Толстой и Фет

Виктория Андреева
Толстой и Фет: опыт жизнестроительства
С общего доверия к художественному откровению началась эта дружба. Она объединила два опыта русской культуры, две ее традиции: у Толстого — опыт русского просвещения XVIII века с эзотерической рефлексией о человеке и космосе, с его нравственной внимательностью и Богоцентризмом, у Фета — русский онтологизм с его ностальгией по античным канонам, где поэт был ясновидящим, вопрошаемым об истине, по праву своего дара причастным Божественной мудрости.
В 60-е годы в споре славянофилов и западников-либералов с наступательной идеологией разночинцев Толстой и Фет заняли самостоятельную позицию, ставящую под сомнение способ идеологического мышления как такового. Основным для них оказался вопрос о новом качестве знания, которое открыто художнику и которое меняет качество жизни. Гносеологическая позиция – вопрос о новом качестве знания и жизни – сближала их, пожалуй, с Иваном Киреевским в его последних работах, хотя их акценты были разными: у Киреевского — на религиозном, а у Толстого и Фета — на художественном откровении.
На первый взгляд, нет ничего парадоксальнее двух этих имен – Толстой и Фет, – поставленных жизнью рядом. Хрестоматийный пример бездумности, легкости, “поэт весны и любви”, человек, заключивший пари с И. Введенским, что и через двадцать лет он будет отрицать бессмертие души и бытие Бога, “консерватор и крепостник” – Фет, и рядом Толстой, мучительно вопрошающий свою совесть о Боге, об истине, ищущий любви и жалости к ближнему. Немногочисленные исследователи, обратившие внимание на интересный феномен этой дружбы, искали объяснения ей в “общности дворянского инстинкта” или в “ограниченном восприятии жизни”. Такая постановка вопроса отчасти разъясняла, но не раскрывала существа коллизии. Оставалось неясным их совместное желание выйти из идейного контекста времени, их недовольство всеми существующими философско-эстетическими платформами. Оттолкнувшись от людей и концепций, не решавших вопросов, стоящих перед его совестью, Толстой неожиданно нашел себе единомышленника в лице Фета, человека, не искавшего компромиссов со своим временем, неутомимо противопоставлявшего голос Муз доводам пользы и необходимости. Эстетический максимализм поэта нес в себе возможность сознания такой реальности, в которой нашли резонанс и поддержку и подавля¬ющий мир толстовского творчества, и беспощадный разговор Толсто¬го со своей совестью, и заглядывание по ту сторону добра и зла. Это реальное поле интересов отстранило их от злобы дня, определило векторы их жизни и творчества.
В начале 60-х годов их умонастроению больше всего соответство¬вала позиция сторонников “чистого искусства”, которая несла в себе возможность разрешения противоречий времени в гармонических проявлениях духа, в искусстве. Существенное для “чистого искусст¬ва” противопоставление “временным идеалам” вечных истин озна¬чало для Толстого и Фета различение между интуитивно-сакраль¬ным и рационалистическим знаниями и было ограничено для них обоих. Сторонники “чистого искусства” противопоставляли соци¬ально-обличительной литературе нравственно-эстетический плато¬низм, радикальному рационализму – интуитивистские и метафизи¬ческие идеи. За этим стояло вполне определенное стремление повер¬нуть русскую общественную мысль к творческому источнику – ли¬тературе, философии, религии, вернуть ей потребность в непредвзятом, многостороннем познании, в “чистом искусстве”. Эту позицию позднее попробовал объяснить Н.Страхов: “Искусство свя¬зано естественно, по самой своей сущности, со всеми высшими инте¬ресами человеческой души и потому должно быть свободно, не долж¬но быть искусственно подчинено этим интересам.” (“Некрасов и Пуш¬кин”).
Толстому, недовольному обличительным тоном и утилитарным отношением к искусству, возобладавшим в “Современнике” после перехода критического отдела журнала в 1856 году от Дружинина к Чернышевскому, были более органичны идеи созерцательности и художественного откровения, которые отстаивали Дружинин, Бот¬кин, Анненков — его “бесценный триумвират”.
Ему была близка позиция “триумвиров”, которые подходили к духовным и общественным коллизиям через грани и аспекты истины, открытые художнику и поэту, — людям более изощренного слыша¬ния и видения мира. Интерес к новым областям художественного видения, открытие новой духовной реальности они предпочитали вынесению приговора над жизнью, тенденциозности, дидактике "на¬туральной школы" 60-х годов.
“Красота составляет вечную основу явлений мирового духа, осно¬ву всей неисследимой творческой силы вселенной” , – писал Бот¬кин в статье о Фете, которую Толстой назвал “катехизисом поэзии”.
