великое дело любви.

Когда совершится «великое дело любви», когда закончится освободительное движение, которое они начали и продолжают»,—только тогда Россия пойметъ, что эти люди сделали и чего они стоили.
Что же это за небывалое, единственное въ мире общество, или сословие, или каста, или вера, или заговоръ? Это не каста, не вера, не заговоръ,—это все вместе въ одномъ, это—русская иителлигенция.
Откуда она явилась? Кто ее создалъ? Тотъ же, кто создалъ или, вернее, родилъ всю новую Россию,—Петръ.

Я уже разъ говорилъ и вновь повторяю и настаиваю: первый русский интеллигентъ—Петръ. Онъ отпечаталъ, отчеканилъ, какъ на бронзе монеты, лицо свое на крови и плоти русской интеллигенции. Единственные законные наследники, дети Петровы—все мы, русские интеллигенты. Онъ— въ насъ, мы—въ немъ. Кто любить Петра, тотъ и насъ любить; кто его ненавидитъ, тотъ ненавидитъ и насъ.

Что такое Петръ? Чудо или чудовище? Я опять-таки решать не берусь. Онъ слишкомъ родной мне, слишкомъ часть меня самого, чтобы я могъ судить о немъ безпристрастно. Я только знаю — другого Петра не будетъ, онъ у России одинъ; и русская иителлигенция у нея одна, другой не будетъ. И пока въ России живъ Петръ Великий, жива и великая русская интеллигенция.

Мы каждый день погибаемъ. У насъ много враговъ, мало друзей. Велика опасность, грозящая намъ, но велика и надежда наша: съ нами Петръ.


V.

Среди всех печальныхъ и страшныхъ явлений, которые за последнее время приходится переживать русскому обществу,самое печальное и страшное — та дикая травля русской интеллигенции,которая происходитъ, къ счастью пока только въ темныхъ и глухихъ
подпольяхъ русской печати.
Нужна ли для России русская интеллигенция?—вопросъ такъ нелеп, что, кажется иногда, отвечать не стоитъ. Кто же сами вопрошаюшие, какъ не интеллигенты? Сомневаясь въ праве русской интеллигенции на существование, они сомневаются въ своемъ собственномъ праве на существование,—можетъ-быть, впрочемъ, и хорошо делаютъ, потому что слишкомъ ничтожна степень ихъ «интеллигентности». Поистине, есть въ этой травле что-то самоубийственное, граничащее съ буйнымъ помешательствомъ, для котораго нужны не доводы разума, а смирительная рубашка. Бываютъ, впрочемъ, такия минуты, когда самому разуму ничего не остается делать, какъ надевать эту смирительную рубашку на буйство безумныхъ.
Среди нечленораздельныхъ воплей и ругательствъ можно разобрать одно только обвинение, имеющее некоторое слабое подобие разумности,—обвинете русской интеллигенции въ «безпочвенности», оторванности отъ знаменитыхъ «трехъ основъ», трехъ китовъ народной жизни.

Тутъ, пожалуй, не только «безпочвенность», готовы мы согласиться, тутъ бездна, та самая «бездна», надъ которою Медный Всадникъ России «вздернулъ на дыбы»,—всю Россию, а не одну лишь русскую интеллигенцию. Пусть же ея обвинители скажутъ прямо: Петръ—не русский человекъ.

