Прекрасный миг вечности. Том 2, Часть первая

Роман Литван
Том 2


Зачем надо было? Он сам не знал.
Так просила душа.
Василий Шукшин. Мастер

Вы такие нестерпимо ражие...
Александр Галич


ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Глава первая

Кругом них трепыхались красные транспаранты. Красный флаг, доверенный их классу, нес Силин: Бондарев и Андреев угрозами — полушутя, полусерьезно — заставили его подчиниться почетному бремени.
Они застряли напротив Главного почтамта на улице Кирова, движение их колонны застопорилось, никто не знал, когда пойдут дальше. Улица была запружена толпой. Грузовой автомобиль, в кузове которого сидели солдаты в пилотках и с надетыми через плечо скатками шинелей, стоял у кромки тротуара.
Облака заволокли небо сплошной, белой пеленой. Было пасмурное, но теплое утро седьмого ноября.
Стрелки часов на почтамте показывали пять минут одиннадцатого — парад на Красной площади начался.
— Интересно, будет Сталин на трибуне, когда мы пройдем?
— У Дюки интересы — политические, — сказал Кольцов.
— Нет, серьезно. Он иногда уходит. Хорошо бы был.
— Был-был, да и запил. И завопил. И в бак залил... А он пьет водку? — спросил Валюня.
— Ты! кончай! — недовольно сказал Илья. Он оглянулся.
Кольцов перестал улыбаться и отвел в сторону глаза.
— Будет — не будет, все равно идти надо, — сказал Борис.
— Авось повезет, — сказал Женя.
Он с спокойным интересом наблюдал толпу. Некоторые лица были радостные и возбужденные, некоторые — хмурые, усталые; но во всех глазах выступало нетерпение и ожидание.
Он увидел женщину в ярком цветастом платье с коротким рукавом — она танцевала на тесном пятачке, подняв кверху и в стороны пухлые руки. Женя потянулся к ней, сразу же вспомнив дядю Илью. Протиснулся сквозь круг зрителей, ритмично хлопающих в ладоши, и в упор посмотрел на нее.
Ее безразличные глаза скользнули по его лицу и не задержались, она не узнала его. Он удивился, какая она сравнительно молодая, далеко в прошлом она показалась ему старухой. Усмешка кривила ее губы.
Он не сомневался, что перед ним — тетя Валя, сестра дяди Ильи.
Потом, когда она кончила танцевать и, надев кофточку, взяла под руку одного из зрителей и они прошли мимо Жени, она опять посмотрела на него и отвернулась, в глазах ее была откровенная радость — она прижалась к своему спутнику, потерлась подбородком о его плечо, что-то сказала ему и весело рассмеялась.
Толпа закрыла от него женщину. Вот еще раз увидел он за головами и спинами ее прическу, незнакомый мужчина находился рядом с ней, и Женя представил себе его непроницаемое лицо.
Он хотел подойти и заговорить с нею. Столько лет прошло — он был маленьким, когда дядя Илья привел его к ним в гости. Еще не поздно было догнать ее, он приблизительно угадывал, в каком месте в толпе передвигается она под руку с незнакомцем.
— Погляди, — сказал Дюкин. — Гляди, как Мося вырядился.
Женя не понял, о чем он говорит, и беспокойно вглядывался вдаль, недоумевая по поводу невероятного превращения тети Вали. «Это точно была она. Наверное, я старею, а она такая же была раньше».
Мося приблизился к ним, на нем были узкие брюки-дудочки, он был без пиджака, пестрая рубашка, явно заграничная, привлекла всеобщее внимание; он буквально лопался от гордости.
— Стиляга, — презрительно сказал Солоха.
— Мося, — сказал Рыжов, — твое счастье, что праздник. Ты в рубашке родился.
Мося рассмеялся и скорчил рожу.
Любимов и Катин смотрели на него внимательным, изучающим взглядом. На некоторых женщинах были одеты платья из цветной ткани, но мужчины и мальчики все поголовно были окрашены в однообразно темные, темно-серые, темно-коричневые тусклые тона, и на этом сером фоне Мося выделялся резким, ярким пятном.
— Мовсюков, вы почему так поздно? Вы на демонстрацию, как на школьный урок, опаздываете.
— Да я, Лариса Васильевна... Я...
— Я — последняя буква в алфавите.
— Я... На Комсомольской вышел. И все шел, искал свою школу. И вот где догнал!
— Есть чем гордиться, — сказала Лариса Васильевна, окидывая его с ног до головы презрительным взглядом. — Все, как люди, собрались на Стромынке. А вы...
— А он — дитя горчичного рая.
— Почему, Бондарь?
— Потому, дорогой мой Володя, — высокомерно ответил Бондарев Катину, — что тебе этого не понять. На генеральную репетицию таких, как ты, в МГУ не пускают.
— А ты?
— Меня пускают. Хоть я... Слышь, Корин?.. Хоть я и не собираюсь стать знаменитым актером, как некоторые зубастые Магометы.
— Сам ты Магомет!
— И графы Монте-Кристо, — добавил Бондарев.
— Ты... Ты! — воскликнул Катин, вытаращивая водянистые глаза и брызжа слюной от негодования.
— Кончай, — сказал ему Любимов, и повернулся к Мосе. — Правда, ты играешь Поля Робсона?
— А что?
— Он будет играть Поля Робсона, — напыщенно сказал Бондарев. — А сейчас он репетирует... Ты бы видел, какую черную ему намазали рожу, — обычным тоном произнес он. — Сдохнуть можно.
— Чем гримируют под негра?
— Жженой пробкой, — сказал Мося.
— Не слетает? — спросил Любимов.
— Его не узнаешь, — опять вступил Бондарев. — На расстоянии... я из зрительного зала смотрел, метров двадцать-тридцать... пока он говорить не начал — стопроцентный как будто черномазый. Если б я заранее не знал, что Мося... Все равно я не узнал его. Как чужой, понял?
— У вас все места забиты? — спросил Любимов. — Может, проведешь меня?
— Полицейские всегда требуются. Школьники... просто в классе.
— Проведешь?
— В субботу приходи на улицу Герцена. Знаешь, где клуб МГУ? В пять часов. Жди меня у дверей.
— А мне можно? — спросил Щеглов.
Мося не успел ответить.
— А я вкалывать не собираюсь, — перебил его Бондарев. — Я буду смотреть в зрительном зале и развлекаться. А вы, плебеи, меня развлекайте.
— Сам ты плебей, — рассмеялся Рыжов и с силой толкнул его в бок. Бондарев отлетел на несколько шагов. Он посмотрел на Рыжова, и ничего не предпринял. Кругом перемещалась толпа народа. Андреев стоял рядом с Рыжовым и усмехался.
— Сар-да-на-пал, — легко и небрежно обронил Бондарев.
Тем временем они продвинулись по улице Кирова до площади Дзержинского, и здесь их колонна снова задержалась. В 1951 году еще не было здания Детского мира, и не было посередине площади памятника Дзержинскому. Имелся только один выход из метро, знаменитое кафе-автомат возвышалось по одну его сторону, по другую стояла цепочка милиционеров, преграждая проход на улицу Двадцать пятого октября, ведущую к Красной площади, а на том месте, где сейчас рядом с пятым выходом из метро находится открытый всем ветрам скверик напротив Политехнического музея, тесно притулились один к другому несколько двухэтажных невзрачных домов, в одном из них на первом этаже разместился букинистический магазин. Отсюда, с горы, Жене хорошо было видно, как внизу до самого Охотного ряда колышутся красные полотнища, головы и плечи людские сливаются в единую, неделимую плоть, словно там невдалеке гигантская гидра извивается и заполняет собою пространство от края до края широкого проспекта, это было тем более удивительно, что здесь вокруг себя Женя хорошо различал каждого отдельного человека и соседа рядом с ним, и свободный промежуток между ними.
От Сретенки медленно подвигался густой поток людей; оба потока соприкоснулись и остановились. По улице Горького шла колонна, и еще одна колонна двигалась от Манежа; проход на Красную площадь возле Исторического музея, прекрасного, строгого здания, завораживающего глаз, не был так широк, чтобы пропустить одновременно через себя все эти громадные реки, поэтому соблюдалась очередность, и поэтому 388-ая школа, пришедшая по улице Кирова, и те, кто пришел по Сретенке, вынуждены были остановиться и ждать. Несмотря на то, что людьми владело праздничное особое настроение демонстрации, во всем, и в продвижении колонн, и в их остановках, и в том, где кому надлежит находиться, — чувствовался порядок, дисциплина. Женя увидел покрытый пылью стеклянный купол над гостиницей, рестораном и кинотеатром «Метрополь», дальше за станцией метро Охотный ряд, будто соприкасаясь с нею, стоял старинный бело-зеленый дом, и Женя узнал этот дом, в Колонном зале которого он был когда-то на елке с тетей Любой, чтобы поравняться с ним, нужно было пройти целиком всю улицу, а за ним серое каменное здание Совмина, поворотясь фасадом поперек улицы, казалось, перегородило ее. Но Женя понимал, что тупик этот кажущийся, потому что люди двигались мимо Колонного зала; так бывает на реке, когда плывешь на лодке: следующий поворот реки представляется тупиком.
— Может, я с тобой пойду в субботу? — тихо сказал Катин Любимову. Тот пожал плечами. — Лёв, я очень хочу тоже пойти.
— Вон спрашивай у Моси, — громко ответил Любимов, издав характерный смешок.
— И ты хочешь в клуб МГУ? — сладко спросил Бондарев. — Не молчи, моя дорогая! — воскликнул он. — Ответь мне.
— Отвяжись. Что ты ко мне пристал?
— Я могу тебя провести, — переходя на любезный тон, сказал Бондарев.
— Я тебя проведу, Катин. Приходи в субботу.
— О, Дюка. Дюка... — Бондарев закатил глаза. — Впрочем, я ничего не скажу. Увидите. Все всё сами увидите. Корин, пойдешь с нами?
— Это будет спектакль, или еще только репетиция?
— Спектакль. Премьера.
— Давай сходим. В субботу можно.
— Дюка-то, скромник, он там две роли сразу играет, — пояснил Бондарев. — Судью и сыщика. Он будет в такой мантии...
— И Дюк играет? — спросил Щеглов. — Чего ж ты, Дюк, никому не сказал?.. А, Дюк?
— Не сказал — и все.
— Эх, ты, жмотина. Я бы сказал. На улице-то у нас кончился театр. Надо в классе организовать драмкружок. Любим, давай?
— Тебя назначим главным режиссером, — произнес Любимов с усмешкой.
— А может, тебя? — сердито возразил Юра.
— В общем-то, я тоже давно думал, — сказал Гофман. — Режиссером могла бы быть... Вера, старшая пионервожатая.
— Ну, уж нет, — быстро отреагировал Дюкин.
Бондарев подмигнул окружающим:
— Кончилась любовь.
— Трепло! — взвился Дюкин.
— Значит, не кончилась, а в самом разгаре.
— Заткнись!
— А что я сказал? Что я такого сказал? — с притворным испугом и суетливостью спрашивал Бондарев у Дюкина, и при этом обращался к окружающим, которые начали пересмеиваться. Дюкин возмущенно отвернулся от него, уши его стали ярко красные. Бондарев ликовал.
— Не надо. Перестань, — тихо сказал ему Женя.
Валюня насмешливо смотрел на них исподлобья:
— Эти дэти... просят, чтобы их огрети. Титов, ты у них главный?
— У нас все главные.
— Главным режиссером хотят кого-то назначить. Длинный, как ты терпишь? ты, наш признанный атаман?
— Что тебе, Валюня, вожжа попала? Все в ажуре. Кончай заводиться.
— Заводится только грузовик. Или мотоцикл, — возразил Валюня.
— Он сегодня не с той ноги встал.
— Я на руки обычно встаю, Кончик.
Борис отошел от них на несколько шагов и, пользуясь случаем, присел на ограждение клумбы: большая круглая клумба с увядшими цветами занимала середину площади. Демонстранты как раз миновали ее, готовые по прямой линии спуститься к Колонному залу, и снова остановились.
— Лучше плохо сидеть, чем хорошо стоять, — с удовольствием сказал Борис.
Валюня пристально посмотрел на него серьезным и отрешенным взглядом — он размышлял.
— Лучше стоять на ногах, чем сидеть без ног, — сказал он.
— Ну, Валюня! Ну, Валюня! — после минутного напряженного раздумья воскликнул Борис и ударил себя ладонью по колену. — И здесь ты меня превзошел!..
Валюня неожиданно рассмеялся:
— В ажуре... — Кац с ощеренными зубами прошел мимо них. Он и Катин, тоже с выпирающими верхними зубами, — подозрительно, с замкнутым и отстраненным выражением на лице, покосились на чужого пришельца. — У вас все такие дундуки в вашем классе? — спросил Валюня.
— Почти что, — усмехнулся Кольцов.
— Да нет. Дядя шутит, — сказал Женя.
— Может, шучу. А может, не шучу.
— Вон отличный магазин. Я в нем купил «Мартина Идена» Джека Лондона, — сказал Юра, указывая рукой на букинистический магазин в двухэтажном доме. — «Человек, который смеется» Гюго тоже лежал, но один гад перед носом выхватил.
— «Человек, который смеется»? — переспросил Любимов.
Гофман, Катин и Восьмеркин приблизились. Теперь они с уважением смотрели на него. Корин тоже стоял рядом.
— А почему гад? — насмешливо спросил Бондарев. — Если кто у тебя выхватил, значит, он гад?
— А если у кого-нибудь Щегол выхватит, — заметил Дюкин, — тот хороший человек.
— Да нет, — смеясь вместе со всеми, ответил Юра. — Это я так.
— Я слышал про «Человека, который смеется». Я бы хотел ее прочесть, — сказал Гофман.
— У «Метрополя» еще один букинистический магазин. Мы сейчас мимо него пройдем. Но в нем почти никогда ничего не бывает. На Арбате магазин. В Художественном проезде вот такой законный магазин. Я в воскресенье прихожу к дверям минут за сорок, первый. И жду. Потом толпа такая наберется!.. Когда откроют, я бегу к прилавку, а они друг другу мешают, у меня полминуты или минута целая. Быстро все смотришь, чего увидел — хватаешь; и в кассу. Я там купил много чего. «Сестру Керри» Драйзера. «Отверженные» Гюго, вон Титов читал у меня. Однажды чуть не схватил полное собрание Мопассана.
— Чуть в Москве не считается, — сказал Бондарев. — А ты, я гляжу, парень не промах.
— Это книги! — ответил Щеглов. — Интересней всего, на улице Горького академический магазин. Где коктейль-холл, знаете? Он в девять открывается. В него редко кто ходит. А там есть художественный отдел. Я сначала в него еду, а потом оттуда иду в Художественный проезд или на Арбат. В декабре будет подписка на Бальзака, слышали? Вот бы надо не упустить. В пятнадцати томах.
— А у тебя «Морской волк» Лондона есть? — спросил Любимов.
— Нет еще. А у тебя?
— Есть.
— Ты читал?
— Еще не читал, — нехотя ответил Любимов. — Зато я прочел «Фараона». Вот это вещь!..
— Кто написал? — спросил Юра.
— Не помню.
— Болеслав Прус, — сказал Гофман.
— Да, кажется.
— Болеслав Прус. «Фараон»... Интересно? — спросил Юра у Любимова.
— Вот такая вещь!
— Достану.
— Ха-ха. Попробуй достать. Это довоенное издание. С гравюрами. Про него сейчас и не слышно нигде; уникальная книга. Брат мой сохранил.
— У нас в школьной библиотеке есть. Я там брал, — сказал Гофман. — В двух томах. Действительно, там помещены старинные гравюры.
— Надо взять, — сказал Юра.
— Возьми обязательно. А если хочешь, я тебе могу дать почитать, — сказал Любимов.
— Спасибо. А я тебе дам «Отверженные», хочешь?
— Дай мне «Отверженные», Щегол. Я хочу прочесть про Гавроша. И про Анжольраса, вот был человек!..
Юра посмотрел на смущенного Дюкина, потом перевел глаза на Любимова.
— Хорошо, — сказал он. — Бери, Дюк, сперва ты... Ты быстро прочтешь?
— Три-четыре дня.
— Четыре дня подождешь, Любим?
— Так и быть. Подожду.
— Все равно праздники. А Дюк сейчас мимо меня пойдет, я ему и дам. Ты только не обижайся.
— Да никто не обижается! — возразил Любимов.
— Правда, не обижаешься?
Любимов в сердцах выругался.
— Я смотрел пьесу «Отверженные», — сказал Дюкин. — В ТЮЗ-е. Сила!.. Но хочется книгу прочесть. В кино «Тарзана» смотрели, и то в книге свой интерес. А пьеса...
— А чего ты сердишься? — спросил Юра у Любимова. Тот вытаращил глаза и шарахнулся в сторону от него. Юра жалостливо на него смотрел; потом он сплюнул и сказал Восьмеркину: — Толкучка рядом с подписным магазином в Художественном проезде... черный рынок, знаешь?.. Я в прошлое воскресенье видел «Королеву Марго». Отгадай, сколько стоила. — Восьмеркин пожал плечами. — Ну, сколько?.. Ну, примерно.
— Двадцать рублей.
Юра весело рассмеялся.
— Ты там ни разу не был?
Любимов опять вернулся к нему и сказал на редкость примирительным тоном:
— В следующее воскресенье пойдем вместе. Давай, Щегол?
— Откуда ты деньги берешь? — спросил Бондарев.
— А я теперь ни на что не трачу. Пойдем. Конечно, — сказал Юра Любимову с радостью и снова обратился к Бондареву: — Я... мне рубль в школу дают, а я не трачу. И на кино в воскресенье, и на день рождения... Иногда прямо на книги дают, если попрошу и если матухе покажется, что книга нужная. Вот смех, у нее все наоборот... Я даже мороженое перестал покупать, все деньги собираю на книги.
— Ну, что ж, — сказал Восьмеркин. — Молоток.
Женя увидел, что Щеглов сияет от гордости, почти так же, как Мося со своей рубашкой и с брюками-дудочками, к которым, впрочем, был потерян интерес окружающих. Жене сделалось любопытно сообщение Юры о «Королеве Марго», и он ждал продолжения, но, видно, Щеглов позабыл, о чем говорилось минуту назад.
— На толкучке «Остров сокровищ» Стивенсона не видел? — спросил Гофман.
— Нет. Ее ни за какие деньги не достанешь. Да!.. а «Королева Марго» стоила сто рублей!
— Не трепи, — сказал Восьмеркин.
— Я сам видел!.. И один мужик купил.
— На кой черт она нужна за сто рублей? — спросил Восьмеркин. — Прочел и отдал; и больше не нужна. Обязательно на полке у себя держать, что ли? Чтобы стояла.
— Ничего ты не понимаешь, — сказал Юра. — Если мне чего нужно в мою библиотеку... Да, в библиотеку... Я никаких денег не пожалею.
— Если, конечно, они будут, — сказал Любимов.
— Конечно, — сказал Юра. — Например, за Марка Твена или за «Бравого солдата Швейка» ничего не жалко. И за «Иудейскую войну» Фейхтвангера... я только несколько страниц, у тетки моей когда был, прочел — и оторваться не мог. Она мне не дала с собой, а я не люблю у нее сидеть читать. Ни сесть, ни лечь по-человечески. Не то; все впечатление портится. Я книгу люблю читать, чтобы... не мешали.
— А ты в трамвае не читаешь? — спросил Катин.
— Читаю.
— Ну?..
— Там все чужие. Я их не замечаю.
— Вот ты прочтешь «Фараона», тогда скажешь. Никакая «Иудейская война» не сравнится. Это все равно, что «Швейк» и... «Теркин», может, интересно, но куда там «Теркину» до «Швейка»?
— А тебе откуда известно?
— Я читал.
— Ты! Читал?
— Чего тебя так удивляет? — спросил Любимов. — Да, читал.
— Даже если не знаешь, — сказал Гофман, — всегда легко предположить, что, кроме тебя, другие люди тоже читают книги. Это в тебе есть, Юрка: ты себя иногда считаешь пупом.
— Кто считает, что он пуп, — сказал Дюкин, — тот глуп.
— Щегол, пойди на два слова, — сказал Бондарев. — Идем сюда. Тебя «Айвенго» интересует?
— Вальтер Скотта?
— А черт его знает, какого там ск;та. Может, Скотта. Надо тебе? Двадцать пять рэ, и она твоя.
— В хорошем состоянии? — спросил Юра, смущенный тем, что его знакомый, однокашник, затевает с ним торговлю; он почувствовал неловкость. Он был возбужден разговором, в котором все хотели знать его мнение по самым различным вопросам, а он, будучи центром внимания, ни разу не сбился, не уронил своего достоинства. Его щеки раскраснелись, глаза блестели, но несмотря на возбуждение, он подумал, как это бессовестно, что Бондарев торгует со своими. И оттого, что демонстрация и какая-то особая умиротворенность, праздничная неторопливость вокруг, и даже запах был особенный, праздничный, и не слышно было автомобилей, и трамваи замерли неподвижно, и все это было непривычно, небуднично, — предложение Бондарева показалось Юре нереальным и диким. — Она у тебя лишняя?
В Бондареве не наблюдалось ни капли смущения. Назначив тройную цену за книгу, он спокойно и холодно смотрел на Юру.
— Она мне не нужна. А четвертная нужна. Меньше вопросов, Щегол. Хочешь — бери. А не хочешь, я отнесу ее в Художественный проезд, мне там еще спасибо скажут.
Он даже не солгал, не привел никакой отговорки. Он действовал напрямую нагло, и Юре сразу стало с ним легко, почти как с чужим.
— Принеси в школу. Я возьму.
— Не забудь деньги притащи.
— Хорошо, хорошо, — поспешно произнес Юра: все-таки неприятный осадок оставался на душе.
— Если нам дать всем волю... — Любимов жестикулировал и горячился тем сильнее, чем хладнокровнее Гофман отвечал ему. — Мы, знаешь, наворотим!.. Вообще ни одной книги нельзя будет купить.
— Я с тобой не согласен. Дело не в свободной продаже, а в том, что просто не хватает книг. Желающих купить книги больше, чем книг. — Гофман пожевал левой стороной рта и, словно перекатив что-то во рту, пожевал правой стороной. «Может, у него там, правда, жвачка?» подумал Дюкин, пытаясь вслед за ним с помощью языка изобразить жевание в пустом рту. — Вот посмотри: «Поджигатели» и «Заговорщики» Шпанова днем с огнем не сыщешь, а «От всего сердца» Елизара Мальцева подходи, пожалуйста, — бери. Никто особенно не хватает. И «Кавалера Золотой Звезды», в общем-то, свободно можно достать. Известно, что чем суровей законы, тем больше преступность, а ты хочешь законом запретить продажу. Так ничего не добьешься.
— Значит, пусть будет спекуляция? В три, даже вон в десять раз дороже цену пусть назначают?!
— Спекуляция — нехорошо. Но если ты издашь какой угодно закон, она не прекратится. Она еще хуже в темноте разрастется.
— Ну, ты даешь, Гофман!.. «Спекуляция — нехорошо; а я ее разрешаю». Тогда уж скажи, что библиотеки не нужны, ни школьные, никакие... пусть каждый свою личную библиотеку имеет.
— Я вообще не понимаю, зачем нужны личные библиотеки, — сказал Восьмеркин. — Я бы их запретил. Тогда бы все проблемы с книгами были решены.
— Вот — слышал!.. — Любимов, смеясь, показал пальцем на Восьмеркина.
— Ну, это твоя идея, — сказал ему Гофман. — Разве можно решить какую угодно проблему запретами? А где остановиться?
— Как?
— Я говорю, если начать запрещать, где остановиться? Сначала свободную продажу запретить. Потом библиотеки запретить. А потом, может, книги перестать печатать?.. Просто если б напечатали больше тех же «Поджигателей», вот это было бы решение проблемы. Уверяю тебя, если б эта книга стояла в магазине на полке, никто не стал бы ее покупать с рук. Да ты бы еще подумал, купить ее или не купить в магазине.
— Вообще-то, ты... — Поводя кистью правой руки в воздухе и скорчив кислую мину, Любимов размышлял. Он был выше на полголовы Гофмана и Восьмеркина, а низкорослый Дюкин макушкой был вровень с его ключицами; он растянул губы, оттянул щеки к ушам, сощуренные глаза его превратились в щелочки, морщины собрались на лбу — он не сомневался в своей незаурядности и внутренней, и внешней настолько, что даже эта кислая, жалостливая мина была ему к лицу.
Гофман посмотрел на его театральные жесты и мимику и усмехнулся.
Восьмеркин и Дюкин с серьезным и внимательным видом ждали продолжения.
— Почему, действительно, не могут напечатать столько книг, сколько надо? — спросил Катин.
— Это экономически неоправданно, — заметил Восьмеркин.
— Почему? — спросил Катин.
— Без знания политэкономии этого нельзя понять, — сказал Восьмеркин. Все посмотрели на него. — Я бы мог тебе разъяснить, но это долго. Лучше в другой раз, — важно сказал он и сомкнул губы.
— «Иудейскую войну» ты или плохо читал, — сказал Гофман Любимову, — или, извини меня, не понял. А «Теркин», даже если он тебе не очень понравился... ты же не станешь думать, что все, что нам с тобой нравится, — хорошо, а все, что не нравится, — плохо.
— Ну, еще бы!.. — сказал Любимов.
— Конечно, — сказал Гофман. — Разумный человек умеет объективно смотреть.
— Должен уметь, — сказал Любимов. — Поэтому я и говорю. Как бы мне ни хотелось иметь свои книги... и купить их, или обменять на лишние... все равно я считаю, что продажу книг с рук надо запретить.
— Опять запретить...
— Да. Запретить. Я не со своей колокольни, а я объективно смотрю!
— М-да... Ну, ладно, — сказал Гофман, — запрещай. Это становится бесполезный разговор...
— Почему?
— Потому что книг от этого не прибавится, желающих не уменьшится. И сама спекуляция не уменьшится, а увеличится. Кроме вреда, от твоего запрета ничего не получится. Понимаешь ты или нет? Нужно искоренять само зло, а не прихорашивать его сверху. Не маскировать красивыми покрывалами, или шторами, — неожиданно разгорячась, говорил Гофман. — А в данном случае, зло — это нехватка книг. Запрети свободную продажу — спекуляция уйдет в подполье, и я погляжу на тебя, сколько ты тогда будешь за книгу платить!.. Ты же первый наплачешься.
Лицо у Любимова застыло и сделалось непроницаемое; он смотрел на Гофмана невидящими глазами и молча слушал, не имея, что возразить.
— Любим, поднимай руки; сдавайся. Он прав, — сказал Дюкин.
— Ни тот и ни другой неправы. Они оба впадают в крайности, — сказал Женя. — Если сегодня по какой-то причине больше книг выпустить нельзя, то тут нечего и говорить. Но пускать на самотек продажу и перепродажу книг, чтобы барышники заламывали бешеную цену, тоже нельзя. Ведь есть же букинистические магазины. Пускай все туда отдают и там покупают. Нам, конечно, трудно судить, мы мало знаем. Но одно ясно: если запретить личные библиотеки, то почему тогда не запретить личные дома или личные наши пиджаки? Здесь Мишка прав.
— Личная собственность разрешена в конституции, — сказал Дюкин.
— А почему бы и не отменить личную собственность? — спросил Любимов. — Нам бы тогда всем по очереди выдавали носить Мосины брюки.
— Ну, это как наказание, — сказал Дюкин.
— Почему?
— А тебе понравились?
— Надо к ним привыкнуть, — сказал Любимов. — Но это сейчас входит в моду.
— Ф-ф-входит ф-в моду, — фыркая недовольно, повторил Дюкин, с презрением переводя глаза с Мосиных брюк на Любимова.
— Что тебе не нравится? — спросил тот с усмешкой. — Просто непривычно. А Мося молодец. Он первый у нас отважился.
— Тоже мне молодец, — проворчал Дюкин.
— Любим, — обратился Гофман, — я хочу тебе сказать последнюю вещь. «Теркин» Твардовского, как бы мы сегодня от него ни плевались...
— А никто не плюется, — сказал Дюкин. — Великолепная поэма.
— Тем более... Это книга на века. Сегодня, конечно, мы смотрим на нее с сегодняшней стороны. Но через сто лет она будет смотреться так же, как «Тиль Уленшпигель». Даю голову на отсечение. «Василий Теркин» — это эпос, в нем отражена вся эпоха, и даже сами стихи, которые, по-твоему, плохие, на самом деле — тоже есть отражение эпохи. Так люди говорили, так чувствовали, и так Твардовский это отразил. Он — гений.
— Вот что значит быть отличником. Шпарит как по писаному, — сказал Бондарев.
Любимов коротко хихикнул, на лице его появилось полупрезрительное, насмешливое выражение. Но он ничего не сказал. Он с характерной для него театральной изысканностью посмотрел на Гофмана, уничтожая его взглядом: в свое время от Любимова не ускользнула мимолетная усмешка Гофмана, который теперь как простой болван — как Щеглов или как Силин — возвратился к забытому разговору.
— «Тиля Уленшпигеля» написал Шарль де Костер. Я очень его люблю, — сказал Юра.
— Твардовского ты любишь меньше, — заметил Любимов.
— Ты это отлично знаешь. Я тебе говорил. Я его совсем не люблю. Он скучный, однообразный. Я вообще стихи мало... уважаю.
— А Пушкина? — спросил Дюкин.
— Нет. Мне Лермонтов больше нравится. Он... понятнее, проще... Понятнее.
— Эх, ты, а еще писателем хочешь стать.
— А чем тебе Лермонтов плох? — спросил Юра.
— Лермонтов не плох, — серьезно ответил Дюкин. — Но если сравнивать Пушкина... ПУШКИНА и Лермонтова — двух мнений здесь быть не может. Понял? Вторая в русской поэзии фигура — Маяковский, но их нельзя сравнивать по особой причине.
— Маяковский фигура? Он вообще не поэт! — воскликнул Любимов.
— А кто же он, по-твоему?
— Дерьмо.
— Иди! Ты! — Дюкин сжал кулаки и двинулся на Любимова.
— Стой, Дюка!.. Ты читал, что Есенин о нем сказал?
— Ну, и что?.. Маяковский был новатор, каких никогда не было! А ты...
— При чем тут, новатор или не новатор?.. — крикнул Любимов. — Новатор;консерватор;карбюратор. Маяковский рифмовал строчки, а таланта поэта у него не было ни на грош!
— Это кто тебе сказал? Сталин о нем сказал — величайший поэт эпохи! Это тебе что? Гофман...
— Я тоже не люблю Маяковского... Ни Асеева, ни Суркова, — с улыбкой произнес Гофман. Не прошло недели, как Любимов спрашивал у него мнение о Маяковском, и он сказал ему эти самые слова: рифмовал строчки, а таланта поэта у него не было ни на грош. Любимов признался, что не знает Маяковского. — И вообще, честно говоря, Юрка прав; у него есть мозги, и он хорошо чувствует прочитанное. Из поэтов мне ближе Лермонтов и... вообще прозу я больше люблю, чем поэзию. Только, конечно, не Платкова, не Назара Плюнова, не Насраевского, не...
— Да кто их любит! — воскликнул Юра.
— Есть!.. Есть у него мозги!.. Или нет? — спросил Бондарев. — А что, если посмотреть?
Его шутка заставила всех рассмеяться, и на этом серьезный спор прекратился, потому что они поравнялись с Историческим музеем. Колонна выстроилась в ряды и пошла ровным шагом, без остановок. Впереди, на вершине горы, показался мавзолей. Стал отчетливо слышен голос диктора, выкрикивающего лозунги. Женя шагал по брусчатке, впиваясь глазами в трибуну и испытывая волнение. Люди на трибуне пока еще не были видны. Упоминание Щегловым «Сестры Керри» Драйзера помогло Жене представить дядю Илью, этажерку у него на квартире, именно эту книгу он попросил почитать, когда был там, а дядя Илья почему-то отказал ему. Он подумал, что обязательно надо взять ее у Щеглова, который был смешон и одновременно заслуживал уважения своей привычкой произносить вместе с названием книги имя автора. Женя с усмешкой подумал, что Щеглов, Любимов и, может быть, Гофман так самоуверенно, с таким апломбом высказывают, как собственные, мысли, взятые у взрослых, и Дюкин прав тысячекратно, повторяя постоянную свою присказку, свой вопрос, употребляемый в роли смазки, как любое ругательство или навязшее словечко: это кто тебе сказал? — может быть, он один и был самостоятелен. Да и то навряд ли, все мы одинаковы, мельком подумал Женя.

Глава вторая

И после этого он уже ни о чем не думал, целиком обратясь в зрение, впитывая грандиозное происходящее. Мечта многих недель и месяцев должна была исполниться. Он хотел, чтобы она исполнилась, он верил, надеялся, что ему повезет. Всем им повезет. Он плохо слышал крики соседей, которые в ответ на дребезжащий голос диктора, многократно повторенный репродукторами, не жалели глоток своих, и сам он кричал вместе с ними, впадая в самозабвенный экстаз. Он напряженно вглядывался поверх голов людей, стараясь ничего не упустить, все запомнить, но чрезмерное внимание, как это часто бывает, сыграло с ним плохую шутку: он плохо видел то, на что нацелился. Словно дымкой были подернуты верхушка мавзолея и Храм Василия Блаженного, вырастающий из-за горы, и Спасская башня с золотыми курантами. Когда колонна миновала угол Исторического музея, Женя ни на что уже больше не смотрел, кроме мавзолея. Его колонна была четвертая от мавзолея, и он обрадовался, что им сравнительно повезло. Но того, кто единственный занимал его мысли, он никак не мог выделить среди стоящих в ряд военных и штатских на трибуне. Сомнение закралось в его душу, он подумал, что он — ОН — отсутствует. Он испугался, что напрасно они мечтали и ждали этой минуты, которую нельзя было повторить; они двигались размеренно и как будто не спеша, но тем не менее довольно быстро оказались на одной линии с мавзолеем, и вот уже должны были миновать его. Женя передвигался полубоком. Он больше не кричал, настолько все его силы были употреблены для зрения, которое, как затравленный, суматошный зверек, вновь и вновь пыталось пробиться сквозь дымку и найти его — единственного. Он готов был заплакать от обиды. Сквозь стену напряженной нацеленности, отгородившей его от мира, к нему, наконец, дошли громкие слова соседей. И он окончательно поник, потому что они видели его, а он не мог его увидеть. Он перебегал глазами в середине, справа и слева, и вдруг его взгляд зацепился, он разглядел усы под военной фуражкой. Он стоял на трибуне в военной форме, в форме генералиссимуса. Женя не успел оценить несоответствие его реальной внешности его портретам, поседелые усы, сероватое лицо, маленький, обыкновенный рост, полнейшая невыделяемость из ряда соратников по обе стороны от него — все это ни единой ноты не убавило от восторга Жени. Он замер на месте, но этого нельзя было делать, потому что в спину его сразу же толкнули; он бросился вперед на свое место. Он хотел бы остановиться и стоять долго-долго, чтобы наглядеться всласть. Но колонна шла и увлекала его вперед. Мавзолей остался позади. Женя шел, повернув голову себе за спину. Сразу как-то упало приподнятое настроение. Кругом смеялись и говорили о пустяках, кто о чем. Женя увидел перед Храмом Василия Блаженного покрытые зеленью фигуры Минина и Пожарского. Выкрики диктора доносились издалека, никто на них не обращал больше внимания. Жене вспомнились толстущие стены и узкие, потайные переходы внутри Храма, мрачная, древняя его затемненность, которая наводила на мысль о пожизненных узниках, о пытках, о страшных убийствах, совершенных без помехи вдали от глаз людских. Колонна миновала Храм Василия Блаженного. Ряды смешались. Цепочки милиционеров подгоняли людей к мосту. Бондарев, поддержанный Силиным, несущим флаг, смеха ради выпытывал у Каца, почему он не кричал «ура», когда все кричали. Кац щерил зубы и обвинял их во лжи. Женя ступил на мост и посмотрел вниз, на воду. Он плюнул, чтобы оценить высоту, но плевок пропал из вида. К нему подошел Щеглов и стал говорить об оборотной стороне восторга и слишком сильного желания. Сразу же за мостом стояли два орудия, прицепленные к автомашинам. Солдаты в зеленой форме курили и с презрением смотрели на любопытных демонстрантов. Женя сделал шаг в сторону от разговорчивого Щеглова и вместе с другими стал осматривать орудия, их колеса, покрытую брезентом зарядную часть и зачехленные дула, а заодно уж и живых, чем-то очень недовольных солдат.