Толстой был настолько захвачен этими идеями, что даже религию в этот период он сводил к искусству: “Христианство — оно все художе¬ство”, записал он. (Записная книжка, 17 февраля 1858 г.) Занятый напряженными поисками духовно-деятельных источников в жизни и литературе, он откликнулся на признание искусства высшей безус¬ловной реальностью, а также на идею мессианства художника, при¬званного учить людей, особенно важную в период, когда, в сущности, решался вопрос, за кем пойдет русское общество. “Неужели таков закон природы, что полезное противоречит прекрасному, цивилиза¬ция – поэзии?” спрашивал Толстой в минуту сомнения в “Отрывках из дневника” (т.5, стр.15). Он видел в искусстве реальную силу, способствующую сближению людей. “Рассерженную” обличитель¬ную литературу “желчевиков” он не принимал ни нравственно, ни эстетически, видя в ней подмену сакрального профаническим.
Как художника его особенно интересует в эти годы воздействие красоты на душу, заложенная в искусстве возможность преображе¬ния человека: “Вместо усталости, рассеяния, равнодушия ко всему на свете, которые я испытывал за минуту перед этим, я вдруг почув¬ствовал потребность любви, полноту надежды и беспричинную ра¬дость жизни... Вот она… красота и поэзия. Вдыхай ее..., наслаждайся, чего тебе еще надо! Все твое, все благо”, – так описывает он в “Люцер¬не” этот важный для него момент внутренней диалектики, ведущей к реальным отношениям с миром. Он всегда был повернут к внутреннему смыслу жизни и старался “дорыться до первоначальных слоев во всем”. Идея преображения под воздействием творчества увлекла Толстого возможностью непосредственного влияния мира платони¬ческих норм и первообразов на человека.
Оценка Толстым в “Исповеди” своих взглядов тех лет делает очевидными те ожидания, которые молодой писатель вкладывал в идею “чистого искусства”. Самой важной и раньше всех обманувшей его идеей была идея мессианизма, которую он хотел понимать, преж¬де всего, как идею духовного учительства. Вопрос о “литературном, учительстве” принимает вето глазах характер “очевидной лжи”.
Убеждение в том, что последняя истина только в искусстве, что только искусство дает “великое откровение” и особенно уверенность, что “увеличившееся благосостояние народов непременно поведет за собой и возвышение нравственных потребностей их” не были у Толстого безусловными даже во время наибольшего сближения с “триумвирами”. Они не выдерживали напора толстовского сомнения и нравственного анализа и оказались бессильными перед вопросами данными “только для того, чтобы они вечно оставались вопросами” (“Люцерн”). Попытки же Анненкова, Боткина и Дружинина соче¬тать эстетический платонизм с идеями социального прогресса были в его глазах эклектизмом и вскоре оттолкнули его от его “бесценного триумвирата”.
Взгляды этой поры Толстой назвал “сословно-писательскими”. Веру в них разрушил его вопрос самому себе: “что я знаю и чему мне учить?” Задав этот вопрос, Толстой невольно выделил себя из сферы общественно-философской проблематики, отмежевавшись тем самым от всех объективных рассудочных теорий, перенеся недовольст¬во временем на самого себя, вернувшись к своей задаче “сделаться лучше”. Внутреннюю алхимию делания самого себя и борьбу с собой, с низким в себе он противопоставил борьбе идей, мнений, обществен¬ной полемике, столь накалявшим атмосферу его времени. По уеди¬ненности позиции и занятости своим “душевным делом” (“Дело мое — душа и прочное дело жизни” Н. Гоголь) Толстого можно сравнить разве только с Гоголем, который в своей “Авторской исповеди” на¬звал себя человеком, проведшим “несколько лет внутри себя”. Про¬блематика Толстого всегда отличалась эгоцентричностью, нравст¬венным беспокойством и поисками ответов в самом себе.
Вопрос о принципиально иной умственной жизни, проникнутой “постоянной памятью об отношении всего временного к вечному и человеческого к Божественному” мог бы сблизить Толстого со славя¬нофилами. Поставленные славянофилами вопросы о связи с почвой, идея народного духа не могли не вызвать у него сочувствия. Однако, внимание к народному духу, тяготение к патриархальным нормам жизни не принимало у Толстого форм социальной доктрины. Он понимал свое дворянство как систему нравственных обязанностей перед крестьянами, землей. Это было живое, интуитивное восприя¬тие народного духа, природы, земли. Сформулированной К. Аксако¬вым проблеме “внутреннего состояния России” он противопоставил свою “внутреннюю Россию”, в целом симпатизируя славянофиль¬ской постановке вопроса о нравственном состоянии общества. На¬дежды, которые славянофилы возлагали на общину как инструмент социального и нравственного развития общества были не созвучны толстовским поискам ответов в себе, его недоверию к внешним реше¬ниям.