Но въ такомъ случае, мы, «безпочвенные» интеллигенты, предпочтемъ остаться съ Петромъ и Пушкинымъ, который любилъ Петра какъ самаго родного изъ родныхъ, нежели съ теми, для кого Петръ и Пушкинъ чужие.
«Страшно свободенъ духомъ русский человекъ», говорить Достоевский, указывая на Петра. Въ этой-то страшной свободе духа, въ этой способности внезапно отрываться отъ почвы, отъ быта, истории, сжигать все свои корабли, ломать все свое прошлое во имя неизвестнаго будущаго,—въ этой произвольной безпочвенности и заключается одна изъ глубочайшихъ особенностей русскаго духа. Насъ очень трудно сдвинуть; но разъ мы сдвинулись, мы доходимъ во всемъ, въ добръ и зле, въ истине, и лжи, въ мудрости и безумии, до крайности. «Все мы, русские, любимъ по краямъ и пропастямъ блуждать», еще въ XVII веке жаловался нашъ первый славянофилъ, Крижаничъ. Особенность, можетъ-быть, очень опасная, но что же делать? Быть самими собою не всегда безопасно. Отречься отъ нея значить сделаться не только «безпочвеннымъ», но и безличнымъ, бездарнымъ. Это похоже на парадоксъ, но иногда кажется, что наши «почвенники», самобытники, националисты, гораздо менее русские люди, чемЪ наши нигилисты, отрицатели, наши интеллигентные «бетуны» и «нетовцы». Самоотрицание, самосожжение—нечто нигде, кроме России, невообразимое, невозможное. Между протопопомъ Аввакумомъ, готовымъ сжечься и жечь другихъ за старую веру, и анархистомъ Бакунинымъ, предлагавшимъ, во время Дрезденской революции, выставить на стенахъ осажденнаго города Сикстинскую Мадонну для защиты отъ прусскихъ бомбъ,—пруссаки-де народъ образованный, стрелять по Рафаэлю не посмеютъ,—между этими двумя русскими крайностями— гораздо больше сходнаго, чем это кажется съ перваго взгляда.
Пушкинъ сравнивалъ Петра съ Робеспьеромъ и въ петровскомъ преобразовании видель «революцию сверху», «белый терроръ». Въ самомъ деле, Петръ не только первый русский интеллигентъ, но и первый русский нигилистъ. Когда «протодиаконъ всешутейшаго собора» кощунствуетъ надъ величайшими народными святынями, это нигилизмъ гораздо более смелый и опасный, чемъ нигилизмъ Писарева, когда онъ разноситъ Пушкина.

Русские крестьяне-духоборы, очутившиеся где-то на краю света, въ Канаде, распустившие домашний скотъ и сами запрягшиеся въ плуги, изъ милосердия къ животнымъ, это ли не «безпочвенность»? И вместе съ тем это ли не русские люди? «Духоборчество», чрезмерная духовность, отвлеченность, рационализмъ, доходящий до своихъ предельныхъ выводовъ, до края «бездны», сказавшийся въ нашемъ простонародномъ сектантстве, сказывается и въ нашей интеллигенции. Нигилисъ Базаровъ говорить: «умру, лопухъ вырастетъ». Нилъ Сорский завещаетъ не хоронить себя, а бросить где-нибудь въ поле, какъ «мертваго пса»: въ обоихъ случаяхъ, несмотря на разницу въ выводахъ, одна и та же безсознательная метафизика—аскетическое презрение духа къ плоти. Интеллигентная «безпочвенность», отвлеченный идеализмъ есть одинъ изъ последнихъ, но очень жизненныхъ отпрысковъ народнаго аскетизма.
Беда русской интеллигенции не въ томъ, что она не достаточно, а скорее въ томъ, что она слишкомъ русская, только русская. Когда Достоевский въ глубине русскаго искалъ «всечеловеческаго», всемирнаго, онъ чуялъ и хотелъ предупредить эту опасность.
«Безпочвенность»—черта подлинно-русская, но, разумеется, тутъ еще не вся Россия. Это только одна изъ противоположныхъ крайностей, которыя такъ удивительно совмещаются въ России. Рядомъ съ интеллигентами и народными рационалистами-духоборами есть интеллигентные и народные хлысты-мистики.

Рядомъ съ черезчуръ трезвыми есть черезчуръ пьяные. Кроме равнинной, вширь идущей, несколько унылой и серой, дневной России Писарева и Чернышевскаго:

Эти бедныя селенья.
Эта скудная природа—

есть вершинная и подземная, ввысь и вглубь идущая, тайная, звездная, ночная Россия Достоевскаго и Лермонтова:

Ночь тиха, пустыня внемлетъ Богу,
И звезда съ звездою говорит...

Какая изъ этихъ двухъ России подлинная? Обе - одинаково подлинные.
Ихъ разъединение дошло въ настоящемъ до последнихъ предъловъ. Какъ соединить ихъ,—вотъ великий вопросъ будущаго. (!!!)