Глава третья

Идя в толпе людей, Женя рассматривал незнакомые улицы и переулки. Он в этой части города был впервые. На здании, сложенном из красного кирпича, он увидел надпись: Третьяковская галерея. Это название он слышал раньше, и он обрадовался. Говорили, что станция Новокузнецкая открыта для входа. Он шел с людьми, ни о чем не думая, слегка отупелый от усталости и множества впечатлений. Обиженный Щеглов пропал где-то. Только трое осталось их: Дюкин, Морозов и он; кругом были чужие. Они нагнали стайку девочек, по виду тоже восьмиклассниц, одетых в скромные фартуки и платьица, коричневая материя обтягивала их фигурки, они казались стройными, а белые кружевные воротнички и манжетики придавали им ни с чем не сравнимое изящество. Женя искоса, сощурив глаза, наблюдал за ними, любуясь скрытно. Он вздрогнул, когда Дюкин вдруг сказал:
— Смотри, это Валька из триста семьдесят девятой.
— А остальные кто, черт их знает! — сказал Морозов.
— Вон та тоже была на вечере, — сказал Дюкин.
Женя также узнал двух девочек. Он подумал с сожалением — он жалел об этом и раньше — что поддался первому порыву и ввязался в дружбу с рыжеволосой Таней. Он не знал, зачем ему нужны эти бессмысленные хождения по улице, словно кто-то приговорил его; свободное время затрачивалось впустую. Встречи с нею превратились в обязательство, и это угнетало его. Он утвердил свою независимость в отношении приятелей, никто не посмел высказать насмешку, но Татьяна, которая послушно дожидалась его, шла, куда он хотел, но с которой не о чем было поговорить, попросту ему надоела. Он не знал, что ему с нею делать, он ничего не хотел с нею делать. Ее осенняя одежда, буграми свисающая на спине и по бокам, ее ботинки на кнопках, наконец, ее поблекшие к осени веснушки, придающие мертвенный оттенок ее лицу, — уродовали ее в его глазах. Он тянул принудительную лямку, злился на себя и тосковал; когда он был с нею, он впадал в состояние молчаливой угрюмости, граничащей с летаргией, и оживал он только в ее отсутствие. Он не мог с нею расстаться, потому что затеять с нею логичный, обстоятельный разговор было выше его сил, тоскливей было, чем смерть, взять и оттолкнуть ее без объяснения, так он понимал, было недостойно мужчины и комсомольца, тем более комсорга, а сама она не способна была что-либо понять. Временами ему становилось жалко ее, собственное его молчание и недовольство казались ему злодейством, но его приводила в ужас мысль о том, что она не только мирится с этой безжизненной скукой, но охотно принимает ее и в настоящем, и в будущем; она, по-видимому, считала такое положение вещей, такие их отношения и такое времяпрепровождение нормальными, и за это он презирал ее.
«Везет мне на Валь, подумал он, деревенея от непонятного предчувствия и с затруднением вдыхая воздух, неясная надежда, робость в груди, зажатое дыхание заставили его забыть об усталости. — Тетя Валя... Валя Людмилина, которая влюблена в меня... блоха... На кой она мне нужна?»
Он незаметно наблюдал за Валей, одетой в коричневую с белым форму. Ее довольно жидкая косичка была закручена вокруг головы, длинная тонкая шейка беспрестанно поворачивалась влево и вправо. Подруги обращались к Вале, и весь разговор девической компании, похоже, переходил через нее. Она была худощава, а лицо ее с небольшим лбом было удлиненное и несколько бледное, не наводящее на мысль о цветущем здоровье. Нос ее был опущен книзу и тяжеловат, в сравнении со лбом; глаза были светлые, почти пустые. Нетерпеливые и резкие движения ее, их живость не соответствовали общему безразличному выражению на лице, благодаря им она выглядела независимой, порывистой, чему способствовал быстрый и сердитый взгляд зеленоватых глаз. Коза, подумал Женя, стараясь насмешкой разорвать невидимые путы, которыми он был уже связан и привязан к Вале; знакомые ощущения смертельной робости и непреодолимой тяги, идущей через все препятствия, вовлекали его в вечно прекрасную игру. Конечная цель была скрыта от него, но он твердо знал, чего хочет в ближайшем будущем: пройти быстро через первые препятствия, и быстро сломать неловкость и забыть о ней, ее пугающая паучья лапа легла ему на горло.
— Коза... вот коза, — сквозь зубы произнес он.
— Ну, что?.. Земляки?.. Пошли вместе?
— Вот еще! — с презрением ответили девочки.
— Тоже мне земляки... — Морозов рассмеялся, и Женя благодарен был ему, он готов был отречься от всей былой неприязни к нему, потому что он сам, даже встав на голову, не смог бы начать разговор.
— А вы ходили на экскурсию в Храм Василия Блаженного? — спросил Дюкин.
Девочки захихикали.
— Ходили, — сказала одна из них.
— В каком году был построен Храм? — спросил Дюкин придирчиво.
— Экзамена нам еще не хватало, — язвительно сказала Валя.
— Ну, почему экзамен? — Лицо у Дюкина сделалось растерянное.
— Он у нас ученый. Век учись, и дураком помрешь, — сказал Морозов.
— Так он что, дурак?
— Мы вас можем пригласить в театр МГУ. Хотите? Дюка там играет главную роль.
— Не трепи.
— А я что? Я ничего... Если хотите, пошли в субботу. Проведем.
— Всех?!
— Хотя бы всю вашу школу. Нас туда запросто пускают. Театр МГУ — это вам...
— Ну, что?
— Это...
— Пластинку заело, — сказала Валя. — Вы как три мушкетера. Д-Артаньяна только нет.
— Д-Артаньян будет, — сказал Женя, удивляясь своей несдержанности.
— Уж не ты ли будешь?
Женя покраснел и не ответил ей. Ему подумалось, что на вечере глаза ее казались темнее. «Странно... Я уже тогда заметил ее».
— Дюка будет Атос, а Титов — Портос... А я, если уж мы три мушкетера... Кто я?
— Ну, нет! — воскликнула Валя. — Наоборот. Он Портос. А Атос — он, — показала она на Женю.
— Почему? Портос был здоровый мужик, он любил пожрать.
— Ну, ты не хочешь сказать, что он нездоровый или маленького роста? — спросила Валя, указывая на Дюкина.
— Ладно. Хватит вам, — сказал Женя: он увидел, какое обиженное у Дюкина лицо. Но слова Вали польстили ему. Она не смотрела на него, но он подозревал, что она каким-то образом не выпускает его из поля зрения. Сквозь смятение мыслей и чувств в сознании зацепился один образ — он подумал, что если он пройдет по улице с этой девочкой, Татьяна, наконец, поймет что к чему и отвяжется от него.
Он вспомнил, как зимой они фехтовали палками, по многу раз побывав на кинофильме «Три мушкетера». Разделившись на две команды, они оспаривали титул царя горы. А когда сражались один на один, происходили курьезы: Щеглов и Морозов договорились, что когда присутствует Алла, побеждает Щеглов, а Морозов отступает, а когда Тамара — наоборот, но на следующий день они все встретились в мирном ручейке, и Алла ни одного раза не выбрала Щеглова, утверждая с насмешкой, что он был полностью побежден Морозовым, Щеглов озлясь убежал домой; Тамара точно так же насмехалась над Морозовым, который нахмурился и смутился, но остался в игре — и в конечном итоге он ее проводил домой.
Женя посмотрел на него, с удивлением замечая аккуратную одежду на нем, высоко поднятый подбородок и самоуверенный вид, такая привлекательность во внешности была необычна для Косого. Как он так сумел? подумал Женя, впервые в жизни глядя на Косого как на пример, достойный подражания. Он с смущением подумал о собственном пиджаке, старом и затертом, о серой дешевой рубахе, застиранной до полного обесцвечивания, и о коротких, не по росту, брюках, между оборками которых и туфлями оставался заметный промежуток. В сравнении с собой, девочки показались недосягаемо возвышенными существами.
Он уныло шел рядом с ними, вновь ощущая переполненность впечатлениями и усталость.
— А ты, — сказала Валя Морозову, — скорей всего Арамис. Он все время болтает больше, чем сражается. Ты хотел бы считаться Д-Артаньяном, но я этого не скажу.
Они подошли к Новокузнецкой, и в этот момент на них выскочил из толпы Мося в своих брюках и ослепительно пестрой рубашке.
— Привет, Сарданапалы! — крикнул он. — Всех растерял!.. Чуть снова на Ларису не напоролся!.. А, вы с девками...
— Вот кто будет Д-Артаньяном. Хотя нет, — быстро передумала Валя, услышав его последние слова. — Он будет просто никто. Никто... Девки на базаре семечками торгуют.
— Я же не сказал: с бабами.
Девочки отпрянули в сторону и, сойдясь тесной кучкой, зашептались.
— Поезжайте без нас.
— Без нас вы просто погибнете, — возразил Мося.
— Все парни одинаково тупые. Я им нарочно сказала про мушкетеров, а они рады стараться. Уши развесили. Тупицы, — сказала Валя подругам, и в шуме толпы ее негромкий голос дошел до Жени обрывками, так что он решил, что сказанное ею просто ему померещилось. Лицо ее приняло недоброжелательно едкое и насмешливое выражение.
— А на кой они нам вообще сдались? — сказал Мося. — Поехали. У меня целая трешка есть. Купим мороженого на Преображенке. Здесь всё расхватали.
— Мороженое в Сокольниках скорей продают.
— Ну, в Сокольниках купим.
— Пошли в парк гулять, — сказал Морозов.
— Корин, пошли?
— Погоди, Мося. Чего они шепчутся? Узнай, Мороз.
— Почему я? Нужны они мне.
— У тебя хорошо получается с ними разговор. Честно говорю. Узнай.
— Иди сам узнавай.
— У меня есть идея. Я тебе потом скажу. Узнай.
— Эй, земляки, — небрежно произнес Морозов, направляясь к девочкам, — триста восемьдесят восьмая предлагает триста семьдесят девятой дружбу навек. Как русский с китайцем, ха-ха-ха.
— Чего он гогочет? Они убегут, — сказал Дюкин.
— Черт с ними. Пускай бегут. Поехали.
— Погоди, — сказал Женя.
— У них не хватает на один билет, — подходя, сообщил Морозов.
— Так я им и дам сорок копеек, — сказал Мося.
— У меня как раз на метро и на трамвай, — сказал Женя. — Семьдесят копеек. Дюка, у тебя есть лишние десять копеек?
— Есть.
— На метро остается?
— Да.
— На, отдай, — сказал Женя Морозову. — Пусть едут с нами.
Они купили билеты и вместе подошли к эскалатору. Девочки встали плотной группой, Женя, Дюкин и Морозов встали ниже них, а Мося побежал вверх по эскалатору и когда добежал до самого верха, кинул им оттуда свернутый шариком билет, они в это время находились примерно посередине эскалатора. Бумажный шарик покатился вприпрыжку по лакированной поверхности, зацепился за лампу и отскочил на другой эскалатор, идущий наверх. Мося на огромной скорости побежал догонять компанию приятелей, громыхая ногами по ступенькам и цепляясь руками за поручень, чтобы не скатиться вниз головой.
— Ну, Мося, контролер если пойдет, он тебе пропишет!
— Не трухай, Мороз! Какие на седьмое ноября контролеры?.. Гуляй, рванина! рви пасти и откусывай пуговицы!.. — закричал Мося, останавливаясь подле них.
Морозов захохотал.
— Тише ты, — скзал Дюкин.
Мося перепрыгнул через ступеньку, встал рядом с девочками и запел:
Новый год,
порядки новые.
Колючей проволкой
наш лагерь обнесен.
Со всех сторон глядят
глаза суровые...
— Нипель приехал, вот говорит лафа там, у кого четвертак: может убить кого хочет, и ничего ему — к четвертаку-то уже не прибавишь.
— Что еще за Нипель? — спросил Женя.
— Урка один. У нас, в Калошине. Шрам у него через всю морду, через лоб и щеку, врет, что один на один с вертухаем подрался, а я-то знаю... Они его там на попа ставили.
— Как это? — спросил Морозов.
— А вот так. — Мося отошел от девочек и сказал вполголоса: — Вместо бабы. Баб у них нет... Но зато если какой мужик попадет в бабий лагерь, до смерти замучают, они, знаешь, какие: озверели!..
— Ладно, Мося. Давай об этом после, — сказал Женя.
— А у нас свобода! О чем хочу, о том и говорю!.. Свобода слова. Знаете анекдот? Американец нашему говорит: у вас нет свободы, говорит, вот у нас — хочу, хвалю президента; хочу, ругаю. Могу прийти к Белому дому и, как хочу, отругаю президента, хоть с грязью смешаю. А наш ему говорит: ну, и что? У нас тоже, пожалуйста, приходи кто хочет на Красную площадь и, сколько влезет, ругай американского президента! Ха-ха-ха-ха... Здорово?
— Сила! — откликнулся Дюкин.
Морозов смолчал. Женя наблюдал за девочками, как они хихикают; на Валю он старался не смотреть, она тоже словно не замечала его. Они вошли в вагон. На платформе крикнули «Готов!», и двери захлопнулись.
— Пойди сюда, — сказал Мося Морозову.
Они взялись руками посередке дверей и потянули; образовался открытый, в полметра шириною, промежуток между дверьми.
Мося высунул голову наружу и крикнул:
— Не готов!..
Вагон тронулся, быстро набирая скорость.
— Его заберут в милицию, — сказала одна из девочек.
— Ничего, — сказал Мося. — Пусти, — сказал он Морозову и стал в одиночку раздвигать двери. — Они легкие, оказывается...
Пассажиры оглядывались на него.
Женя заметил в конце вагона Абрама Штейнмана, атамана Часовенной и Открытой улиц, тот стоял под руку с маленькой смуглой девочкой лет тринадцати, и она напомнила Жене девочку из кинофильма «У стен Малапаги», то был, наверное, первый фильм, когда он в девочке увидел женщину, притягательную и желанную, он вспомнил, что ходил потом на эту картину еще дважды, вглядываясь, впитывая в себя впечатления далекой, недосягаемой девочки-женщины, ее раздевания, ее дерзости. То, что дома у него были мама, бабушка и Людмила, ничего не значило, он на них не обращал внимания. Присутствие Вали взволновало его. Он постеснялся подумать, что в будущем он хотел бы вот так же, как Абрам, ходить с нею под руку, — но где-то в глубине сознания промелькнул намек на эту сладостную мысль.
Абрам кивком головы поздоровался с ним.
— Привет! — сказал Женя.
На площади Свердлова он потерял его из вида. Но увиденное запомнилось накрепко: небрежная поза Абрама, рука, просунутуя под руку девочки, и ее взгляд, устремленный в его глаза.
— Абрам закадрил одну, — сказал Морозов. — А в чем идея, Титов?
— Какая идея?
— Ты сказал, у тебя идея.
— Я сказал?
— Не темни. А то в другой раз попросишь чего-нибудь...
— Ах, это. Да просто проводим их. Познакомимся. Ты не против?
— А Мося?
— А чего Мося?
— Как доедем до Сокольников, они из-за него смотаются.
— Не смотаются, — сказал Женя. — Сейчас пойдем все погуляем в Сокольники. Хоть денег нет, а все равно погуляем. Можно потом пешком дойти, если они согласятся. Через Оленьи пруды, через кладбище Богородское...
— Нас только четверо, — сказал Морозов.
— Ну, и что?
— А шпана сокольническая? Меньше, чем пятнадцать человек, в парк нельзя ходить. Еще эти девки будут у нас на шее висеть.
— Ничего, Мороз. Не трухай. Познакомиться хочешь?
— Хочу.
— Искусство требует жертв, — сказал Женя.

Глава четвертая

Как его звали? подумал Женя. Валера?.. Кажется, его звали Валера. В сорок пятом году в Малаховке, в заброшенном бомбоубежище, там где у дальней стенки сгустилась темнота почти непроглядная, на земляном полу — он не помнил, постелили они чего-нибудь, или нет — Валера постарался изобразить, что совокупляется с девочкой. Он был, кажется, младше меня на год, совсем сопля, лет... лет... ну, если в сорок пятом и младше меня, значит, лет восемь. Сущий был шкет, кишка тощая. Все столпились над ними. Неизвестно, что там у него получилось, но она легла на спину, а он лег на нее и, кажется, что-то изобразил. Иганя стоял и смотрел, а мне было так стыдно; я к ним не подошел.
Потом он вспомнил, как потоптался посередине бомбоубежища, повернулся и вышел на свет. Жгучее любопытство захватило его целиком от ступней до макушки, но оно было придавлено обессиливающим стыдом. Потом в течение какого-то времени они несколько раз собирались в бомбоубежище для таких же занятий, но Женя больше туда не ходил.
Ближе к осени мать девочки ходила по домам, выспрашивая, кто был в компании мальчиков, свидетелей и участников взрослого увеселения, и Женя с чистой совестью отрекся от всего, и бабушка ему поверила. Валера, помимо того что изображал, делал еще что-то, и другие делали, и у девочки получилось повреждение внутри. Мать ее, отводя в сторону глаза, попрощалась, направляясь в следующий дом. Женя с ужасом ждал, что его обвинят в преступлении и потянут к ответу — неизвестно куда — это было страшно.
Сейчас он подумал, чего она, собственно, добивалась? Притянуть к ответу восьми- девятилетних сопляков? Смешно. Ее дочка сама была виновата. Да и она сама: надо было лучше воспитывать ее. Восьмилетняя безмозглая дура! Милку я бы убил, если бы узнал такое, подумал он.
Мося продолжал кривляться, когда они вышли из метро.
Девочки отказались идти гулять в парк, но поскольку денег на трамвай у них не было, они сдались на уговоры Морозова пойти пешком домой через Оленьи пруды, а к прудам выйти по Майскому просеку. Все направились к центральному входу в парк.
Морозов выбрал одну из девочек и спросил у нее:
— Ты зимой на каток ходишь?
— Конечно, хожу.
— А билеты кто тебе достает?
— Сама покупаю.
— Стоишь в очереди?!.. Здесь вот до убийства доходит.
— А я вечером не хожу. Одни хулиганы... Мы ходим утром.
— Утром. Тоже мне. Разве это каток днем? У нас защита. У нас здесь все свои. Мы вас поведем вечером.
— Все-все свои?
— Все! Здесь наши ребята всегда. Кому хочешь рога обломают.
— Скажите...
— Не веришь?
— Мороз сам кому хочешь обломает, — встрял Мося, и рассмеялся. — Он у нас вроде атамана... одноглазого.
— Почему одноглазого?
— Иди! Ты! — Морозов замахнулся на Мосю.
— Он ведь косой. Косой, разве не заметила?
Мося отпрыгнул в сторону.
— Дундук! — крикнул Морозов.
— От дундука слышу.
Девочки остановились.
— Мы с вами не пойдем.
— Ругаются.
— Ну вас. Мы пойдем без вас.
— Правильно сделаете!.. В обычный день, как стемнеет, идешь и ногу боишься поставить, чтобы не наступить. Повсюду в траве парочки лежат. Наступишь на него в самый момент — он убьет. А сегодня и днем под каждым кустом лежат. Праздник!
— Не пойдем с ним.
Они встали перед деревянными зелеными воротами, открывающими вход в парк.
— Под каждым кустом валяются. Мужику, конечно, теплее, он сверху.
Это не в первый раз, подумал Женя. Только подумаю — и оно почти сразу в каком-нибудь виде повторяется. Совпадение поразило его.
— Не пойдем!..
— Пойдем, только если он исправится и перестанет говорить про такое, — сказала девочка, которая в метро предупреждала Мосю, что его заберут в милицию. — Дай слово, что больше не будешь. Чего тебе стоит?
— Нет! Пусть уходит, — возразила избранница Морозова. — Нужно его слово!..
— Нужны вы мне! — воскликнул Мося и пошел от них, возвращаясь к метро, где он раньше заметил длинную очередь за мороженым. Он обернул к ним довольное лицо. — Пока!.. Пусть вам начистят нос сокольнические блатняги!..
Морозов вздрогнул при этой угрозе.
— Испугался? — спросила девочка.
— Кто? Я?.. Мы их одной левой!..
Женя усмехнулся. Ему понравилось, что Мося покинул их, унеся беспокойство и ерундовые выходки; бодрое лицемерие Морозова тоже понравилось ему. Девочки обращали внимание на ослепительно пеструю рубашку Моси, на бодрую болтовню щеголеватого Морозова, но Женя видел, что все-таки больше всего они поглядывают на него, несмотря на его молчаливое и серьезное поведение.
Приземистого Дюкина девочки не замечали, его скромные попытки завязать разговор о Дюма, после того как он успокоился и забыл об обиде, не имели успеха. Женя поддержал его, они говорили о биографии Дюма, его гонорарах, о том, сколько томов в полном собрании сочинений, о его дикой работоспособности. Дюкин увлекся и говорил легко и свободно.
— Откуда вам все известно? — спросила Валя, и в ее тоне не прозвучало заинтересованности.
— Читаем не только книги, но и предисловия к ним, — ответил Дюкин. — И примечания.
— Скажите. — Валя прикрыла ладошкой рот и зевнула. — Нет, к аттракционам я не хочу. Пойдем скорее домой. Чего там делать?.. Только глядеть на других и злиться? Охота была.
Они все послушались ее и, обогнув справа летний кинотеатр, вышли на большой круг, где толпы гуляющих шуршали ногами по укатанному гравию, жевали пирожки и конфеты, опуская фантики на расстоянии вытянутой руки вниз, разноцветные и белые бумажки перекатывались слабым ветерком, играл в толпе аккордеон, с эстрады неслась духовая музыка. За целый день небо не прояснилось. Туч на нем не было, однообразная серая пелена теперь стала темнеть постепенно и надвигаться на землю; день угасал.
Они повернули на Майский пр;сек и невольно убавили шаг. Прямая как стрела дорога уходила от них в закрытую туманной дымкой даль. Крупный красноватый песок, покрывающий дорогу, казался отсыревшим. Голые деревья вправо и влево от дороги тоже были окутаны таинственной дымкой, здесь было тихо и почти пустынно, те несколько лавочек, которые поставлены были на просеке на большом расстоянии друг от друга, были заняты парочками, но гуляющих не было; пахло прелой листвой и осенней сырой землей, настоящим лесом, нетронутым, давним. Три мальчика и пять девочек шли словно одна компания, сближенная тишиной, обволакивающей их с нежностью матери.
— Как тихо.
— Тихо... Как красиво.
— Ох, вон птичка полетела.
— Ах, какая синяя трава.
— Не синяя, а сизая.
— Ах... ох... Кхе-кхе-кхе. — Морозов закашлялся, но никто не усомнился в деланности его кашля.
Девочки с неудовольствием посмотрели на него.
— Меня папа с мамой брали на восемьсотлетие Москвы. Всю ночь гуляли. Вот было красиво!.. Какая иллюминация была! — сказала Валя. — Сколько всего накупили. На каждом углу продавали мороженое. А это что? Подумаешь, птичка полетела.
— Действительно, — сказал Морозов. — У нас один малый есть. Щегол. С приветом. И то ничего. А тут птичка.
— Вся Москва гуляла всю ночь. Салют был уж не помню сколько залпов. А фейерверк пускали бесперерывно...
— Ерунда, — сказал Дюкин. — Фейерверк от человека зависит, его можно тысячу раз сделать. А вот эту картину попробуй сделай. Она только сама так может совпасть и, может, только через тысячу лет опять так же будет.
— Подумаешь.
— Вот и подумаешь, — угрюмо произнес Дюкин.
— А чего Титов все отмалчивается? — спросила Валя.
— Откуда ты знаешь, что я Титов? — удивленно спросил Женя.
— А вот знаю.
— Так вот знай, что я вовсе не Титов.
— Это мы его так просто зовем, — сказал Морозов.
— Мне-то что? — Валя пожала плечами и еще раз посмотрела на Женю сердито, будто мимо него. — Права я?
— Ты просто ломаешься, — сказал Женя. Она вспылила и с сощуренными глазами, плотно сжав губы, отвернула от него лицо. — Ты же первая сказала — как тихо.
Он пожалел, что обидел ее, лучше было уклониться от ответа, промолчать. Усилием воли он заставил себя идти спокойно рядом с ней; мышцы его напряглись. Она, сохраняя сердитый вид, не смотрела на него.
— С ним не шути, — сказал Морозов. — Он боксом занимается. Силач чуть ли не первый в школе.
— Ладно. Кончай, — сказал Женя, в душе надеясь, что поддержка Морозова сослужит ему службу.
Но до самого Черкизова Валя больше ни разу не заговорила с ним и не посмотрела в его сторону. Девочки болтали безобидно о своих учителях, о школьных занятиях.
— Раздельное обучение — вредное дело, — сказал Дюкин.
На его слова никто не отреагировал, но позднее Валя как бы между прочим сказала:
— Учиться вместе со всякой шпаной охота была.
— А я гляжу, вы учителей доводите не меньше нашего, — сказал Морозов. — Дюка, помнишь, как щегловский бутерброд с повидлом приклеили к стене? Умора. Физик входит, а на стене... вот такое пятно... толщиной... толщиной в ладонь... Ох-ха-ха-ха... — Дюкин засмеялся вслед за ним, начал смеяться Женя, вспомнив идиотскую сцену, а он вдруг оборвал свой смех и хладнокровно подытожил: — Шкодничаете, значит, над педагогами.
— Только над противными.
— Скучно вам, наверное, в школе одним.
— Как это одним?
— Без ребят.
— Вот еще, — ответила ему постоянная его собеседница. — Разве можно, чтобы в одной школе учились мальчишки и девочки?
— Раньше же учились, — сказал Дюкин. — А то вы живете и знать не знаете, какой такой парень из себя... как выглядит... Дикие.
— Это вы дикие!.. Ты-то что про девчонок знаешь?
— Всё.
— Что всё?
— Ну, всё.
— Откуда?.. Уж кто бы говорил.
— От верблюда.
— Грубиян.
— Зато не подолом нос сморкаю, — начиная пыхтеть и фыркать, сказал Дюкин. Он сам не понимал, что толкает его в эту глупую ссору. Он смотрел на спорщицу мрачно и зло.
— Дурак!
— Зато с кулак, — ответил Дюкин.
— Дурак!.. — Девочка повторила, уже зайдя за подруг и не видя его.
— Кончай, Дюка. Чего ты?
Дюкин взглянул на Женю, успокаиваясь и испытывая непонятное удовлетворение.
— А вообще, тоска в школе, — сказал Морозов.
— Да, лучше в деревне летом на речку ходить, — сказала девочка. — За грибами...
— На следующее лето поеду опять в Муром, — сказал Женя.
— Шурфы копать? — спросил Морозов.
— Куда поставят.
— Нужно переделать школьную программу, — сказал Дюкин. — Вся скукотища от сухой долбежки. Что это? Мы у Бациллы мичуринцами работаем, курам на смех. Мы сегодня посадим, а завтра другой класс снова пересаживает, тоже работает. Если б нам настоящее дело дали, было бы нескучно.
— Гра-мо-тей, — сказала Валя.
У Жени мелькнула мысль, как отбрить ее и поддержать Дюкина, но он решил промолчать, потому что она могла подумать, что он ищет возможности заговорить с нею, а она была ему безразлична настолько, что если бы она обратилась сейчас к нему, он бы совершенно спокойным тоном ответил ей и тут же снова потерял бы к ней интерес. Коза, подумал он, воображает. Нужна она мне.
Они перешли Большую Черкизовскую, и здесь три девочки разошлись по домам, а Валя и избранница Морозова пошли в переулок, Женя хотел уйти, но Дюкин позвал его, зачем-то желая разделить с Морозовым обязанности провожатого, хотя Вале он был безразличен всю дорогу, а с ее подругой он вдрызг разругался, и Женя против воли пошел с ними: Морозов пускал пыль в глаза девочкам, пьянея от собственной болтовни и ощутимого явного успеха.
— Раньше говорили. Отойди. Хотя твоя голова и пустая, но сквозь нее ничего не видно. А теперь говорят: отойди, твой отец не стекольщик — сквозь тебя не видно... — Таков был последний его перл.
Валя и его избранница остановились в переулке, идущем вдоль рынка, возле невзрачного дома. Забор вокруг двора прогнил и наполовину обвалился. Сам дом был перекошен и тоже не внушал доверия.
В сумерках весь переулок показался Жене грязным, мало приглядным.
— До свиданья, — сказала вторая девочка.
— Пока, — сказал Морозов.
Валя кивнула ему и Дюкину.
— Пока, — сказал Дюкин.
Она вошла в калитку и скрылась, не удостоив Женю взглядом.