Толстой не мог найти общего языка со славянофилами и в очень важном вопросе об искусстве. Серьезные расхождения в их подходе к искусству проявились в возражении председателя Общества люби¬телей российской словесности А. С. Хомякова на речь Толстого при избрании его в члены общества в 1859 году, в котором Хомяков выступил как представитель тенденциозного искусства. Толстой под¬черкнул принципиальность различий между тенденциозным и собст¬венно искусством. В то время, как Достоевский в статье “Г.-бов и вопросы об искусстве” объяснял крайностями спора разделение ис¬кусства на “чистое” и “утилитарное”, Толстому с его повышенными надеждами на духовно-действенную литературу было важно публич¬но отмежеваться от тенденциозной литературы, отражающей вре¬менные интересы общества и потому односторонней.
“Как ни велико значение политической литературы, отражающей в себе временные интересы общества, как ни необходима она для народного развития, – говорил Толстой в своей речи в Обществе, – есть другая литература, отражающая в себе вечные общечеловеческие интересы, самые дорогие, задушевные сознанию народа, лите¬ратура, доступная человеку всякого народа и всякого времени, лите¬ратура, без которой не развивался ни один народ, имеющий силу и сочность.” Такая литература представляет собой “серьезное созна¬ние серьезного народа”, (т. 5, стр.273).
В том же году Толстой рекомендовал Фета в члены Общества любителей российской словесности. Фет выделялся своим максима¬листским требованием бесполезности поэзии даже среди сторонни¬ков “чистого искусства”. Субъективный опыт, “непосредственное знание” он противопоставлял напору общих мнений, объективируя свой внутренний мир, отстаивая его жестоко и последовательно, не¬смотря на внешнее добродушие поведения. Безусловное доверие своей поэтической интуиции, своему таланту были для него в высшей степени характерны. За его антирационализмом стояло ощущение более глубокой реальности, более серьезного синтеза. Музыкальная неуловимость его таланта, мир неясных намеков и ассоциаций, вы¬ражение тревоги “получувств”, внимание к тонким душевным лини¬ям и рисункам вели поэта к той реальности, где, по его словам, становилось очевидным “тайное сродство природы и духа или даже их тождество”.
Своеобразие поэтического опыта Фета – его сконцентрирован¬ность на душевном мгновении, на поэтическом “теперь”, сознатель¬ная направленность на интуитивное в себе, и новая душевная и духовная реальность, открываемая на этом пути как синтез природно-душевных начал, дающий прозрение “из времени в вечность” – все это приближало поэта к той же области знания, к которой стре¬мился Толстой своими путями. Максималистская позиция Фета, уве¬ренная погруженность во внутренний мир, в тот неиссякаемый по¬ток, в котором он видел единственно реальные основания жизни, – делали его позицию родственной Толстому.
Выросший в немецком пансионе, Фет был вскормлен немецкой романтической поэзией, оставаясь чуждым рационализму немецкой философии. Ему была близка новалисовская антитеза: “...кто не на¬ходит того, что ищет, пусть уйдет в мир книг и искусства, в мир природы – это вечное единство древности и современности, пусть живет в этой дамой церкви лучшего мира. Возлюбленную и друга, отечество и Бога обретет он в них”.
Но, в отличие от романтиков, к природе Фет подходил как работ¬ник. Метафизико-эстетский смысл, которой они вносили в эту анти¬тезу, сочетала него с трезвым практическим умом. Фет не прини¬мал ни платоновского пренебрежения к плоти и миру, ни отвлечен¬ной рассудочности. Диалектической мечтательности он предпочитал здравый дедовский опыт. Он отстаивал знание, которое включало бы целостный опыт человека – и в его связи с землей, и в его напряжен¬ных вопрошаниях неба. Его здравый смысл аналогичен глубокому смыслу, скрытому в народной традиции и прекрасно перекликался с созвучным поэту античным строем мышления.
Интерес к органической жизни природы и человека, убеждение в непознаваемости законов жизни, недоверие к разумным путям про¬гресса не случайны для Фета – за ними стояла серьезная область художественных и метафизических исканий, в которой они с Тол¬стым видели возможность новой духовной цельности.