VI.
Второе обвинение, связанное съ обвинениемъ въ «безпочвенности»,—«безбожии» русской интеллигенции.
Едва ли простая случайность то, что это обвинение въ безбожии исходить почти всегда отъ людей, о которыхъ сказано: устами чтутъ Меня, но сердце ихъ далече отстоитъ отъ Меня.
О русской интеллигенции иногда хочется сказать обратное: устами не чтутъ Меня; но сердце ихъ не далече отстоитъ отъ Меня.

Вера и сознание веры не одно и то же. Не все, кто думаетъ верить,—верит; и не все, КТО думаетъ не верить,— не веритъ. У русской интеллигенции нетъ еще религиознаго сознания, исповедания, но есть уже великая и все возрастающая религиозная жажда. Блаженны алчущие и жаждущие, ибо они насытятся.
Существуютъ многие противоположные, не только положительные, но и отрицательные пути къ Богу. Богоборчество Иакова, ропотъ Иова, неверие Фомы—все это подлинные пути къ Богу.
Пусть русские интеллигенты—«мытари и грешники», последние изъ последнихъ. «Мытари и грешники идутъ въ царствие Божие впереди» техъ фарисеевъ и книжниковъ, которые «взяли ключъ разумения, сами не входятъ и другихъ не пускаютъ». «Последние будутъ первыми».

Иногда кажется, что самый атеизмъ русской интеллигенции—какой-то особенный, мистический атеизмъ. Тутъ у нея такое же, какъ у Бакунина, отрицание религии, переходящее въ религию отрицания; такое же, какъ у Герцена, трагическое раздвоение ума и сердца: умъ отвергаетъ, сердце ищетъ Бога.

Для великаго наполнения нужна великая пустота. «Безбожие» русской интеллигенции не есть ли это пустота глубокаго сосуда, который ждетъ наполнения?
«Было же тутъ шесть каменныхъ водоносовъ. Иисусъ говоритъ имъ: наполните сосуды водою. И наполнили ихъ доверха. И говоритъ имъ: теперь почерпните и несите къ распорядителю пира. И понесли. Когда же распорядитель отведалъ воды, сделавшейся виномъ, тогда зоветъ жениха и говоритъ ему: всякий человекъ подаетъ сперва хорошее вино, а когда напьются, тогда худшее; а ты хорошее вино сберегъ доселе».
Надежда наша въ томъ, что наша Кана Галилейская впереди: водоносы наши стоятъ еще пустые; мы пьемъ вино худшее, а хорошее Архитриклионъ сберегъ доселе.

Достоевский, вспомнивъ какъ-то летъ черезъ тридцать одинъ изъ своихъ разговоровъ съ Белинскимъ, восклицаетъ съ такимъ негодованиемъ, какъ будто разговоръ происходилъ только вчера: «Этотъ человекъ ругалъ при мне Христа».
И делаетъ неистовый выводъ:
«Белинский—самое тупое и смрадное явлете русской жизни». Тутъ какое-то страшное недоразумение. Страшно то, что Белинский могъ ругать Христа. Но, можетъ-быть, еще страшнее то, что на основании этихъ ругательствъ Достоевский черезъ тридцать летъ могъ произнести такой приговоръ надъ Белинскимъ, не понявъ, что если этотъ человекъ, какъ свеча сгоревший передъ Кемь-то, Кого такъ и не узналъ, не сумелъ назвать по имени,—и не былъ со Христомъ, то Христосъ былъ съ нимъ. Всякая хула на Сына Человеческаго простится людямъ. Когда Белинский возсталъ на Гоголя, за то, что въ «Переписке съ друзьями» Гоголь пытался освятить рабство именемъ Христовымъ, то Белинский, Христа «ругавший», былъ, конечно, ближе къ Нему, нежели Гоголь, Христа исповедавший.

О русской интеллигенции иногда можно сказать то же, что о Белинскомъ: она еще не со Христомъ, но уже съ нею Христосъ.
Не следуетъ, конечно, на этомъ успокаиваться: Онъ стоить у дверей и стучитъ; но если мы не услышимъ и не отворимъ,—Онъ уйдетъ къ другимъ. (!!!)