Глава пятая

Он прошел в комнату, усталый и непонятно чем расстроенный. Бабушка стала спрашивать о демонстрации, а у него не было желания открыть рот. Голода он не чувствовал. Но когда она поставила перед ним полную тарелку борща, подвинула соль, хлеб, головку чеснока и Женя нехотя проглотил несколько ложек, на него напал волчий аппетит, безумная жажда насыщения, он с жадностью набросился на еду, и бабушка сказала:
— Тише. Не проглоти ложку. Никто за тобой не гонится.
— Сталина видел, — сказал Женя. — Почти близко.
— Он, конечно, с тобой поздоровался?
— Конечно. Не только с каждым за руку здоровался, но приглашал в гости... Смеешься ты, бабушка?
— Я вижу, он всех вас сытно накормил.
— Да там миллион народу, — сказал Женя. — Еще он должен нас кормить. Скажи спасибо, он вышел на мавзолей. Он теперь редко выходит. Я его видел.
— Это тебе много прибавило.
Женя спросил, чтобы переменить разговор:
— А где Милка?
— С мамой пошли они звонить. Любе. Она, может, завтра приедет. Будут Рита с дочкой, Наталья...
— Маргарита Витальевна?
— Да. Жена Романова, то бишь теперь, наверное, вдова. Обрадовался?
— Она очень... хорошая.
— Красивая, ты подумал?.. Да, она недурная. Наталья, правда, ее не любит. Но если Люба — здесь будет такой кавардак, как-нибудь перемелется. А Мотя, скорей всего, не приедет.
— Давно он у нас не был. Ты не вздыхай. Очень он нужен. Буржуй.
— Не говори так, Женечка. Он тебе дядя.
— Он на маму озлился. Я считаю, он неправ — и пусть провалится. Я летом поеду в Муром, это в тот раз как-то не получилось... А на будущий год я опять заработаю.
Бабушка покачала головой, и на лице ее появилось такое непередаваемое выражение любви к внуку, какое только может быть у любящей бабушки.
— Он меня звал к себе жить. Да разве я вас брошу?
— Правильно, бабуля. Не бросай нас. Мы без тебя пропащие.
Она подошла, наклонилась и поцеловала его в затылок.
— Еще, может быть, Лида с Фаей и с Толей тоже нагрянут, — вспомнила она. — Где все разместятся? ума не приложу.
— Большой сбор. Пир горой устраиваем?
— Кирилл проездом в Москве, зайдет завтра к нам. Они хотят его видеть. Я бы Любу не звала, но, знаешь, как-то неудобно.
— Пусть будет. Вытерпим.
— И если она позднее узнает, ужас, что она станет творить. Уж лучше позвать.
— Пускай. Она добрая тетка, хоть и немного того.
— Ума у нее нет, — сказала бабушка. — Вот. Бери пример. Я вам всем говорю. Чтобы вы не были такими ненормальными.
— Будем стараться. Да, знаешь, кого я встретил? — Женя вдруг сообразил, что не следует бередить старые раны, и прикусил язык. — Нет. Это я... перепутал. Ты не знаешь.
Бабушка убирала со стола, и его промах остался незамеченным.
Он расслабился, хорошее настроение вернулось к нему. Никуда ему идти не хотелось. Слишком много людей он видел за день, и слишком долго их видел. У него была не закончена книга «В крымском подполье», он прилег с нею на диван и читал весь вечер. Приход мамы и сестры ненадолго отвлек его, а потом он опять продолжал читать. Людмила, мама и бабушка сели играть в подкидного дурака. В доме было тихо, в честь праздника тетя Клава не включала свою машину. От Чистяковых никогда ничего не было слышно. Ощущение сытости, тишина, покой убаюкивали его, подталкивали в страну сна. Он вспомнил девчонок, с которыми его сегодня свела случайность. Какие-то они были ненастоящие, особенно эта Валя. Заносчивые они были, слишком резкие. Впрочем, на улице и все вообще девчонки были такие, с ними никогда не удавалось поговорить просто, без дерганий, как, например, с Длинным или даже с Клепой; с ребятами можно было договориться по любому вопросу с полуслова. Даже хлюпик Леонтьев или порывистый неврастеник Щеглов были понятны, и ты им, если хотел, быстро мог стать понятным, а девчонки были особенные. Их особенность не поддавалась разгадке, она была таинственна, окутана тьмою и лишь смутно угадывалась на недосягаемой глубине. Когда зимой Володя тети Наташи увязался за ним, а он с ребятами крюком и привязанной к нему длинной веревкой цеплялись на коньках за машиной — такая была игра — и ехали до Бунтарской, где кончался ровно укатанный покров снега, или, если в другую сторону, хоть до самого моста перед Метрогородком, и многие падали, увлекая соседей, но сильные, балансируя на крепких ногах, испытывали всю прелесть независимо от них меняющейся скорости, и Володя тоже надел коньки и появился в толпе, ничем не выделяясь среди местных малолеток, Женя подъехал к нему, взял его за плечо, развернул со словами:
— Иди, иди отсюда. Отвечать за тебя. — И слегка подтолкнул его в спину. Володя посмотрел на него обидой и нелюбовью увлажненными глазами, через плечо, потому что Женя держал его спиною к себе, и укатил из толпы, без истерики, без лишнего нытья, что кипело у него внутри, можно было только догадываться, но внешне получилось все тихо, все как должно в мужской компании, потом он дулся, но позже дома — да и то недолго дулся. Он, конечно, не помнил, какую несправедливость пережил из-за него Женя в Малаховке, слишком он был маленький, поплакал взахлеб и успокоился, падение с дивана не искалечило его; но Женя не позабыл, и двоюродный брат не вызывал у него чрезмерной приязни. И совсем другое дело было с той же Людмилой, если она хотела настоять на своем, начинались слезы, ябедничанье, неожиданное упрямство, несгибаемое, насмерть; никаких слов, ударов она не понимала, и если уж она всерьез обижалась, несмотря на малолетний возраст, она помнила; враги ее были врагами до скончания дней. Она помнила. Она была на год младше Володи. Вот какая сущность была у девчонок.
Он заснул, и во сне ему приснилось, что он летает, парит в воздухе. Он в горизонтальном положении, как лежал на постели, так и поднялся на воздух, отделился от дивана, промежуток делался все толще и толще, поначалу он как бы нехотя взлетел чуть-чуть и задержался на этой высоте, а затем быстро взмыл вверх, распластал руки-крылья и понесся вперед, словно он был коршуном, серовато-белым коршуном, а может быть, он был чайкой, он полетел и опять завис на высоте, парил, меняя направление, влево и вниз, вправо, опять вверх, выше, выше, воздух был прозрачен, легок, почти неосязаем, он не имел плотности, чуть холодило Жене кожу спины и плечи, он постарался не замечать этого и, наслаждаясь, продолжал полет. Как на высоких качелях — сладостное замирание между ног, как в далеком-далеком детстве, когда он был маленький, беспомощный карапуз, на горшке, он сидит и тужится, дедушка, другие взрослые дяди, плохо знакомые, проходят через комнату и отбивают у него настроение, ему стыдно, в животе давит до боли, но все остановилось, замкнуло, а в присутствии мамы он все равно что был один, не стесняясь делал свое дело, в свое удовольствие, освобождаясь от груза, сладкое спокойствие разливалось по телу, — такая же сладость охватила его целиком сейчас, необычайная легкость, от которой он не хотел отрешиться, не хотел просыпаться, если б он мог мыслить во сне и если бы ему дали на выбор, он всю жизнь оставался бы в этой невесомости, в бесконечно нежном и сладком парении.
Он проснулся от холода. Протянул руку за одеялом и ударился обо что-то твердое. Последним воспоминанием было то, как он съеживается калачиком, подгибает к подбородку колени, обхватывает себя руками и тянет, тянет, имея в виду одеяло, чтобы накрыться, но не находит его. Он повернулся на спину, желая пошарить сбоку от себя, и почувствовал жесткую холодную поверхность под собой, неприятно надавившую ему на позвонки. Он открыл глаза и с трудом различил в темноте незнакомую обстановку. И вдруг он понял юмор происходящего, усмехаясь растерянно и стараясь не отогнать сон, он поднялся с пола, нырнул на диван, в постель, мгновенно согреваясь, повернулся еще раз с боку на бок, и через секунду он спал опять, надеясь, что незабываемое сновидение повторится вновь. Он крепко заснул и ничего больше не помнил.
Утром он с трудом мог припомнить, что было с ним ночью. Со смущением и усмешкой он посмотрел вниз, на крашеные доски пола, и он задался вопросом, а было ли все это? Кажется, было, да, да, он начал раскручивать воспоминание, и будто наяву картина ожила перед мысленным его взором. Интересно, подумал он, сколько я тут лежал, полминуты или час? Судя по подробностям, могло пройти и несколько часов; но он знал, что у сна свои законы.
Во всем теле ощущалась приятная расслабленность и вялость. Он с недоверчивым вниманием приглядывался к себе. Привычной бодрости и силы не было. Размягченное его настроение привело к тому, что делая на террасе утреннюю разминку, он сильно сократил ее, затем два раза выжал правой рукой свою пудовую гирю, поставил ее на землю, и ему лень стало дальше выжимать ее, приседать с нею, меняя правую руку на левую, ему лень было нагнуться и поднять ее. Ну и ну, подумал он, снисходительно усмехаясь. Он заметил, что часто усмехается, словно бы каким-то особым мыслям, но никаких особых мыслей не было в голове, просто было хорошее настроение. Может быть, дать отдых себе в честь праздника? — Эге. Так из меня ничего не получится. — А что надо чтобы получилось? Буду сильным физически, это дает независимость, никакая блатная рожа не посмеет потянуть на меня. И отлично.
Основные приемы самбо он разучил и отрепетировал — так сказать, внештатно, помимо секции бокса, куда он ходил, почти не пропуская тренировок; но занятия боксом не увлекли его так, как перед этим увлекала игра в футбол. И это было жаль. Самым удачливым бойцом в перчатках оказался не он и не Длинный, и тем более не Славец или Валюня, перспективнее всех в группе считался Пыря — в возрастной группе, куда вошла едва ли не вся их улица, обитатели Лермонтовской, Халтуринской, Бунтарской и Просторной, включая Самовара и Бобра и даже Щеглова.
В секции все были равны, каждый имел перед собой только одного противника, и драка шла по жестким правилам, неожиданностям не осталось места, давление на психику путем угроз или гипнотических ужимок исключалось полностью, только одно — как быстро движутся твои руки, как сильны их удары в сочетании с быстротой реакции, с ловкими отходами и прыгучестью ног — ставило тебя на определенную ступень среди других. Оказалось, что Пыря, будучи слабее Жени физически, слабее Длинного морально, осторожнее на улице Валюни и Славца, один лишь Бобер превосходил его осторожностью, тупее самого Клепы, — этот Пыря, надевая боксерские перчатки, действовал разумно, расчетливо, точными, скупыми движениями не давался никому, а потом шел в атаку и так же точно и к тому же сильно бил по цели, никогда не упуская момента, когда следует отступить, отойти, чтобы снова броситься вперед. У Бориса Ермакова тоже были длинные руки, и он был отчаянно смелый, но здесь его отчаянность ничего не стоила, нарушать правила было нельзя, а Пыря пробивал его длинные руки, почти без урона для себя разя его и крюком слева, и прямым в челюсть, по корпусу несколько раз, и снова крюком, и все это за долю секунды, Длинный не успевал ответить ему, Пыря, сделав все, что нужно, брал дистанцию, уходя от ударов.
Женя мог устоять против Пыри; но одолеть его он не мог. Уходили в прошлое беспорядочные уличные драки. Все делалось по правилам, и в этом заключена была высшая справедливость.
У него еще не было определенного плана на будущее. Кем он станет, он не знал. Боксером я не буду, думал он. Пару лет похожу еще и перейду, может быть, в легкую атлетику. Но опять-таки он думал об этом не как о постоянной деятельности в будущем, а как о занятии побочном, сродни развлечению, вроде посещения кино или чтения книг, он к тому времени почувствовал вкус к математике и физике, ему нравились и история, и география, и не будь такой тупоумной Бацилла, он бы мог полюбить биологию, одним словом, спорт, профессия спортсмена не были той сферой, где он мог полностью проявить себя и обрести полное удовлетворение, так он понимал себя и свои склонности.
Он мог восхищаться Королевым и Шоцикасом; но он не мог здесь рассчитывать на собственные достижения. Он мог восторгаться Бобровым или испанцем Гомесом; но он должен был смириться с тем, что по воле обстоятельств ему пришлось выйти из этой двери и самому захлопнуть ее за собой. Длинный и Денис решили после десятилетки поступить в авиационно-техническое военное училище, кто-то их натолкнул на эту мысль. Но Женю такая перспектива тоже не прельщала: там следовало стать военным, а после истории со школой ВВС он твердо решил военным не быть, спасибо Восьмеркину, отец которого помог ему составить трезвое мнение. Нужно было быть Щегловым, порхающим в облаках, чтобы ничего не видеть и не понимать, и продолжать предаваться мечтам о военной форме, о хрустящих сапогах и ремнях и погонах со звездочками; Женя видел, что именно это затмевает ему зрение и он, ничего остального не зная и не желая знать, рвется туда, где ему будет хуже, чем кому бы то ни было другому.
Кстати, странное дело, подумал Женя, Щеглов единственный человек на улице, к кому не пристало никакое прозвище. Геббельс, Пыря, Клепа... Славца после знаменитого похода в сад стали звать Крышей Сарая. И только Щеглов оставался Щегловым Юркой. Женя вспомнил, как он радовался, когда на секции его поставили в учебном бою против такого же тщедушного паренька из Калошина и все наши, человек пятнадцать, болели за него, впервые в его жизни, видимо, за него болели искренне и самозабвенно, на полном серьезе, такого счастья никогда не бывало у него раньше, радостью светились его глаза, лицо, он будто стал другим человеком. Но, впрочем, ненадолго; Щегол есть Щегол. А победить калошинского ему не удалось, тот оказался расчетливее и хитрее и, пожалуй, выиграл у Щеглова по очкам. Вот она, высшая справедливость, подумал Женя: один на один, полное равноправие, никакой кодлы. Нет, в боксе много чего есть. Много красивого.
Много красивого, радостного и увлекательного.
Но тут же он вспомнил приплюснутые носы у перворазрядников. А мастер спорта?.. а чемпион?.. Никто из нас не задумывается. Но это только в кино красивенький и умненький чемпион небрежно прогуливается по спортивному залу. Кино. Ему было ясно, что совмещения быть не может: либо математическая олимпиада — либо бокс; либо мозги и сообразительность — либо тренировки по загрублению мозгов, от которых в этом случае потребуется, может быть, не меньшая сообразительность, но другого свойства.
Он услышал, под крыльцом Жучка подала голос, с шумом и треском выбралась оттуда и попала ему в ноги, он посторонился, а она с громким лаем понеслась к калитке.
— Жучка! — крикнул он. — Назад!..
Но она остервенело прыгала и лаяла на калитку.
Он с тревогой подумал, что это дядя Кирилл, о котором много слышал от бабушки и мамы и тети Любы, — а он еще не умывался. Жучка лаяла и не слушалась его.
— Ты что? Свои. Кончай. — Щеглов вошел во двор и наклонился, руками загораживаясь от собаки, та замолкла, но и молча хотела ухватить его за брючину. — Титов, прогони ее.
— А, это ты.
— Чего она? Взбесилась?
— Надо ее привязать. К нам сегодня гости придут.
— Жучка. Жучка, свои... Я когда маленький был, меня ни одна собака не трогала. Любую собаку мог увести... Правда, Ева, гадина, меня покусала, но тогда я уже был взрослый... Ты зарядку делаешь? Не холодно? — спросил Щеглов, глядя на Женю в майке. — Я вообще-то тоже холода не боюсь. Помнишь, я зимой... страшенный мороз был... в одной курточке в школу пришел, без пальто. Гирю будешь поднимать?
Женя вытянул руки вверх, поднялся на носки, потом бросил руки вниз и согнулся, слегка сгибая колени и расслабленно потряхивая основными суставами.
— Нет... Я уже поднимал.
— Дай-ка я попробую. — Юра снял пиджак. Он рывком поднял гирю к плечу и с трудом выжал ее один раз, во второй раз он напрягся, приподнял ее от плеча, но не смог распрямить руку и бросил гирю на землю. — С-собака...
— Осторожней. Это чугун. Может расколоться.
— Ты сколько раз выжимаешь?
— Сколько захочешь.
— Выжми десять раз, — попросил Юра, лицо которого из кирпично-красного постепенно снова становилось нормальным.
Женя посмотрел на гирю, секунду помедлил и сказал:
— Нет. Не хочу больше... Не хочу.
— Слабак.
Женя усмехнулся и покачал головой.
— Не хочу.
— Не дали мне поспать сегодня, — сказал Юра. — Я никогда так рано в праздник не просыпался.
— Ты бы, Щегол, завел себе гантели, стал тренироваться. А то ты, может, думаешь, само собой сила к тебе придет?
— Да, гантели!.. Купят они мне их! Я их так!.. ненавижу... Представляешь, у нас тетка одна ночевала, матуха ей дала вчера сто рублей, а он... отец такое устроил. Ты бы видел... У них денег всяких, и честных, и нечестных, помимо зарплаты... — Он осекся на полслове, понимая, насколько далеко он зашел в своей опасной болтовне. Он покраснел и посмотрел на Женю подозрительно. — На коньки тридцать рублей не выпросишь. У тебя вот канады, а у меня видел... гробы какие.
— Заработай, — сказал Женя.
— «Заработай»... Я бы заработал, так они и не пустят. Вообще, чем таких родителей — лучше одному быть.
— Дурак.
— Да? Дурак? А тебе с ребятами дружить запрещают? А в секцию тебе запрещают?.. У них все, как не у людей!.. Тебе бы так, я бы поглядел на тебя. Этот грязный, а этот неприятный, а этот... бандит, вот еще... бандит, ворюга. Все у них плохие.
— Ну, а ты-то сам, — сказал Женя, — зачем ты обо всем говоришь? Трепло ты, Щегол.
— Я бы их сам бы своими руками придушил, если б не милиция, — желая пошутить, произнес Юра и понял, что шутка его прозвучала унизительно.
Женя повернулся к нему спиной.
Юра не любил Клепу и Пырю за дурной вкус — mauvais ton (дурной тон), как он это понимал, не облекая в слова, потому что подобные выражения были ему незнакомы; сейчас он почувствовал к себе самому похожую неприязнь. Ему сделалось неприятно, оттого что выболтал лишнее; но он не смог сдержать себя, как, впрочем, и всегда в прошлом — отличие было в том, что раньше он не замечал, как неуместна его откровенность, а теперь замечал, но все равно ничего не мог с собою поделать.
Женя сохранял серьезное и безразличное выражение на лице. Щеглов растерянно и просительно вскинул на него глаза. Я еще должен его пожалеть, подумал Женя, испытывая насмешливое презрение. Слова о деньгах, честных и нечестных, неприятно задели его. «Нельзя брать чужого, надо быть честным», повторяли постоянно мама и бабушка, они это так часто повторяли с самых первых его дней, когда он еще ходить и говорить, наверное, не мог, повторяли, желая вырастить его хорошим человеком, что он перестал замечать, как не замечал, что дышит, видит, он будто мимо пропускал настойчивые их повторения, но на самом деле они вошли в его плоть и кровь. Он подумал, Щеглов трепло, но не лгун, для него соврать невозможно, он тогда начинает краснеть, потеть, его всего трясет, и сделать зло другому человеку для него труднее, чем поднять гирю, может, он поэтому такой слабак, любой малолетка может показать перед ним свой гонор, а он пасует всегда; нет, он в общем-то неплохой по натуре, но трепло, слабак... Жалеть его Жене не хотелось. Да и за что он должен его жалеть, если они там с жиру бесятся, а у них нет лишней сотни Милке одежду купить, только в школу она ходит в приличной форме, а дома черт знает в чем. Да, из-за проклятых денег и ему пришлось уйти из футбольной секции, а у него получалось не хуже, чем у того рыжего из СЮП-а... у восьмого номера... Как же его звали?
Женя постучал себя ладонью по лбу. Он поднимался по ступенькам крыльца и обернулся к Щеглову.
— Пойдем в дом. Холодно.
— У вас, наверное, еще спят. Я лучше позже.
— У нас в это время никогда никто не спит. Я б уж давно был тоже умыт одет, но просто сегодня... я чего-то... проспал.
— Проспа-ал?
— Да, проспал.
— А мне не дали спать. Я поэтому такой... смурной. Я лучше не поем, я не люблю есть. А без сна я не могу. Вот я вечером могу не спать до полночи. Я иногда ночью читаю. Один раз до шести утра читал. Смотрю на часы — шесть, представляешь. Я глазам не поверил. Сна ни в одном глазу, хоть вставай и беги. Да... а утром спал бы и спал бы, не могу вставать.
— А как же в школу?
— Матуха будит.
— Каждый раз?
— Каждый раз. Ругается каждый раз по страшному. Минут за сорок начинает будить.
— А ты недовольный матерью.
— Ну, это подумаешь. Это же она, потому что в школу. А если так что-нибудь для меня, не допросишься, назло никогда ничего не сделает.
— Слушай, у тебя «Сестра Керри» есть?
— Да. Особенная книга. Драйзер — особенный писатель.
— Дай почитать. Принеси в школу завтра.
— Да я тебе днем вынесу на улицу.
— Я, может, сегодня не выйду. Гости придут.
— Будете праздновать?
— Наверное.
— А у нас... — Юра сделал грустное лицо и вдруг задрал кверху подбородок и засмеялся беззаботно и весело. — Слушай, Титов... Ты слышал? — Он замолчал, смущенно потирая рукой глаза. — Вообще-то их тоже жалко. Но как представлю — смешно... Правда, что верблюд на льду пополам разрывается? Вдоль туловища? Ноги разъезжаются у него, и он ничего не может сделать. Рвется, и всё.
— Кто тебе сказал?
— Дядя Леня.
— Дурной ты какой-то, Щегол.
— Чем?
— Какой-то ты...
— Я — поэт.
— А-а... Ну, тогда понятно.
— Смейся, смейся. Я не обижаюсь. Увидишь, когда вырасту.

Глава шестая

Он вошел с полными ведрами на террасу, где бабушка София, отложив палку к стене, пекла коржи на одной керосинке, а на другой у нее стояло чудо, в миске на столе пенился белый крем. Людмила мазала ложкой во второй миске, со скрипом перетирая сахарный песок с яичным желтком, из комнаты он услышал голоса дяди Матвея и дяди Кирилла, но громче всех, перекрывая всех, звучал голос тети Любы.
— Ставь быстрее и уходи! Не мешайся под ногами! — сказала бабушка. Она повернула голову, словно опоминаясь, посмотрела на него виновато и чтобы загладить резкие слова, смущенно сказала: — Хоть бы пироги получились. Будет что к чаю подать. Надо, чтоб никто дверью не хлопнул — иной раз, бывает, кашлянешь, и то он садится... Сейчас, скоро будем чаем их поить... Люба конфеты принесла; но мои пироги превзойдут, не сглазить бы, какие хочешь конфеты, языки проглотите...
Женя увидел, как Людмила перевернула ложку и наклонилась к ней высунутым языком. Она слизнула с ложки, через мгновение чудесно сладкий вкус распространился на выражение ее лица, она облизнулась с удовольствием и быстро посмотрела на бабушку, но та ничего не заметила, и Людмила снова успокоилась, пожевывая слегка губами, показывая кончик языка и испытывая блаженство. Это и есть гоголь-моголь, подумал Женя, глядя, какой довольный вид у сестры и как вкусно ей. Ему сильно захотелось съесть пол-ложки лакомства. Но вместо лакомства он почувствовал горечь разочарования оттого, что он взрослый и ему нужно сдерживаться, он проглотил слюну и отвел глаза от Людмилы, у него даже пропало желание подразнить ее, не выдавая бабушке.
Делаю пироги для всех, подумала бабушка, но Вера их не попробует. Пускай кушают на здоровье. Как бы она их с удовольствием тоже ела, моя Верочка. Эти мысли печалили и расстраивали ее, а больше всего ее расстраивало, что она думает часто о Вере, но давно уже не может вспомнить ее лицо, очертания расплывались, когда она хотела представить себе ее живую, вместо лица было неясное пятно, и такая забывчивость причиняла ей физически ощутимую сердечную боль.
«Бедная моя девочка».
— Здравствуйте!.. Гостей принимаете?
Женский голос прозвучал незнакомо и бодро. Женя обернулся на него и забыл обо всем. Он утонул в бархатистых черных глазах, они притягивали, затягивали его в беспредельные глубины свои; ощущение свежести, неподдельной бодрости передались ему от красивой женщины. Рядом с Маргаритой Витальевной он увидел девочку чуть постарше Людмилы и догадался, что это Юля, двоюродная сестра. Она была одета довольно просто и обычно, но в лице ее, во взгляде, в повороте головы были надменность и пренебрежение к окружающим, какие не встречались в Черкизове.
Года два-три назад в Серебряном Бору, на даче у дяди Матвея, Женя встретил шести- или семилетнюю Аню, дочку кого-то из гостей, кажется, знаменитого Левитана, и та с непонятной сердитостью отклонила попытку пообщаться с нею, когда Женя захотел составить ей компанию, несколько слов, ею сказанных, могли бы сойти за глупость, за недомыслие, если бы принадлежали не такой милой особе: она словно по каким-нибудь китайским обычаям изъяснилась с ним, и он тогда понял, что есть еще и такая форма недоступности — полнейшее наплевательское отношение.
Любая девчонка, даже сердитая и злопамятная вроде Людмилы, старалась в меру способностей расположить к себе окружающих, старалась заслужить их одобрительное внимание, в Черкизове и в Малаховке они все были подлизы, все были послушницы и лицемерки в большинстве своем. По Юле было заметно, что от нее никаких стараний никто и никогда не дождется.
Но она была симпатичная, когда вошла в комнату, Женя увидел, что волосы у нее почти такие же светлые, как у него, несколько темнее, то что называется пепельно-серые, они привлекали взгляд, глаза у нее синие, большие, и поневоле он признал за нею право на такую ее независимую манеру держать себя.
Любовь Сергеевна, увидя новых гостей, прервала свою тираду. Маска напряженного исступления на ее лице на короткое время сменилась выражением слащавой умильности.
— О, смотрите, кто к нам пришел сюда!.. А я только что хотела о вас подумать. Правда, правда, вы не поверите. Где же вам сесть?.. Знаете что!.. Знаете что, мужчины, берите этот стол и вытаскивайте в сад. Сегодня теплый день, а мы все тепло одеты... Я говорю мужчины... Про этого... про это бревно я ничего не говорю, разве он мужчина? Ему только пожрать, нажраться!..
Жировые складки на лице у Ефима растянулись в подобие улыбки.
Анатолий, который сидел у окна, на кровати Зинаиды, поднялся, постучал по спинке раз, другой раз, нахмуренно глядя себе под ноги, помедлил размышляя, потом быстро направился из комнаты.
— Только Люба может придумать такое. В ноябре сидеть в саду. Можешь сидеть, если ты хочешь.
— Бескультурье!.. Вон посмотри на себя в зеркало, какой у тебя цвет лица. Казалось бы, живешь за городом, в огромном доме, простор, на каждого по комнате... Но этого, оказывается, недостаточно. Надо бывать на воздухе. Надо не бояться воздуха. Тот, кто боится воздуха, рано состаривается. Можешь за меня не беспокоиться, я в твои годы еще старухой не буду.
— Слава Богу, — сказал Матвей, — что это вы, а не эта толстуха Наталья. Попрошайка; как только появится, обязательно что-нибудь клянчит.
— Она золотой человек! не смей ничего говорить про нее. Был бы ты такой хоть наполовину. Тебе такое не приснится, какой она человек.
— Можешь целоваться с нею, — сказал Матвей.
— Она должна сегодня тоже прийти? — спросила Любовь Сергеевна, не глядя больше на него. — Зинаида! — крикнула она на террасу, — Наталья сегодня придет? С детьми?
— Нет Зинаиды, — сказала бабушка.
— А ты что? немая? — крикнула Любовь Сергеевна. — Я спрашиваю.
— Придет, если ей чего-то понадобится, — сказал Матвей Кириллу; они оба сидели на диване. — Я ее старшего сына устроил на работу в Первую английскую школу. Это было совсем непросто. Правительственная школа, на особом положении. Особый контингент учеников, сам можешь себе представить, кто учится. Ну, и, конечно, преподавателей кого попало туда не берут.
— Нет, уже, наверное, не придет, — сказала бабушка. — Она, если приходит, то рано.
— Значит, ничего не нужно, — сказал Матвей. — Я как ее увижу, так вздрогну; а как вздрогну, так вспомню. Хуже репея — чего надо, обязательно добьется.
— Это человек! Это человек, с которым можно разговаривать!..
— Сейчас начнется новая опера, — сказала Фаина.
— Есть на кого обращать внимание, — сказала Лида. Она повернулась к Юле: — Ты, детка, не удивляйся; пропускай мимо ушей.
Юля окинула ее презрительным взглядом и продолжала сидеть чинно на том месте, которое освободил Анатолий.
Любовь Сергеевна на полслове застопорила бег своих мыслей; то, что ей было надо, не ускользало от ее слуха.
— О!.. О!.. Мадам из столицы Малаховки!.. Ты лучше пойди... проследи, куда твой Анатолий пошел. К кому пошел...
— Пусть ходит, куда хочет, — сказала Лида.
— Смотри, что он мне наделал с зубами, — сказала Любовь Сергеевна Кириллу, берясь рукою за челюсть. — Шатаются... Видишь?.. Ты видишь?.. Это уже до смерти. До смерти он мне наделил. Вот у него на свадьбе. Один зуб уже чуть не выпал. Вот иди посмотри.
— Да я тебе верю, — с улыбкой ответил Кирилл. — Зубы стали портиться, оттого что много врачей.
Любовь Сергеевна рассмеялась.
— Это шутка?.. Скажите, ты, такой молчальник, научился шутить...
— Мама, пойдем домой, — сказала Юля.
— Погоди. Мы только что приехали. — Рита посмотрела на нее с хитринкой. — Ты ведь еще не начала свою программу.
— У нее появилась программа? — спросил Матвей, не умея скрыть заискивания. — Ты меня помнишь? Я был у вас несколько лет назад.
— Помнишь, Юля?.. Тебя спрашивают. — Рита натолкнулась все на тот же преданный, собачий взгляд Матвея и отвела глаза в сторону. — Юля!..
— Не помню!
Рита покачала головой, сжала губы и ничего не сказала.
Все, включая Любовь Сергеевну, наблюдали молча ее объяснение с дочерью.
— Что же она умеет? — спросил Матвей.
— О, много. Вы ее сейчас не трогайте. Потом попозже мы ее попросим спеть.
— Таланты?
— Сплошные таланты. Она буквально напичкана талантами, — со злой иронией сказала Рита, не глядя ни на Матвея, ни на дочь.
— Сколько ей?
— Двенадцать.
— Как быстро летит время. А когда я был у вас, она собиралась в школу. Так?
— Кажется.
— А я хорошо помню. Сорок шестой год. Очень хорошо помню. Она тогда открыла мне дверь.
— Слушайте, а может, правда, послушаемся женщину? — спросил Кирилл. — Мудрую женщину. Смотрите, солнышко проблескивает...
— В сад? Да, в сад?.. А я что вам говорила? Что я вам говорила?
— Ты, ты говорила.
— Лучше бы она побольше молчала, — пробурчал Матвей.
— Никто, наверное, не откажется в ожидании пирогов и чая от рюмки кагора... Я принес пару бутылок узбекского. Где хозяйка? Зинаида.
— Еще бы. Кто бы отказался от кагора, — прохрипел Ефим, пробуждаясь от спячки.
— Дайте ему жратвы, чтобы он не спал! Дайте ему вина!.. Он не спит, только когда ест!.. Только я могу терпеть такое животное!
Любовь Сергеевна начала извергать на мужа потоки слов. Кирилл и Матвей подняли стол и понесли. Женя помогал им. Перемещение в сад, под корявые, голые ветки яблонь, на сухую осеннюю землю, своей необычностью будоражило нервы. Вино, пироги, конфеты, взрослые разговоры, которые он считал, не имея с чем сравнивать, должными и приличными праздничной встрече; родственники, которые, казалось ему, испытывают друг к другу, несмотря на словесные пререкания, чувство крепкой и постоянной любви, потому что в его душе было именно такое чувство, направленное на них, — все это создавало особую атмосферу незыблемости отношений, морального уюта, когда отдельные колкости сходили за шутку, на многое вообще не обращалось внимания, как принято между близкими людьми, собравшимися веселиться, повторять знакомый, но нескучный ритуал высказываний и насмешек, и слушать с удовольствием друг друга. Так он понимал происходящее, и в нем не содержалось ни капли сомнения в правильности своего понимания, потому-то и было ему весело, легко и радостно.
— Хоть поговорим на свободе, — сказал Матвей. — А то она не даст.
— Бедный Ефим. Как он терпит?.. — шепотом сказала Лида, идя вслед за Матвеем. — Особые нервы нужны. Она и тут себя покажет. Не волнуйся.
— Ее жалко, — сказал Кирилл с мягкой улыбкой. Он, словно бы застеснявшись, покрутил головой, и Женя заметил, как покраснела рыхловатая кожа у него на лице и на шее.
Они спустились по ступенькам.
Бабушка сверху сказала им:
— Чи сказились вы? чи шо?.. Топочете. Крик, гам. Если сядет пирог, я не отвечаю.
— Тетя Софья, не давай ему садиться. Пускай по стойке смирно стоит.
— Балагур. А все ж таки ты недалекий человек, Кирилл. О-очень недалекий, — ласково прищурясь, сказала бабушка.
— Чем?.. Чем?.. — Кирилл с притворным возмущением посмотрел на нее.
— А ты помнишь историю, как тебе сказали, что няня съедает пищу у ребеночка, а ты удивился: «Не может этого быть!.. Ведь она комсомолка!» Мы чуть не лопнули тогда... Когда нам... рассказала...
У бабушки начал колыхаться живот, заколыхалась грудь, затряслись плечи.
— О-ох!.. — выдавила она из себя, не в силах остановить свой смех, словно она и вправду собиралась лопнуть.
«Ай, бабушка, подумал Женя, вид смеющихся от души людей рассмешил его еще больше. — Неужели правда?..» Присутствие Маргариты Витальевны и Юли придавало особую новизну событиям.
Зинаида вошла в калитку, с удивлением посмотрела на смеющихся гостей и, ничего не понимая, тоже начала посмеиваться.
— Молодец, мать. Молодчина, — сказал Матвей.
— Неужели над мамой смех?
— Нет, — сказала бабушка. — Вот над ним.
— Надо мною, грешным... Над таким редким гостем...
— Ничего, ничего. Переживешь, — сказала бабушка. — Ты, надо думать, поумнел за эти годы. А?.. Скажи, пожалуйста, а вот то, что ты тогда... в тридцать седьмом году... незаслуженно тогда... Тебе это как-то возместили? Или как-то?..
— Да ну что ты? Забыть надо.
— А как же?
— Да как сказать? Кому я должен, всем прощаю, только и всего.
— Ох, помню я тебя, чернее земли ты был. А тощий... Как спичка. А сейчас ничего. Вошел в тело, я бы сказала. Не сглазить бы, тьфу-тьфу-тьфу...
— Ну, спасибо, — сказал Кирилл. — Но Мотя у тебя отъелся — мне далеко до него. Смотри, щеки и животик какой. — И он ладонью провел ему по выпуклому животику. — Спортом не занимаешься? Сейчас беготня входит в моду.
В лицах Зинаиды и Риты при упоминании о тридцать седьмом годе появилась одинаковая серьезная настороженность. Они внимательными глазами впились в Кирилла, словно в его власти было раскрыть близкую и нужную каждой из них тайну.
— Я сильно худею, когда думаю, — сказал Матвей. — Странно, но факт. Стоит мне умственной работой позаниматься как следует день-два — и худею.
— Редко, значит, ты позволяешь себе роскошь — думать, — заметил Кирилл. — Зарядку надо делать по утрам. Есть поменьше.
— Я ем мало...
— Ни в коем случае нельзя есть масло!.. От сливочного масла, оказывается, такой вред!.. Весь склероз, все сердечные заболевания... в масле — склеротические вещества, не говоря о том, что чистого масла нет. Нет!.. Не продают! Туда добавляют всякую дрянь, а эти добавки очень вредные! В частности, тебе, — Любовь Сергеевна остановилась рядом с матерью, — и смотреть нельзя на масло! Срочно переходи на растительное масло!.. Это тебе можно и нужно. А всякие жиры, сало... холестерин... Ты слышала, что такое холестерин? Ты имеешь хоть какое-нибудь представление?!
— Тьфу на тебя! — сказала бабушка. — Напугала меня.
— Невежество!.. Запомни. В масле все твои болезни. Суставы не гнутся... то, что ты ходишь вот так вот, — она согнулась по-обезьяньи и показала в живой картине, что она думает, — и пальцы на руках у тебя скрюченные... Главное, давление, и сердце с перебоями работает. Это все от сливочного масла!
— То ты покупала его центнерами и кричала, что без него жить нельзя. А теперь — все наоборот.
— Да. Да, покупала... А сейчас появились новые научные данные.
— Эко дело... научные... Завтра появятся еще новые.
— Я вращаюсь в медицинском мире. Я врач. Я как-нибудь больше тебя понимаю в медицине.
— А ну тебя!.. Тише, перед соседями неудобно. Не кричи.
— Есть с кем говорить. Вы всё видели? — обратилась Любовь Сергеевна к Рите.
Зинаида поднялась на террасу и стала вынимать посуду, быстрыми движениями собирать лишнее со шкафчика, ставить по местам пакеты с мукой и сахаром; сложила в одну стопу грязные миски, ложки.
— Потом помою. А сейчас надо быстро накрыть, я и так затянула время. — На ней было платье в бело-голубой горошек и синяя кофточка, и кожаные туфли без застежек на приподнятом каблучке. — Хорошо придумали — в саду. Сухой день. Повезло... Мама, кто это придумал?
— Люба придумала. Дурак тоже иной раз умное скажет.
 Зинаида хмыкнула. Она решила никому не говорить, где была и что там случилось, чтобы не портить праздника. Тоне все равно помочь никто и ничем не мог; там была врач, должна была приехать санитарная машина и забрать Тоню в больницу; но исправить ею самою сделанное над собой было уже невозможно. Пьяный до последней степени Костя сидел над нею, мертвые его глаза смотрели тупо, и он, кажется, ничего не соображал; родственники, большие и малые, ушли из комнаты, чтобы не слышать ее ужасных криков. Зинаиде казалось, что и сюда, на террасу, иногда доносятся из того двора отголоски Тониных страданий, но другие, ничего не подозревая, не прислушивались к ним.
Она с утра принарядилась в ожидании гостей, но эта трагедия по соседству — трагедия в праздничный день — испортила ей праздник. Стараясь не показать вида, она оживленно разговаривала, пыталась шутить и проявлять внимание и интерес к гостям; она улыбалась. Кирилл с удовольствием смотрел на нее. А она заранее, еще за несколько дней, когда узнала, что он зайдет, приготовилась выбрать момент и поговорить с ним наедине: он был из Средней Азии, много видел и знал по стране, сам сидел в тридцать седьмом году, на предприятии, где он был руководителем, работали заключенные, и ему вообще знакомы были все эти дела.
— Так ты как попал в Москву? В министерство вызвали? — спросил Матвей у Кирилла.
— Да почти что.
— Как так?
— И в министерство тоже.
— А еще куда?
— У меня здесь есть свое начальство.
— Ты директором работаешь?
— Главным инженером.
— Большое предприятие?
— Да так в общем...
— Если запчасти к автомашинам требуются или еще чем помочь, ты скажи. Я могу тебя выручить.
— Да нет, спасибо. Не надо. Все вроде бы есть.
— В Средней Азии!..
— У нас есть.
— Так чем ты занимаешься?.. Оборона?
— Межреспубликанский строительный комбинат.
— Не темни, Кирилл. Я знаю. Чтобы у строителей все было — неслыханное дело; сказка. В сказки мы уже не верим, выросли из сказок.
— Правда, все есть.
— Ну, а если срочно что-то потребуется? Сверхдефицитное?
— Ну, если сверхдефицитное...
— Ты в Ташкенте?
— Казахстан, Туркмения, Киргизия... Всюду.
— Что-то много.
— Я ж говорю, межреспубликанский комбинат.
— Ну, темни-темни, Емеля. Так я тебе и поверил. — Матвей все знал. Он притворялся, чтобы не отпугнуть Кирилла и завязать с ним разговор. Кирилл никогда в прошлом не занимался строительством, и сейчас он был на самом новом, самом переднем крае оборонной промышленности, где, действительно, было все, по первому слову любой обком партии, любое министерство сломя голову доставляли ему необходимое, ни с какими базами, снабсбытами он не имел дела, он общался напрямую с министрами, с зампредами, с членами Политбюро, никакой не комбинат — смешно, в его ведении находились десятки и сотни заводов, строительных объединений, Кирилл был такая большая фигура на сегодняшний день, что этот простенький костюмчик на нем, смущенная улыбочка и его приход пешком с трамвайной остановки выглядели фантастикой.
У Матвея зудело внутри. Он как изголодавшийся человек, которому отломили большой кусок хлеба, хотел бы откусывать со всех сторон и, не прожевав, снова откусывать; но он сдерживал себя. Он был опытный в таких делах.
Он отлично представлял, что каким бы крупным специалистом ни был Кирилл, мозговитым, занятым своими мыслями, от его молодой наивности ничего не осталось, и поспешным вымогательством можно было здесь напортить бесповоротно.
Матвею везло на хорошие и крупные дела, всегда попадались нужные люди из другой сферы, и он с ними быстро сговаривался к обоюдной выгоде. Матвей — ему; он — Матвею — или протеже Матвея, а тот уже, в свою очередь, из своих сфер — Матвею, с большим довеском. В Москве, в Грузии, в Крыму, в Ленинграде находились нужные люди: преподаватели ВУЗ-ов, торговцы, завскладами, директора ресторанов, директора заводов и фабрик, и не было им числа. Квартира, обстановка, дача, машина, драгоценности — все было у Матвея. Все у него было из того, что выпускалось промышленностью, вырабатывалось сферой услуг или располагалось в сферах нематериальных потребностей: билеты в театр, поступление в ВУЗ и так далее; что касается поступления в ВУЗ или занятия выгодной должности, в конечном итоге это также получало ощутимую материализацию.
Дела у него были. Но теперь ему требовалось нечто иное, большее. Совсем иное требовалось ему. Он еще не выбрал, каким путем пойти наверх, и он ожидал не только помощи от Кирилла, но и делового искреннего совета, какой можно ждать лишь от близкого, заинтересованного человека.
Матвей не знал, что есть у Кирилла собственного — квартира, дача и прочее, потому что автомашины, самолеты, которыми он располагал, ему принадлежали до того дня, пока он занимает положение, а затем он терял всё; поэтому было бы большой глупостью, оставаясь факиром на час, не взять себе в личное и постоянное пользование хоть части из того, что позволяют возможности.
Он твердо знал, что все они — вплоть до самого, самого главного — факиры на час.
Он подумал, что его практические советы Кириллу, когда он точнее узнает обстоятельства, узнает подробности Кирилловой жизни, будут своеобразной платой за помощь; это и будет польза от него Кириллу, бесценная польза, если учесть его витания в облаках. Кто еще, кроме родственника — как-никак мы двоюродные братья — может выказать ему заботу? И главное, к кому он может отнестись с доверием, не оглядываясь себе за спину и по сторонам? Я помогу ему устроить материальное будущее; а он поможет мне двинуть наверх.
Несмотря на хорошие дела, карьера его в последние годы застопорилась, и это ранило его самолюбие. Недостаточный обзор с той кочки, на которую он взобрался, ограничивал его деловые возможности — и тут бунтовала жадность его: ему казалось, каждый день он теряет многое такое, что в неизвестности своей приобретало для него особую заманчивость.
Беда его заключалась в том, что он считался незаменимым на посту директора. Освободилась должность замначальника главка в министерстве — взяли человека с периферии, там было далеко, и министерских чиновников не волновал вопрос, заменимый человек или нет. А Матвей был здесь, рядом, в столице, — работа у него шла хорошо, и никто не хотел рискнуть и стронуть его с места; а если бы работа не шла хорошо, тогда не могло возникнуть вопроса о повышении.
Получался заколдованный круг.
Должность замначальника главка не была пределом его притязаний, она лишь освобождала его от прикрепления к директорству, несколько даже ущемляя денежные интересы, но при этом давала бы ему существенное увеличение контактов на качественно ином уровне. Он мог с этой должности перейти в ЦК партии, скажем, инструктором отдела на первых порах; но здесь была опасность застрять навечно. Конечно, сделаться заместителем начальника отдела ЦК его устроило бы больше, чем получить должность замминистра, а может быть, и министра.
ЦК был предпочтительнее. И если бы Кирилл захотел, более сильной поддержки не надо бы и желать...
Он разговаривал любезно с Кириллом, сдерживая нестерпимый зуд внутри. Он надеялся на лучшее. Недаром он приехал в гости к матери и к младшей сестре, на которую полагал себя справедливо сердитым.
Он вздрогнул от громкого голоса Любы: вот она тоже ему подарочек.
— ...Хам! хам!.. Вы не поверите, какой он хам! Животное!.. Вы счастливый человек, что вы одна! Говорю вам, вы счастливый человек!.. Вы не представляете, что значит терпеть постоянные издевательства. Издевательства! — взвизгнула она. Рита взяла из коробки конфету, положила ее в рот и посмотрела мимо Любови Сергеевны; Людмила и Юля разговаривали и смеялись в конце сада — она старалась разглядеть, чем они там заняты. — Что я только для него не делаю! Вы не станете для него это делать. Никто не станет для него это делать! Никто!.. Только я, дура, стираю его грязное белье; он умудряется его занашивать!.. так занашивать! Я даже... даже... мою его!.. эту скотину!..
— Тише, — сказала бабушка. — Стыд и срам!.. Соседи слышат.
Любовь Сергеевна, придя в возбужденное состояние, забыла о своих великосветских интонациях, обо всем забыла она, кроме собственного порыва; ей было безразлично, с кем говорить. Она никого и ничего не слышала.
— Чем человек добрее, тем больше садятся ему на голову! Сколько я им всем делаю! Они плюют на меня! Вот он!.. — Матвея передернуло, потому что ее перекошенные глаза остановились на нем. — Перед войной он пришел ко мне, у него не было даже мелочи на трамвай! Кто ему одолжил на первое время? Я! Я!.. А в результате?.. Когда я была у него недавно... Недавно я к нему зашла... ноги моей больше там не будет! Чего и ожидать? — из нашей семейки с хорошей семьей не породнятся! Такая же корыстная семья негодяев!.. У Светланы — его жену зовут Светланой — наверное, десять пар часов. Я сказала, что у меня совсем нет часов. А он!.. вот он, полюбуйтесь на него. Брат называется. Родной!.. Тьфу! «Подумаешь...» — он так говорит. Улыбается, как наглец! «Подумаешь, Любке нужны часы». А?! Как язык поворачивается после всего, что я... что я...
— Ну, хватит уж тебе, — сказал Ефим и протянул руку за куском пирога.
— Не смей трогать! — крикнула Любовь Сергеевна, ударяя ладонью по его руке. — Оставь другим! Скотина!..
— О, Господи, — простонала бабушка.
— Поедем домой? — сказала Лида Анатолию. Тот сразу же начал подниматься.
— Нет, нет. Вы не уходите. Еще рано. — Бабушка, лукаво усмехаясь, показала глазами на Любу. — Сидите. Теперь сидите, и никуда я вас не отпущу.
— Обжора!.. Бесстыжая скотина! Быстрее набить брюхо и задремать! Ходили с ним в театр, я купила плитку шоколада... и что же вы думаете? Не успела я оглянуться — он ее уже сожрал! Мне ни кусочка не оставил попробовать! Разве это человек? У меня поздно вечером случился приступ печени. Знаете, как это раздражительно для нервов? А тут он. От него одного можно сойти с ума!.. Я ему говорю: «Ефим, пойди пока прогуляйся». Он ушел... на три часа! Под утро пришел!.. Где он был!.. Когда он пришел... у меня было такое состояние... вы понимаете?.. Приступ печени, волнения из-за него... Я хотела выброситься из окна. А ему хоть бы что!.. Он ждет моей смерти! Тогда ему достанется моя комната, и он будет счастлив. Когда я ссорюсь с соседями, он на их стороне!.. Но развестись я не хочу. Я не могу жить одна. Лучше отравиться!
Ефим сидел, обмякнув на стуле, и сонное его лицо ничего не выражало. Сочувственные взоры бабушки, Зинаиды и Лиды направлены были на него.
— Комедия, кажется, переходит в драму, — тихонько сказал Кирилл. Он один посмотрел на Любу с сожалением, и с неприязнью — на ее мужа. Матвей в ответ на его слова пожал плечами и, выбрав момент, покрутил указательным пальцем у своего виска.
— Ты что? — сказала бабушка Любе, — ревнуешь Ефима?.. Вот Лида же Анатолия не ревнует.
— Ха! Этого еще ей не хватало, — презрительно отозвалась Любовь Сергеевна, поперхнулась крошкой и стала давиться, с широко открытым ртом втягивая в себя воздух, который не шел вовнутрь. Она задыхалась.
Не в силах вынести удушья, она вскочила из-за стола, опрокинув стул, и шатаясь, издавая смешные натужные звуки, отступила в полусогнутом состоянии в сторону; кровь прихлынула к ее лицу. Зинаида подбежала к ней и ударила ее с размаху по спине, еще и еще ударила, но Люба продолжала издавать странные звуки, казалось, ей приходит конец.
Бабушка схватилась за сердце.
— На глотни воды... Глотни воды!.. — Лида остановилась над ней со стаканом в руках.
Люба не реагировала, делая странные телодвижения, ее рот был широко раскрыт, она держалась за грудь.
— Закрой рот! — крикнул Матвей. — Постарайся дышать через нос!..
— Черт ее побери! Черт ее побери!.. Ненормальная! — сказал Анатолий. — Ненормальная!.. Черт ее побери!
Кирилл, побледнев, выбежал из-за стола, стул его тоже опрокинулся; он отбежал вглубь сада и встал там, боясь повернуться лицом к Любе.
— Люба... Что же это?.. Люба, — позвала бабушка, не понимая, что она говорит и что хочет сделать.
Зинаида изо всей силы стукнула сестру по спине.
— Ой... Ой... Ой... — сложив руки на груди, причитала Фаина.
Вдруг Люба перестала задыхаться, распрямилась и, разведя руки, свободно вздохнула всей грудью.
— Ну, что? Прошло? — спросила Зинаида с облегчением.
— Это крошка попала, — сказала бабушка. — Говорит без перерыва!.. Разве можно говорить так во время еды?
Напряжение и страх у присутствующих сменились сердитым и радостным возбуждением. Вернулся Кирилл, боязливо и смущенно глядя на них.
— Посмотри, как ты побледнел, — сказала Лида. — Как смерть... Не волнуйся, она так быстро не помрет.
— Я перепугался...
— Она психическая, — сказал Анатолий. — Психическая, черт ее побери; скорей мы все помрем из-за нее!..
Рита весело рассмеялась; показались белые и влажные ее зубы, казалось, каждый в отдельности зуб смеется весело. Женя был счастлив, что сидит с нею за одним столом и смотрит на нее.
— Молчит, — сказала Лида. — Но ничего, она еще, наверняка, не все высказала.
Любовь Сергеевна села опять к столу и с сосредоточенным, для нее необычайно сдержанным видом принялась допивать свой чай и доедать свой кусок пирога. Как и все, она была немного возбуждена, но это было совсем другое возбуждение, не такое, как всегда, и она прислушивалась к себе, довольная и успокоенная; на лицо ее вернулась постепенно естественная краска.
— Надо так меня напугать, — сказала бабушка. — Когда говорит по-ненормальному, кажется, своими бы руками ее придушила. А когда такие вот представления...
Ефим, пользуясь моментом, ел пироги и конфеты, и добавлял себе в блюдечко варенье, запивая горячим чаем. Рита и Женя смотрели на него и смеялись, испытывая одинаковое чувство облегчения и удовольствия.
— Здорово я ее ударила! — сказала Зинаида. — Здорово я тебя... Всю руку отбила.
— А ей хоть бы что, — сказала Лида. — Она железная.
Люба пила чай с спокойным и отсутствующим видом, по лицу было видно, что она погружена в себя.
— Да... Я перепугался, как не знаю что, — сказал Кирилл.
— Надо ее оставить в покое, — сказал Матвей. — Оставьте ее. Неужели вам скучно? Пускай придет в себя.
— Ну, когда она придет в себя, тогда-то она и выйдет, — сказала Зинаида.
— Вот я и говорю, оставьте ее.
— По мне, лучше пусть как угодно выйдет, чем такое, как было, — сказал Кирилл.
— Нехай помолчит, сколько можно?.. Мои нервы больше ее не перерабатывают...
— Ну, не волнуйся. Люба долго молчать не будет, — сказала Лида. — Крепись, мама. Крепись! как ты говоришь.
— Будем крепиться. Ох-хо-хо... У меня до сей поры поджилки дрожат.
— Она как будто валерьянки напилась. — Женя сказал и тут же засмущался обращенного на него внимания.
— Поглядите, сколько он съел пирога!.. Собакевич!.. — Любовь Сергеевна неожиданно рассмеялась, и рот ее, и все лицо были незнакомые, странные, излучающие спокойное, нормальное веселье, без капли бредовости.
— Слава Богу, — сказала бабушка. — А то я подумала, что она язык проглотила. Ан нет.
— Вы не представляете, как прекрасно дышать. Свободно дышать, — обратилась ко всем Любовь Сергеевна. — Это, наверное, самая ужасная смерть — от удушья.
Когда стемнело, гости перешли в дом — на террасу и в комнату. Вечер закончился спокойно. Зинаиде было приятно, что гости остались довольны, она себя чувствовала хорошей хозяйкой.
Женя в течение ближайших месяцев несколько раз летал во сне, полеты повторялись с какой-то определенной последовательностью; но на пол он больше ни разу не упал.