За обращением в споре с современностью к правде земли, к правде “Буйвола и Лукашки” (Фет – Толстому, 4 апр. 1863) было слышание этого “импульса жизни”, философское оправдание которого они на¬шли впоследствии у Шопенгауэра. Убежденность, что естественная стихия, “роевая” жизнь ближе к платоновским первообразам, чем рационалистические концепции, восприятие полноты природной жизни, сущности жизни, а не ее “эфемерной оболочки”, под которой они понимали идейно-социальный контекст, полемически заострен¬ное недоверие к вопросам вроде: “достоинство гражданина, достоинство труда, женщины и прогресс” (Фет – Толстому, 19 ноября 1862) – были тем основанием, на котором строились отношения Толстого и Фета и дальнейший совместный опыт их жизнестроительства. Футуристическому и ретроспективному реформизму они противопо¬ставляли принятие существующих жизненных структур: (“Он мне про эмансипацию, а я стану редьку сажать”. А.Фет). Газетно-журнальным страстям они предпочли хозяйствование в своих имениях, видя в этом реальные формы связи с миром. В своем социальном статусе – дворянстве – они нашли модель всестороннего служения, включающем в себя служение таланту, земле, семье.
“Дворянский инстинкт” обоих писателей, о котором говорили некоторые исследователи и о котором писал сам Фет, указывая на “свежий неизломанный инстинкт патриархального помещика” Толстого, был, прежде всего, формой утверждения независимого внутреннего пространства. Творчество и земля для них оказались связанными своей “внеразумностью”, и в том, и в другом они искали сокровенный смысл. Фету было понятно и близко намерение Толстого через мир данности придти к высшему знанию.
Привычные формы литературных группировок и журнала оказывались недостаточными для утверждения их взгляда на мир, и по не могли состояться их планы совместного издания литературного журнала в 1857-1858 годах.
Подробнее о затеваемом журнале мы узнаем из письма Толстого В. Боткину, в котором Толстой предлагает ему участвовать в журнале, где, по предположению Толстого и Фета, должно было сосредоточиться “все, что является и явится чисто художественного” (4 янв. 1858).
На проекты издания журнала откликнулись многие писатели, с которыми Толстой и Фет сошлись во взглядах на искусство по вопросам, сформулированным Толстым в связи с намечаемой программе журнала в том же письме В. Боткину: “в теперешнее время... политический грязный поток хочет решительно собрать в себя все и еже не уничтожить, то загадить искусство”, необходимо организовать “чисто художественный журнал”, который объединит людей, верящих “в самостоятельность и вечность искусства”. Эти люди спасут “вечное и независимое от случайно-одностороннего и захватывающего политического влияния”. (4 янв. 1858 г.).
Опасения за судьбу искусства на время объединили Толстого и Фета с идеологами “свободного искусства” П. Анненковым и А. Дружининым, с либералом И. Гончаровым, с писателем-разночинцем А. Писемским и “чистым художником” А. Майковым. Цель журнала заостренно нетенденциозна: “Плакать и смеяться”. В этом журнале предполагалось утвердить иные художественные принципы, традиции высокого искусства, назначение его – “сделаться учителем публики в деле художественного вкуса”.
Однако у Толстого интерес к журналу был отодвинут более важным вопросом о знании, связанным с его внутренним самоопределением, с постоянно возвращающимся толстовским: “что я знаю и чему мне учить?” (т. 23, 5). Именно этим объясняется категорический тон в письме к Дружинину: “заносить меня в список литераторов не чем”.
Дружинин был далек от истины, когда пробовал объяснить толь литературной усталостью и творческими неудачами уход двух писателей из литературы. Бескомпромиссность Толстого и Фета в стремлении к органическому целостному знанию, снимающему одностороннюю ложь рассудочности, выдвигающему на первый план жизни духовный опыт, открытый поэту и художнику, и, вместе с тем, уме¬ние находить то же знание в практической земледельческой деятель¬ности определили “усадебную” форму их возражения современникам. Увидев недостаточность литературной оппозиции, они обрати¬лись к двум бесспорным реальностям – творчеству и земле – “...и холодная она и неразговорчивая, и важная, и требовательная, да зато уж такой друг, которого не потеряешь до смерти, а умрешь – все в нее же уйдешь”, – пишет Толстой Фету 12 мая 1861 года.
Вопрос об их “почвенничестве” неоднозначен. Фет искал и нашел в поместной жизни социальный статус, “душевную оседлость” и матери¬альную независимость. Она была для него сферой практической дея¬тельности, где заканчивалась безответственность рассудочных теорий. Позиция Фета была характерна разграничением областей, и в каждой из них он был максималистом. “Насколько в деле свободных искусств я мало ценю разум в сравнении с бессознательным инстинктом (вдохно¬вением)..., настолько в практической жизни требую разумных основа¬ний, подкрепленных опытом”.
Для Толстого его хозяйственная деятельность была выражением близкой ему идеи управляющего, заботливо пекущегося о порученном ему имении – один из глубоких евангельских образов, к которому он постоянно возвращался.