VII.
«Безбожие» русской интеллигенции зависитъ отъ религиознаго недостатка не во всемъ ея существе, а только въ некоторой части его,—не въ чувстве, совести, воле, а въ сознании, въ уме, intellect’е, т.-е. именно въ томъ, что интеллигенцию и делаетъ интеллигенцией.
Можетъ-быть, самое слово это не совсемъ точно совпадаетъ съ объемомъ понятия. Сила русской интеллигенции—не въ intellect’е, не въ уме, а въ сердце и совести. Сердце и совесть ея почти всегда на правомъ пути; умъ часто блуждаетъ. Сердце и совесть свободны, умъ связанъ. Сердце и совесть безстрашны и «радикальны», умъ робокъ и въ самомъ радикализме консервативенъ, подражателенъ. При избытке общественныхъ чувствъ—недостатокъ общихъ идей. Все эти русские нигилисты, материалисты, марксисты, идеалисты, реалисты—только волны мертвой зыби, идущей съ Немецкаго моря въ Балтийское.

Что ему книга последняя скажетъ,
 То ему на душу сверху и ляжетъ.

Взять хотя бы нашихъ марксистовъ. Нътъ никакого сомнения, что это—превосходнейшие люди. И народъ любят они, конечно, не меньше народниковъ. Но когда говорятъ о «железномъ законе экономической необходимости», то кажутся свирепыми жрецами Маркса-Молоха, которому готовы принести въ жертву весь русский народъ. (!!!)

И договорились до чортиковъ. Не только другимъ, но и сами себе опротивели. И, наконецъ, взявъ своего Маркса, своего боженьку за ноженьку—да и объ полъ брякъ. Или по друтой пословице: плохого бога и телята лижутъ— бернштейновские телята оплошавшаго Маркса лижутъ.
Тянулась, тянулась канитель марксистская, а потомъ потянула босяцкая. (!!!)
Сначала мы думали, что босяки-то ужъ, по крайней мере, самобытное явление. Но когда пригляделись и прислушались, то оказалось, что такъ же точно, какъ русские марксисты повторяли немца Маркса, и русские босяки повторяли немца Ницше. Одну половину Ницше взяли босяки, другую наши декаденты—оргиасты. Не успелъ еще скрыться Пляши-Нога, какъ поклонники новаго Диониса запели: «выше поднимайте ваши дифирамбические ноги!» (Вяч. Ивановъ, «Религия Диониса» въ «Вопросахъ Жизни»). Одного немца пополамъ разрезали и хватило на два русскихъ «новыхъ слова».

Глядя на все эти невинные умственные игры рядомъ съ глубочайшей нравственной и общественной трагедией, иногда хочется воскликнуть съ невольною досадою: золотые сердца, глиняныя головы!

А эстетика деревянная. «Сапоги выше Шекспира»— этого, конечно, теперь уже никто не скажетъ словомъ, но это застряло где-то въ извилинахъ нашей физиологии, и нет-нет, да и скажется «дурнымъ глазомъ» относительно всякой внешней эстетической формы, какъ безполезной роскоши. Не то, чтобы мы утверждали прямо: красивое безнравственно, но мы слишкомъ привыкли къ тому, что нравственное некрасиво; слишкомъ легко примиряемся съ этимъ противоречиемъ. Если наша этика—«Шекспиръ», то эстетика наша иногда, действительно, немногимъ выше «сапоговъ». Во всякомъ случат, писаревское «разрушение эстетики», къ сожалению, глубоко национально. Это—въ русской, великорусской природе:

серенькое небо, серенькия будни—
Ельникъ, сосны да песокъ.