Глава седьмая

На ноябрьский праздник соседка Тоня выпила уксусной эссенции, сожгла себе внутренности и через три дня мучительных страданий умерла. Муж ее Костя остался один. Его родные сестры запретили ему воспитывать их детей, поскольку хотя он и не прививал им ничего дурного, а напротив, на словах пытался внушить им правильный образ мыслей и держал их в строжайшей дисциплине, но пример его собственный, пример безработного пьяницы, внушал опасения.
Костя остался совершенно не у дел.
Осел-Васька старший, Эсер Колька и Женька-Иисусик, он же Джамбул, вздохнули свободно. Васька стал ходить в боксерскую секцию, тесно подружился с Пырей, и они вдвоем составили на улице некую третью силу, в противовес компании Борис;Женя плюс бунтарские и компании гоголевских. Пыря к тому времени заработал первый юношеский разряд, на улице об этом знали и относились к нему с уважением. Даже Клепа перестал ехидничать над ним, лишь Валюня мог отпускать свои тонкие шутки, остающиеся для Пыри незаметными. Иисусик так осмелел, что позволял себе привязываться к старшим, он невзлюбил Юру Щеглова, и тому стало невозможно появиться на Лермонтовской улице. Юре особенно было обидно, что только уладив немного отношения с Валюней, Клепой, Самоваром и другими, он должен терпеть теперь притеснения от этой бледной немочи.
На Новый год приехал в отпуск Дмитрий Беглов, окрепший, поджарый, он появился на улице в военной форме и рассказывал небылицы о подъемах и отбоях, о ходьбе строем, о чистке сортиров. Юра смотрел на него с завистью. Он стал сопровождать его повсюду, забросив остальные свои дела, а так как другие ребята были заняты, у них постепенно тоже составилась компания.
Голос у Дмитрия изменился, сделался грубоватый и осипший, но артистические переливы все же слышались в нем. Он был пострижен под машинку, наголо. Без изменения остались черные, непроницаемо блестящие глаза.
— Вот Геббельс!.. Генералом скоро будет. — Длинный со всей силой стукнул его ладонью сверху вниз по плечу; Дмитрий качнулся и с трудом устоял на ногах.
Он засмеялся и, вместо рукопожатия, ответил Борису точно таким же ударом.
— Привет, — сказал ему Денис.
— Ох, что делает... — Борис притворно сморщил лицо и согнул ноги в коленях.
— Ничего, ничего, — все так же смеясь, сказал Дмитрий.
— А ты, правда, крепче стал.
— Там будь здоров тренируют. Физ;, потом строевая, потом работаем: полы драим, уголек перетаскиваем. Так что...
— Длинный, — сказал Денис, — мы с тобой через два года тоже подадимся.
— Через два с половиной... Только мы не в артиллерию.
— А куда? — спросил Дмитрий.
— В авиационно-техническое училище.
— Не! артиллеристы — не для нас, — сказал Денис. — У них даже клуба своего нет. То ли дело — ВВС.
— Ну, мы пошли, — сказал Юра. — В «Орионе» сеанс. Пойдем, Димка. — Его радовало приветливое отношение на улице к Дмитрию; когда они встречали других ребят, словно и на Юру тоже распространялось их уважение, и это поднимало настроение у него.
Про умершего Толика не вспоминали. Всех мучило любопытство; но они уже были настолько взрослые, что из деликатности никто не отважился задать Дмитрию вопрос о подробностях избиения и смерти младшего брата.
В «Орионе» шел албано-советский фильм «Великий воин Албании Скандербег».
Они вошли в зал, заняли места, и когда погасили свет и появились первые кадры на экране, им обоим попала смешинка в рот. Они сидели в середине зала, на очень хороших местах, справа и слева от них, впереди и сзади были люди, Юра не мог понять, в чем дело, видимо, фальшивые переживания героев, фальшивые битвы, фальшивые смерти, выспренные фразы, преувеличенные, театральные жесты и интонации оказали противоположное действие на него, и чем слезливее и трагичнее была сцена, тем смешнее становилось ему, но так воспринимали кинокартину только они с Дмитрием, а рядом люди смотрели, затаив дыхание, было слышно, как сзади правее них женщина прослезилась и сморкалась в платок, и от этого Юре сделалось так смешно, совсем невмоготу, он вспотел в зимнем пальто, понимая постыдность своего поведения, но удержаться он уже был не в силах, он давился смехом и трясся от смеха, стараясь его удержать внутри, пот струился по спине и по груди, и это окончательно обессиливало его.
Они оба тряслись от смеха. Дмитрий согнулся, наклонил голову к коленям, напряг волю и немного укротил свою смешинку. Но он был закаленный человек, военный. А Юра чувствовал, что еще мгновение, и он погибнет, разорвется на кусочки. Он сполз со стула вниз, между рядами, заткнул лицо шапкой, и в таком положении сумел чуть-чуть расслабиться. Ему стало легче. Он поднял голову. На экране старуха оплакивала убитого сына; она воздела кверху руки над его телом, а он лежал, как живой, казалось, он сейчас поднимется и скажет: «Брось, тетка. Не ломай комедию».
— О-о!.. — издал Юра и провалился опять вниз, между рядами. Убийственный смех сотрясал его тело, и чтобы не намочить в штаны, он засмеялся в голос.
Дмитрий рядом прыснул довольно громко. На них зашикали. Юра вскочил с пола и бросился к проходу, сжимая ноги и хохоча как сумасшедший. Дмитрий следовал за ним.
— Дураки!.. Хулиганье!..
— Какое безобразие!..
Они достигли дверей и выбежали наружу. В ушах звучали возгласы возмущенных зрителей, которым они помешали.
— Ф-фу!.. — выдохнул Дмитрий. — Ну, и комедия. Я никогда в жизни так не смеялся.
— А эта-то, сзади нас... плакала...
Они схватились за животы, стояли и смеялись, изнемогая.
— Ой, не могу. Хватит.
— Хватит, — сказал Юра.
— Хватит, Щегол...
— О-о...
Они пешком пошли домой. Морозный воздух и ходьба действовали успокаивающе.

Глава восьмая

По дороге они вспоминали подробности кинофильма, смешные места из него или собственное смешное поведение и смеялись — усталым, пресыщенным смехом. Такой смех, как в кино, не только развеселил, но и утомил, Юра чувствовал измождение в руках, ногах, в голове, и это было странное открытие.
Они прошли по Лермонтовской, повернули на Халтуринскую. Напротив дома Слона стояли Эсер и Иисусик.
— Мамин сынок, — сказал Иисусик, подошел к Юре и плюнул на него, кажется, попал. — Плевать я на тебя хотел.
— Ты что!.. Озверел!.. — Юра вытаращил глаза и замер от возмущения на месте. Возмущение парализовало его. — Я тебе сейчас как дам!..
Присутствие Дмитрия прибавило ему уверенности.
— Отвали, Эсер.
— Чего ты! Геббельс!..
— Отвали. — Дмитрий оттеснил старшего брата в сторону. — Пускай один на один выясняют. Не лезь. Иисусик первый потянул — пусть Щегол с него получит.
Юра не решался первым нанести удар. Он хотел поднять руку и не мог, словно она была скована. Иисусик был гораздо слабее него, Юре приятнее было бы защищаться, так было бы справедливо, и не восставала бы совесть его.
— Джамбул драный!..
— Чего! — Иисусик кинулся на Юру.
Юра взмахнул рукой в варежке и стукнул Иисусика в грудь, а потом двумя быстрыми ударами попал ему в глаз и в подбородок, после чего Иисусик согнулся, и следующие удары прошли мимо него, в пустоту. Иисусик сел на снег и заплакал. Эсер схватил комок льда, кинул и промахнулся; его снаряд упал на ногу плачущего брата.
Юра стоял над ним, переживая.
Дмитрий рассмеялся и поднял кулак к носу Эсера.
— Я тебе сказал, не лезь... Молодец, Щегол. Будет знать, как хамить. Таким соплякам только дай волю.
— Ничего, мы с тобой встретимся, — пригрозил Эсер Юре. — Ты заплатишь!..
— Ну, я тебе не советую, — с улыбкой сказал Дмитрий. — Тогда уж я тебе рога обломаю!.. Он прав был. А что?.. Этот же... дундук недоделанный на него плюнул! Если б он на меня плюнул, он бы одним ударом не отделался... Я бы его через снег землю есть заставил! Понял?
Эсер молчал и злобно смотрел на него. Иисусик поднялся на ноги.
— Пошли отсюда, — сказал Юра.
— Не унывай, Щегол. Ты молоток — всегда так действуй, — громко сказал Дмитрий, чтобы слышали Эсер и Иисусик.
— У них Васька-Осел. Он и Пырю позовет.
— Не трухай. Никого они не позовут. По роже получили и проглотят. Это точно. В случай чего, я когда уеду, скажу Длинному и Степе Гончарову.
— Гончарову скажи.
— Скажу. Чего ты? — спросил Дмитрий, увидев, что Юра смеется, внезапно придя в состояние безудержного веселья. — Вот ты даешь... Ты чего, Щегол?
— Великий воин Албании Скандербег...
Они оба стали хохотать. Юра посмотрел на дом Слона, Ослов там уже не было. Он подумал с удовольствием, что на руках его были одеты варежки, иначе противно было бы прикоснуться голой рукой к сморщенной, грязной физиономии; его передернуло от брезгливости. Но на душе стало неспокойно. То ли жалко ему было Иисусика и добрые побуждения тревожили его; то ли подсознательно он боялся последствий; смесь страха, жалости и добрых побуждений определили то смятение, которое чувствовал он в себе. Но он понимал только, что он недоволен, взвинчены его нервы, и киношное веселье совсем уже стало нерадостным и горьким.
Они зашли домой к Дмитрию. Мать Дмитрия заворчала на сына, она всегда ворчала и покрикивала на него, а он робел перед нею. Видимо, умершего Толика она любила сильнее. Юра вспомнил, какой тот был всеядный и противный, такой же противный, как грязная физиономия Иисусика; он был жестокий и бесчеловечный.
— Все-таки ты растяпа, — сказала мать Дмитрия. — Я тебя просила серого хлеба купить, а ты купил белого.
— Я думал, тебе белый будет вкуснее.
— Думал... Всю жизнь ты растяпа. Вот, смотри, — сказала она Юре, — ему лет восемь было, здоровый парень. А какой-то карапуз подошел и как хлопнет его лопаткой! Ему больно, а стоит, глазами хлопает, и ничего... Я говорю: ты чего терпишь? дай ему, чтоб другой раз не посмел руку на тебя поднять!.. А он глазами хлопает.
Дмитрий улыбнулся.
— Значит, он добрый, — сказал Юра. — Маленького ударить совестно... Если уж только очень...
— Вот Толик... он у меня сам кого хочешь мог хлопнуть. Он бы глазами не стал хлопать. — Она вздохнула и доброжелательно посмотрела на Юру, ему единственному из приятелей Дмитрия разрешено было заходить к ним в дом.
Юра полагал, что это из-за отца, потому что он главный технолог на заводе, на котором работают многие из местных жителей. К отцу у него уважения от этого не прибавилось, но себя он ощущал с некоторых пор заметной фигурой.
В комнате было душно натоплено, и было мрачно, вообще мать и сын Бегловы жили замкнуто и мрачно, но Юре здесь было приятно. Ему давно нравился Дмитрий, бесстрашный и неподлый; и тянуло его к тем взрослым людям, которые с уважением относились к нему, просто потому что он такой, а не другой, а не за какие-то его внешние заслуги, он терпеть не мог, чтобы его любили за что-нибудь. Был в комнате громоздкий книжный шкаф. К удивлению своему, Юра узнал, что Дмитрий тоже любитель книг, он не читал так много, как Юра, но любил читать, и хотя книг было у него меньше, находились такие, каких не было у Юры, и именно из разряда желанных. Юра любил перелистывать страницы «Тысячи и одной ночи», рассматривая гравюры, в особенности обнаженных женщин и спящих на одном ложе женщин и мужчин, было три крупноформатных тома, но эти книги выносить из дома не разрешалось.
— Я прочел твой «Дом кошки, играющей в мяч». — Дмитрий усмехнулся непонятно для Юры. — Заберешь?..
— Там же другие произведения есть...
— Ну, оно первое.
— Интересно?
— Да ничего, читать можно.
— Ничего — пустое место, — сказал Юра укоризненно.
— Нормально. Есть моменты.
— Правда, в порядке?
— Нормально.
Юра был разочарован. Так бывало всегда, когда он рассчитывал слишком на многое, но он не знал, что его желание, которое казалось ему естественным, — слишком многое.
Он взял в руки коричневый с красным, с золотою надписью том — первый том из пятнадцати; остальные должны были выйти в свет позднее, их выход в будущем предвкушался им как яркое и радостное событие, украшающее его жизнь и дающее ему бесконечно любимые цель и смысл, он еще не видел этих томов, они не существовали в природе — но чувство его к ним сродни было чувству гурмана, глядящего на куриное крылышко, политое специально приготовленным соусом и предназначенное ему на съедение.
Разговора с Дмитрием не получилось, и Юра был разочарован. Он вновь понапрасну надеялся на общие восторги. Он ни в ком из знакомых не находил того острого отклика на прочитанное, который возникал в нем самом, а он понимал и сопереживал, как никто другой, но это его достоинство посторонний человек не мог оценить, оно, невидимое, было спрятано внутри его сознания, его души. Он и не хотел, чтобы оценили, опять-таки желая, чтобы любили ни за что, просто потому что любят именно его.
Он вздрогнул и тут же вспомнил Ослов, оказывается, сам того не зная, он постоянно держал их в поле внимания — не в мыслях, а где-то глубже, тревога из-за них не оставляла его. Он посмотрел на неживую птичку, которая испугала его. Темная, металлическая головка выдвинулась из дверцы и хриплым шипением возвестила шесть часов, после чего убралась вовнутрь, дверца закрылась за ней. Это не похожее на кукушку создание всегда вызывало в нем насмешку и интерес; старинные деревянные часы с ободранной лакировкой очень были на месте в этом доме.
Он спросил:
— А если пытать будут, вот как молодогвардейцев, — вас учат там, чего тогда надо делать?
— Нет. Не учат, — с усмешкой ответил Дмитрий. — Это как получится.
— А ты помнишь, в кино мужик один под танк лег. Танк прямо по нему проехал. Он ему гусеницу зато подорвал.
— В войну...
— А я не представляю, честно если... Как это с какого-нибудь четвертого или пятого этажа головой вниз? Кошмар!.. Если, конечно, только от страшных пыток или ради друга... близкого...
— Офицер один с невестой шел по железной дороге. А тут как раз скорый идет, и ей ногу стрелкой — хлоп. Зажало. Она туда-сюда. Он ей ногу дергает — не поддается. Тогда он шинель скинул, накрыл ее с головой, отпрыгнул в сторону...— Накрыл?
— Да, — сказал Дмитрий.
— Зачем?
— И поезд по ней прямо. А он живой остался.
— Это где было?
— У нас в Серпухове. Мне рассказали ребята.
Юра вздохнул, со страхом глядя на Дмитрия. В полумраке помещения было незаметно, как он побледнел, живо представив себе все, и грохот поезда, и метание человека, и боль его, когда поезд раздавливает его колесами; только его смерть, прекращение существования он не мог представить.
— Насмерть ее?
— Еще бы!.. А ты говоришь: ради друга. Это, может, благородно так думать. Но надо еще посмотреть, как оно в реальности обернется.
— И думать не хочу! — сказал Юра. — Если он ей ногу не смог вырвать, так должен был не отпрыгивать. С нею надо было вместе стоять.
Дмитрий покачал головой и улыбнулся беззлобно.
— Какой смысл вдвоем погибать? Ее-то нельзя спасти. Это ведь поезд!.. Ты вон, Щегол, Ослов трухаешь... подумаешь, по носу два раза получить.
— Так то Ослы, — сразу погрустнев, сказал Юра.
Дмитрий рассмеялся.
— Ослы... Они у меня по струнке бы ходили!.. Вот погоди, я приеду летом. — Дмитрий перестал улыбаться и спросил: — Тебе Есенин нравится?
— Еще как! Это поэт настоящий.
— У нас две его песни поют.
— У него что ни стихотворение, то песня, — сказал Юра и покраснел. Он знал о Есенине понаслышке, но одного того, что Лариса Васильевна официально запретила интересоваться им, было достаточно, чтобы Юра искренне превозносил его, и не он один — Любимов, Восьмеркин, Дюкин и даже Кольцов считали Есенина корифеем. — Я его мало читал, — осторожно сказал Юра, — но я обязательно достану и всего прочту.
— Мне тогда тоже дай.
— Конечно. Мы с тобой друзья, ведь так?
— Так.
Юра почувствовал облегчение и тут же подпрыгнул на месте: разрядилось нервное напряжение, вызванное секундным ожиданием.
— Здесь как-то... до снега еще... Солоха с Зерновым выпустили воробья в классе. Представляешь? У Ларисы... Шухеру было!.. А потом у директорши... она историю ведет. Да, а математику теперь завуч стала вести... У директорши кто-то пробку кинул. Прямо к ее столу, у доски. Мы от неожиданности все как передернемся! А она еле-еле голову подняла от журнала и говорит спокойно: «Тоже мне, говорит, мужчины. Громкого звука испугались... Кто это сделал?» Мы орем: «В окно кинули». Представляешь, поверила. А мы сидим на четвертом этаже. Вот такая старуха. Кто кинул, неизвестно. Или Бондарь, или Кончик. А может, Мося дегенерат. Но только вряд ли он бы смолчал. Скорей всего Бондарь, он может затаиться и навредить, пусть даже всему свету... — Уходить ему не хотелось. Ему было здесь приятно. Он болтал без остановки. — Ты смотрел «У стен Малапаги»? Вот такая картина!.. Кретин художник на афише все вместе написал, я думал, что это имя такое. Потом, после кино, все догадывался, про какого это Устена Малапаги названо? — Он рассмеялся. — Голову сломал. Пока дошло: у стен Малапаги. Что за Малапага, не знаешь? Город, что ли? Может, страна такая есть? А Бальзак тебе, значит, не понравился?
— Понравился.
Юра с сомнением посмотрел на Дмитрия и заметил, как он смотрит на часы. Его мать шила, держа перед собой неопределенного цвета материю, и молчала, в ее молчании Юре почудилось недовольство, она хмуро поглядела на него, лоб ее был нахмурен. Юра зацепил краем сознания и забыл тут же сделанные наблюдения; но ему стало уже не так приятно.
— Абрама помнишь? С Часовенной. Абрама Штейнмана?..
— Ну.
— Чего «ну»? — Юра не понял смысла этого оборота, он никогда не понимал, что имеют в виду, когда говорят «ну», согласие или вопрос, или возражение, это было непонятно — в литературе ему ни разу не встретилось подобного. Дополнительных пояснений от Дмитрия он не дождался; Дмитрий поник и поскучнел. — Он в шахматы играет, как Ботинок. Но я не о том. Он с девчонкой запросто идет под руку. При всех! По улице...
Дмитрий оживился.
— Прямо за руку держит?
— Под руку! — повторил Юра.
— Не хватало вам еще в этом возрасте под руку ходить. Еще жениться надумаете, сопляки.
— Мама...
— Правда, во втором классе один мальчик мне в любви объяснился, это я как сейчас помню. Но чтобы, в школе когда учились, под руку... Это сначала надо специальность приобрести, зарабатывать начать, а потом об остальном думать.
— Ты думаешь, если девчонка и парень идут вместе, уже и жениться надо?
— А как ты думал? Сначала идут. А потом... Ну, чего вам объяснять, сами уже не маленькие.
— Тогда надо под замком каждого держать. Как в старые времена, — сказал Дмитрий.
— В старые времена порядку больше было. Такого безобразия, как сейчас, не было. Старика какого-нибудь из могилы поднять — он тут же снова от ужаса умрет.
Юра и Дмитрий рассмеялись. Она тоже улыбнулась тихой, понимающей улыбкой. Больше всего нравилось Юре взаимопонимание; дома у него мать не считалась ни с кем и ни с чем, кроме собственных взрывов недовольства, ничего для нее не существовало, в любую его радость она обязательно капала каплю дегтя, и не только каплю, целыми потоками шло от нее осуждение всего и всех.
— Я терпеть не могу шахматы, — сказал Юра. — Тупое занятие. Не люблю. И домино, и карты не люблю... Но этот Абрам, знаешь, он всех обыгрывает. Как Ботинок... Вот бы их свести! Он со Слоном играл. Вся Лермонтовская пришла мешать, и ничего не помогло. Куда Слону? Он слабак, он даже меня не всегда обыгрывает. А Валюня совсем не умеет играть, он ладью с офицером путает. Представляешь? Только коня различает...
Юра вспомнил Ослов. Кукушка прохрипела восемь раз. Он поднялся.
Он надеялся, что Дмитрий пойдет его проводить, и они еще некоторое время побудут вместе. И он хотел, чтобы Дмитрий зашел к нему домой, тогда бы они посмотрели телевизор и допоздна не расставались. Но Дмитрий остался дома; он, казалось, с облегчением воспринял уход Юры, будто он ждал-не-дождался, когда Юра распрощается.
Собаки у них не было. Они жили на отшибе, в стороне от жилых домов, кругом были овощехранилища, а когда Дмитрия не было дома, мать его оставалась одна; и они ничего не боялись. Юра вспомнил внутренние ставни и запоры у себя дома, и мать, и тетя Поля, и отец постоянно чего-то опасались, дрожали за свое добро.
— У нас грабителям нечего делать, — сказала мать Дмитрия.
— А если залезут? — спросил Юра.
— Ну, залезут — и вылезут обратно. Чего им? Книг они не читают. А старые мои тряпки, на них никто не позарится.
«Позарится», с удовольствием отметил Юра, и грустно простился с ними. Ему не хотелось уходить. С того дня, как повесился Алик, у него не осталось интимного друга. Любимов, Гофман, Корин бывали то приятными, то неприятными; но если он пытался быть с кем-либо до конца откровенным, он всякий раз натыкался на холодную стену непонимания и насмешек.
— До свиданья, Димка.
— До свиданья, — ответил Дмитрий. — Не забудь варежки.
Они стояли в холодных, темных сенях, и оттого, что Дмитрий был неодетый, Юре никак больше нельзя было задерживаться.
— Завтра придешь?
— Посмотрю. До отъезда надо матери калитку починить. И забор на той стороне надо поднять. Вот приходи ты утром — поможешь.
— Утром?
— Пораньше, — сказал Дмитрий, — чтобы день не терять.
— Постараюсь, — неохотно сказал Юра.
— Ну, давай. А то я замерз.
— Пока. — Юра помедлил, отодвигая клапан на шапке наверх. — А все ж таки, если друзья настоящие, они вместе должны победить или вместе умереть.
— Это ты к чему?.. А... — Дмитрий рассмеялся. — Офицер с невестой? Ну, Щегол, ты малость того. С приветом... Ну, не обижайся. Ладно. Пока.
— Пока. — Юра бегом выскочил из открытой калитки, пересек трамвайную линию. На душе было и приятно, и грустно. Скрип стула под матерью Дмитрия слышался ему, и хриплые отсчеты кукушки звучали в памяти, он видел мрачную комнату, громоздкий книжный шкаф, доброжелательно-холодную улыбку на честном лице Дмитрия — все это вспоминалось с особым чувством, наверное, он в этот момент испытывал счастье. Морозный воздух захолодил ему нос и щеки. И было ему тревожно, потому что он, посмеиваясь и замирая на бегу, вглядывался во тьму и ждал встречи с Ослами.
Он поравнялся с домом Нинки. Ева издали почуяла его, и он услышал ее противный лай из-за забора. Слабый свет освещал окно в доме. Настольная лампа, подумал Юра. Ему нестерпимо захотелось ударить и разбить стекло. В руке он почувствовал тяжесть книги, ценность которой не поддавалась измерению. Он вспомнил, как в декабре, надев валенки, всю ночь караулил на морозе очередь в книжный магазин, и потом при свете дня он не мог уйти, потому что неизвестно было, когда его очередь подойдет, ежечасно повторялась перекличка. Он в половине пятого вечера сделал подписку; желание спать, голод, усталость удесятерили его радость.
Посмотрел на стекло, слабо освещенное лампой, и взял книгу под мышку, ее присутствие возвратило ему здравый смысл. Он заставил себя пройти мимо. Он слышал, будто наяву, звон разбитого стекла, суматоху в доме, видел свое бегство. Это было страшно; но ему этого так сильно хотелось, что он испугался самого себя: он словно и не властен был над собой. Он пошел быстрее, удаляясь от соблазна. Умом он понимал, что никакие Ослы не могут сейчас оказаться на Просторной, но в сердце была тревога — иронической насмешкой не удавалось изгнать ее. Он с презрением отметил скованное, короткое дыхание, смешение мыслей, спазмовую тошноту в желудке; это указывало на недостойную трусость; он негодовал на себя и презирал себя; но он прощал себе. И ему было жалко Джамбула. В памяти возникла картина, как он бьет его, как тот скуляще плачет — сделалось стыдно за себя, сердце заныло от жалости. «Ну, и черт с ним! Так ему и надо!» Он нарочно более ярко представил, какой тот противный и наглый и сколько мало в нем человеческого; но все равно ему было жалко Джамбула.
Он презирал себя за трусость и презирал за слабохарактерность, которую видел он часто в отце. Игорь Юрьевич почти никогда не умел настоять на своем, и Софья Дмитриевна, у кого основа жизни заключена была в переживании, наделила этой способностью к переживаниям и Юру тоже; он сильнее всего ненавидел в себе те свои черты, которые были противны ему у родителей.
Он проскочил мимо ворот Алика, они в нем вызвали враждебное чувство. Постарался ни о чем не вспомнить, ни о чем не подумать; острое-острое смущение укололо его в грудь, похоже на то самое, когда говорят, что можно сгореть от стыда; этот новый приступ издевательских взглядов и насмешек воображаемых людей — если бы к ним в руки попала тетрадь «по-летописи», оставленная у Алика, — он, к счастью, пересилил. Четыре года назад... четыре с половиной он принес свою «Быль» Алику — за несколько дней до самоубийства. «Кто нашел?.. Кто прочел?.. Кто узнал про меня?»
Убийственные вопросы были страшны, тошны — они были отвратительнее глистов, которых подозревали виновными в его худобе: его заставляли глотать цитварное семя и еще какую-то дрянь, но он не сделался после этого толще.
На нем были одеты ботинки с калошами и шуба из меха, похожего на собачий, с серым ворсом, над нею смеялись в школе. Влетев в калитку, он зацепился шубой, услышал, как в ней треснуло, и вслух выругался нехорошим словом. Испуганно посмотрел на крыльцо — там никого. И он еще раз громко повторил ругательство, привычно прибегая к нему, как к близкой и доступной отдушине.
Ну, разве в самом деле не смешно — так примерно подумал он — бояться Ослов, а они собаки, давно сидят дома, лететь как угорелый от Геббельса, не подчиняясь самому себе, и в дурацкой этой калитке не суметь проскочить свободно, а обязательно зацепиться, порвать шубу и теперь слушать дома нудное нытье, будто это грандиозная катастрофа, пускающая всех их по миру? Если бы шубу украли в школьной раздевалке, ему тогда купили бы нормальное пальто.
Ступеньки крыльца заскрипели под его калошами. Он потер, не вынимая руку из варежки, нос и оглянулся. Сад был завален сугробами снега, едва различимые в морозной темени стояли деревья. Внутри у него сжалось, он замер; он представил, танк едет на него, и он под него ложится, гусеницы вдавливают его в землю, раздается взрыв, пламя, дым, и ошметки железа и одежды взлетают на воздух, танк скрежещет, останавливаясь и загораясь, а он уже ничего не чувствует, он разлетелся на кусочки, его нет; но вот он все-таки стоит и продолжает видеть, как его нет, он сделал свое дело: танк горит и разваливается. В оцепенении он вглядывался в темноту, со страхом и жадностью наблюдая за боем, за гибелью своей. Его нет; а как это — его нет? Непонятно; непонятно. Вместо поля и земли — темная комната, тускло светит лампочка; его пытают; ему, как Сереже Тюленину, вгоняют прут в открытую рану. Он корчится. Вытерпит? сможет ли вытерпеть он? Тюленин вытерпел.
Он вздрогнул от холода, медленно возвращаясь на крыльцо, зрением угадывая яблони благодаря более густой тьме вокруг них. В сознании все еще присутствуют танк и момент взрыва, убогая комната пыток, боль растревоженной раны на руке.
Внутри него звенела и угасала нота отчаяния. Он вспомнил убитого воина в «Скандербеге», над которым театрально рыдала старуха, и рассмеялся.
И тут же он вспомнил о поэме Юрия Канторовского «Сын» — и сделался серьезным. Он всегда становился серьезен, когда думал или говорил о литературе — самом для него важном предмете. Это было удивительно, он заранее знал, что любой неуправляемый порыв, любое смущение и вызванное этим ломание исчезнут, как только он заведет разговор о литературе; тут он начинал видеть открытые глубины свои до самых основ, и у него не возникало желания юродствовать, кривляться, возбуждаясь и ехидничая и восстанавливая окружающих против себя, — пока шел разговор о книгах, о писателях, он полностью владел собою.
Он не читал этой поэмы Канторовского и не собирался ее читать. Он ее видел в библиотеке, мог взять, но не взял.
Вот как он с презрением ощущал свою трусость и свою слабохарактерность, и болтливость свою, он так же точно презрительно представлял себе человека, который свое горе, наисокровеннейшее и чистейшее, безумное горе — гибель сына, плоть от плоти, кровь от крови, частицу себя самого — выставляет напоказ, укупоривает в переплет и тешит самолюбие свое, распространяя за плату в тысячах экземпляров; то был дурной тон, вызывающий ощущение, похожее на гадливость. Это было так же смешно и фальшиво, как «Великий воин Албании Скандербег», а потому это не могло быть талантливо и интересно. Ничего привлекательного не содержалось для Юры в этой поэме «Сын». Юра постановил себе, что сам он никогда не станет в патриотические и официально идейные формы запихивать личную радость или ненависть, а тем более жалобу и боль свою: если ему и могло понадобиться получить сочувствие и сострадание от кого-нибудь, он бы лучше дал отрубить себе руку, чем вымаливать их, жалуясь и плача с выгодой для себя; здесь у него перемешивался план житейский и план литературный, но для него это было одно и то же.
— А, явился, наконец. — Софья Дмитриевна открыла дверь, и лампочкой с террасы осветилось крыльцо. — Тебе доставляет удовольствие, когда я нервничаю. Наташа обгорела, ее отвезли в больницу — там, у нее... Она живая осталась. Завтра я должна к ней поехать. А ты, как ненормальный, до двенадцати ночи шляешься...
— Какие двенадцать ночи?!
— Все нормальные дети в это время давно уже дома!.. А ты выродок.
— Сама ненормальная.
Вспомнил, как она и отец пилили его, когда он принес калечную кошку: «Она заразная... Ты опять хочешь уколы в живот?..» Тетя Поля поддакивала им.
«Я, может, вправду выродок какой-то?» подумал Юра.