Толстой и Фет были свидетелями утверждения в русском обществен¬ном мнении рационально-прагматических идей за счет интуитивно-сакральных. Их уход из писательско-журналистской среды был осозна¬нием несовместимости двух этих подходов, решением коллизии через уединение и творчество. Их мир, круг их жизни теперь составили деревенский поместный быт. В этом традиционном укладе жизни Толстой видел для себя большие нравственные возможности: “любовь к деревен¬ской помещичьей жизни... прелесть деревенской жизни... состоит не в спокойствии, не в идиллических красотах, но в прямой цели, которую она представляет, – посвятить жизнь свою добру – и в простоте, ясности ее” (т. 4, стр. 363). Литературную среду им заменило творчест¬во, адресованное друг другу. Добровольно взятые на себя заботы и обязанности, связанные с ведением хозяйства и с обучением кресть¬янских детей в яснополянской школе Толстого, они рассматривали как ту реальность, которая возвращала их к первоначальным жиз¬ненным отношениям – между хозяином и работником, учителем и учеником. Толстому свойственно было рассматривать эти отношения как опорные моменты человеческой жизни и общего миропорядка. Прав Г.Флоровский, утверждая, что “Бог для Толстого не столько Отец, сколько Хозяин, и человек работник у него”. И эту работу Толстой понимал как “духовную брань”, переделывание себя, при¬ближение к человеческому первообразу.
Такой же универсальной Толстой представлял идею учительства. Он подошел к ней, прежде всего, как искатель нравственно-эстети¬ческой истины. Это сказалось в устройстве яснополянской школы. О радикальности его подхода можно судить по статье: “Кому у кого учиться писать: крестьянским детям у нас или нам у крестьянских детей?”, где крестьянские дети выступали носителями знания.
На несколько лет Толстой увлеченно погрузился в педагогику: “Не перестаю думать об этом и... надеюсь из всего этого составить книги с тем заключением, которое вышло для меня из моего трехлет¬него страстного увлечения этим делом.” (Фету, 16 мая 1865 г.). Для Толстого его педагогические занятия были, в то же время, решением мучивших его нравственных вопросов. Свои обязанности в это время он представляет себе очень четко: “нужно Марфутку и Тараску вы¬учить хоть немного тому, что мы знаем”. (Фету, 23 фев. 1860).
Если Толстой в своей яснополянской учительской практике про¬бовал придти к возможному для него гармоническому отношению с миром, в котором согласовывалось для него учительство и учениче¬ство, то Фет в “латинской грамматике” думал найти панацею от всех бед. Для Толстого на всю жизнь занятия с “крестьянкиными детьми” остались “самым светлым периодом жизни” (т. 74, стр. 239), и его нравственный мир в 60-е годы нельзя понять без педагогических занятий. Устройство школы для крестьянских детей, интерес Толсто¬го к педагогике были для него формой воздействия на мир. Нуждаясь в связях с окружающим и теряя одни, Толстой искал и опробывал другие. Педагогика в это время дала ему “душевную оседлость, стро¬гость, гордость, силу” (Дружинину, 9 октября 1859 г.). В письме к Чичерину Толстой пишет о своих педагогических занятиях: “делаю дело, которое мне так же естественно, как дышать воздухом, и вместе такое, с высоты которого... я часто с преступной гордостью смотрю на вас прочих” (фев. 1860).
Подобно тому, как хозяйственная деятельность Толстого была ответом на политические и экономические идеи либералов и де¬мократов, так и его педагогическая деятельность была ответом на просветительские идеи времени. Он понимал свое дворянство как учительство, как систему обязанностей перед “младшим братом”. В педагогических занятиях для Толстого сходилось множество внутренних линий – и чувство дворянского долга, и руссоистский интерес к “природному” человеку, и возможность наблюдать дви¬жения детской души, управлять ими – задача, важность которой в духовном и социальном планах он хорошо слышал. Толстой стро¬ил свою педагогику по принципу “природосообразности” Яна Амо¬са Коменского, для которого учитель был слугой природы.
Этот интерес к человеческой природе, еще близкой к своим первоначальным формам, понимание естественной красоты ребенка были, без сомнения, близки Фету, однако, ему был чужд просветительский импульс педагогических занятий Толстого. И потому само поднимание “первоначального” сознания было у них во многом несхожим. Идея гармонии, возражение разладу, который нес в себе человек “железного века” носили у них неодинаковый характер.
Недовольство настоящим и неверие в будущее, выразившееся в .разочаровании в прогрессе, в поисках идеала, неизбежно обращали ,взгляд поэта в прошлое. Это была форма пассеизма. Художественное , чутье Фета подсказывало ему искусственную действительность времен “Илиады”. В поисках идеального времени он воссоздал в самом себе эстетически завершенный мир античной поэзии и философии, подобно Чаадаеву считая, что “классического древнего мира недоставало нашему развитию”.