И здесь, въ уме, в intе11есt’е интеллигенции нашей, какъ въ сердце и воле, тотъ же народный уклонъ къ аскетизму, къ духоборчеству, монашеский страхъ плоти и крови, страхъ всякой наготы и красоты, какъ соблазна бесовскаго. Отсюда—при отношении истинно религиозномъ къ свободе внешней, общественной—неуважение ко внутренней, личной свободе, отсюда же у радикальнейшихъ изъ нашихъ радикаловъ—нетерпимость раскольниковъ, уставщиковъ, взаимное подглядывание, какъ бы кто не оскоромился, не осквернился мирскою скверною. И безпоповцы-реалисты, и поповцы-идеалисты, и федосеевцы-марксисты, и молокане-народники, — каждое согласие, каждый толк ест изъ собственной чашки, пьетъ изъ особаго «лампаднаго стаканчика», не сообщаясь съ еретиками. И у всех—одинаковый постъ, отвлеченное рационалистическое сухоядение. «Мяса не вкушаемъ, вина не пьемъ».
Говорятъ, преподобный Серафимъ Саровский питался долгие годы какою-то болотною травою сниткою. Все эти реализмы, идеализмы, монизмы, плюрализмы, эмпирио-критицизмы и другие засушенные «измы», которыми доныне питается русская интеллигенция, напоминаютъ траву снитку.
Отъ умственнаго голода лица стали унылы, унылы, и бледны, и постны. Все чеховские «хмурые люди». Въ сердцахъ уже солнце восходить, а въ мысляхъ все еще «су-мерки»; въ сердцахъ огонь пламенеющий, а въ мысляхъ стынущая теплота, тепленькая водица, подогретая немецкая Наbегsuрре; въ сердцахъ буйная молодость, а въ мысляхъ смиренное старчество.

Иногда, глядя на этихъ молодыхъ стариковъ, интеллигентныхъ аскетовъ и постниковъ:), хочется воскликнуть:

— Милые русские юноши! Вы благородны, честны, искренни. Вы—надежда наша, вы—спасете и будущность России. Отчего же лица ваши такъ печальны, взоры потуплены долу? Развеселитесь, усмехнитесь, поднимите ваши головы, посмотрите чорту прямо въ глаза. Не бойтесь глупаго стараго чорта политической реакции, который все еще мерещится вамъ то въ языческой эстетике, то въ христианской мистике. Не бойтесь никакихъ соблазновъ, никакихъ искушений, никакой свободы, не только внешней, общественной, но и внутренней, личной, потому что безъ второй невозможна и первая. Одного бойтесь—рабства и худшаго изъ всехъ рабствъ—мещанства и худшаго изъ всехъ мещанствъ—хамства, ибо воцарившийся рабъ и есть хамъ, а воцарившийся хамъ и есть чортъ—уже не старый, фантастический, а новый, реальный чортъ, действительно страшный, страшнее, чем его малюютъ,—грядущий Князь мира сего, Грядущий Хамъ. (!!!)


VIII.
«Наша борьба не противъ крови и плоти, а противъ властей и начальствъ, противъ мироправителей тьмы века сего, духовъ злобы поднебесныхъ».

Мироправитель тьмы века сего и есть грядущий на царство мещанинъ, Грядущий Хамъ.
У этого Хама въ России—три лица.

Первое, настоящее—надъ нами, лицо самодержавия, мертвый позитивизмъ казенщины, китайская стена табели о рангахъ, отделяющая русский народъ отъ русской интеллигенции и русской церкви.
Второе лицо прошлое—рядомъ съ нами, лицо православия, воздающаго кесарю Божие, той церкви, о которой Достоевский сказалъ, что она «въ параличе». «Архиереи наши такъ взнузданы, что куда хошь поведи», жаловался одинъ русский архипастырь XVIII века, и то же самое съ еще большимъ правомъ могли бы сказать современные архи¬пастыри. Духовное рабство—въ самомъ источнике всякой свободы; духовное мещанство—въ самомъ источнике всякаго благородства. Мертвый позитивизмъ православной казенщины, служащий позитивизму казенщины самодержавной.
Третье лицо будущее—подъ нами, лицо хамства, идущаго снизу—хулиганства, босячества, черной сотни—самое страшное изъ всехъ трехъ лицъ.*****

Эти три начала духовнаго мещанства соединились противъ трехъ началъ духовнаго благородства: противъ земли, народа—живой плоти, противъ церкви—живой души, противъ интеллигенции—живого духа России.
Для того чтобы въ свою очередь три начала духовнаго благородства и свободы могли соединиться противъ трехъ началъ духовнаго рабства и хамства—нужна общая идея, которая соединила бы интеллигенцию, церковь и народъ; а такую общую идею можетъ дать только возрождение религиозное вместе съ возрождениемъ общественнымъ. Ни религия безъ общественности, ни общественность безъ религии, а только религиозная общественность спасетъ Россию.