Глава девятая

Он в школе рассказал Любимову о «Скандербеге».
— Дурак ты, — сказал Любимов.
— Почему? Я никогда еще не смотрел такой смешной кинокомедии. Никакая комедия не сравнится.
— Все люди плачут, а Щеглов смеется.
— Я не один. Мы с Геббельсом были. Он тоже чуть в штаны не намочил.
— А все будут смеяться, а ты будешь плакать.
— Ну, и что такого? Очень может быть.
— Все дураки — ты умный. — Любимов хмыкнул по-своему, оттянув влево уголок рта и не нарушив непроницаемого выражения на лице.
— Щеглов!.. Опять у вас рот не закрывается!.. Идите к доске, — сказала Лариса Васильевна, недобро глядя на Юру. — Язык вам надо привязать!.. Продолжайте рассказывать характеристику Ноздрева.
«Мертвые души» он читал целиком и хорошо помнил текст. На фоне уродливых недоумков, слюнявых, как Манилов, или тупых и прижимистых, как Собакевич, — Ноздрев был увлеченный и отчаянный, живой человек, и Юра начал бойко высказывать свою хвалебную оценку этому наиболее живому среди мертвых. Под конец он сказал:
— Ноздрев замечательный, яркий тип, и живи он в другое время... не такое затхлое... в которое... в которое все были лишены других интересов, кроме обжорства и накопления богатства... Он, наверняка, проявил бы себя... мог бы приносить обществу пользу... Он совсем не похож на рвача Чичикова; он все что делает — делает с душой, без расчета... Он даже, может быть, замыслен Гоголем как положительный тип. И, возможно, здесь имеется идея, что будущее не за Чичиковыми и Плюшкиными, а за такими вот рубахами... рубаха... Он, в общем, рубаха-парень...
— Рубаха-парень... Замечательный человек... — недовольно сказала Лариса Васильевна. Она нахмурилась и не смотрела на Юру. В классе сдержанно засмеялись. Юра почувствовал прилив упрямства, оттого что учительница, несмотря на подробный и хороший его ответ, несправедливо противоречит ему; ее сухой тон укрепил в нем желание доказать правоту, настоять на своем. — Что ж Ноздрев, по-вашему, если бы жил сейчас с нами — тоже строил бы социализм?
— Конечно!.. А что ж он?..
В классе взорвался хохот.
— Садитесь! — гневно крикнула Лариса Васильевна.
Юра посмотрел, как она выводит пером в журнале двойку, и криво усмехаясь направился к парте. Ноги его налились, и странно было ему идти на чужих ногах; будто завеса опустилась внутри сознания, и ход мыслей прервался. Он был бледен, и от растерянности он молчал и только криво усмехался, усаживаясь на место. Наплевать ему было на двойку, он не лез в отличники; но обида обозлила его.
— Еще как бы строил, — проворчал он вполголоса.
Любимов хихикал, не разжимая губ.
— Ноздрев — строитель коммунизма, — пропищал Мося с противоположного ряда.
Леонтьев с первой парты повернул к Юре смеющееся лицо.
— Щегол и Ноздрев — движители прогресса, — произнес громким шепотом Бондарев.
— Идиоты, — сказал Юра.
Любимов продолжал довольно громко хихикать, внешне сохраняя серьезную благопристойность.
— Что у вас там еще!.. Мовсюков! вы хотите прогуляться в коридор?.. Силин!.. Сядьте спокойно!.. — Лариса Васильевна поднялась из-за стола, сквозь стекла очков обводя класс взглядом Медузы-Горгоны.
Любимов затрясся еще сильнее, потом усилием воли задавил свой смех.
Юра позавидовал ему, как он умеет управлять собой; самому Юре совершенно не хотелось смеяться.
В классе наступила мертвая тишина.
— Не расстраивайся, — сказал на перемене Гофман. — Исправишь свою двойку. Это она просто так... в четверть не зачтется.
— Чихать я хотел на нее! — сказал Юра.
— Здорово ты насчет Ноздрева толканул, — сказал Бондарев.
— Как она взъелась вдруг на тебя. Это же надо. — Любимов рассмеялся в голос; но смех его был такой же неискренний, как на уроке.
«Такая у него манера. Он и веселится, как будто со стороны оценивает себя и дохнет от скуки», подумал Юра.
— Плевать, — сказал он. — Какая-то двойка...
— Действительно. Ерунда, в сравнении с мировой революцией, — солидно произнес Восьмеркин.
— Юморист, — сказал ему Юра. — Восьмерка-шутник...
— Мировая революция — это да. Это будь здоров, — сказал Бондарев.
— Масштаб, — сказал Любимов. — Грандиозный.
— Космический, — сказал Восьмеркин. — Что такое двойка? Тьфу. Что такое даже вот этот самый Щеглов?
— Или ты?
— Или я, — беззлобно ответил он Юре.
Юра рассмеялся.
— Приходи ко мне сегодня вечером телевизор смотреть, — сказал он Восьмеркину.
— Приду.
Юра почувствовал, как веселье и обида, и злость возбуждают ему нервы; опять будто завесой загородило ему разум, мысли стали ускользать, не подчиняясь воле.
Только когда начался урок и он остался наедине с собой, он смог заняться спокойным раздумьем.
Он понимал, что его ощущения идут знакомым путем, и чаще всего причина их — его привычка пугаться, трусить, гнусная привычка, отнимающая у него самообладание. Но чего я сейчас мог струсить? спросил он себя. Простой разговор. С ребятами — Гофман, Бондарев, Восьмеркин. Откуда эта завеса, эта потеря разума?
Она пугала его. Он боялся, что в таком состоянии сделает что-нибудь страшное, непоправимое.
Боялся бояться. Это рассмешило его.
Он посмотрел вокруг себя, но на него никто не обратил внимания. Глеб Степанович рисовал на доске формулы. Юра достал учебник немецкого языка, ему надо было переписать упражнение: на следующем уроке Эдуард Соломонович должен был вызвать его.
Вот когда ко мне приближается зверь-Пыря или зверь-Кольцов, или тогда на «Сталинце», летом, когда меня окружили собаки из Метрогородка и стали бить... нет, когда еще только приближаются, окружают, когда идет толковища, угрозы, замахивания — мысли пропадают, остаются какие-то обрывки. Я полностью теряю способность соображать. В животе ком, тело сотрясается дрожью, и я не могу заставить себя спокойно стоять и спокойно говорить. И спокойно думать, главное; в голове — беспорядочный шум и пустота. Мыслей нет. Ни одной мысли. Это страх? Это трусость?
Он с болью и стыдом сказал: да, это страх; я трус.
Ну, а сейчас? Сейчас-то чего трусить? Значит, я, может быть, просто слишком впечатлительный? слишком нервный? Просто надо закаляться... Да, но сейчас не было кома в животе, и не было сотрясающей тело дрожи. Значит, сейчас впечатлительность? а когда драка — трусость? Леденящая робость сковывает, и я не могу преодолеть эту робость.
Но когда я раздражен отцом или матерью, я способен совершить бесчеловечную грубость.
И тогда, возле дома Нинки, когда он чуть не вышиб окно, та же завеса опустилась внутри сознания. Он вспомнил страшные моменты, когда ему в трамвае начинало казаться, что он сейчас ударит рядом стоящего человека. Он переставал быть хозяином своей руки, ее движений, это было страшно. В сознании не оставалось логичных мыслей. Но дрожи в теле не было — значит, это ненормальность, психоз? а не трусость?
— Ф-фу! — Он вслух выдохнул воздух. Интересно, как это у других? Они тоже теряют себя в драке или в разговоре, трусят или увлекаются до самозабвения? Или это только я такой выродок? В трамвае — у кого-нибудь еще бывает такое? Кошмар! кошмар!.. Он представлялся себе маленькой-маленькой точкой, еле заметной пылинкой, едва различимой в огромном просторе Вселенной, он словно со стороны видел это громадное пространство без берегов, без краев вверх и вниз и во все стороны, имеющее студенистую, серовато-туманную окраску, а где-то внизу — все-таки был верх и низ — помещается (лежит? висит?) маленькая, темная пылинка — он, Щеглов Юра, Юрий Игоревич Щеглов, который не властен над собой, и из-за этого в любую минуту злой колдун может взмахнуть на него рукой, и он рассыпется на совсем микроскопические молекулы, растворится в пространстве, сольется с сероватой студенистостью, и его не станет. Был, и нет. Нет — из-за собственной его глупости, но на самом деле из-за слабости, потому что ум здесь ни при чем. Но слабость его, возможный рывок в неведомые действия, которые и погубят его, — вне его воли, и он не знает, от чего они зависят; когда завеса опускается, он не способен ручаться за себя; он и есть тот самый колдун. Или он — это он, а колдун сидит в нем, в глубине его, он спрятан в глубине и является частью его. Частью, которая временами разрастается и заполняет целое. Если бы он узнал, что у других бывает что-то похожее, ему стало бы легче.
Глеб Степанович услышал его громкий вздох и посмотрел на него. Любимов, и Силин впереди, — рассмеялись. Глеб Степанович постучал костяшками пальцев по столу.
«Он меня давно не любит», подумал Юра и постарался сделать нахмуренный и безразличный вид. Глеб Степанович, выждав несколько секунд, вновь повернулся к доске.
Ну, а тогда, когда я ударил Джамбула? подумал Юра, ощущая знакомый укол и нытье в сердце. Это ведь была жалость. Мне до черта было жалко его. Разве это трусость? Чего мне было бояться?.. Может, не надо было ударить его? И что? стоять и ждать, чтобы он плевал на меня?.. Нет, я правильно, правильно вдарил ему!.. Будет знать немочь бледная. Но жалко... как он заныл... Или страшно?.. Чего?.. Ерунда! просто я дурак жалостливый.
Тихий голосок внутри шепнул ему, что — страшно; он струсил, испугался последствий, Эсера, Осла, Пырю. Конечно, страшно.
Он не захотел заметить этот неприятный голосок, оттолкнулся от него и стал думать, что надо было, может быть, не бить Джамбула, а попытаться на словах объясниться с ним. Он думал, что если все хорошо объяснить и если Джамбул поймет, с ним можно договориться по-человечески. Не могло такого быть, чтобы человек не понял человеческих слов...
Его глаза, опущенные в учебник немецкого языка, натолкнулись на русское слово, написанное латинскими буквами — die Kenguru — он не успел додумать до конца предыдущую мысль, толкнул в бок Любимова, чтобы показать на диковинное написание, и взорвался хохотом.
— Сейчас же выйдите вон из класса!..
— Извините... Я больше не буду. — Он слышал, как Любимов рядом хихикает с серьезным выражением на лице, это заставило его еще раз коротко рассмеяться, но он тут же прекратил смех, со страхом и вызовом глядя на учителя; безнадежность его положения сделалась очевидной.
— Вон!.. Вы всем мешаете! Одного наглеца тридцать человек должны ждать!.. Чтобы в следующий раз я тебя не видел на уроке! пока не придут родители!..
Учитель подбежал и остановился над ним, а он вцепился руками в парту, словно ожидая, что его силой будут вытаскивать из класса.
— Я больше не буду.
— Уйдите из класса... Я не провожу урок! Где ваш табель?
— Нет.
— Где он?
— Я его забыл дома.
— Я жду, когда вы уйдете.
— Я не уйду.
— Ах, так!.. Тогда мы уйдем. Товарищи, поднимайтесь. Перейдем в кабинет физики. Пусть он здесь один остается.
— Достукался, — сказал Корин и вслед за физиком вышел из класса.
Ухмыляющийся Бондарев задержался у двери и сказал:
— Пойдем, Щегол, в кабинет. Ты зайдешь, а он оттуда поведет нас опять сюда. Будем ходить до конца урока.
— Иди к черту! — сказал Юра. Бондарев рассмеялся и вышел. Трошкин и Зернов захлопнули дверь. Он остался один и тихо произнес: — Дурак.
Его взгляд остановился на немецком слове, не требующем перевода. Дурацкое слово, подумал Юра, и плечи его затряслись от смеха. Действительно, непреодолимо смешное что-то было в этом слове — die Kenguru, он не мог понять, что именно. Я выродок, думал он и с горечью смеялся, сидя один в пустом классе.

Глава десятая

Он доехал до Охотного ряда и вышел на улицу Горького там, где гостиница Москва. Любимов, беспрекословно подчиняясь, следовал за ним. Юра был обут в валенки на толстой подошве, походка его была тяжелая и солидная. Когда он переходил улицу, зажегся красный свет, и автобус, кажущийся огромным в утренней морозной мгле, дернулся, чтобы ехать, а потом затормозил, и Юра не спеша прошагал перед его мотором.
Еще чуть раньше, не доходя до автобуса, он увидел в одной из стоящих легковых машин человека на заднем сиденье — жирного, отекшего, задыхающегося в жировых складках на щеках, которые свисали по сторонам подбородка, маленькое пенсне без оправы, тускло поблескивая на одутловатом и сонном лице, окончательно его уродовало. Человек зевнул, сделав противную гримасу. Шея у него заросла настолько, что почти не поворачивалась; он скосил тусклые глаза и пристально посмотрел на Юру, продолжая свое зевание. «Сытая рожа!.. Гад», подумал Юра и язвительно рассмеялся, поворачиваясь спиною к жирному кретину и идя дальше; из-за него он чуть не угодил под автобус.
Человек, которого увидел Юра, был детский писатель, поэт, переводчик и драматург Эрмлер, подлинный талант, один из немногих уцелевших: он вовремя сориентировался, как надо поступать, чтобы не отказаться полностью от любимого дела, не уродуя свою душу при этом и не грязня себя. Он мельком отметил смешную фигуру мальчика в мохнатой шубе и больших валенках, сердитого и смешливого одновременно, важно шагающего по мостовой; тут дали зеленый свет, машина рванула с места, и в поле зрения Эрмлера стали попадать другие предметы. Он плохо видел, погруженный в мысли: в далеком Магаданском крае погибал от истощения хороший его друг, гораздо более талантливый, чем он, письмо от него неведомыми путями попало к Эрмлеру накануне, он не спал ночь и теперь ехал к знакомому собрату из официальных, чтобы посоветоваться и попросить о помощи, которая, как он опасался, никакой ценой не может быть получена.
Любимов догнал Юру на тротуаре и, хихикая весело, сказал:
— Ты прямо так шествуешь, как король. Автобусы тебя пропускают.
— Да нет, я просто... — Юра был польщен тоном панибратства, каким Любимов обратился к нему. Он вдруг вспомнил и спросил: — Ты того жирного видел?
— Кого?
— Ну, в легковушке. Такой сидел рыльник — семь на восемь.
— Нет.
— Сытая рожа! Дерьмо. Терпеть не могу таких гадов.
— Да кто такой? Может, он заслуженный человек.
— Дерьмо. Торгаш.
Любимов насмешливо поглядел на него и тут же отвел глаза, в глубине которых задержалась презрительная усмешка.
— Куда пойдем?
— В Академкнигу, — ответил Юра.
— А потом?
— Можно сегодня бы на Арбат. Там тоже хороший магазин. Но в нем как повезет... А то пошли в Художественный проезд? Хорошо ли, плохо ли, но там всегда чего-нибудь перепадает.
— Смотри. Тебе виднее.
— Я в этом магазине больше всего отхватил. Я его больше других люблю. Там увидишь: МХАТ, а через дорогу — артистическое кафе, наискосок, чтобы артисты, когда наберутся как следует перед спектаклем, прямо в дверь театра попадали бы; они ведь по прямой уже не смогут ходить.
— Ты так говоришь, будто я МХАТ-а не знаю.
— А кафе?
— Ну, что кафе?
— Ты знаешь, одна тетка книги поставила на полки от пола до потолка. У нее спрашивают: как вы их достаете с верхней полки? А она: зачем мне их доставать? у меня пылесос есть.
Любимов захихикал сдержанно. Юра попытался поймать его взгляд, но увидел пустые и прозрачные, ничего не выражающие глаза. Любимову были чужды порывы, идущие от восторженного сердца, словно с колыбели он взял себе девизом: «ничему не удивляться». Юра ненавидел эту черту в людях — с такими людьми нельзя было близко сойтись, нельзя было соприкоснуться с ними, они ускользали; но поневоле он смотрел на них с уважением, снизу вверх, потому что самому ему было недоступно их хладнокровие.
Юра подозревал, что Любимов ненастоящий читатель, не такой, как он, — только по внешней видимости он интересуется книгами, а под этой внешностью нет настоящего интереса, нет глубины, в которую можно помещать и накапливать впечатления и, главное, уметь доставать при необходимости эти впечатления в совокупности, в той неповторимой для каждой книги совокупности, не передаваемой словами, рождающей новые ощущения в душе, каждый раз с новой окраской, с новыми запахом и вкусом. Ему удалось приучить себя к серьезному чтению. Там, где в трудных местах у Горького или у Тургенева хотелось перескочить и идти дальше, чтобы следовать развитию событий — кто кого убил, кому повезло, какая тайна спрятана — ему приходилось вначале заставлять себя, вчитываться, вдумываться, продираясь через непроходимые, казалось, заросли сухих и длинных фраз, бездейственных описаний: ведь ему нужно было в первую очередь действие, развитие — таинственное начало, продолжение и развязка, а красоты пейзажа, если их было много, размышления и рассуждения персонажей, их внутренний мир неинтересны были ему.
Но он упорно учил себя понимать смысл, заставлял себя, и трудные тексты постепенно стали не такими трудными, а в дальнейшем они стали привычными, стали нормой; он, к счастью, рано понял, что нужно затратить определенный труд на преодоление преград текста, стиля, и только затратив труд, можно приобщиться к удивительному миру более острых и волнующих переживаний, чем в реальной жизни. Любовь и презрение, жажда мести и свершение отмщения, нечеловеческие чудеса храбрости, боль, наслаждение, женское обаяние, скупость и щедрость, предательство и верность, едва уловимое движение чувств в человеке и отклик в окружающей обстановке, в Природе, в тех самых красотах пейзажа, — сотни новых, неизведанных, неповторимо прекрасных часов дарили ему книги. Он, может быть, для того и возмечтал стать писателем, чтобы принадлежать магическому, всемогущему клану творцов книги.
Он только двоих приятелей считал себе равными как читателей — Гофмана и Корина. В Корине ему нравились трезвые и правильные высказывания без запальчивости и без гонора: он хорошо подмечал близкие и далекие параллели в тексте, для него не составляло труда внимательно прочесть серьезную книгу, такую например, как «Пелле-завоеватель» или «Мортен Красный» — последнюю Юра по секрету от всех не стал дочитывать до конца, он сильно этого стеснялся, пожалуй, то была единственная его личная тайна, которую он не выболтал, Женя Корин мог прочесть внимательно, и прочесть с увлечением, такую серьезную и скучную книгу; но Юра в вопросе книг, писателей, их ранжирования смотрел свысока на него, он здесь чувствовал уверенность в себе и не скрывал этого, откровенное выражение превосходства коробило его знакомых, и в то же время Корин как будто принимал это его превосходство и уступал ему первенство в разговоре, впрочем, он и в других случаях умел промолчать и слушать других.
Как раз солидность и уравновешенность, нужные в общении с людьми, потому что его избрали секретарем комитета комсомола школы, казалось Юре, должны были мешать ему остро чувствовать прочитанное, замирать от счастья или от ужаса, трепетать и плакать от сострадания, без чего многое, самое ценное пропадает впустую; слишком он был ровный и толстокожий. Чтобы Корин, пятьдесят раз выжимающий одной рукой пудовую гирю и пятьдесят раз приседающий с нею, заплакал над книгой — такой человеческой слабости в нем Юра не мог себе представить.
Они шли по улице Горького. Еще не рассвело как следует.
— Деревня наступает на город, — сказал Любимов.
Навстречу им попался человек в тулупе, перевязанном веревкой, в замызганной матерчатой шапке и в лаптях; у него была длинная борода, но видно было, что он нестарый. Юра много раз наблюдал, как подобные ему нищие обходили дома, гордо и смущенно прося «что дадите». И у этого тоже вид был гордый и неторопливый, от всей его осанки исходило чувство собственного достоинства.
— Неурожай, говорят, — сказал Юра. — Голод. Ты что? в первый раз видишь?
Любимов рассмеялся.
— Да их полная Москва!..
— Это только этой зимой.
— Всегда. У тебя, Щегол, глаза закрыты были.
— Я никогда раньше не видел.
— А я видел, — сказал Любимов. — Попрошайка за попрошайкой в дверь названивают. У них это как работа.
— Попрошайки ходили. А такие...
— Такие... Какие?
— Благородные.
— Голубая кровь.
— Не смейся, — сказал Юра. — У них голод.
— Кто тебе сказал?
Юра открыл рот и — закашлялся.
— Кто-то говорил, я не помню, — ответил он. — У тебя, Любим, нет наблюдательности. Плохо, что ты слишком высоко мнишь о себе. Неужели ты не заметил, что эти нищие особенные?.. Они не нищие, которые всегда побираются... по вагонам, и по домам. Они... особенные. — Он имел в виду, что эти нищие — крестьяне, привыкшие работать и работой, а не попрошайством, добывающие себе на жизнь; и что если уж они пошли по городам, так поневоле. Но он не смог выразить свою мысль. Любимов, к его удивлению, прекратил спорить и замолчал. Юра решил, что своими словами обидел его. Они подошли к магазину Академкниги. Дверь еще была закрыта. — Любим, гляди!.. Гляди, Любим! — с восторгом воскликнул Юра. Из форточки на втором этаже вылетел белый плотный клубок пара, отчетливо видимый в сером воздухе. — Это, знаешь, что?.. Знаешь, Любим? — Любимов, прищурясь на него, скорчил гримасу и отвернулся. Юра сказал ему в спину: — Там в квартире захлопнули дверь. Представляешь? Дверь захлопнули, воздуху в комнате стало больше, чем объем комнаты, и он вышел в форточку.
Он был в восторге от того явления, что произошло на его глазах, и своей сообразительности.
— Х-холодина, — сказал Любимов.
— А мне тепло, — быстро ответил Юра.
— Еще бы!.. У тебя валенки... тебя даже автобусы пропускают.
— Тепло, тепло, — повторил Юра. Одно слово засело у него в памяти, наверное, из-за него обиделся Любимов, благодаря слову возникла мгновенно цепочка, и Юра, обрадованный, что Любимов, кажется, забывает об обиде, сказал: — Как ты думаешь, почему мять — мну? а мнить — мню? А? Смотри... Мну и мню... но в первом случае мять, а во втором — мнить...
— Чепуха, — притопывая и гримасничая, ответил Любимов. Он хихикнул замерзшим ртом. — Сейчас бы горячего чая... а ты, псих, со своим мять, мнять... Черт знает что!
Они оба дружно рассмеялись.
— На. — Юра протянул ему конфетку.
— Спасибо.
Двое подошедших взрослых смотрели, как они медленно обсасывают конфеты, продлевая удовольствие: наслаждение, получаемое подростками, недоступно было их пониманию.
Юра вспомнил, как он добавляет в чай варенье, размешивает и, налив в блюдце, пьет чай медленно и долго и как вкусно такое чаепитие.
— Сам ты псих!.. Сказал про чай — я теперь чаю хочу.
— Потерпишь. Не маленький, — усмехнулся Любимов. — Я дольше тебя протянул.
Он показал обсосанный кусочек конфеты.
— У меня терпения не хватает. Это известно, — сказал Юра.
— Не понимаю, кто и для чего мог донести на Бабеля? — сказал один из взрослых. — И главное — что можно было на него донести?
— Это неважно, — сказал второй взрослый: меховой воротник его пальто был поднят, над воротником виднелась могучая темного цвета шевелюра, и он стоял с таким видом, словно на улице не было мороза. — А что можно было донести на Пильняка?.. Он в подпольном заговоре не состоял, можете не сомневаться.
«Бабель? подумал Юра; он знал только Бебеля; ему сделалось смешно, в уме пронеслось мгновенно: Бабель;Бебель, Гоголь;Гогель;Гегель...»
Любимов увидел усмешку на его лице и подумал с презрением, ехидная он все-таки... скотина, предполагая, что обычная дурацкая, не к месту, усмешка Щеглова относится к нему.
— Но какой смысл? — настаивал первый взрослый. — Кому хотелось гибели такого писателя?.. Зачем?..
— Может быть, чтобы заступить его место.
— Как? Позвольте...
— Мартынов же смог убить Лермонтова.
— Мартынов — тупой солдафон, тупица. Вы же говорите о людях, которые сами пишут и... как бы плохо ни писали... Они читали Бабеля, насладились его рассказами — и желать его гибели? Нет, нет. Я в это не верю!.. Потом, позвольте, как может заменить Бабеля... ну, скажем...
— Лучше возьмите пример из исторической эпохи, — серьезно сказал второй взрослый.
— Да. Так вот, как мог заменить Пушкина какой-нибудь Булгарин? а Лермонтова Кукольник?
— Заменили же. И много лет спустя, после смерти Пушкина и Лермонтова, обильно публиковали и неплохо зарабатывали.
— Мы разве об этой замене говорим!..
— А кто нас с вами слышит?.. Главное, что их самих интересует эта замена. И много ли было сто лет назад знатоков, способных разобраться в значимости Кукольника; его гением считали.
— Но это когда было. При царе Горохе. Тогда половина стихов Лермонтова оставалась в рукописи. А сколько пропало?.. Неграмотность сплошная была. Сейчас — не так. Сейчас совсем не так. Сейчас у нас столько газет, радио — всё на виду.
— Вы думаете?
— А как же? — запальчиво ответил первый взрослый. По контрасту с собеседником, который сохранял спокойствие, он волновался, нервничал, и было видно, что он искренне хочет убедить и его, и себя в истинности своих представлений. — То, что вы говорите, противоречит элементарной справедливости!..
— Совершенно верно. Противоречит.
— И разуму тоже. Здравому смыслу...
— Тоже верно.
— Так как же? — настаивал первый взрослый, горящими глазами вглядываясь во второго.
— Никак.
— То есть?..
— Мы с вами ничего не знаем, можем только гадать на кофейной гуще. То есть суть-то мы знаем, но не знаем подробностей. А вы пытаетесь рассуждать о подробностях... Собственно, какое вы хотите иметь объяснение?
— Что значит, хочу? Хочу то, какое есть на самом деле.
— Вот они или их дети, может быть, будут знать. — Второй взрослый кивнул на Юру и Любимова, и Юра уловил его безразличный, бесстрастный, погруженный в себя взгляд. Взгляд был безжизненный, как у спящего или мертвого человека. Юра посмотрел на Любимова и подмигнул ему, но тот отвел в сторону глаза.
— Я считаю, произошла ошибка. Трагическая ошибка. Как говорится, лес рубят — щепки летят.
— А вы читали стенограмму процесса правотроцкистского блока? — неожиданно спросил второй взрослый.
— Это когда судили Бухарина, Рыкова, Пятакова?..
— Хорошо помните эту пьесу?
— Вам тоже показалось? — понизив голос, испуганно спросил первый.
— Когда я слышу о щепках... Есть такие щепки, ради которых стоит весь лес сохранить.
— Хорошо. Хорошо. — Первый взрослый нервно покрутил головой, оглядываясь. — Надо кончить разговор; он ни к чему.
— Вот стопроцентно верная мысль, — сказал второй и рукою провел по темной шевелюре. — Есть такие разговоры, которые и начинать ни к чему.
Юра, как всегда, ухватил фамилии писателей и содержание разговора, несмотря на то что ничего не понял в нем. Он привычно отметил в себе ненависть, когда прозвучала фамилия Мартынова. «Если бы Лермонтов прожил еще год, какие бы вещи он нам подарил!.. Какие? Никто никогда уже не узнает». — Его всякий раз охватывало чувство возмущения, как при собственной, личной потере, словно убит близкий и любимый родственник. Он не представлял, чтобы человек, и не только человек искусства, смог бы остаться равнодушным к гибели таланта или тем более самому способствовать гибели таланта. Мужчина без шапки, похожий на спящего или мертвого человека, конечно, был дурак.
Юра подумал, увидеть живого Горького, Льва Толстого, Лермонтова — это такое счастье, что если бы такое вправду с ним случилось, он бы лишился рассудка от волнения. Вот когда он сам напишет свои книги и люди прочтут их, они ему подарят любовь и преданность навеки, они будут готовы для него на все, на смерть, так же, как он готов на все для настоящего таланта, готов служить ему и повиноваться, и отдать за него жизнь — чтобы он имел условия работать, создавать свои произведения, дарить наслаждение и радость. Талант и его произведения — самое ценное в мире. Так он чувствовал. Он мерил меркой чистосердечия и общечеловеческой совести, и он верил, что если к людям относиться по справедливости, их отношение тоже будет справедливым и добрым.
А те, кого они назвали, подумал Юра, кто погиб — Бабель и Пильняк — я что-то о таких не слышал. Чушь. Если их расстреляли, значит, они были контрреволюционеры. Значит, они не были талантами. Он, не задумываясь, знал, что «у нас таланты берегут, как нигде в других странах». Он это знал ниоткуда, просто знал, как бесспорную истину, как то, что снег — белый, а трава зеленая.
В Академкниге Юре повезло купить «Титана» Драйзера в точно таком же бумажном переплете, как «Финансист», уже имеющийся у него. Любимов ничего не купил; он вступил в серьезный разговор на равных с взрослыми мужчинами, тем тоже ничего не удалось выбрать на прилавке.
Краем уха Юра услышал, что они говорят малозначащую ерунду о Байроне; но самый тон разговора — неспешный, солидный по-взрослому, манера Любимова гримасничать и жестикулировать, проявляя большое самомнение, заставили шевельнуться у него в душе червячка недовольства и зависти: он так не умел держать себя. Он бы обязательно произнес глупость или рассмеялся невпопад — он постоянно боялся этого и потому всегда именно так по-глупому и поступал: ему казался смешон сам факт взрослой беседы со взрослым, этого было достаточно, чтобы он почувствовал себя не в своей тарелке.
Он пошел в кассу платить за «Титана».
Когда он взял в руки собственную книгу, радость обладания и предвкушение радости, которую он получит при чтении и перечитывании, вытеснили без остатка недовольство из его души — он, может быть, не захочет перечитывать, но наличие такой возможности, в любой день и час, давало ощущение свободы.
«Пустой этот Любим. Ломака», подумал он беззлобно и без раздражения. Хорошее настроение возвратилось к нему. Наплевать ему было на этого ломаку, он не собирался подражать ему.
Мартынова и Дантеса, этих двух беспримерных сволочей, он с трудом мог объяснить; но все-таки мог. Они не были людьми в прямом смысле слова, как он, как Корин, как этот Любим, — нелюди, так говорила тетя Поля, блатняги с Гоголевской, способные полоснуть человека бритвой по глазам, тоже были нелюди. У тети Поли, если человек соврал, был нелюдью, если украл, был нелюдью, и если убил, был нелюдью, а тот, кто ей нравился, был порядочный и хороший человек, середины ни у нее, ни у мамы не существовало, такая резкость в оценках, непримиримость и однолинейность передались от них Юре. Преступник, подонок Дантес был француз и тупица, он бы и Бальзака, не дрогнув, мог убить, идиотские правила чести сыграли на руку его преступлению; то же — у Мартынова, тупого солдафона: запальчивый и нервный дядя сказал о нем правильно. Тупицы. Их хорошо было бы судить и казнить при всем народе.
— Ты, если бы видел, что в Лермонтова стреляют, ничего бы не сделал?
— А ты бы сделал? — спросил Любимов.
— А что же я — такой же гад, что ли?.. Конечно. Я бы его спас.
— Как?
— Ну, не знаю. Убил бы того гада!
— На дуэли? На их дуэли?
— Ну, пусть. Я бы свою грудь подставил. — Они возвращались домой. Юра нес книгу Драйзера, других приобретений у него не случилось. Любимов купил в Художественном проезде «Мертвые остаются молодыми» Анны Зегерс. — Неужели стоять и смотреть спокойно, как в Лермонтова стреляют!.. Не могу понять, чтобы никто там в эту минуту не бросился и не заслонил его!..
— Ты прямо как Александр Матросов. Грудью на амбразуру. — Любимов рассмеялся.
— А что?
Они подбежали к трамваю, протиснулись в тамбур, их прижала напирающая сзади толпа.
— Эй! Подвиньтесь еще немного, ведь он резиновый, — хриплым голосом крикнул мужчина снизу.
Толпа захохотала, оценив шутку.
— Ой, не могу. — Юра смеялся, поджимая ноги; его сдавили так сильно, что он с трудом дышал.
— Как там, на амбразуре? — весело хихикая, спросил Любимов.
— Скажи, Любим, а если б ребята стояли наши перед дотом и их всех могло поубивать? и ты бы мог лечь, погибнуть, а всех спасти? ты бы не лег? Не лег бы?
— А ты бы лег?
— Лег.
Любимов криво усмехнулся. Юре захотелось двинуть его по морде. Вагон раскачивало на рельсах, и Юра, зажатый людьми, раскачивался вместе с ними; он, выкручивая шубу, рывком повернулся, в шубе треснуло, черт с ней, подумал он, люди немного сдвинулись, и он освободил грудную клетку от нажима. Вдохнул глубоко и медленно выдохнул.
Он был доволен примером, каким он заставил Любимова умолкнуть. Против такого примера спорить было трудно. Он был доволен, что умеет придумывать такие примеры. Любимов не умел, он легко гримасничал и жестикулировал по-взрослому, но он неспособен был широко думать, он был узкий. Ему ничего другого не оставалось, как отмалчиваться и злобиться, пытаясь через унижение другого возвыситься самому. Юра подумал с чувством превосходства: он пустой, ему нечего сказать; несмотря на весь его гонор, он часто пасует в споре.
«Пустой и узкий. Пустой, узкий ломака», подумал Юра, радуясь в душе, когда Любимов сказал:
— Хорошо бы достать почитать Кукольника.
— Зачем? Почитать Кукольника... Это ж дрянь.
— Я хочу сам увидеть, что это такое.
— Это, наверное, все равно, что наш Назар Плюнов.
— Неизвестно. Слышал, мужики говорили, что его считали гением?
— Тот здоровый, без шапки, — дурак.
— А ты умный? — спросил Любимов.
— А при чем тут я? Они оба какую-то чушь мололи.
— У тебя все дураки.
— Бабель;Бебель;Гогель;могель, — сказал Юра.
— Высоко мнишь о себе... У тебя, Щегол, самомнение, как ни у кого!.. Покажись психиатру.
— А ты почитай Кукольника. Тогда расскажешь. — «Задело его. Ха-ха... Задело. А я думал, он забыл».
На повороте Халтуринской Любимов вышел из трамвая.
«Я тоже сам увижу, что такое Кукольник. Но Любиму не скажу... Потом, может быть, когда-нибудь...» подумал Юра. Это слово когда-нибудь вмещало для него понятие будущего — огромного, затемненного, неисчерпаемого. Это будущее было огромно и необъятно, в него было интересно войти, но Юра плохо представлял себе, как и когда это случится, оно прорастало корнями сегодня, основывалось на сегодня, и сегодня полностью должно было влиться в него. И Любимов, и Корин, и Гофман, и всё, что они знают друг о друге, должно было сохраниться в будущем. Неприятности, связанные с такими типами, как Эсер, Вася Зернов или Евгений Ильич, обречены были сгинуть, и также, хотелось думать Юре, сгинут в будущем, сотрутся недобрые, неумные и бессовестные события и поступки, оставляющие неприятный осадок.
То, что он неискренне спорил с Любимовым и несправедливо обидел его, казалось таким поступком. Он простил себе с легкостью, вспомнив, сколько обид натерпелся он за последние годы, в том числе и от этого Любимова, с которым он сидел на одной парте.