О силе тоски по совершенству прошедшего можно судить по стихотворению Фета “Диана”, приводившему в восторг Боткина, Тургенева, Достоевского, Некрасова. Достоевский в статье 1861 года ““Г-бов” и вопрос об искусстве” писал о “Диане”: “Это отжившее, прежнее, воскресающее через две тысячи лет в душе поэта... с такой силою, что он ждет и верит в молении и энтузиазме, что богиня сейчас сойдет с пьедестала и пойдет перед ним, “молочной белизной мелькая меж древами”.
Подходя к “прошедшему идеалу” Фета “не наивно, а исторически”, Достоевский видит в нем “бесконечный зов, тоску о настоящем”. Причина этой грусти и тоски, по Достоевскому, в том, что античной богине “е надо воскресать..., не надо жить, она уже дошла до высочай¬шего момента жизни; она уже в вечности”: “Я ждал... Но мрамор недвижимый Белел передо мной красой непостижимой”.
Фет вопреки исторической логике не хотел считаться с необратимо¬стью времени, и совершенство прошедшего он переносил в будущее. На настоящее он смотрел ("оглядывался") из прошлого. В письме к Толстому намечается то же противопоставление: "Когда сидишь с древними... да оглянешься на наш век, то разве можно назвать это смешным и глупым словом прогресс. У тех, как у Горация, у Ювенала сзади... Рим и целая твердая философия"... (7 июня 1884 г.) Идея Рима была определяющей в его философских ассоциациях.
Отказываясь от социальных реформ и общественных преобразо¬ваний как от утопий, Фет признавал свои поместные занятия един¬ственно реалистическим способом решения социальных проблем.
Вопрос об отношении к своему хозяйству, к обязанностям помещика получает для него еще большее принципиальное значение, становится вопросом о жизненных идеалах. И философия Шопенгауэра по¬могла Фету осознать “ту слепую волю, которой руководствовался всю жизнь” (Толстому, 27 мая 1880 г.), добиваясь потомственного дворянства.
В середине 70-х годов искание смысла жизни у Толстого стало идти вразрез со всем тем, что составляло содержание его жизни на протяжении десяти-пятнадцати лет: ни педагогика, ни семья, ни хозяйство уже не давали ему прежнего удовлетворения. Его интересы сосредотачиваются на “вечных” вопросах – о жизни и смерти, интерес к “жизнестроительству” уступает место концентрации на темах “потустороннего”. Но и в этот период, мучительно окрашенный мнениями, Толстой не отказывается от понимания необходимой его связи с землей, его долга перед ней. Осознание взаимной связи между почвой и сеятелем, их взаимной поддержки, и глубокое убеж¬дение в жизнеспособности этих отношений в противоположность головному вмешательству в строй жизни было общей чертой Толстого и Фета.
Раздумья Толстого над “отношениями конечного к бесконечному” (т. 23, стр. 36) привносят элемент напряженной рефлексии в их взаимоотношения, и в переписке этих лет размышления о конечной: цели бытия вообще и своего, в частности, занимают много места.
Представление о смерти у Толстого и Фета в 60-ых годах было многом сходным. Недаром Толстой был так откровенен перед Фетом: в выражении горестных чувств и мыслей после смерти брата. В письме к Фету 17 октября 1860 года Толстой делится с ним своими страшными сомнениями: “к чему все, когда завтра начнутся муки смерти со всею мерзостью, подлостью лжи, самообманывания”. В 60-ых годах это чувство отчаяния, страха, ужаса и бессилия перед неизбеж¬ностью заставило Толстого отказаться от идеи прогресса, но в то время Толстой противопоставил ему веру во внеразумные начала жизни. В первой половине 70-х годов основные начала жизни были поняты как воля, составляющая внутреннюю сущность мира. Вопрос о “ничтожестве”, остающемся за границами хотения жизни, вновь вернул Толстого к факту смерти. С годами он стал все более напря¬женно думать о философском смысле смерти, и ему казалось, что Фет во многом должен быть согласен с ним.
Толстой пишет Фету 3 мая 1876 года “я не встречал людей, которые бы так искренно, так взаправду смотрели на великую нирвану даже сансару. Люди обыкновенно об них не говорят”. Толстой, согла¬шаясь с Фетом, писал “я согласен, что, сколько бы я о ней ни думал, я ничего с ней не придумаю другого, как то, что эта Нирвана ничто” (30 января 1873 г.).
И Фет в письмах к Толстому называет смерть “отрицательной Нирваной, дверью в темноту”. (20 января 1873 г.).