И прежде всего должно пробудиться религиозно-общественное сознание тамъ, где есть уже сознательная общественность и безсознательная религиозность,—въ русской интеллигенции, которая не только по имени, но и по существу своему должна сделаться интеллигенцией, то-есть воплощением intе11есt'а, разума, сознания России. Разумъ, доведенный до конца своего, приходить къ идее о БогЬ. Интеллигенция, доведенная до конца своего, придетъ къ религии.

Это кажется невероятнымъ. Но не даромъ освободительное движение России началось въ религии. Не даромъ такие люди, какъ Новиковъ, Каразинъ, Чаадаевъ, какъ масоны, мартинисты и другие мистики конца XVIII, начала XIX века находятся въ самой тесной внутренней связи съ декабристами. Это было и это будетъ. Религиознымъ огнемъ крестилась русская общественность въ младенчестве своемъ, и тотъ же огонь сойдетъ на нее въ пору ея возмужалости, вспыхнетъ на челе ея, какъ бы «разделяющийся языкъ огненный» въ новомъ сошествии Духа Св. на живой духъ России, на русскую интеллигенцию. Потому-то, может-быть,и оказалась она въ полной темноте религиознаго сознания, въ своемъ «безбожии», что совершила полный круговой оборотъ отъ света къ свету, отъ солнца закатнаго къ солнцу восходному, отъ Перваго Пришествия ко Второму.


Это ведь и есть путь не только русской интеллигенции, но и всей России отъ Христа Пришедшаго ко Христу Грядущему.
И когда это совершится, тогда русская интеллигенция уже перестанетъ быть интеллигенцией, только интеллигенцией, человеческимъ, только человеческимъ разумомъ,— тогда она сделается Разумомъ Богочеловеческимъ, Логосомъ России, какъ члена вселенскаго тела Христова, новой истинной Церкви,—уже не временной, поместной, греко-российской, а вечной, вселенской Церкви Грядущаго Господа, Церкви св. Софии, Премудрости Божией, Церкви Троицы нераздельной и неслиянной,— царства не только Отца и Сына, но Отца, Сына и Духа Св.
«Сие и буди, буди!»

А для того, чтобы это было, надо разорвать кощунственный союзъ религии съ реакцией, надо, чтобы люди, наконецъ, поняли, что значить Cлово, ставшаго Плотью:
Если Сынъ освободить васъ, то истинно свободны будете (Иоанна XIII, 36).
Не противъ Христа, а со Христомъ—къ свободе. Христосъ освободить миръ—и никто, кроме Христа. Со Христомъ—противъ рабства, мещанства и хамства.
Хама Грядущаго победить лишь Грядущий Христосъ.

____________
* "Они уже прожили свое" (лат) - формула, которой римские власти объявляли народу о казни государственных преступников (напр., консул Цицерон - о казни участников заговора Катилины) - Прим. В.П.
** Здесь проявлется, вообще говоря, незнание Д.С. Мережковским тонкостей китайской философии - даосизма. Правда, в Китае восторжествовал гибрид конфуцианства, марксизма-ленинизма и рыночной экономики, что можно считать высшей степенью мещанства - Прим. В.П.
*** Это могла бы быть религия Природы, или религия пантеизма, открытая всему человечеству и незатуманенная доктринерами. - Прим. ВП.
**** Именно это и грядет, Дмитрий Сергеевич! - Прим. ВП.
***** Глубочайшее и точнейшее наблюдение (и предвидение !) Д.С. Мережковского. Все три типа хамства с нами.  Босяки (городская беднота, потянувшаяся во власть после октябрьского переворота), пустили глубокие корни в России.  Полуобразованное хамство рулит.   


Дмитрий Сергеевич Мережковский, Полн. собр. соч., том XIV, Изд-во И.Д. Сытина, Москва, 1914 г.
 

[Ну, вот он и пришел, Дмитрий Сергеевич, "Грядущий хам".  Этот хам имеет теперь глобальное обличье. Хам, с его ай-подами и интернетом, и все его "три лица" хорошо видны тем, кто не потерял чувства свободы и достоинства. Но их становится все меньше.  Зато хамов прибавляется, некоторые из них даже избраны президентами - ВП]