Глава одиннадцатая

— Я в мотосекцию не потому хожу. Мне мотоцикла как ушей не видать... А Кончик может двигать ушами. Видел?
— И ты можешь?
— Нет... Это, вообще-то, запросто — тренироваться лень. А он прямо ими как антеннами вращает.
— У нас в лагере один пацан языком кончик носа мог достать. На спор выигрывал. Если кто новый, не знал, так и не подумаешь ни в жизнь, что достанет: спорили, а он доставал.
— А чего ты с физикой сделаешь?
— Чего ты вдруг спросил?
— Да так. Четверть скоро.
— Черт его знает. — Юра подумал, не Косым же его назвать, но он не помнил или никогда не знал его имени. — Мороз, ты в детстве играл в трамвае, как будто ты вожатый? Вот так, — Юра взялся пальцами за крючок на окне, — когда он замедляет ход, двигаешь сюда; остановка — поворачиваешь вниз; а потом, когда поехали — сюда: быстрее — дальше сюда...
— Я только двигал вот сюда, когда хотел прибавить скорость... Ха-ха-ха, — рассмеялся Морозов. — Я — прибавил скорость. Смех!.. Все равно интересно было. И не так скучно ехать.
— Значит, играл. — Юра облегченно вздохнул: он ждал насмешки.
Он посмотрел в окно, и в темноте он увидел, что они переезжают мост через Яузу.
— Ничего, летом начнем ездить на мотоцикле, тогда прибавим скорость, — сказал Морозов.
— Мне бы только получить права — у меня будет свой мотоцикл.
— Дашь прокатиться?
Юра кивнул. Он в боксерскую секцию перестал ходить с того самого дня, когда физик отлучил его от своих уроков. В тот день ему было не до бокса, он пропустил. А потом он начал посещать мотосекцию в Доме пионеров и пропустил бокс во второй и в третий раз, не было времени, не было желания, не тянуло его, хотя, конечно, ударяя перчатками по мешку или меняя ритм попаданий по груше, он чувствовал себя мужчиной. Чтобы стать по-настоящему сильным и взрослым, ему не хватало умения подтягиваться на перекладине, бицепсы и плечевые мышцы были слабые, и он придумал, это было его личное изобретение, висеть дома в своей комнате, по десять-пятнадцать минут держась руками за дверной косяк, поначалу слегка приподнимая себя в плечах, а через две недели вчистую три раза подтягиваясь с прямыми неподвижными ногами. Это была победа, отравленная недобрыми словами мамы и тети Поли, которых беспокоила сохранность дверей.
Он вспомнил их дурацкие опасения. Для него вся зима получилась дурацкая. В прошлом году он ни одного раза не пришел в школу не сделав уроки: он полюбил заниматься, и в свидетельстве об окончании семилетки у него приблизительно пополам распределились четверки и пятерки, и ни одной не было тройки. А сейчас он много читал, ночами и на школьных занятиях, не мог оторваться от книги. Он был отброшен в троечники, почти в двоечники, даже по литературе, наспех готовил уроки, как правило на предыдущем уроке готовил следующий, списывал — в седьмом классе у него у самого списывали — а если знал, что его не вызовут, читал «Бруски» Панферова или очередной том Бальзака, в зависимости от характера преподавателя держа книгу под партой либо на парте, и когда он погружался в мир книги, окружающий мир умирал для него. Он удрученно подумал, сегодняшняя история в школе неизвестно чем закончится: они сожгли парту на пустом уроке, копоти и дыму налетело как от паровоза, директор, завуч и Лариса Васильевна допрашивали их поодиночке, но виновных, разумеется, не нашли. Тоже мне Шерлок Холмсы, подумал Юра.
— Как ты думаешь, в субботу отменят вечер? Восьмые из триста семьдесят девятой уже приглашены. Но Лариса такая злая была.
— Да ничего они не отменят. Пугают, — ответил Морозов.
— А может, не пугают.
— Да ерунда, — сказал Морозов. — Они права не имели нас по одному запугивать. Это, знаешь, сейчас... Напишем — их по головке тоже, знаешь, не погладят.
— Она сказала, что мы подвели ее. Как будто определили...
— Да пошла она!.. — с легкостью отмахнулся Морозов.
То, что она сказала им, когда ушли директор и завуч, а они с удовольствием двигали парты и мыли пол, сняв пиджаки, — наполовину было знакомой тягомотиной: вы думаете, что только вы одни люди... учителей за людей не считаете... привыкли, чтобы с вами всегда нянчились... Она была из породы взрослых, чья задача наблюдать за порядком и всегда поучать, для того они и существовали, чтобы наблюдать и поучать. То есть это были обычные слова взрослых, и Юра вместе с сверстниками в одно ухо их впускал, а в другое выпускал, они не затрагивали сознания, он не собирался с пониманием прислушаться к тоскливоубогим повторениям.
— ...Ведь вы никогда не захотите подвести своего товарища — так почему же вам ничего не стоит постоянно подводить нас? Вы меня сегодня подвели хуже некуда! — Вид у нее был скорбный, как у человека, у которого настолько неисправимая неудача, что ему уже нет смысла бороться и он опустил руки. Она опустила руки внешне умиротворенно, а они привыкли видеть ее грозной, в повседневной обстановке они боялись ее. — Почему вы уважаете права друг друга и не уважаете наших прав?.. Вы просто болваны, не умеющие соображать! Ничего, жизнь вам еще себя покажет.
Они с удовольствием мыли пол. Для многих, и для Юры, это было внове. Сначала он хотел увильнуть и не брать руками черную мокрую тряпку, не наклоняться, не вытаскивать ее из ведра с густой и черной водой, не плюхать ее об пол и не гнать по полу грязную жижу. Он вместе с Бондаревым двигал парты, и оба они инстинктивно старались не привлекать внимания, Юра затаился, отмечая, как тихо ведет себя Бондарев. Лариса Васильевна говорила, он не слушал.
Ермаков-Длинный подошел к нему — с Длинным он не мог спорить; он брезгливо прикоснулся к тряпке, забирая у него. А потом, когда испачкал обе руки, эта грязная жижа на полу перестала быть противной, чувство брезгливости притупилось, он сгребал тряпкой жижу и переливал в ведро, удивляясь своей работе и своему веселому задору. Ему пришлось нагнуться и присесть на корточки, он вспомнил тетю Полю, моющую полы во всех комнатах, глазами он видел, как под его руками грязный пол становится чистым, затрачиваемое физическое усилие, утомление в спине и в ногах на удивление были радостны. И тут он впервые в жизни, зацепляясь умом за слова Ларисы Васильевны, подумал, что взрослые тоже люди, они так же уязвимы и чувствуют обиду, как он, они могут страдать. Он смутился. Он подумал, если нечаянно сделать, чтобы учитель заметил Солоху и Васю Зернова, как они играют в карты на задней парте, это будет страшное преступление, за него — темная, добивание; и вот тут его осенило: если на учителя навести директора или любого другого начальника, чтобы его заметили в нехорошем свете, это что? — это преступление, такое же постыдное.
«Мося шкодничает, нарочно сообщая на уроке, что Силин читает художественную книгу; и ему ничего. Все смеются. А Силин суетливо оправдывается перед учителем. Но если бы Силин так пошутил, ему бы устроили темную: он бы был определитель. А если определить учителя?.. Чем учитель хуже Моси или меня, или Солохи?
«Выходит, что эти нудные, поучающие взрослые не всевластны. Они зависимы и беззащитны как мы, когда у них что-нибудь не так. Косой — тупица, если он этого не понимает».
— У меня будет свой мотоцикл, — сказал Юра. — А все-таки интересно, а? Верно, Мороз?..
— Чего интересно? Мотоцикл?
— Нет. Совпадает часто, когда я хочу затормозить или поехать. Трамвай будто правда меня слушает...
— Ну, тогда приехали. Тпрру-у! — Морозов изобразил, что жмет на тормоз.
Трамвай остановился на Черкизовском кругу.
Они пошли по темной улице. Морозов стал рассказывать анекдоты. Юра заметил, что не боится встречи с Эсером или с Ослом-Васькой, или с самим Пырей. Он чувствовал себя спокойно и уверенно рядом с Косым, потому что все знали, что в компании у него Степа Гончаров и Кончик. С первого занятия в мотосекции Косой принял Юру к себе в приятели: они были из одного класса, жили рядом на улице; неприязненные представления детства были забыты. На занятиях в мотосекции они садились рядом, у них был один конспект на двоих. Юра убедился, как решительно может Косой добиваться выгоды, преимущества даже в мелочах, на которые Юра не привык обращать внимания. Всю зиму у них проходили теоретические занятия в большой комнате, посередине которой стоял длинный стол, и за ним они сидели. Косой всегда умел сесть лицом к стенду, относящемуся к занятию. А если проводилось нечто вроде контрольной работы, когда по памяти надо было письменно ответить на вопросы, Косой, чтобы незаметно списать с конспекта, занимал место самое удаленное от преподавателя.
— А вообще-то ничего сложного во внутренностях мотоцикла нет, — сказал Юра. — Я когда сначала стал разбираться, думал, не смогу запомнить все эти картеры, жиклеры — представляешь? картеры... сдохнуть от смеха можно... Он тогда начал рассказывать. А я ни черта не понимаю. Тупой совсем я, что ли, думаю? Аж даже грустно сделалось...
— Ну, ладно, Щегол, пока, — сказал Морозов, повернул не останавливаясь на Крайнюю, и темнота почти сразу же закрыла его.
Юре некоторое время были слышны его шаги. Он начал постепенно приходить в себя, восстанавливая душевное равновесие. Неожиданный уход Косого задел его самолюбие. Он понимал, что сам виноват. Он многому научился, но две вещи, несмотря на внутреннюю ругань и постоянные старания, были недоступны ему: молчать — промолчать и уйти — сразу и бесповоротно. Он страдал оттого, что какой-нибудь лилипут Леонтьев или убогий отличник Кац могли отнестись к нему с полным равнодушием, а он сам интересуется даже теми, кого презирает, возбуждается в присутствии любого собеседника и не может рассчитывать слова и поступки. Сейчас, с Косым, он начал свои излияния в двух шагах от Крайней, зная, что Косой сворачивает здесь; он понимал, что не успеет закончить длинный разговор, но жажда общаться, говорить, жажда самовыражения — чего угодно и в какой угодно форме, умной или глупой, совсем недозволенной и вызывающей презрение, — пересилила.
В конце квартала горел фонарь на столбе. В его свете стала заметной фигура Косого. Юра стоял на углу и, вглядываясь в даль, подождал, пока Косой прошел мимо столба и опять исчез в темноте, ни разу не обернувшись. Юра сплюнул, руки его были засунуты в карманы пальто. Все эти Косые, Любимовы, Слоны!.. подумал он с досадой — и тут же решил, что недостоин их: они умнее его, сильнее физически и смелее, он ничего не умеет и не знает, в сравнении с ними. С грустью подумал, что Слон отбил у него Аллу, а она симпатизировала ему больше, чем Слону; правда, он сам перестал ей отдавать предпочтение: слишком она была бойкая, а он хотел бы дружить с серьезной и тихой девочкой. Но сейчас он испытывал чувство одиночества и неприспособленности к жизни, и он хотел думать, что он потерял Аллу, потому что Слон отбил ее у него.
Он вспомнил девочку из восьмого класса триста семьдесят девятой школы. Он на вечерах издали наблюдал за ней. Из их класса только Любимов и Корин и изредка Восьмеркин приглашали девочек на танец. Юра не решался: он совсем не умел кружиться в вальсе, мог лишь в танго передвигать деревянными ногами. Вальс или танго? — вот вопрос, который он и подобные ему задавали при первых звуках каждой новой пластинки. Он узнал, что девочку зовут Тамара, совсем как толстоногую дочь приятелей его родителей. Но эта Тамара казалась ему божественной, очаровательной. Он и подумать не мог, чтобы с нею заговорить.
— Танцевать друг с другом все равно что суходрочка, — гримасничая заявил Любимов, в ответ на предложение потанцевать вместе.
Подходя к дому, Юра вспомнил его прозрачный, безразличный, хуже всякой насмешки, взгляд, чувством стыда передернуло внутренности.
В доме было тепло. Юра не дал себе расслабиться, он подошел к дверям в свою комнату, встал на цыпочки, достал руками притолоку и повис. Потом он медленно выжался и опять повис; потянул ноги вверх, они согнулись, он постарался их выпрямить.
 Руки не чувствовали ни боли, ни усталости, он свободно висел на них.
— Слезь!.. Ты мне весь дом обрушишь. — Софья Дмитриевна толкнула его в спину.
— Отойди! — выдохнул Юра.
— Один ненормальный так висел, и у него руки из плеч вылезли, — сказала тетя Поля.
— Пусть занимается физическими упражнениями, — сказал Игорь Юрьевич.
— А дверь обвалится?
— А!.. Починим дверь. — Игорь Юрьевич усмехнулся, усмешка примирения и подхалимства отразилась в интонации.
Юре сделалось тошно. Он встал на пол.
— Чего вы все собрались!.. Что я вам — зверинец?!
— Не трогай его. Пусть занимается, — сказал Игорь Юрьевич.
Он сделал попытку приблизиться к жене, но она отстранилась и вышла на кухню. Юра тоже пошел на кухню, он хотел есть.
— С такими занятиями он умрет под забором, — сказала Софья Дмитриевна. — В этой жизни все так устроено, что кто чего заслужил, то и получит. За что только мне такая участь досталась?
— Нет справедливости, — сказала тетя Поля. — Негодяи с жиру бесятся, а хорошие люди бедствуют.
— И эта сорока!.. Вам пора ложиться спать. Нет, неслыханно!.. Опять она подкалывает!.. Вон из кухни, раз я здесь!
— О... О... Началось, — сказала Софья Дмитриевна.
— Вон! — топнув ногой, крикнул Игорь Юрьевич. — Где я, там она не должна быть!..
— Я просто сказала, что хорошие люди...
— Вон!.. Я ее в шею выгоню!
Тетя Поля, бледная от возмущения, впилась в него глазами и, пятясь в комнату, перекрикнула его голос:
— Я имела в виду старуху-учительницу!.. Ольгу Викторовну. Только всего!.. Ненормальный вы!..
Она исчезла за дверью.
— Человек умирает в полной заброшенности, — сказала Софья Дмитриевна. — Всю жизнь проработала — и такой конец. А тебе ни до чего нет дела.
— Да я... Я разве из-за... При чем тут учительница?.. Она опять вмешивается в мой разговор!..
— Скажите... Его разговор.
— Да!.. Сколько она мне будет нервы мои трепать?
— Вы просто ненормальный! — Тетя Поля просунула голову в дверь и тут же снова ее убрала.
Игорь Юрьевич побагровел, нахмурился и — рассмеялся.
— Она невозможный тип, — сказал он извиняющимся голосом. В Юре тотчас исчезла жалость и обида за тетю Полю; но он чувствовал к ней больше уважения, чем к отцу, он испытал к нему презрение с новой силой. — Нехорошо получилось, что я так накричал на нее. Я должен как-нибудь загладить.
— Сначала сделает, а потом заглаживает! — со злостью сказала Софья Дмитриевна; успокоенность мужа противоположным образом подействовала на нее. — Выродки!.. Все выродки!.. Я хочу лечь и умереть, и не видеть больше вас.
— Ну, Соня, хватит, может быть? Накорми Юру.— «Накорми Юру...» Для того я вам нужна. А у меня ни одной нет светлой минуты!.. То твой брат... чтоб я его больше не видела! И сестра твоя, обманщица...
— Я не хочу, чтобы ты ругала Машу.
— Вся ваша порода — выродки!
— Не смей трогать мою сестру!..
— Кто ее трогает?
— Я не позволю!..
— Он о жене никогда не позаботится, — приоткрыв дверь, крикнула тетя Поля.
Игорь Юрьевич, мгновенно вытаращив глаза, схватил пустую тарелку со стола и швырнул об дверь.
— Гадина!.. Ничтожество!.. уничтожу!.. Чтоб ноги ее!..
Тарелка с треском раскололась на кусочки, которые рассыпались на полу.
Юра рассмеялся: зрелище развеселило его. Эта ругань была ему привычна, она иногда портила настроение, но чаще всего, если не было посторонних, он умел не обращать внимания на нелюбимых родителей. Мать за четырнадцать с половиной лет отбила у него желание сострадать ей; тетя Поля и отец представлялись людьми второго сорта.
— Ладно. Успокойся. Затронь только его — остановиться он не умеет... На, ешь, — сказала Софья Дмитриевна Юре.
Вошла тетя Поля с опущенной головой, взяла веник и стала подметать осколки. Вид причиненного по ее вине материального ущерба отнял у нее дар речи.
— Ловко у тебя получилось, — сказал Юра. — Надо мне тоже потренироваться. На матерном немецком сервизе. Как тот крепостник... у него специальные сервизы были, чтобы когда он разозлится, мог гнев срывать. Начинал колошматить тарелки.
Игорь Юрьевич сел на табуретку боком к столу и повернул в сторону смущенное лицо.
— Вот, — сказала Софья Дмитриевна. — Воспитания достойные плоды. Можете радоваться друг на друга — папочка и сынок. Яблоко от яблони недалеко падает.
— Это точно, — сказал Юра.
— Вкусно? — спросила Софья Дмитриевна.
— Да так, — теряя аппетит, вяло ответил Юра. — Тетя Поля, не выбрасывайте их. Их можно сложить и... и... ха-ха-ха... склеить... Ох.
— Ладно. Ешь, умник, — сказала Софья Дмитриевна. Она села возле печки. Положила руки на колени и расслабила их, спина ее выгнулась горбом, и вся ее поза выразила умиротворенную усталость. — Я ведь сегодня была у Наташи... Это тихий ужас!.. Она лежит и заживо гниет. А какой там запах, в палате. С души воротит. Всем вокруг наплевать на нее.
— Ну, как она? — спросил Игорь Юрьевич.
— Как!.. Врагу не пожелаешь.
— Она будет жить?
— Жить будет. Но как она будет? У нее сгорело полностью лицо. И руки. И часть груди. Страшно смотреть на нее.
— Я ее уважаю. Она никогда мне зла не делала.
Тетя Поля остановилась с веником в руке, посмотрела на Игоря Юрьевича, но потом отошла к стене, рядом с печкой, и прислонилась, глядя под ноги.
— Вот что значит неосторожно обращаться с керосинкой, — сказала Софья Дмитриевна. — Огонь горел, а она наливала керосин.
— Жалко, — сказал Игорь Юрьевич.
— Я посидела два часа... как будто двадцать лет. Двадцать лет в помойной яме. Ты бы видел ее. Страшно посмотреть. Кусочек... вот тут повязки нет... лохмотья висят. Зловонные...
Сладковатая мясная подливка, которой была пропитана картошка в жарком, вызвала у Юры приступ тошноты. Не прожевав кусок, он выплюнул его обратно на тарелку и отодвинул ее от себя.
— Довольно! — воскликнул Игорь Юрьевич. Лицо его сморщилось от жалости. — Довольно!..
Он вскочил на ноги и пробежался по кухне.
— А... Все вы герои. А ты бы побывал, как я, у нее и своими глазами бы увидел!
Всегда у нее какие-то страдания, несчастья. То старуха-учительница помирает. То Наташа обгорела, подумал Юра.
Он подумал, что судьба обделила его: у других в доме веселье, спокойствие, а у него постоянно шли такие разговоры, что казалось, в мире только и есть тревожные и неприятные события. У него сжалось и заныло сердце, как в минуту страха, но это был не страх, это было сопереживание; он почти испытал кусками своей кожи муки обгоревшего человека, и ему было жалко Наташу.
— Почему ты не доедаешь? — спросил Игорь Юрьевич.
— Не хочу. — Юра достал банку со сливовым повидлом, отрезал кусок черного хлеба во всю ширину буханки и намазал на него сверху толстый слой повидла. Откусил несколько раз подряд, рот у него заполнился, и жуя он встал и налил в чашку заварку из маленького чайника, а из большого чайника горячей воды. Он ел хлеб с повидлом и запивал горячим чаем, и эта еда не была противной; было вкусно.
— Стоит для него стараться, — сказала Софья Дмитриевна. — Можешь доесть, если хочешь, — сказала она тете Поле.
Тетя Поля покачала головой. Она стояла, прислонясь к стене, возле печки и не двинулась с места. В руке у нее был веник.

Глава двенадцатая

Гирлянды разноцветных лампочек над деревянными воротами слабо-слабо светились. Темная площадь перед входом в парк кишмя кишела незнакомыми людьми, чужими и безразличными, и враждебными. Блатные из Калошина и местные, сокольнические, проходили сквозь толпу, разметая ее налево и направо от себя, единой дружиной, тысячная очередь напирала на кассу — с хвоста тоненьким, упорядоченным ручейком, к середине уплотненной массой, а к голове такой плотной кучей, что сильному человеку, чтобы выбраться от кассы, требовалось с поднятыми вверх руками и чемоданом расталкивать плечами человеческое месиво, вертеться, бросаясь из стороны в сторону по воле непредсказуемых сил, и оставлять пуговицы от пальто, не замечая потери.
— Попотели бы мы, если б днем не купили билеты, — сказал Клепа. — Башку потерять можно.
— А кто съездил-то?
— Молоток Валюня!..
— Ладно. Отвали. Где Длинный?
— Я его вот там видел минуты две назад, — сказал Юра.
— За две минуты... достаточно, чтобы башку потерять. Ты чего хромаешь, Титов? — спросил Клепа.
— Какой-то гаденыш вчера мне ногу перебил.
— Где? — спросил Юра. — Гоголевский?
— Да какой гоголевский? В школе. На гимнастике. В пятом классе, у кого я веду секцию.
— Как же ты кататься будешь? — спросил Валюня.
— Неужели пятиклассник? Чем он тебя? За что? — спросил Юра.
— Если б я знал, кто и за что. Я им в конце секции, как всегда, игру устроил. Типа военной игры, как в лагере. Ну и... когда облепили они меня, кто-то как вдарит!.. Прямо по голени...
— Адская боль?
— Не то слово. Хорошо, я не увидел кто. А то, боюсь, я бы сгоряча наломал там...
— Так за что он тебя? — спросил Валюня. — За какую такую любовь?
— Малолетки, — сказал Клепа. — Отметелил бы ты их, Титов, всех, без разбора. Только, знаешь... от души! Тот бы тоже попался.
— Клепа, тебе адвокатом работать, — сказал Валюня.
— Вот именно, что за любовь, — сказал Юра.
— Почему? — спросил Клепа.
— Потому что, — осклабясь, ответил Валюня, — мудрые у тебя решения. Адвокатские.
— Я знаю, за что он тебя, — сказал Юра.
— За что? — спросил Женя Корин. — Может, ты мне еще скажешь, кто.
— Кто, я не знаю. Я в твоем пятом классе никого не знаю. Я и в своем половины не знаю. А вторую половину, — Юра рассмеялся, — не помню. Когда викторину провожу, только так вызываю: ты, вон ты, давай теперь ты... Училка бесится: «Несолидно...» А я виноват? Они все лысые на одно лицо, и у меня плохая зрительная память. Вот ты, Титов, знаешь, я и рисую плохо. Я лица совсем не запоминаю. Мне чтоб человека запомнить, надо в него раза четыре ткнуться, а тогда...
— Так за что?
— А-а... Валюня правду сказал.
— Я ничего не говорил. Ты!.. В лоб получишь.
— Кончай, — отмахнулся Юра. — От чрезмерной любви — вот за что.
— Ну, ты даешь. — Клепа хрипло рассмеялся и толкнул Юру в плечо. Валюня толкнул его с другой стороны.
— Правда, правда, — вырываясь от них, сказал Юра; в глазах у Жени светился огонек любопытства. — Честно, так бывает. Я точно знаю.
— Постой, Клепа... Объясни, — сказал Женя Юре.
— Со мной так было, когда я в лагере на рижском взморье был. Я сразу вспомнил, Титов. Тоже в войну играли. Здоровый, красивый парень — из первого отряда. Хотел знамя наше снять. Мы его окружили. Вцепились. Он красивый. Я за него... помереть готов был. А он на меня не смотрит. Не замечает. Ну, я размахнулся и как вдарю его! Представляешь? И тоже по голени. Я уж после сообразил, что боль адская. А тогда просто размахнулся — он не замечает меня, а я не знал, как чтоб он заметил — и как вдарю!.. Он белый как мука стал. Губы побелели. Расшвырял всех нас!.. Вот я скотина!..
— Ты тупая скотина, — сказал Клепа.
— Бешеный, — сказал Валюня.
— М-да. Может, ты и прав, — сказал Женя. — Ну, если это... Ладно, до свадьбы заживет, как бабушка моя говорит.
— Не бешеный, а сумасшедший, — сказал Юра Валюне. — Бешенство — это водобоязнь, это когда собака покусает. А сумасшедший — это у кого мозги свихнуты.
— Все он знает, — сказал Валюня. — Клепа, как его земля носит?
— Значит, у тебя мозги свихнуты, — сказал Клепа.
— Наверное, я чокнутый, — согласился Юра.
— Ладно, пусть живет, — сказал Клепа и опустил поднятые руки.
Женя схватил Юру за пальто и потащил на себя. Юра обернулся. Там, где он только что стоял, под ноги ему подкатился Кончик, не замеченный им: Клепе оставалось только слегка толкнуть его в грудь, и он полетел бы через Кончика.
— Ну, чего ты, Клепа? — вставая, сказал Кончик.
— Он так чокнутый, — с презрительной усмешкой сказал Клепа.
— Чокнутый, — сказал Валюня.
Юре стало смешно, как они оба в один голос произнесли это слово, и он рассмеялся. Валюня, Клепа и Корин тоже рассмеялись, но Юра смеялся громче всех.
Кончик презрительно вгляделся в него.
— Ты вроде менингитной Шурки Саньки Смирнова. Придурок.
Юра почувствовал себя слабым и беззащитным под его взглядом, но Кончик перестал на него смотреть, потеряв к нему интерес. Юра в темноте разглядел, как блестят у Кончика увлажненные слюной губы.
— Братцы, — Длинный врезался в их группу, — сбоку от кассы мельтоны и шестерки так хайдахают одного рыльника!.. Ну, метелят!..
— За что? — спросил Кончик.
— Он попер силой. Они его захотели отпихнуть. А они в штатском, понял? Он одного зацепил. Ну, они его метелят!.. Главное, не захотел ни грамма ждать! Подошел и сразу попер... Ему говорят, он не слушает: «Я спешу». Понял? — «спешу». Ха!.. Ему говорят. Он прямо, как на шкаф, как попрет! Всех пробил, растолкал и в кассу головой. Его шестерка сзади дернул...
— Пойдем поглядим? — сказал Валюня.
— А-а, — закричал парень без шапки, ростом с Длинного, и взмахнул коньками. Перед ним двое сцепились, наклонив головы. Парень прицелился коньками в макушку одного из них; худощавый паренек, в котором Юра узнал Романа Рыжова, толкнул его в плечо, парень качнулся, и опущенная рука с коньками прошла мимо головы дерущегося.
— Уходи! — визгливо крикнул Рыжов.
Человек пятнадцать спорящих и отталкивающих друг друга противников окружили его и высокого парня с коньками; Рыжов тоже был без чемодана, он держал в руке коньки, стянутые ремешком. «Технарь», — Юра смотрел с уважением, не понимая, где Рыжов держит перемену носков и тряпку, чтобы вытереть мокрые коньки под конец.
— Поможем Рыжему? — сказал Длинный. — Где Пыря? Где Осел?..
Не успел он договорить, как один из дерущихся, тот, в кого целил высокий парень, прыгнул на высокого и ударил его в грудь и плюнул ему в лицо, высокий опять взмахнул коньками, но, опережая его удар, справа плюнувшего стукнули кастетом по скуле, он упал на живот, высокий отреагировал мгновенно, он взмахнул ногой и мысом ботинка со всей силой, будто по мячу, ударил в лицо плюнувшего. Тот, ошалелый от первого удара, только еще слегка приподнял голову от земли, ничего не видя перед собой, и после удара ботинком голова со стуком упала на асфальт; удар и этот стук головы об асфальт прозвучали, как будто выбивают одеяло палкой; неясно было, в какую часть лица пришелся удар.
Закричали пронзительным искусственным криком две девчонки, одна из них легла на плюнувшего, прикрывая его своим телом. Юра готов был зажать уши руками, когда площадной и резкий мат вырвался из нежных девических ртов. Рыжов и еще один компаньон тянули высокого парня, понуждая его уйти. Еще подошли несколько человек, толкая высокого они всей группой направились ко входу на каток. Плюнувший поднялся и встал, широко расставив ноги. Он тупо огляделся. На раскоряченных ногах он сделал несколько шагов в направлении удаляющейся группы. Девчонка повисла на нем, пронзительно и истерично вразумляя его. Он остановился: то ли вразумление, то ли недобрые воспоминания притушили в нем зверский инстинкт мести.
Два парня подошли и заглянули ему в лицо, приподняв его голову кверху; он их оттолкнул и побрел по площади, матерно ругаясь. Его путь пролег через Юру с друзьями, и они увидели мутные глаза, пьяные и тупые глаза, кровоподтек на скуле, кровь на нижней части лица. Юре показалось, что избитый идет прямо на него и через мгновение он встретится с ним один на один; злая и тупая рожа, выдержавшая удар ботинком, внушала ужас. Господи, Господи, подумал он, я бы не выдержал такого удара, я бы умер, голова моя раскололась бы. Они были чуждые, сделанные из разного теста люди.
Он не знал, что делать. Бежать? Ноги приросли к земле. Когда в позапрошлом году его и Евгения Ильича изувечили метрогородковские блатные по дороге со «Сталинца», у него было такое же чувство; правда, там в толпе людей, идущих рядом, не было никого своих. Метрогородковские показали пальцем на него — «Иди сюда». Он ощутил всю полноту отверженности; все шли, а его одного вырывали из общей массы для заклания. Так же, как тогда, он почувствовал себя потерянным, только бы завеса не опустилась на мозги, взмолился он. Избитый парень приблизился, и Клепа произнес с апломбом, которому он научился на своей автобазе среди работяг:
— Вали, вали, Петя... Мы тебя не знаем.
— А вот узнаешь, — сказал парень. — Знаешь меня?
— Не знаю и знать не хочу, — не дрогнув, ответил Клепа.
Вот молоток. Вот молоток! с благодарностью подумал Юра. У него радостно забилось сердце. Он вспомнил, как днем они рассматривали, у кого и как наточены коньки; он не мог сообразить, в чем дело, когда он катался, коньки у него всегда разъезжались, и не было скорости.
— Клепа, они у меня ненаточенные? — спросил он.
Клепа нахмуренно ответил:
— Они не ненаточенные... А тупые!..
Он сейчас показался Юре умным, остроумным и приличным человеком.
— Ладно. Мы уходим. Нас здесь нету, — сказал Валюня тупому избитому, казалось, тот имеет желание начать толковищу. — Уходим. Пошли, братцы. А то время идет.
— Что ж, уходим, — с сожалением повторил Длинный, приглядываясь к избитому и к его друзьям на заднем плане, оценивая их силы. Он отвернулся и тихо рассмеялся, вполголоса сказав Валюне: — Ну его!.. Он свое получил. Можно и отступить. Пошли! Ух, покатаемся...
— Пошли. Пошли, — торопясь уйти с этого места, повторил Юра.
— В то воскресенье убили одного, — сказал Кончик. — Насмерть.
— Где? А я почему не знаю? — спросил Длинный.
— Ты?.. А ты деда ездил хоронить, — сказал Валюня.
— Тьфу ты!.. Да. Верно.
— Прямо на углу шашлычной, — сказал Кончик. — Они со льда туда отошли. И потолковали.
— Хорошо потолковали! — сказал Длинный.
— Хорошо! — сказал Кончик.

Глава тринадцатая

Степу Гончарова и Клепу роднило то, что они оба работали, были работяги, на улицу они выходили вечером после трудового дня. Пырю и Осла роднили занятия в боксерской секции, одинаковая упитанность и рослость фигур и одинаковая тупость, поэтому они, может быть, и дружили. Гончаров был тоже не семи пядей во лбу, но об умственных недостатках Гончарова не хотелось думать, быть может, по причине огромной его физической силы, а может быть, потому, что он не зацеплял никого из своих. Валюня, Самовар и Денис были родственники и жили в одном доме. Осел и Эсер тоже были родственники. Гончаров, Дюкин, Кольцов, Морозов жили по соседству на Бунтарской, они были земляки. Борис Ермаков, Дюкин, Кольцов и Морозов учились в одном классе, у них составилась компания; Юра Щеглов учился в том же классе, к тому же он и Морозов занимались вместе в мотосекции, и четверо компаньонов более или менее терпимо относились к нему. Клепу и в особенности Гончарова притягивало к четверке воспоминание о тех временах, когда они учились в школе в одном с ними классе; угрюмые глаза Гончарова, когда останавливались на Юре, выражали почти родственное чувство.
Были тут, у горящего столба на углу Лермонтовской, Слон-Виталий и Славец, они, как и Юра, больше, чем Лермонтовской, принадлежали Просторной; был Бобер — Клепа, Пыря и прочие лермонтовские были ему друзьями с пеленок, он вырос среди них, и ему прощались обособленность, осторожность, граничащая с трусостью, и прижимистость, способная вызвать ненависть к нему, если бы он был чужаком.

Шел высокий гражданин,
Низкого росточка,
Сам кудрявый, без волос,
Тоненький как бочка...

— Слон в своем амплуа, — сказал Валюня.
— В своем амплуа, — повторил Клепа и хрипло рассмеялся.
Гончаров рассмеялся вслед за Клепой и положил руку на плечо Валюне.
Виталий повторил:

Шел высокий гражданин,
Низкого росточка,
Сам кудрявый, без волос,
Тоненький как бочка...