Теперь Толстому в Фете становится близка другая сторона лично¬сти: способность “в этой жизни смотреть за пределы ее”. “Глубоко родственная... натура-душа” (28 апреля 1876 г.), так отзывается Толстой о друге, имея в виду эту общность.
Во второй половине 70-х годов – лейтмотивом их отношений стал общий пессимистический взгляд на жизнь.
Но только после духовного кризиса Толстого, о котором он писал своей “Исповеди”, уважение к великому таинству природы приняло у него характер “влечения” к смерти: “Эта была сила, подобная прежнему стремлению к жизни, только в обратном отношении. Я всеми силами стремился прочь от жизни” (гл. 4).
Вопрос о смысле конечного существования в бесконечном мире всей своей мучительной нерешенностью встал перед Толстым в свете философии Шопенгауэра.
К Шопенгауэру Толстого привели размышления о “всей сложно¬сти тех условий, при которых совершается история” (письмо Фету, 12 ноября, 1876 г.). Этот философ заинтересовал Толстого тем более, что рассуждая иным образом (“подходя с другой стороны”), он делает те же выводы, что и Толстой (“говорит...то же, что я”, Фету 10 мая 1869 года).
Искреннее сочувствие у Толстого вызывало стремление Шопен¬гауэра противопоставить социальным идеалам современников инди¬видуальную мораль. В “Мире как воле и представлении” философ говорит так: “именно к моральному сводится все по свидетельству нашего сокровеннейшего сознания, и коренится это моральное толь¬ко в индивиде как направление его воли... только жизнь индивида обладает единством, связью и истинным значением”.
Толстой в шопенгауэрском противопоставлении частного обще¬му, индивидуального – общественному услышал проповедь морального совершенствования, а Фет получил ту философию, которая систематезировала его требования к жизни.
Те прежние занятия, которые занимали большую часть его души и были смыслом его “конечного” бытия: творчество и семья – не утешали его в сознании тщеты жизни.
Фет старается свести всю нравственную работу Толстого к страху смерти, которому противопоставляет свое смелое безразличие к этим вопросам:
“Если я иногда и думаю о смерти, то без содрогания или отвращения, и мне кажется, что возиться с этой неизбежной операцией так упорно – малодушно”. (Толстому, 18 октября 1880 года).
Фету был чужд страх смерти: “небытие. Я его помню...”. Он, понимавший Толстого с полуслова, так же, как и Толстой, дороживший тоном понимания до полунамеков, который установился между ними, в вопросах этических исканий Толстого проявляет поразительную глухоту. Не случайно и признание Фета Толстому в том, что четвертую книгу “Мира как воли и представления” Шопенгауэра он “невзирая на красноречие, не понял” (28 сент., 1880 г.). Речь идет о размышлениях Шопенгауэра о справедливости, доброте и страдании с эпиграфом “Когда наступило познание, в то же время поднялась из, середины любовь”. Без знания этой “практической философии” Шо¬пенгауэра наше представление об этике сострадания Толстого будет неполным.
Фету была ближе и понятнее этика страдания (“Где радость теп¬лится страданья”), неизбежным следствием которой был фатализм и смирение перед бессмысленной, равнодушной жестокостью жизни: “не нужно и бессмысленно проповедовать воле не пожирать... страш¬но только бытие, т.е. жизнь, а не ее отрицание”. (Толстому, 18 октября 1880 года). Фет считал, что признание страдания основным законом жизни было благородной смелостью и истинным мужеством,: поставившим его над всеми: “для козявки и Наполеона страдание — страж на рубеже, который не надо переходить” (Толстому, 28 сентября 1880 года).
Следствием признания зла основой миропорядка было недове¬рие Фета к самосовершенствованию, его эгоцентризм связан в немалой степени с неприятием идеи сострадания, а его личный метафизический опыт исключал отвлеченные надежды на абсолютную справедливость. Мировоззрение Фета было трагично своей обнаженной безысходностью. Он не верил ни в земной, ни в небесный рай. А. Григорьев пишет о “страшном, хаотическом бро¬жении стихий... души” у молодого Фета и продолжает: “Я не видел человека, которого бы так душила тоска, за которого я больше боялся самоубийства”.
Но тем сильнее была вера и преданность Фета искусству, преклонение перед красотой мира и перед возможностями творчества: |
“Только у вас мимолетные грезы
Старыми в душу глядятся друзьями,
Только у вас благовонные розы
Вечно восторга блистают слезами.
С торжищ житейских бесцветных и душных,
Видеть так радостно тонкие краски".