Многочисленное сборище, соединенное взаимоперекрещивающимися, похожими и непохожими силами, стояло под фонарем, образовав круг, в центр которого летели плевки, заледеневающие небольшим холмиком.
Из синагоги на Лермонтовской стали расходиться приземистые евреи. Они шли группами, в основном старики, и оживленно разговаривали на своем тарабарском наречии. Из калитки на улицу протиснулась могучая фигура отца Штейнмана, следом вышли и встали по бокам его два старших сына, с широченными, будто каменными, плечами, они были чуть приземистей старика, но от них веяло молодой, несокрушимою силой. Издевательский смех застыл на губах у Кольцова, Морозова, Славца и остальных при виде трех великанов. Осел-Васька сказал неожиданно громко, сам не ожидая, что так громко прозвучит его голос, потому что раньше все говорили и смеялись, а тут вдруг разом сделалось тихо:
— Жиды Богу помолились... Теперь пойдут кугочку кусять... Жиды... Их Гитлер не всех добил.
Старик и сыновья шли мерно и неспешно. «Восьмипудовые Штейнманы» называли их соседи на Часовенной. Двое из них не подали вида, что слышат Осла, прошли мимо сборища, и им не было надобности притворяться, что они одни, они не хотели видеть и слышать никого вокруг — и они действительно были одни, потому что Штейнманы могли себе позволить делать то, что хотят, то, что было им неинтересно, они не замечали. Но один из сыновей остановился и сделал несколько шагов, будто скала надвинулась, раздвигая толпу. Осел отпрыгнул назад и побежал. Штейнман протянул к Ослу сказочно громадную руку. Пыря выдвинулся, чтобы прикрыть отступление друга, он встал в боксерскую стойку. Штейнман, не глядя, второй рукой взял его за плечо и пригвоздил к земле.
— Ты у меня!.. — сказал он Ослу негромко.
Малозначащие слова подействовали на Осла подобно плетке: он бросился бежать по улице с большой скоростью, завернул за угол и до тех пор ни разу не оглянулся.
Пыря попробовал повернуться в одну и в другую сторону, попробовал разомкнуть рукою пальцы у себя на плече, но не смог двинуться с места.
— Пусти!.. Ты!..
Штейнман перевел на него глаза и в продолжение пятнадцати или двадцати секунд молча рассматривал его, будто размышляя или не сразу разглядев, кого он держит в руке.
— А кляйнехер поц, — сказал он с гримасой брезгливого сожаления, отпуская Пырю. — Гей... Анклойф.
— Чего ты?!..
— Я говорю, не попадайся больше мне. — Он показал на тротуар от ног своих и дальше. — Расплющу и по всему кварталу размажу. Понял?
— Размажешь, — возразил Пыря. — Как бы тебя не размазали.
Публичное унижение привело его в состояние ярости.
Штейнман покачал головой, лицо его ничего не выразило, а прищуренные глаза, на которые падала тень, плохо были видны, повернулся спиной и не спеша пошел догонять отца и брата, ожидающих его невдалеке. Они не смотрели в его сторону, а следовательно, в сторону сборища, они стояли и беседовали вдвоем.
Ни Степа Гончаров, ни Ермаков, ни Клепа ничего не предприняли.
— Да, — сказал Валюня. — Он, наверное, может грузовик поднять. А втроем они танк поднимут.
— Дундук! — воскликнул Пыря и ударил кулаком Валюню в грудь. — Они жиды!.. Они трухачи!.. А вы все!.. Суки и падлы!
— Заткнись ты, Пыря, — сказал Гончаров.
— Чего!..
— Никто тебя не заставлял лезть, — сказал Гончаров.
— Прямо по груди. Глотник!.. Ох, ой, — простонал Валюня. — Хмырь болотный. Тебя бы так трахнуть. Подумаешь, боксером заделался. Охамел ты, Пыря.
— А ты на меня не тяни!
— Охамел...
— Ладно, Пыря, — сказал Ермаков. — Кончай бадягу. Валюня-то при чем?
— А чего он тянет?
— Кто тянет? — возразил с возмущением Валюня. — Ты меня по груди!..
Дюкин неожиданно рассмеялся, все обернулись к нему, а он не думал остановиться и продолжал смеяться.
— По груди... Грудью...
— Рехнулся ты, что ли? — спросил у него Славец, тоже начиная смеяться.
Пыря захохотал.
Все засмеялись, кроме Валюни и Дениса, с возмущением глядящего на Дюкина и с сочувствием на Валюню.
— Кончик, помнишь?.. Мороз?.. — сквозь смех спросил Дюкин. — Как Ка... Катин... про Некрасова рассказывал... Мать Некрасова грудью защищала своих детей. От изверга-отца... Грудью...
Валюня перестал стонать и начал смеяться. Денис, ничего не понимая, но видя, что Валюня смеется, засмеялся тоже.
— Как же она ею орудовала? — спросил Славец. — Как шпагой? или как саблей?
Гончаров и Клепа, присев на корточки, хохотали как сумасшедшие. Самовар отбежал в сторону, чтобы не намочить в штаны, и потихоньку выпускал из себя смех. Юра хорошо помнил высказывание Катина, но он смеялся, как будто услышал в первый раз.
— Как дубиной!.. — выкрикнул он, и смех компании взорвался заново, взлетая к небесам.
Осел-Васька, подойдя к смеющимся, с удивлением смотрел на них и недоверчиво улыбался.
— Ну, дал ты, Осел, — сказал Гончаров, первым приходя в себя.
— Ну, дал ты, — сказал Клепа. — Жид запросто бы тебе башку открутил.
— Быть тебе чемпионом, — сказал Борис Ермаков. — Ты здорово драпанул. — Лицо его сделалось серьезное, и лишь в сердитом прищуре глаз притаилась неуловимая усмешка. — Ты не как Осел, а как заяц драпанул.
— Кто бы говорил!.. Если б ты, Длинный, не струхнул... И ты. И ты. — Осел показал на Клепу и Гончарова. — Сами вы зайцы! Жиды только с такими смелые!..
— А ты храбрый? — спросил Ермаков без тени улыбки, нейтральным голосом, но в глазах его присутствовала совершенно неуловимая усмешка, к которой невозможно было придраться.
Самовар хихикнул, но поглядев на Пырю, оборвал свой смех.
— А кто на фронте первый отступал? Кто всегда панику поднимал? Мы, что ли? Не-ет!.. Жиды! А ты, Длинный...
— Ну, на фронте, — сказал Борис. — Мой дед-покойник в Первую мировую войну вообще ни в одном бою не участвовал. Как бой, он всегда терялся от роты. «Где был?» — «Да отстал. Заблудился». Заблудился, понял? По лесу бродил. Когда стрельба закончится, он возвращается в часть. За всю войну только один патрон истратил: заяц в лесу встретился и есть захотелось. Вот, Осел. Ему тогда было шестьдесят лет...
— Сколько ему было, когда он умер? — спросил Кольцов. — Ну, возьмем, предположим, восемнадцатый год. Шестьдесят. Пятьдесят один минус восемнадцать — так... так... тридцать три. Выходит, он умер в девяносто три года? Долгожитель!..
— Нет, ему лет восемьдесят с чем-то было.
— Тогда как ты говоришь — шестьдесят?
— Ну, не шестьдесят, так пятьдесят пять. Какая разница? Скучный ты человек, — сказал Борис.
— Неужели в самом деле ни разу не участвовал в войне? — спросил Юра.
— Не участвовал, — сказал Борис.
— Неужели в самом деле, — ехидно повторил Кольцов.
— Кончик, погоди, — сказал Юра. — Как это можно, чтобы не участвовал?
— Он, наверное, был жид или хохол, — сказал Клепа.
— Я, по-твоему, хохол? Или жид? — спросил Борис безразличным тоном.
— Кто тебя знает.
— Это ты украинцев хохлами называешь? — спросил у Клепы Бобер.
— Они сейчас в армии первые люди, — сказал Клепа.
— Кто?
— Хохлы... любого продадут. Продают...
— А на работе у тебя есть украинцы?.. — спросил Борис. — Ну, и что они — плохие люди?
— Нет, почему.
— У нас в классе есть украинцы, — сказал Бобер. — Отличные ребята.
— Разные люди есть, — сказал Борис. — И плохие, и хорошие. А если насчет плохих, так среди русских их больше, чем где-нибудь еще.
— Между прочим, я и Денис наполовину тоже хохлы, — сказал Валюня. — Так что ты, Клепа, не очень.
— Больно гордый, — сказал Денис. — Хохлы тебе в борщ нагадили.
— Да иди ты!.. — Клепа рассмеялся. — Степа! спаси от дундуков!..
Они все снова стояли под фонарем и плевали в центр круга. Юра, Валюня, Клепа, Борис, Славец, Гончаров, Кольцов и Морозов курили, передавая из рук в руки две папироски. Виталий не курил. Не курили Пыря и Осел, Эсер, Бобер, Самовар и Дюкин. Не курил Денис, который жертвовал удовольствиями ради мечты о вратарской славе, сродни славе Хомича, Акимова или Никанорова.
— Ни разу ни в одном бою не участвовал? Вот это да!..
— Думаешь, ты бы участвовал?
— Не знаю. — Под взглядом Бориса с этой неуловимой усмешкой в глубине глаз, сердитых и внимательных, Юре сделалось не по себе, он неловко покрутился на месте, не зная, как унять нервную дрожь в ногах и в груди. Взгляд Бориса словно прожигал его насквозь — голова дернулась на напрягшейся шее.
— Ну, если твоему деду было шестьдесят лет, — сказал Кольцов, ехидно улыбаясь, — он вообще мог в обозе тащиться. Или в лазарете.
— Какая разница, сколько ему было? — раздраженно спросил Борис.
— Большая, — спокойно и замедленно произнося слова увлажненными губами, Кольцов смотрел с улыбочкою на Длинного, — больша-ая. Ты сам сказал: шестьдесят.
Борис выругался и повернулся к нему спиной.
Кольцов удовлетворенно рассмеялся.
Клепа ударил его ладонью по голове и сбил с него шапку.
— Передавай следующему...
Кольцов возмущенно двинулся на него, но переменил направление и влепил затрещину Юре.
— Неужели в самом деле... Передавай следующему!
Юра дернулся руками и ногами и отлетел к Ослу. Осел стоял, понуро и зло глядя на компанию маленькими глазками. Юра не решился толкнуть его.
Он сделал движение к Валюне, но тот уверенно и жестко выговорил:
— Отвали, Щегол... Пасть порву!
Юра повернулся к Славцу.
— Глаз выжгу. — Славец выставил горящий огонек папиросы.
— Оставь курнуть. — Валюня протянул руку, Славец жадно затянулся и вложил в нее чинарик.
— Обидели Щегла, — сказал Бобер.
— Ну, в бою он им покажет, — сказал Клепа и хрипло рассмеялся.
Денис с завистью смотрел, как Валюня втянул в себя и выпустил дым, как затем он ногою раздавил докуренную полностью папиросу.
— Где ваш дядя Костя? — спросил Валюня у Осла. — Дома?
Осел нервно передернулся телом и не ответил.
— А чего тебе? — спросил Эсер.
— Вы раньше его трухали, как чумы.
— Когда это было!..
— Наш Василий сумасшедший, — сказал Валюня, — в Титова мать втюрился. А ваш дядя Костя ее ревнует.
— Иди ты... — Эсер недоверчиво ухмыльнулся.
— Гадом быть!..— Расскажи, чего он откалывает, — сказал Денис Валюне.
— Давай я расскажу, — сказал Самовар.
— Погоди. — Валюня локтем подтолкнул его себе за спину. — Придет к матери: «Дай пять рублей». — «Нету». — «Пойди одолжи и дай...» В общем, даст ему. Он пойдет в аптеку, накупит пузырьков... кипятит на плитке, сливает, мешает... Потом разольет по пузырькам и спрячет. Лекарство... Подходит к Самовару: «Что такое магия? Знаешь?» — «Нет». Самовар чуть не навытяжку стоит и дрожит мелкой дрожью.
— Еще бы. Тебя бы он так по лбу трахнул.
— Силу проявил: дал Самовару в лоб, он свалился и полдня отлеживался... «Магия — это в фиолете содержится». Я так и покатился... Квас готовил, испарилось немного. «Кто пьет мой квас!» Шум поднял... Однажды пристал ко мне: «Я спал, а ты мне уколы делал?.. Я тебе покажу уколы». Я еле от него отмотался.
— Прибьет? — спросил Клепа.
— Все, что угодно. Убить может. Он же сумасшедший, ему ничего не будет.
— За убийство посадят.
— Он не отвечает, — сказал Самовар.
— Ответит.
— Нет, Клепа. Правда. Не веришь, спроси у него. — Валюня показал на Дениса. — В доме его все боятся!.. даже дядька Евгения Ильича ему не перечит. Дрожат все... Спрячет что-нибудь: «Смотрите — не трогайте. Убью!» — «Днем люди будут работать, а резать ее ночью надо». — Это он кальку резал.
— Кальку резал?
— Ты слушай, Славец. Давай дальше, Валюня, — сказал Денис. — Расскажи, как ты с ним луну на бумагу проектировал. Циркулем.
— Линейку, циркуль и зеркало, — сказал Самовар, — взял и заставил Валюню бумагу держать.
— Ага...
— А как он летом встанет вот здесь. В позе мыслителя. И всех прохожих осматривает... скептически. Его все за километр обходили. А потом он куда-то исчез, — сказал Виталий.
— Забрали его, — сказал Самовар.
— Здоровые дядьки пришли, — сказал Валюня. — Спросили: «Ты чего делаешь?» — «Порядок навожу». — «Ну, пойдем с нами». — «Пойдемте». Мать его передачу попросила ему отнести. Я пришел. Он, значит, спрашивает: «Корочки мои новые целы?» А он в них почти что босиком: там дыры! — наружу ноги глядят... «Свитер и пальто целы?.. Смотри не трогай, не носи их. Убью!» — Я говорю: «Да что ты? У меня свои есть». — «Ну, то-то же... Принеси мне их в следующий раз. Я в Калинин убегу. Только не забудь». — Умереть можно. Это он во второй раз загремел. А вообще-то во время войны он был отличным разведчиком. Однажды ему разрывная пуля попала в ногу. Ногу отняли...
— Он без ноги? — спросил Дюкин.
— Да. На протезе. Санитарам в сумасшедшем доме орет: «Уйдите от меня. Я ночью сплю, аппетит хороший — я здоров!..»
— Он из армии почти нормальным пришел, — сказал Самовар. — А потом подрался...
— Почти здоровым человеком, — подтвердил Валюня.
— Потом подрался...
— Заглохни, — сказал Пыря Самовару.
Самовар бросил на Пырю испуганный взгляд и прикусил язык. Он недовольно покосился на Валюню.
— После драки попал под суд, — рассказывал Валюня. — Мать достала справку, что он душевнобольной. Его взяли в сумасшедший дом. Там он поднахватался еще кое-чего и оттуда уже вышел рехнутым окончательно... Так вроде ничего ходил, ничего не заметно, всё путем. Но только мать заикнется, что ему, мол, нужно искать работу, — всё!.. Сразу становится ненормальным. Во дундук!.. — с восхищением сказал Валюня.
— Во Василий у нас! — сказал Денис.
— Ему не попадайся под руку, — сказал Самовар.
— Ну, если вспомнить эти годы, — сказал Валюня, — он никого специально не трогает. Только грозится. Правда, вон Самовару залепил.
— Все равно страшно, когда с ним один останешься, — сказал Самовар.
— Больной — больной, а он все помнит, — сказал Дюкин. — Он знает, чего можно, а чего нельзя.
— Если он убьет, ему ничего не будет, — сказал Самовар.
— Почему это сумасшедшие никогда себе ничего не делают? Только другим, — сказал Бобер.
— Я же говорю, соображает. Он все помнит и соображает.
— Притворяются они. Как следует их метелить — как шелковые будут, — сказал Клепа. — Дюка правду говорит.
— Ну, я не говорю — метелить...
— Ты слишком много всегда говоришь!
— Не груби, Пыря.
— А ты, Кончик, друг ему? Я могу против вас двоих один.
— Отвали, Пыря, — угрюмо произнес Гончаров.
— Пыря пошутил, — сказал Борис. — Пыря — самый остроумный человек на улице.
— Остроумней Осла, — сказал Валюня.
Они стояли под фонарем и плевали в центр круга.
— Это еще надо подумать, кто остроумней — Осел или Пыря, — сказал Борис.
— О, Слон, — воскликнул Славец, отвлекая внимание Пыри и Ермакова на себя. — Гляди!..
Виталий покраснел, но неверный свет фонаря скрыл его смущение; Юра разглядел лишь, как раскрылись широко его глаза и морщины вокруг носа сошлись в жалобную гримасу.
Пыря и Клепа, а вместе с ними многие другие засмеялись. Юра присоединился к ним. По улице шла Алла.
— Подходи к нам, — сказал ей Борис.
— Вас вон сколько. Что же я одна буду с вами стоять?
— А чего? А мы хорошие, — сказал Клепа.
— Мы не кусаемся, — сказал Гончаров.
— Это даже хорошо, что нас много, — сказал Морозов. — Защитим.
— Не-ет, — сказал Кольцов. — Она предпочитает один на один. С одним... Виталечкой...
— Кретин ты, — сказал Виталий.
— Дурак, — сказала Алла.
У Юры неожиданно сложилось в голове, и он запел на мотив арии Ленского из «Евгения Онегина»:

Я люблю вас,
Я люблю вас, Алла,
Как одна...
безумная собака палку...

Все громко засмеялись, несмотря на то, что у него отсутствовали и музыкальный слух, и голос. Пыря с благодарностью похлопал его по плечу.
Виталий подпрыгнул к нему, но он спрятался за Пырю.
— Остряк-самоучка, — сказала Алла. — Попадешься ты мне.
; Как одна...
безумная собака палку, ;
пропел Кольцов с артистической правильностью.
— Талант! — Славец ударил его ладонью по спине.
Юра испытал приступ восторга, оттого что Кольцов поневоле показал себя его подражателем. Он увидел, как застыли Ослы — Васька и Эсер — и сделали движение, словно желая спасаться бегством, их лица окаменели. Славец, Кольцов и Клепа продолжали улыбаться. Юра проследил за взглядом Бориса, тот с сердитой неуловимой усмешкой, внимательными глазами смотрел на что-то необычайно интересное за головою Клепы. Юра отошел вбок и увидел дядю Костю.
— Васька!.. Колька!.. Я все видел! — Костя покачнулся на размягченных ногах. И голова его крутнулась на шее, будто отвинчиваясь от нее. Выражение его лица, фигура, весь его облик были помятые и понурые; безжизненные были его черты. Говорил он через силу — с похмелья или, напротив, спьяна, определить его состояние вряд ли мог бы с точностью и он сам. Но краткую речь он произнес, напрягая бесцветный, треснутый голос, — резко, напористо, словно отдавая команду. Он подождал; племянники ничего не ответили. Тогда он набрал грудью воздух; шарниры, расположенные в пояснице и в области тазобедренного сустава, пришли в движение, тело зашаталось вперед и назад, влево и вправо, оно будто развинчивалось на составные части. Сделалось страшно смотреть на него. — Я все видел!.. Са-абаки! Я... вас... должен... подвергнуть взысканию! Взыскание!.. Запорю!
— Запорет. — Славец, ухмыляясь, подтолкнул Ваську в плечо.
Васька локтем отпихнул его от себя.
Эсер попятился в глубь толпы.
— Вы к нам... этого... значит... Мать не велела слушаться вас.
— Я видел... все!... — сказал Костя, грустно глядя на Эсера. — Вы курили.
— Я не курил, — сказал Васька.
— За вранье — двойной наряд!
— И он не курил, — сказал Васька, не двигаясь с места.
Юра смотрел на Ваську и дядю Костю, стараясь ничего не упустить.
Они стояли близко, почти лицом к лицу. Костя был тщедушный, изможденное было у него лицо, очевидно, он не сильнее был Васьки; но он был взрослый. Юра задохнулся и заметил, что перестал дышать: смелость Васьки поразила его.
— А... — Костя вяло махнул рукой, и она чудом не вывинтилась из шарнира. — Гори оно все голубым пламенем!..
Было заметно, как приготовился и напрягся Васька. Но Костя не посмотрел на него; он повернулся и, шатаясь, пошел по улице.
— А вон Титов идет, — сказал Валюня.
— И не знает, наверно, что этот мужик ему навстречу в его матуху втюренный, — сказал Самовар.
— Фигня все это, — сказал Дюкин.
Кольцов рассмеялся и сказал:
— Виталя может в Алку втюриться. А дядя Костя не может?..
— Мужики — они еще хуже молодых влипают, — сказал Славец.
Виталий засопел обиженно, нахмурился и отвернулся от них.
— Чего бебики свои вылупил!.. — со злостью сказал Васька. — В рыло хочешь!..
— Я... ничего... — сказал Юра.
— «Ничего...» Гад недоделанный!.. Чего вылупился?!
Юра продожал смотреть на него.
— Чего ты? — спросил он, беззлобно и испуганно глядя на Осла.
— Не гляди!.. Не гляди, гад!..
Он пошел на Юру.
— Ладно. Ладно, Осел. Тормозни, — сказал Ермаков.
— Кончай, Осел, — сказал Морозов.
— Нет, он сегодня явно не в духе, — сказал Валюня.
— Пойду я. Поздно, — сказал Бобер. — А то еще мне тоже кто-нибудь в рыло пообещает.
— Стой еще, — сказал Валюня.
— Нет. Надо рано встать.
— Зачем?
— Зачем? — переспросил Бобер. — Чтобы рано потом лечь.
— А зачем рано лечь? — спросил Валюня.
— Чтобы опять рано встать.
— Тьфу ты! Да зачем надо рано вставать и рано ложиться?
— Чтобы рано ложиться и рано вставать, — произнес Бобер и пошел к своему дому.
— Здорово он тебя, — сказал Борис. — И на старуху бывает проруха. А? Валюня?
— Подумаешь, — возразил Валюня; недоумение на его лице сменилось бодрой насмешкой. — Тут события поважнее. Вот если Осел оседлает Щегла? далеко они улетят?.. Или ускачут?
— Конечно, ускачут, — сказал Клепа.
Васька злыми глазами обвел смеющиеся лица.
— Ослы скачут. Разве они летают? — спросил Борис Ермаков. — Я что-то не слышал никогда раньше.
— Но, с другой стороны, Осел-то будет сидеть на Щегле, — сказал Валюня. — Значит, они полетят...
Вот у людей бывают фамилии, с завистью подумал Юра. Ермаков. Кузнецов. А я Щеглов.
Он подумал, что от одного того, что ты Ермак-ов, можно быть сильным и смелым.
Женя, подойдя к ним, поздоровался.
Клепа сказал:
— Слух ходит, Титов, что чокнутый Василий в твою матуху втюрился. И еще...
— Что еще? — спросил Женя.
— Ревнует ее дядя Костя Ослов. Значит, тоже... втюренный.
— Такая, значит, у меня мать, — сказал Женя. — Я сам в нее втюренный. Значит, ничего удивительного.
— Но, говорят, что чокнутые оба эти в нее втюрились. — Клепа с тупым любопытством всматривался в него, с трудом подбирая слова.
— Мне ничего неизвестно. Но — повторяю — ничего удивительного. Мать моя красивая. В нее многие влюблялись и еще влюбятся.
— А как же ты? — спросил Клепа. — Если у тебя Василий отчимом заделается?
Женя покачал головой.
— У тебя есть девчонка? — спросил он.
— А что?
— Есть?
— Нет. А что?
— А то. Когда будет — приходи, поговорим. Тогда, может, ты и спрашивать не станешь.
— Да он дурочку ломает, — сказал Валюня.
— Только Клепа может такой разговор завести, — сказал Борис.
— Фигня все это, — сказал Дюкин.
— Дурочку ломает, — повторил Валюня.
— А то я Клепу не знаю, — сказал Женя.

Глава четырнадцатая

Он весь вечер провел в райкоме комсомола. Он заседал в комиссии по приему в комсомол новых членов. Ему нравилось его новое положение. То, что он был на виду, не кружило ему голову. Но он получал удовольствие, когда его приглашали на школьный педсовет или когда в райкомовской комиссии при голосовании его мнение было равнозначно мнению первого секретаря райкома, он мог задавать вопросы наравне с другими членами комиссии, если случай был сложный, он искал решение, и он не был просто пешкой, поднимающей руку по сигналу первого.
Следующий день приходился на субботу, в школе был танцевальный вечер восьмых;девятых классов, и были приглашены девочки из триста семьдесят девятой женской школы. Никто специально не оговаривал, что вечер посвящается предстоящему женскому дню. Намечался обычный школьный вечер.
На перемене Вася Зернов сказал Рыжову:
— На хрена он нам нужен, этот вечер? Танцы?.. Чтобы Любим и Восьмерка себя выставили, что ли?
Любимов услышал, встал на парту и во весь голос произнес, театрально жестикулируя руками:
— Кто не умеет танцевать, может не приходить совсем!.. Стены нечего подпирать; они крепкие, не обвалятся. Танцы есть танцы, а не суходрочка и не... стояние в позе болванов.
Рыжов впился в него глазами. Подошел Трошкин, обнял за плечи его и Зернова и увел их к задней парте. Он сказал тихо, почти неслышно:
— Он нам заплатит.
— Пасть ему, гаду, порвать!.. — сказал Зернов.
— Он заплатит, — со злостью сказал Рыжов.
— Тише, вы! — сказал Трошкин. — Потерпим до вечера. Значит, Рыжий, ты...
Он посмотрел на Юру. Юра вспомнил Осла и быстро отвел глаза в сторону. Увидев, что Корин выходит в коридор, он пошел за ним.
— Титов. Солоха и Рыжий на вечере отметелят Любима.
Рядом стоял Ермаков Борис.
— Я бы сам его отметелил, — сказал он.
— Ерунда, — сказал Женя. — На вечере драку устраивать. Ты, Длинный, совсем опух.
— Я не сказал — на вечере... Можно после вечера. Чтобы поменьше выпендривался.
— Ну, они могут позвать гоголевских и калошинских, — сказал Юра. — Изувечить могут.
— Щегол, не плачь раньше времени.
Морозов покричал Ермакову, и они оба пошли в туалет курнуть до звонка.
К началу марта у Юры не появилось еще ни одной отметки по физике, он и вообразить не мог, что станет делать Глеб Степанович в конце четверти. Странный этот дядька ничего не сообщил завучу и классному руководителю, но дважды в неделю, когда была физика, Юра оставался свободным человеком, при встрече физик пустыми глазами смотрел мимо него.
«Из школы меня выгонят, что ли?» думал Юра, с ненавистью глядя на высокого, плешивого дядьку, удаляющегося по коридору.
— Титов, вечер не отменят в последнюю минуту?
— Из-за чего?
— Из-за парты, которую сожгли.
— Ну, не знаю.
— Виноватых никого не нашли... А почему тебя не допрашивали? Всех допрашивали? а у тебя авторитет берегут?
— А ты не ехидничай, — сказал Женя.
— Ты на особом счету.
— Нехорошо ехидничать, Щегол. — Женя с спокойной усмешкой смотрел на него. — Ехидство унижает человека... — Он вспомнил Валю из триста семьдесят девятой. — Слушай-ка, Юра. Ты мне говорил о Бальзаке.
— Я обещал дать тебе. Я помню. Димка мне уже вернул, еще когда уезжал.
— Нет. Времени нет на чтение. Ты говорил, что там о женском...
— Времени нет на чтение? Ну, ты даешь!.. Да на что же еще его тратить?
— Хорошо живешь. Позавидуешь тебе.
— Я все время на это и трачу. Лучше не поесть.
— Ты говорил, что у Бальзака подробно описано, какой у женщин характер и почему они делают то одно, то другое.
— У него это описано обалденно!.. Адски подробно и ясно. Не то что, как бывает, — туману напустят.
— Что именно?
— Понимаешь ли... Звонок.
— Ладно. Все равно сейчас наспех. Давай после уроков вместе пойдем. Хорошо?
— Конечно, хорошо, — с восторгом отозвался Юра. — Да, а вечер?
— Ну, не торчать же в школе до вечера?
— Да. Конечно. Еще бы — торчать, — рассмеялся Юра.
Они бегом направились в класс, и Юра вспомнил Тамару, о которой он мечтал издали неопределенными мечтами, обычный простой разговор с нею был невозможен для него — его бросало в потную дрожь от одного намека на мысль о каком-либо общении с Тамарой.
Женя подумал о маме. Хотя он и сказал Клепе, что ему ничего неизвестно о Василии и дяде Косте, но эта история обсуждалась у них в доме, и мама сама рассказала о ней. Она веселилась, рассказывая. Он вспомнил, как когда-то бабушка то же самое говорила о дворнике. Дворник был близок в прошлом с дядей Ильей, и дядя Илья любил его. Дядя Игнат и такая же крупная и крепкая тетя Раиса были как одно целое — и мыслями, и поступками. У них жила Таня, внучка дяди Игната, ровесница Людмиле, может быть, на год старше. Он взял ее на год из деревни, чтобы подлечить. Тетя Раиса ухаживала за ней, словно это была ее родная внучка.
Женя вспомнил четвертого претендента на мамину благосклонность — Чистякова, хозяина дома, у него умерла жена, кажется, вторая, и он хотел жениться в очередной раз. Один сын у него погиб на фронте, один сидел в тюрьме, еще Дмитрий Беглов рассказал Жене о нем, дочь жила здесь же, в доме, с двумя детьми, и жила взрослая внучка, старше Жени года на четыре, от первой жены. Чистяков был лет на шесть старше бабушки Софии, а мама была вдвое моложе него. Но Чистяков, туговатый на ухо, из которого торчал пучок волос — и из левого, и из правого — мало подвижный, с короткой и толстой шеей (признак наглости, по древнеримским представлениям), не стеснялся и не боялся возрастного различия, ему необходима была хозяйка, и чем моложе и здоровее, тем лучше.
Его считали на улице богачом, говорили, что он закопал в подвале золото. Он скопил деньги перед войной, кустарничая в одиночку, после того как по всем правилам уволился по старости на пенсию с «Богатыря», вот какой он был старый. Но любовь зла. Женю коробило от этого скотства, а мама и бабушка, кажется, были довольны, впрочем, он замечал, что шутки у мамы иногда заканчиваются раздражением. Он удивился, почему Клепа не сказал о Чистякове, ведь именно между Чистяковым и дядей Костей шло соперничество «не на жизнь, а на смерть», так шутили чистяковские внуки со слов своей матери: но она могла преувеличить или выдумать со зла.
Насчет соперничества она могла выдумать, а насчет намерений Чистякова была полная ясность, потому что он пригласил к себе маму и говорил с ней. Мама, придя от него, смеялась и шутила; но смех ее был сердитый.
— Нечистая сила со всех сторон жмет на тебя, — сказала бабушка. — Гляди, дочка. Одного выберешь — он тебя прибьет, дом спалит. Второй тебя пропьет. А третий, старый хрыч, то ли вдовой оставит, то ли обеих нас переживет. Он живучий, как тот ворон. Но ежели вдовой, то уж богатой... Глазастей гляди.
— Смейся, смейся... Я четвертого выберу.
— Кого?
— Вот их. — Зинаида показала на Женю и Людмилу. — А ты сразу вправду подумала. Аж подпрыгнула. Женя, видел?
— Еще бы, — вздохнув, сказала бабушка. — Такие страсти. Сбыть тебя с рук долой... Пока что ты еще выбираешь. А пройдет год-два...
— Ну, бабушка наша поехала, — сказала Зинаида. — Далеко поехала.
— Та-а разве ты понимаешь?
— Чем тебе плохо, что мы вместе? Чего тебе не хватает? Богатства?
— Счастья тебе.
Женя увидел, как плотно сжался у мамы рот и, словно от боли, нахмурились глаза; постоянная сердитая озабоченность на лице у мамы привычной сделалась ему, и привычно было, что сероватая кожа на щеках, морщины на лбу состарили ее и превратили из женщины молодой в женщину средних лет, она уже не смотрелась цветущей красавицей.
Одну секунду продолжалась вспышка злости у Зинаиды. Сухой ее рот приоткрылся, выражение глаз стало осмысленным, она спросила с улыбкой:
— Мила, тебе хорошо так, как оно есть у нас?
— Хорошо.
— А тебе, Женя?
— Сойдет.
— У Вали сарафан розовый с кружевными рукавчиками, — сказала Людмила. — Вот бы мне такой.
— Ну, куплю я тебе сарафан, — сказала Зинаида. — Учись хорошо — куплю.
— Розовый?
— Розовый.
— Правда, мама? С кружевными рукавчиками?
— С кружевными рукавчиками.
— Старый хрыч, хвороба на его голову!.. Куда замахнул. Ни стыда у человека, ни... Выжил из ума. Жена ему нужна. Молодая. Недотепа!..
— Чего ты вдруг? — Зинаида рассмеялась.
— Та вспомнила, чума на него!.. До чего человек из понимания может выжить.
Жене противно было подумать о том, чтобы самому стать, как Чистяков, посмешищем, самодовольным глупцом, не замечающим реальности. Ему казалось, что он безразличен или даже неприятен Вале; а при следующей встрече она вдруг держалась с ним вполне приветливо, надежда оживала в нем, но спустя полчаса Валя снова холодно и враждебно отодвигалась от него. И не было ясности. Он привык в драке трезво оценивать свою силу, в сравнении с силой противника, и ему удавалось отчетливо и правильно представить, у кого и как сложились обстоятельства, и себя он видел достаточно верно. Но Валя, с которой он мог встретиться только на вечерах, устраиваемых в школах, или на катке, сбивала его с толку. Все тут получалось шиворот-навыворот. Он считал себя глупцом, его тянуло к ней, и он терпел ее капризы, будто против воли, будто помимо желания.
И главное, вот что было главное, он не мог всерьез разозлиться на нее. Она дала уговорить себя ходить на каток вечером, Женя мог там видеть ее — но она большей частью была словно обижена, недовольна, будто делала одолжение.
— Каток кончается. И вечера бывают раз в два месяца. Что мне? на ее улицу переселяться?
— Один граф, кажется, англичанин, за одной француженкой три года каждый день ухаживал. Три года.
— Он в школу не ходил. И не работал.
— Да, — сказал Юра. — И секретарем комитета комсомола не был.
— Опять ехидничаешь.
— Нет. Я серьезно, — Юра улыбнулся в полный рот. — Нет, правда. Ну, я не могу не смеяться. Смешинка попала. Честное комсомольское, Титов!.. Если ты ждешь, чтобы я не смеялся... и если я хочу не смеяться — я еще сильнее сейчас разойдусь. Вот такой я.
— Псих.
— Лечиться надо, — сказал Юра. — Я знаю.
— Что делать, Щегол? Как с ней дружить? Не пойму. То она одна. Не успеваешь до десяти посчитать — она другая.
— Хвостом крутит. Они все такие.
— Совсем бросить?.. не хочу. Ну, прямо измывательство получается. Поговорить толком с человеком нельзя... Пойти никуда нельзя. Если б она дура была, а то умная, знает столько всего, что прямо теряешься...
— Наверное, слишком умная.
— Это как моя бабушка говорит, — улыбнулся Женя, — слишком хорошо тоже нехорошо.
— Вообще-то когда женщина умная, это плохо.
— Она, наверное, не меньше тебя, Щегол, книги читает. Куда мне? ты в несколько раз больше меня прочел.
— Ну, что ты? — возразил Юра, польщенный. Он мельком отметил, уже не в первый раз, как Женя умеет не только думать о себе, но и в другом человеке умеет оценить хорошее, даже в ущерб себе; а сам он мог высказаться лишь критически, почти все уличные и школьные приятели вели себя так же. — Понимаешь ли, у Бальзака... так несколько раз сказано... женщина обязательно крутит хвостом. Вот она сама хочет, чтобы ее полюбили, а все равно говорит «нет!» И притворяется, что — нет.
— Зачем?
— У них все наоборот... Можно с ней поговорить, объяснить. А можно плюнуть. Как будто она безразлична тебе; тогда она сама прибежит. Например, одна взяла и даже тайно от него уехала... А перед этим, когда он к ней проник, она его отчитала и отвергла начисто. Но он за ней поехал и стал жить в том же месте, и она сразу же отдалась ему. Но в конце он застрелился.
— Я думал, она не хочет со мной никакого дела иметь.
— Да совсем не обязательно. У Бальзака почти ни разу ни одна женщина сразу не поддалась. Но она покрутит-покрутит, а потом возьмет и согласится, и они поженятся; или любовниками станут. Понимаешь, она сама уже погибает, до того ей хочется. А делает вид, что она его терпеть не может. Он страдает, а ей удовольствие. А сама тоже страдает. Может в открытую сказать: «Вы мне не нужны... Я не хочу вас видеть...» И это ничего не значит. Представляешь? Ничего не значит.
— И там все описано?
— О, там знаешь, сколько всего. Фантастика!
— Может, взять почитать?
— Возьми-возьми.
— Принеси тогда... Ладно?
— Вот бы еще Мопассана достать, — сказал Юра. — Там все, что надо, про любовь сказано. От и до. Я, если увижу, никаких денег не пожалею.
— Пока, Щегол. Мне туда. Я пойду к хозяину за справкой. Ты мне завтра принеси Бальзака.
— Я, знаешь, что? Я второй том дочитаю и дам тебе. Там вот то, что нужно. Как раз, о чем говорили.
— Ладно. Пока.
— Пока.
— На вечере увидимся, — сказал Женя.