Толстому с его идеалом возмездия, воздаяния за зло, мир в свете философии Шопенгауэра показался злой шуткой сыгранной кем-то всемогуще-жестоким. Вся его “внутренняя египетская работа”, его идеалы самосовершенствования становились бессмысленными, “если счастье людей в том, чтобы пожирать друг друга... как это выхо¬дит у Шопенгауэра” (Фету, 5 октября 1880 года)
Толстой видел смысл жизни в служении высшему нравственному принципу. Миру беспощадной шопенгауэрской вели он противопо¬ставил христианскую идею непротивления — один из самых мощ¬ных нравственных императивов: “счастье в том, чтоб не противиться злу и прощать и любить ближнего” (Фету, 5 оютбря 1880 г.). Учение Христа вернуло Толстому мир справедливости, веру в который “рас¬пял Шопенгауэр”, стало “возвещением о благе в жизни”.
И в вере миллиардов, в их неразумном знание нашел Толстой для себя опору, дающую возможность жить. Волю Шопенгауэра замени¬ла вера как основа жизни: “Вера есть сила жизни. Если человек живет, то он во что-нибудь да верит” (гл. 9). В вопросах веры в “бесконечного Бога”, “связи дел людских с Богом, понятиях нрав¬ственного добра и зла” (гл. 9) Фет, воспитанный в античных сто¬ических образцах, уже не мог быть понимающим собеседником.
В толстовском восприятии христианства отчетливо видна пе¬чать русского XVIII века – смесь просветительной нормативно¬сти с масонством, нравственного пафоса с религиозной рефлексией. Фет, не принимавший рационалистической рефлексии Толстого и наблюдавший со стороны его нравственные искания, отдавал долж¬ное напряженности и универсальности совершавшейся в нем внут¬ренней работы. “Держишься единственного Льва Николаевича и Ясную Поляну, представляющую действителыую Ясную Поляну в непроглядном мраке нравственного дремучего леса”, – писал он Тол¬стому 31 марта 1878 года.
Вспыхнувший временный интерес Толстого к Гомеру и Геродоту, о котором он пишет “любителю антиков” Фету, не внес больших изменений в содержание их отношений. Хотя заново перечтенная “Илиада” заставила его согласиться с необходимостью античного опыта для русской образованности – “Можете торжествовать – без знания греческого нет образования”, “из всего истинно прекрасно¬го... что произвело слово человеческое, я до сих пор ничего не знал”, (1 января 1871 г.) – в самом главном вопросе, вопросе о знании, он не извлек для себя ничего нового: “...какое знание? Как его приоб¬ретать? Для чего оно нужно? На это у меня есть ясные, как день, доводы". (1 января 1871 года). Античный логос ничего не прибавил к динамической модели христианского подвига которая завладела Толстым.
Впервые Толстому открылась степень его разногласий с Фетом по прочтении присланного ему последним своего стихотворения “Ни¬когда”. При одинаковом интересе к темам потустороннего, при одинаковой постановке вопроса:
“...Кому же берегу
В груди дыханье? Для кого могила
Меня вернула? И мое сознанье
С чем связано? И в чем его призванье?
Куда идти, где некого обнять,
Там, где в пространстве затерялось время?”
Толстой по-другому смотрит на жизнь и смерть. Он пишет: “Я отвечаю на него иначе, чем вы. Я бы не захотел опять в могилу. Для меня остаются еще мои отношения к Богу, т.е. отношения к той силе, которая меня произвела, меня тянула к себе и меня уничтожит или видоизменит”.
Подробно свои “отношения к Богу” Толстой изложил Фету много лет спустя, только в 1880 году.
В любви к Богу оказались сведенными два равнозначительных для Толстого внутренних начала – разум и сердце, желания людей и благо. Социальное благо открылось ему как результат внутренней уравновешенности, найденной благодаря вере. Как и у Киреевского, “внутренняя цельность мышления” у Толстого становится доступной “верующему разуму”, в котором исчезает различие между нравст¬венностью и знанием, образованностью и совестью, и истина духов¬ная становится мерилом произвольных истин человеческого рассуд¬ка: “счастье людей должно состоять в непротивлении злу и любви, и разумении разумного. Как же мне не любить, не верить, и не следо¬вать тому свету, при котором благом мне представляется то, к чему стремится мое сердце, то, что возможно, то, что если бы другие видели в нем благо, дало бы всем высшее счастье, то, вследствие чего весь мир живых людей являлся не какой-то злой шуткой кого-то, а той средой, в которой осуществляется вместе и разумение, и благо”. (5окт. 1880 г.).
Христианская истина вернула Толстому более целостный и высо¬кий мир, нежели тот, который они, возражая своим современникам, смогли построить с Фетом. Их дружба оказалась ступенькой к новой “духовной брани”, которая открылась Толстому в христианстве. Их совместное “исканье жизнью” закончилось. Толстой уже безуспешно стучался в двери Оптиной Пустыни.