Глава пятнадцатая

Еще не открыв калитку во двор, он услышал возмущенный голос, с надрывом, дяди Кости; сквозь его надрывные переливы пробивался живучий и скрипучий, как звук открываемой калитки, негромкий голос Чистякова. Чистяков стоял возле своего высокого крыльца. Дядя Костя напротив него размахивал руками, он был длинный и тощий, а Чистяков был небольшой и плотный, малоподвижный, будто свинцовая тумба, вмятая в землю. Иисусик глядел на них с открытым ртом, в который были вставлены все пять пальцев правой его руки; он стоял возле маленького домушки; в домушке, Женя знал, жили все Ослы, всего три или четыре семьи, куда отнести или выделить дядю Костю, было ему неизвестно.
Старый Чистяков спокойно и уверенно отбивал наскоки молодого пропойцы; он стоял неподвижно, почти не жестикулируя. Дядя Костя прыгал вокруг него.
— Колода старая!.. Чего задумал!.. Вас ис дас? Тебе брюхо распороть и собакам бросить!.. Тебя хоронить — обидно средства тратить! Вот о чем... вот о чем подумай!.. В твои годы о кладбище надо думать. Э-эх!.. Да я бы тебя!..
— Ты уже одну уморил.
— А ты трех!..
— Они сами померли. Две жены.
— Три!..
— Две... Никто от меня, как от тебя, не травился.
— Я тебе брюхо распорю!.. Я тебе, старому гаду, кишки выпущу!.. Посмей только еще...
— Руки коротки.
— Кто!.. Я!..
— Не напирай ты. Отойди... Ты в семьдесят третьем отделении давно не сидел?
— Я оттуда всегда выйду. Ты за меня не беспокойся.
— Еще я буду за тебя, пьяницу, беспокоиться.
— Э-эх, жаль — в войну ты мне не попался.
— Убери руку. Убери. — Чистяков потянулся и взял прислоненную к стене палку, которой подпирались ворота. — Думаешь, я не смогу защититься?
Костя двигался перед ним, развинчивая руки в плечевом и локтевом суставах.
— Ты погляди на себя. Старый гриб... Ты детей своих уморил. Ты им жрать не давал!.. Тебя не прибить — грех, ей-богу!
— Угрожаешь? Я на тебя за угрозы подам.
— Отчего твой Пашка загремел? А старший твой в ополчение вступил, только чтоб от тебя сбежать!.. Ты жен поморил и детей поморил. И теперь хочешь, чтоб молодухи на тебя лю-юбова-ались. Кто на тебя посмотрит, мерзкая рожа!
— А что? На тебя, что ли, пьяницу, смотреть? Выпить тебе не на что? Ну, я не подам. Я тунеядцам не подаю. Иди работать.
— Я у тебя не попрошу. Я помирать буду, у тебя крошки не возьму. У такого...
— Да я выброшу — не дам тебе.
— Не возьму!..
— Заработай, а тогда и пей. Ты один день хотя работал?
— И за такого гада мы воевали. Кровь свою проливали!.. Если ты не то что говорить... если ты взгляд один бросишь... Взгляд один... я увижу или узнаю... На его вот мать... Я фронтовик, мое слово закон!..
— Не лезь не в свое дело, щенок. Ты кто есть?.. Пьяница и тунеядец. Какое ты имеешь право не в свои дела нос совать? Ты — щенок против нее. Молокосос. Ты на сколько ее младше?.. Или ты тоже задумал к ней виды иметь? А? Хе-хе-хе, — скрипуче рассмеялся Чистяков.
— Я тебе покажу мое право. Не буду свидетелей звать... Я один управлюсь.
— Ну-ну. Попробуй найди себе бабу, если дура такая отыщется, с ней управляйся. А пока что ты в моем дворе живешь, а не я в твоем. Ты ко мне, что ли? — угрюмо и неприветливо спросил он у Жени.
— Мне нужна справка с места жительства.
— Кулак. Полутруп вонючий! — крикнул дядя Костя.
— Идем, — сказал Чистяков Жене, начиная подниматься на крыльцо и не глядя на дядю Костю. — Собака, она не может не лаять.
Иисусик стоял и смотрел бессмысленно, в глазах его не отражалось ни злорадства, ни испуга. Женя ощутил неловкость от неприветливого тона хозяина; он пошел следом за ним в дом. Он подумал, если дядя Костя бросится на старика, он вынужден будет защитить его; но тяжеловесный старик вызывал у него чувство отвращения. Женя вспомнил сказку о Синей Бороде. В проходной кухне им встретилась женщина, с расплывающимся от полноты телом, дочь Чистякова, она весело посмотрела на Женю. Он поздоровался и в смущении отвел глаза; затхлый запах ударил ему в нос. В комнате у хозяина было холодно и грязно, и чувствовался тот же неприятный запах.
Старик достал из буфета печать и прямоугольную коробочку, затем он стал искать ручку; она нашлась на подоконнике. Он, словно Плюшкин, заглянул в чернильницу, потряс ее, пером достал со дна какой-то мусор и взяв чистый, но пожелтелый от времени бланк, принялся заносить в него неуверенные буквы. Чернил в чернильнице было мало, и он через каждое слово обмакивал туда перо. Он писал, бормоча себе под нос. Женя стоял в пальто, и ему не было жарко. Когда писание было закончено, хозяин взял в руку печать, несколько раз подышал на нее открытым ртом, ударяя в коробочку, а потом стукнул по бланку: отпечаталась бледно-фиолетовая круглая печать «Лермонтовская улица, дом N 57, Москва. Управдом Чистяков».
— Спасибо, — сказал Женя, торопясь уйти из затхлого воздуха.
— Ты вот чего. Как тебя там... Ты скажи там своим привет от меня. Не забудь. Очень я уважаю все ваше семейство. Приятны вы мне. — Стул скрипел под ним, а он сидел на стуле неподвижно и тяжело, одетый в толстый ватный жилет, застегнутый на груди пуговицами, лоснящийся и спереди, и сзади, на плечах. — Я к восьмому марту всем им гостинцы готовлю.
— Ну, я пойду. — Женя двинулся к двери. — До свиданья.
— Что? А... не за что. Это я по соседству, по-дружески, так сказать. Так не забудь.
— До свиданья.
— До свиданья, — сказал Чистяков. — И старуха у вас приятная такая, серьезная. И мать твоя приятная...
«Плюнуть бы тебе в рожу», подумал Женя.
Иисусик с тем же бессмысленным выражением на лице, с каким оставил его Женя, направился к калитке, как только дядя Костя вышел за нее. На улице было пусто; по противоположной стороне шел мужчина, Иисусик узнал в нем чокнутого Василия. Дядя Костя остановился на своей стороне, поматывая головой и корпусом, он размышлял, куда пойти. Иисусик прислонился к калиточному столбу, здесь, в углублении, ему ничто не угрожало, в любой момент он мог броситься во двор и добежать до своего дома.
Василий повернулся к дяде Косте и пристально вгляделся в него. Он прищурил глаза и наклонился вперед, приставив ладонь ко лбу: он словно вглядывался в далекую-далекую даль. На нем был длиннополый тулуп, весь в дырах, а на голове — суконная шапка, старая-престарая, подумал Иисусик, у которого у самого одежда была новой задолго до того, как он получил ее. Он перевел глаза на дядю Костю, тот скорчил гримасу Василию, затертое демисезонное пальто болталось на нем, как на вешалке, обвисая на острых плечах: пиджака под пальто, наверное, не было.
Василий стал переходить улицу.
— Ты чего на меня так уставился? Хочешь продать меня? Почем пучок?
— А что, нельзя? — спросил Костя.— В рабство продаешь? Наживаешься? — Василий попал ногой в рытвину, поскользнулся и в согнутом виде достиг тротуара. Он выпрямился. — Капканов наставил, фашист. Ловишь нас?
— Ты что, свихнулся, что ли? Я просто на тебя глядел. Может, ты мне понравился. Да и не на тебя я глядел.
— Виляешь. Я с аэроплана высмотрел тебя. Объегорить хочешь. У меня мотор. Я с воздуха все вижу. От меня не увильнешь, собака.
— Отстань. Говорят тебе... я тебя не трогаю.
— Понравился я тебе? — Василий с недоверчивой, темной усмешкой в глазах смотрел на Костю.
— Может, понравился, — повторил Костя. — У меня свои заботы.
— Знаю я твои заботы. — Василий взмахнул рукавом тулупа и ударил Костю по лицу.
Костя отшатнулся назад, споткнулся и упал навзничь.
— Ты что?.. Ты за что?.. — Он, лежа на спине, смотрел вверх на Василия.
— А если я тебя в землю втопчу? — спросил Василий. — В ледяну землю, в коей други мои фронтовые не гниют, а лежат как стеклянные...
— Я тоже фронтовик, — жалобно произнес Костя.
— Значит, ты — оборотень. Заколдованный, — сказал Василий.
Иисусик в страхе подумал бежать домой и звать на помощь. Он не любил и боялся дядю Костю, и все-таки он не хотел, чтобы его убили. Женя вышел из калитки и встал с ним рядом.
— Я не заколдованный, — сказал Костя.
— Ничего, я тебя расколдую. Вставай, — сказал Василий. — Ты снова будешь фронтовик. Н; — руку.
Костя поднялся на ноги с его помощью. Василий взял его за плечи и отодвинул от себя на вытянутые руки.
— Ты что? — спросил Костя. — Я тебя не трогал.
— Это неважно.
— Пусти меня.
— Сейчас. Скажи, капканы ставить не будешь потом? Больше не будешь?
— Не буду, не буду, — поспешно ответил Костя. Василий держал его за плечи, а он повернул лицо вправо и злыми глазами смотрел мимо него.
— То-то же у меня. Не балуй. Порядок должен быть. Я сам слежу за порядком, доверить некому.
Он тряхнул Костю и оттолкнул от себя. Костя опять споткнулся, но устоял на ногах.
— Правильно делаешь, что следишь, — любезно сказал он Василию, но глаза его были злые, и они смотрели в сторону и вниз. И вдруг его тон сделался такой же злой, как выражение глаз, он крикнул: — Рвань!.. Тухлая ты рвань!.. Следит он, подумаешь!.. Еще толкает. Ударил меня... В землю втопчет. Да я тебе, знаешь, что?!.. Я тебя на тот свет спроважу!..
— В Белые Столбы его, — сказал Василий. — Неизлечимый случай.
Костя бросился к нему и кулаком ударил его в зубы. Женя увидел трех мужчин, которые бежали по Лермонтовской.
— Это тебе за фашиста, — сказал Костя.
— Вон вас сколько, — сказал Василий, отступая от Кости и его приятелей. — На меня, на Василия, лезете? На кого лезете? Мусор; поганые!.. Нате!.. Даром я здоров, а справка у меня есть, я вас всех поубиваю!..
Он схватил шапку с головы и бросил ее в землю и скинул с себя тулуп.
— Бей его, — крикнул один приятель.
— Не тронь наших, — крикнул второй, хватая Василия.
— Поубиваю! — взревел Василий. Он вырвался от них и, сделав шаг к забору, одним движением выломал крепкую доску. — Подходи, мусор;!.. Кому жизнь надоела!
— Хулиганье!.. Я сейчас милицию вызову. Сейчас... — раздался скрипучий голос со двора. Это вступил Чистяков. — Катерина, оденься быстро, беги к кругу. Забор сломали. Ху-ли-га-нье-е!.. — негромко прокричал он. — Ху-ли-га-нье-е!..
Костины приятели рассмеялись. Василий размахнулся доской, один из нападающих в последний момент сумел избежать удара; они побежали от Василия.
Василий гнался за ними, размахивая доской.
— На меня, на Василия!.. У меня справка!.. Поубиваю всех, вашу мать!..
Он вдруг остановился и повернул назад, к Косте. Доска описала дугу на уровне Жениной головы; Женя успел присесть. Рядом с собой он услышал стук: Иисусик пискнул, покачнулся и упал на землю.
— Мальца прибил, — сказал Костя. — Чем такая жизнь, один хрен. Или я тебя спроважу. Или я сам сдохну. — Костя расстегнул пальто и пошел на Василия. — Э-эх!.. Бей, собака! На!.. — Он шел, и голая грудь его странно белела в холодных сумерках.
— Убью! — возбуждая себя, закричал Василий.
— Бей, гад!.. Фашисты не добили — бей!.. Никого не боюсь!
Василий из-за головы, сверху вниз, нанес удар. Костя наклонился влево и подставил руки; раздался звук дерева, ударяющего о человеческую кость. Василий рванул на себя, но Костя успел перехватить доску. Они оба пыхтели и хрипели, топая ногами. Иисусик пошевелился на земле.
— Тебя сильно задело? — спросил Женя.
Глаза у Иисусика были открыты; он сел.
— Где моя шапка? — Женя подал ему шапку, и он надел ее себе на голову, обеими руками надвигая глубже. — Ой, ой...
— Больно? Давай поглядим. По голове?..
— Нет... Уйди!.. Не трожь.
— Шишка, что ли, у тебя?
— Нету ничего... Уйди, я не сниму.
— Как хочешь.
— Дядя Костя... Дядя Костя, — захныкал Иисусик.
Василий был сильнее, и правая рука у Кости, видимо, была перебита, он не удержал доску; Василий снова замахнулся, Костя кинулся под удар, но Василий быстро отступил на шаг и с сильным выдохом всадил ему ребром доски под ухо. Костя повалился на землю, дернулся два раза и затих.
Василий встал над ним, поднимая доску над головой.
— Не балуй. Дай-ка ее мне. — Дворник подошел сбоку, взялся за доску и потянул к себе. — Ты и так дел натворил.
Василий сумасшедшими глазами посмотрел на него.
— Никто не подходи!.. Всех поубиваю!..
— Ты меня хорошо помнишь и знаешь. Ты меня по-доброму знаешь, — сказал великан-дворник, смягчая свой громовой бас. — Подумай, вспомни. Мы с тобою — всегда добрые знакомые. Отдай мне ее.
«Откуда он явился?.. подумал Женя. Колдун... Василий может оказаться крепче его, он сумасшедший. Он изувечит его...»
Женя стал приближаться к ним, не зная, на что решиться. Вдвоем с Игнатом они бы сумели отнять доску; но вмешательство постороннего человека неизвестно как могло подействовать на Василия, тот был разъярен.
— Я тебя помню... а ты отойди. Пусти, — сказал он как будто менее враждебно.
Они тянули доску, каждый к себе, Василию не удавалось завладеть доской, у Игната были сильные руки. Возможно, Игнат хотел, чтобы сумасшедший Василий сам отдал ее ему.
— Ты его убил. Чего ты еще хочешь? — сказал Игнат. — Ты — убил.
— Я убил? — повторил Василий.
— Он не шевелится и не дышит, ты погляди. Надо проверить...
— Он на меня напал.
— ...проверить, живой ли он.
— Он первый на меня напал, — проговорил Василий, и в глазах его промелькнуло выражение испуга.
— Ты дай мне ее и встань в сторонку. Я погляжу.
— Он сам умер. Сам. Я его высмотрел. А он сам. Я его не убивал. — Василий отбежал на несколько шагов. — Он сам умер. Он сам.
Игнат, присев на корточки, положил доску рядом с собой. Он пощупал Косте лицо. Он положил ему ладонь на грудь.
— Кончено.
Василий внезапно закричал — это был скорее не крик, а негромкий вой или стон, издаваемый бесперерывно, — и побежал по улице в одной рубахе, переваливаясь на протезе и делая нелепые подскоки; его тулуп и шапка остались валяться под забором.
— Это не я!.. Он сам!.. Это не я!..
Он добежал до угла, скрылся за ним, снова показался и стал возвращаться, делая широкие шаги и размахивая руками. Пересекши улицу, он перебежал на противоположную сторону и вбежал в свой двор, отбросив Самовара с дороги. Самовар выглянул испуганно на улицу и в недоумении огляделся.
— Кончено, — повторил Игнат. — Надо скорую вызвать... А может, не надо. Милицию надо.
Иисусик встал за его спиной и начал всхлипывать, со страхом глядя на лежащего дядю Костю.
— Ну, что? вправду, что ли, помер? — спросил Чистяков. — Никчемный забулдыга. Пустобрех, только воздух отравляет... Собаке собачья смерть.
— Святоша! мать твоя бабушка!.. Постыдись.
— А мне стыдиться нечего. Я свой хлеб жую.
— Свой хлеб жуешь... Человек умер.
— Да. Свой.
Игнат посмотрел на него сквозь лохматые брови, мясистое красное его лицо застыло без выражения, он повернулся к хозяину огромной спиной и склонился к Косте.
— Атаман, — сказал он, не поворачивая головы, и Женя понял, что он обращается к нему, — позови кого из родных. Я должен уйти. Не нужен я больше. — Он распрямил спину. — Для чего жил ты, Константин? Для чего умер? Я не знаю. — Старик тростью ткнул в сторону другого старика. — Вот этот знает. Такие всегда все знают, у них просто...
Он пошел, спина его горбилась.
Женя подумал с сожалением, что дворник взвалил на него обязанности. Он бы хотел уйти отсюда; никакого особого потрясения он не ощущал, ему было неприятно, противно — это было главное чувство; все прочие мысли и чувства скованы были присутствием мертвеца.
— Ой, беда... Ой, беда... Неужто помер? — Катерина, дочь хозяина, поймала рукой падающее с плеч пальто. — Во-от как помер... Пойди матери скажи.
— Нету ее, — сказал Иисусик.
— А кто дома?
— Бабка.
— Бабке не говори. — Она обратилась к отцу: — Схожу я за милицией.
— Никуда не ходи. Он что тебе, родня?
— Кто-то должен.
— Кто-то пускай ходит.
— А ты небось рад, злыдень?
— Ты мне эти глупые слова брось повторять!.. Не ходи. Нас не касается. Если бы убийца нам угрожал, тогда другое дело. А так... Я видел, как он перепугался. Хе-хе-хе. Сумасшедший — а чует свою вину. Вот как оно быстро обернулось. Быстрей быстрого.
— Кощей безжалостный, — тихо произнесла Катерина, со злостью посмотрев на отца.
Женя уловил сходство между злым ее лицом и равнодушным лицом старика. Он решил, их довольно здесь много, они взрослые, Катерина внушала ему доверие, а у него были дела, он должен был подготовиться к вечеру. Он отступил к краю тротуара, сошел с него и, по мостовой обойдя место, где лежал дядя Костя, стараясь не думать о нем, не смотреть на него, направился к углу. Дядя Костя всегда воспринимался чужим, далеким, словно марсианин. Ему одинаково были противны мертвое тело дяди Кости и живой хозяин Чистяков, хотелось избавиться от них.
Он торопливо пошел к углу, стараясь позабыть и мертвого, и живого.

Глава шестнадцатая

Он закончил разговор с Восьмеркиным, и при первых звуках вальса они оба перешли зал. У окна на стульях сидели девочки. Валя быстро поднялась, когда он был в двух шагах от нее, и за руку с подругой, чуть не задев его, выбежала на середину зала, встав в пару, они закружились в танце; Валя выполняла роль кавалера. Она на него не смотрела, на ее лице постоянно присутствовала язвительная усмешка, ему казалось, что она все-таки видит его и ее движения, разговор с подругой и даже взгляд, направленный мимо него, предназначаются ему.
Глаза у нее вечером темные, подумал он; она ему представлялась совершенством, идеалом изящества и красоты, и ума. У него мелькнула мысль пригласить тут же на танец другую девочку, но он ощутил неловкость, в груди дернулось и напряглось; он сделал вид, что направлялся не к ней, а просто шел мимо к группе приятелей, стоящих в дальнем углу, у сцены, на которой был укреплен колокольчик, там можно было не разговаривать ни о чем, и нельзя было разговаривать: громкая музыка оглушала.
 Он подошел к ним, Щеглов стал что-то кричать ему с искаженным от натуги лицом, Женя показал на ухо себе и наморщил лоб, Щеглов был ему не нужен сейчас, но тот не мог успокоиться, и Женя увидел и чуточку услышал, не разбирая смысла, как Щеглов надрывается из последних сил. Да подожди ты, когда закончится музыка, подумал Женя.
Он старался не выпустить из-под контроля непослушную шею, все время поворачивающуюся к Вале, не желая открыто посмотреть на нее. Он стоял с невозмутимым лицом, обводя глазами зал, танцующие пары девочек, кружащиеся в вальсе, краем глаза он на секунду взглядывал на нее, держа голову прямо, и тотчас отводил от нее взгляд: ему было достаточно, чтобы заметить ее, поворот ее головы, направление ее взгляда, выражение лица. Все было важно. Все было интересно и тревожно, потому что еле заметная перемена в ее настроении могла сделать ее добрее и мягче, и тогда у него появлялась надежда после вечера пойти вдвоем по улицам и без свидетелей, пусть не в метро и не на людях — в темноте взять ее под руку.
«Если я останусь с ней сегодня, я возьму ее под руку. А там будь что будет. Она может убежать и нагрубить... но, может быть, она согласится. Ведь пора когда-то начать гулять по-настоящему».
Стоило ему подумать об этом, сердце забилось, и он услышал его стук.
«Я возьму ее под руку. Возьму. Стучит сердце... Так было, когда я шел с ней после катка и хотел сказать, чтобы мы стали дружить... Сначала наметил до трамвая, потом — до остановки, потом — до ее дома, и каждый раз начинало стучать сердце... Я так и не сказал.
«Но сегодня... Сегодня я возьму ее под руку. И будь что будет!»
В сознании его был обрыв, пропасть, как это произойдет, как он протянет руку и проденет под ее руку и что будет после этого... это все? больше ничего? — он не думал; перед ним открылась пропасть, которую он должен был перепрыгнуть, не заглядывая в нее. После этого он и Валя станут другие люди, словно заново рожденные, будет новое состояние, уверенность в настоящем, надежность будущего даруют ему покой и мир — и это, наверное, то самое, что есть счастье. Он перед уходом из дома подошел к Людмиле, левой рукой взял ее за кисть левой руки, а правую свою поддел под ее руку и согнул ее в локте, ладонью он нащупал полное отсутствие бицепсов у нее, большим пальцем он слегка коснулся подмышки, Людмила решила, что он щекочет ее, запищала, засмеялась и стала вырываться, свободной рукой стукнула его по голове несколько раз, и он отпустил ее. Он вернулся к зеркалу, поправил прическу. В том, что он проделал, не было ничего особенного и трудного, все было просто; но это было с Людмилой. Он усмехнулся, вообразив, как Валя так же пищит и вырывается; что он станет делать тогда? смех смехом, но он должен все предусмотреть, чтобы его надежды не полетели кверх тормашками. Конечно, Людмила еще младенец, она ничего не поняла, но Валя, он надеялся, должна быть подготовлена, может быть, она сама втайне желает этого, хоть и ведет себя прямо противоположно. Ведь Бальзак великий писатель, один из самых великих в мире, Женя знал об этом не только от Щеглова.
— Ермак принес бутылку вина. Велел тебя позвать.
— Я не буду пить, — сказал Женя.
— Идем. Они в туалете. Там Кончик, Мороз и Рыжий с Андреем.
— Не хочу.
— Как хочешь. — Щеглов потоптался, с улыбкой глядя на него. Повернулся и ушел из зала.
Валя села на прежнее место.
«Чего он ухмыляется?.. подумал Женя, чувствуя себя раздраженным и недовольным. — Тоже хочет стать писателем. Болтун, не мог сообразить, что когда грохочет музыка, бесполезно ее перекрикивать. Подумаешь, срочность. Можно было подождать и сказать спокойно... Писатель».
Валя разговаривала с подругами, они сидели рядом с ней и стояли сзади, за стульями. Она повернулась к нему почти спиной, и он мог смотреть на нее без помехи. Но он инстинктивно продолжал наблюдать за нею скрытно. Позднее он обнаружил, что подруги замечают каждое его движение, и тут же сообщают Вале. «У них настоящая шайка», — ему сделалось смешно. Усилием воли он сохранил внешнее спокойствие и отметил, какой-то сегодня он нервный, раздраженный, Щеглов тут ни при чем: ему нужно раздражаться кем-нибудь, чтобы меньше думать о Вале.
Он решил, что следующий танец он должен обязательно пропустить — никого не пригласит, но и ее тоже не пригласит. Просто постоит на месте и посмотрит на танцующих и ни разу — ни разу! — не обернется в ее сторону, во всяком случае, ни она, ни ее подруги не поймают его.
«Не на того напали, девчоночки. Я вам не Юра Щеглов».
А все-таки как я возьму ее? с чего начать? Э, хватит думать!.. Как ни возьму, а возьму.
Он отогнал от себя беспокойство, но в мыслях само собой представилось, вот они идут вдвоем по улице, в темноте, никого нет вокруг, они одни, она говорит... или он говорит? что-нибудь интересное, чтобы она все внимание направила на его рассказ?.. Она внимательно слушает, и в этот момент...
Он не понял, как это получилось, как и когда он подошел к ней, ноги сделали дело за него: он подошел, пригласил, и она согласилась. «Вот я дурак, я хотел пропустить» — его правая рука держала ее за талию, лицо ее приблизилось к его лицу, и они танцевали танго.
Она молчала.
Он решил пока тоже молчать.
Невдалеке танцевал Любимов с девочкой, у стенки несколько ребят танцевали друг с другом; а все пространство зала было занято женскими парами, девочки, не дожидаясь кавалеров, коим еще следовало освоить танцевальные азы, передвигались без напряжения изящно, легко, у них был талант к музыке и ритму. Ритм задавала итальянская песня «Два сольди», томная и красивая, сладко тревожащая душу, сладчайший, как все итальянское, голос пел ее. Длинный с компанией пришли из туалета послушать музыку. Угрюмой толпой они встали в дверях. Рыжов наклонился к уху Андреева и, говоря ему, пальцем показал в центр зала.
Они поддали, подумал Женя. Щеглов сказал, что они хотят добить Любимова.
Сами? или Солоха и Рыжий позвали кого-нибудь? Вася Зернов и Солоха как две вороны сидели в темном углу, наклонясь к коленям, исподлобья глядели в пространство и почти не шевелились — олицетворение презрительного безразличия к происходящей вокруг них суете.
«Чего они строят из себя борцов за свободу?..» с презрением подумал Женя.
— Ты на Комиссарову смотришь? Со мной танцуешь, а глазеешь по сторонам? Так нельзя.
— Кто такая Комиссарова?
— Вон, в кофте...
— А-а.
— Бэ! — с злой усмешкой сказала Валя.
«Ну, ну, подумал Женя. Позлись».
На душе сделалось тревожно.
Она повернула лицо в сторону; и он подумал, надо не быть идиотом: обязательно надо что-нибудь рассказать.
«Может быть, анекдот? Но только чтобы очень смешной...»
— Знаешь, у нас сегодня мужика убили. Соседа... Трезвый был; а другой псих... напротив живет... доскою его от забора... Вот сюда попал. — Он, не выпуская ее руки, показал у себя место на шее. Она с силой потянула руку вниз. «Играет?» спросил он; от тяжести, которая надавила ему на ладонь, тепло дошло по руке до плеча и проникло в грудь.
— Опусти руку!.. Все люди как люди танцуют... Если ты насмотрелся разных ужасов где-то там, стоило мне портить такой танец.
— А чем я порчу?
— Надулся, как верблюд.
— Я не надулся.
— Значит, я виновата, что ты такой злой.
— Я — злой?..
— А кто? я? — спросила Валя.
— Слушай, пойдем после вечера погуляем?
— Хочешь — гуляй.
— Нет. Вдвоем.
— Мы с Бариновой и с этой самой Комиссаровой договорились вместе пойти.
— А чего мне одному с вами тремя делать?
— А кто тебя просит?.. Нам втроем нескучно.
— Это ты так твердо мне отвечаешь?
— Да. Твердо.
— Хорошо.
— Ну, и хорошо!..
«Я кретин. Все испорчено».
И тут же он ощутил в себе уверенность и независимость от ее капризов. Унылое спокойствие снизошло на него.
«Хорошенький анекдот я придумал... как убили дядю Костю... Очень весело», подумал он, продолжая танцевать. И при этом потешная мысль развлекала его: как он перебирал в мозгу известные ему анекдоты, но никакого порядочного не пришло на ум — вспоминались одни нецензурные. От того, как Валя повернула его рассказ об убийстве, неуютно стало в ее обществе; он попытался продлить в себе чувство злости и неуютности, это помогло избавиться от подчиненности вздорной девочке, никто и никогда раньше во всю его жизнь так не пренебрегал им.
«Вот сяду рядом с Солохой и Зерновым. И плевать на всё!
«Дождусь конца и пойду домой.
«Или нет. Прямо сейчас уйду...»
Длинный, Рыжов и Андреев стояли в дверях. Щеглов выглянул из-за спины Морозова, вошел в зал и по стенке передвинулся на свободное место.
Женя вспомнил о Бальзаке. Еще раз попробовать уговорить ее?.. Нет, пальцем больше не шевельну!.. Хватит.
«Свет клином не сошелся на тебе...» Он так подумал, и ему захотелось поскорее расстаться с ней, под рукой он ощутил влажную спину партнерши, услышал, как она дышит, она была земная, скучная, неотличимая от других. Закончу танец и уйду, подумал он.
«Она мне не нужна...» Если ты насмотрелся разных ужасов где-то там, стоило мне портить такой танец...
Дядя Костя лежал на мерзлой земле, словно вклеясь в нее. Лежал и не двигался. То ли человек, то ли ворох тряпья.
«Где-то там... Надо же так все повернуть на себя... Бездушная и чужая.
«Но я, конечно, кретин...»
Он проводил ее на место, кивнул и не посмотрел на нее.
Когда он шел через зал, он знал, что она не отрываясь смотрит ему в спину злыми и внимательными глазами. У него мелькнула мысль проверить, но он не обернулся; и без проверки он знал, что это так.
— Если надо, я тоже останусь.
— Не надо, — сказал Женя.
— Почему? Я этого Рыжего ни капли не боюсь. Когда пили, я ему высказал, чего о нем думаю. Приводить на своих ребят — дерьмак!.. Глотник!..
— Уходи. Не мешайся.
— Тогда я пойду. За... за девчонкой.
— Ты? За девчонкой, Щегол?.. — Любимов хихикнул.
— Молоток, если ты еще смеешься. Если потолковать — конечно; а какой, честно, толк от меня в драке? А они точно...
— Точно? — спросил Женя.
— У Щегла точно — еще ничего не значит. — Любимов нервно улыбнулся. Его зубы, когда он говорил, стучали от холода.
— Да что я? — сказал Юра. — Не веришь?.. Мы вместе пили, и они при мне... Послушай, Титов, ты не хочешь, чтобы я остался? Я Рыжего уделаю!..
— Уходи, — сказал Женя. — У нас не будет драки.
— А толковища...
— Толковищи тоже не будет.
— Вот гады!.. И Солоха, и Длинный. Я им еще завтра... в понедельник все выскажу. Вы вдвоем справитесь, Титов? Любима из-мме-телят...
— Не изметелят. Я его провожу.
— Ну, гляди... Ну, я пошел. Пока. Вон она.
— Ах, так это Тамарка, — сказал Любимов. — Она за эту зиму посимпатичнела.
— Ты ее знаешь? — спросил Юра. — Я не могу с ней познакомиться.
— А ты подойди и познакомься.
— Не могу. Гляди, Любим, с ними чужие ребята. Я пойду за ними. Может, поддержите меня?
— Ты рехнулся?
— Ах, да... Титов, я пошел. Я их уделаю.
На школе висела одинокая лампочка, она освещала небольшое пространство перед дверью, из которой выходили группы людей; дальше была непроглядная, черная тьма, требовалось время, чтобы глаза привыкли к ней.
Острый песочек — полуснег, полуград — падал с неба, царапая лицо. Они стояли в глубине двора, так что им было видно, кто выходит из школы, и в то же время здесь никто не мешал им прислушиваться к дороге, идущей из Детского парка. Любимов показал в ту сторону и сказал:
— Они, может, меня за оградой караулят... А я двину сюда. И всё. Никого тут нет, наверное. А?..
— Кто его знает? Ты не спеши. Подождем, и потом вместе пойдем. — Он увидел Валю с подругами; но разглядела ли она его в темноте, он не знал. Он продолжал стоять лицом к ней, снова напряглось в груди, слегка повернул голову, чтобы она не подумала, что он смотрит на нее, но скошенными глазами он видел ее. Она уходила к воротам. — Любим...
— Что? — Женя молчал, и Любимов спросил у него: — Чего ты хотел сказать?
— Не помню.
— Увидел кого?
— Да нет. Никого нет.
— Рыжий и Зернов, наверное, давно умотали из школы. Они где-нибудь за углом стоят, чтобы посмотреть. А их дружки орудовать будут.
— Не Рыжий.
— Да, не Рыжий, — грустно согласился Любимов.
— Он не имеет привычки прятаться. Вот Троха такой, — сказал Женя.
— Но, в общем, все блатные такие.
— А может, все же пойдем вот с теми девицами? За ворота только что вышли. Ты домой не спешишь?
— Нет. Чего мне спешить?
— Погуляем. Если нарвемся — нарвемся. А если они тебя за Детским парком ждут, пусть ждут до скончания века.
— У дома могут.
— Пусть ждут. Потом я тебя до дома провожу. Я завтра Длинного на улице увижу, а с Андреем в понедельник поговорю.
Валя громко рассмеялась, когда они догнали девочек. Она весело посмотрела на Женю. Любимов вошел в середину группы и стал говорить возбужденную чепуху, и нервное его возбуждение поднимало голос его вверх, голос срывался на фальцет, внезапным спазмом зажимало ему горло, и тут же голос звучал громче требуемого, театральными жестами Любимов помогал себе; оживление общества было ответом на его усилия, внимание девочек направилось на него.
Женя занял место крайним слева, молча глядя на далекие фонари впереди на повороте Халтуринской, если дорога становилась уже, он шел чуть сзади основной группы, а на широких участках становился в ряд с остальными, и тогда Валя оставалась невидимой справа от него через несколько человек. Он твердо знал, что отношение Вали к нему переменилось к лучшему, и он с радостью почувствовал, что нет в нем беспокойства ожидания, никаких сомнений, он в мире с самим с собой, и ничего не ждал и не думал о будущем. Он шел на левом краю; рядом шли полузнакомые и незнакомые люди, легко и весело болтали и смеялись. Он подумал о себе, до чего хорошо быть уверенным и спокойным. И тут он в первый раз в жизни понял, какие разные могут быть девочки — одна девочка — Валя уже не казалась ему чужой и ненужной.
В глубине сознания он, конечно, ждал будущего — такого, какое желаемо было для него, и он предвкушал его волнующий приход, его радости, его неповторимую прелесть. Но ожидание не мучило, не терзало его страхом разочарования и поражения, вот в чем был фокус, сродни оптическому фокусу, в точке которого сходятся все лучи и прожигают ее насквозь, а само-то стекло при этом остается невредимым и холодным. Он слухом своим просеивал голоса людей, ловил резковатый, с перламутровыми переливами, голос Вали — красивый голос, особенный, как всё в ней.
Внезапно две девочки взвизгнули и устремились к перилам моста, компания сбилась в кучу, увлекая за собой Любимова, его высокая фигура торчком выступала над окружающими его девочками. Женя повернулся назад: топот ног затих, раздались удары в нескольких метрах от него, он, пытаясь вглядеться, направился туда. Три человека били четвертого, тот закрылся руками. Все трое незнакомы были Жене.
— Кого это вы? — спросил он.
Они, казалось, не расслышали его вопрос и не обратили на него внимания, но вдруг перестали бить и, будто кто-то скомандовал им, они, не произнеся ни слова, не сделав лишнего жеста, побежали и быстро скрылись за поворотом церковного кладбища.
— За что?.. Меня за что?.. — Голос четвертого прозвучал глухо сквозь рукава пальто.
— Их нету, — сказал Женя. — Сильно они тебя?.. Они убежали. — Он тронул его за плечо, тот отнял руки от лица и поднял голову. Это был Восьмеркин. — За что они тебя?
— А я знаю? Идиоты. Это все Зернов, я успел его увидеть. Я когда из школы вышел, вдруг кулак откуда-то мелькает перед носом и как залепит!.. мне... Тут девчонки две знакомые. Я за них испугался. Еще сбоку хлясть, хлясть!.. ничего не вижу... я побежал. Вот они меня догнали. Хорошо, не упал. Кто-то меня за ногу схватил, ну, я ему каблуком прямо... прилично заехал. А то бы добили, гады...
— Крови нет? — спросил Женя. — Не видно. Здесь больно?
— О-о... чуть-чуть.
— Ну, ничего. Несильно. Пойдем, под фонарем поглядим. Они тебя с Любимовым спутали.
— Шакалы.
— Восьмеркин, ты? — подошел Любимов. — Значит, они у школы ждали? А мы их не заметили. — Он хихикнул. — С меня причитается, ты за меня пострадал. Ну, теперь они успокоились.
— Везет мне как утопленнику, — сказал Восьмеркин. — Хорошо, не порвали ничего, а то с родителями объясняться — хуже нету.
— А может быть, — сказал Женя, — они нас с тобой заметили...
Он замолчал. Он подумал, что Ермаков или Андреев, или, может быть, Вася Зернов — увидели его и Любимова, как они уходят вместе, и не тронули. А чтобы зря не пропало начинание, натравили дружков, которые все равно пришли, на Восьмеркина; его они тоже не любили. Возможно, так оно и было. Возможно, они не спутали его с Любимовым.
— Вот шакалы!.. Вот сволочи!.. — крутясь возле Восьмеркина и не скрывая радости, возбужденно повторял Любимов.
Я возьму ее сегодня под руку, и будь что будет, подумал Женя.
Мелкие колючие снежинки упали ему на лицо, он почувствовал их царапающее прикосновение.
— Пошли догоним их. А то они забудут, что мы есть на белом свете, — сказал Женя.
— Действительно, — сказал Любимов, радостно хихикая, — идут, как будто нас нет совсем и не было.
Девочки успели перейти мост и значительно опередили их. Они удалялись к фонарям, освещающим верхушку горы. Среди них шла Валя, на светлом фоне Жене хорошо была видна вся их компания.

Глава семнадцатая

Получилось так, что он как будто шел прямо, не замечая ничего, и смотрел только прямо перед собой, а рука его, словно самостоятельное, не контролируемое им существо, пробудилась от спячки, пошевелилась и приподнялась, а потом направилась туда, куда ей самой хотелось; он не чувствовал ее, она стала как деревянная. Она повисла в воздухе. «Ну, давай, давай действуй. Чего ты замялась?» сказал он ей. Она немного подвинулась. Валя в это время рассказывала о школьных делах. В переулке было темно и безлюдно. Они были совершенно одни. «Ну, нет никого. Чего ты скромничаешь? Давай». Рука подвинулась еще немного, потом отпрянула назад и опустилась вниз, задев его по бедру.
«Не хочет, подумал Женя. — У, трусливая собака!.. Неужели так и не возьмешь? Растяпа».
Валя рассказывала и смеялась, и ему было видно ее смеющееся лицо. Он слушал и улыбался ей в ответ. Она увлеченно размахивала руками в варежках, быстро взглядывая на него в тех местах рассказа, которые самой ей нравились, смешно гримасничала, изображая учителей, и пританцовывала на ходу. Он любовался ею. Она сделала пируэт. Женя засмеялся.
— Смешно? А ты представь, когда кругом парты и класс, и урок идет. В обшем, полнейшее нарушение der Ordnung-а...
Женя плохо следил за рассказом, потому что не успевал слушать, все его внимание поглощено было борьбою с трусливой рукой.
— Ты в гимнастику ходишь?
— Нет. Мне некогда. Я хочу выучить наизусть «Евгения Онегина», и не успеваю. Здесь столько задают — жутко!.. Я удивляюсь, как ты можешь заниматься такой грубятиной, как бокс.
— А зря, — сказал Женя.— Что?
— Не ходишь в гимнастику. У тебя очень гибкое тело. Ты бы могла, если б потренировалась... далеко пойти...
— Вот и чудесно. А я еще дальше пойду. Я и так гибкая и достаточно спортивная. Стану я время тратить на ерунду. В школе два раза в неделю кувыркаемся на брусьях, сколько можно? Довольно. Разве в этом интерес? Я люблю в театр ходить.
— В этом тоже.
— Нет... Я люблю стихи читать. Я люблю... много чего делать, а это пустые тренировки. Тупые. Одно и то же. Ты боксером решил стать?
— Нет, почему?
— А мне Комиссарова все уши прожужжала, что ты боксер, что ты самый сильный среди своих. Она тебе нравится?
— А я ее не знаю.
— Значит, нравится. Если б не нравилась, ты бы не притворялся.
— Я правду сказал.
— Так я тебе поверила.
— Как хочешь... Я никогда не вру.
— Никогда-никогда?
— Почти никогда.
— Мы все врем. Что такое врать? не врать? А правда? Правда-кривда... Для тебя правда, а для меня неправда.
— Здорово!.. Как это может быть?
— А вот так!
— Как?
— А вот не скажу!..
— Если начала — говори.
— Нет. Не скажу. Не хочу.
Женя вздохнул. Некоторое время они шли молча. Неожиданно Валя оступилась, охнула, наклоняясь к земле, и он поймал ее за руку. Он помог ей подняться, и когда она уже была на ногах, он руку свою постарался просунуть ей под локоть.
Ему сразу же сделалось жарко, лицо и глаза налились горячим теплом, строй мыслей нарушился, а под коленками он ощутил незнакомое трусливое дрожание, но в груди и в голове было легко необыкновенно; он стал быстро говорить:
— Я в боксерскую секцию хожу до лета... Мне, если честно, тоже разонравилось. Осенью вернусь и перейду в легкую атлетику...
— Не надо, — сказала Валя.
— Да чего ты? Да что тут такого?
— Нет... — Она высвободила руку, вздернув кверху плечо.
— Да все так.
— Не надо, Женя. — Она сказала не резко и не категорично, а жалобно и просяще — непохоже на себя.
Он продолжал идти рядом с нею, сжав зубы, испытывая разочарование и стыд. Эта школьница, подумал он, как она жалко это сказала... Она совсем не нравится мне. К чему я, дурак, стремился? Единственно, чего я хочу — уйти как можно быстрей и никогда больше не интересоваться ею; она самовлюбленная и самоуверенная всезнайка. На кой она мне? Если я ей настолько безразличен, она мне тоже не нужна. Не нужна. Пусть катится.
Он с трудом дотерпел до ее калитки, выдавил из себя прощальное приветствие и ушел.
Ему вспомнились ее капризы, и он решил, что дураком он больше не будет. «Времени нет, она права... Кто? она права? Я не хочу ее знать!»
Ему захотелось как-нибудь наказать ее, но он сказал себе: «Это бред. Я же не стану, как все эти Зерновы и Рыжие... У них и девицы им подстать.
«Просто ну ее к шутам. Пусть катится. И все».
Час был поздний. Он дошел до Преображенской заставы, как раз подъехала восьмерка, и он сел в нее. Через минуту он усмехнулся — полумечтательно, полупрезрительно, не желая извинить себя: в постукивании вагона он услышал мотив танго. Чувствительные, нежные звуки итальянской песни волнами прошли у него по телу, напомнив ему ощущение радостной новизны, то светлое, веселое ощущение, которое он испытал от присутствия Вали, танцуя с ней. Он памятью слышал нежную мелодию, и было грустно. Но все недоброе и недовольное рассеялось, мрак расступился, и внутри себя он снова имел покой и уверенность в будущем. Он бездумно смотрел в темное окно, хмурые тучи с его лица ушли. Вагон потряхивало.

Глава восемнадцатая

Он был усталый и хотел прийти домой и лечь спать.
Когда он шел от Черкизовского кладбища по Халтуринской, ему неизвестно зачем вспомнились фантики, которые он собирал в детстве.
Я впадаю в детство, подумал он. Обо всем, что важно для меня, я забыл, а вот чушь ненужная и давнишняя всплывает. Странно; к старости бывает так. У бабушки склероз. А у меня нет склероза. У меня отличная, хваленая, уникальная память, я устал. Усталое спокойствие давило ему голову и притупляло остроту переживания. Он бы хотел переживать из-за Вали; но ничего не получалось.
Ему вспоминались фантики от конфет и ящик с елочными игрушками, поставленный в дедушкин диван, на котором он спал: там была золотистая и серебряная мишура; гирлянды ежикообразных блестков сверкали на елке, когда вместо комнатной лампочки зажигали прикрепленные к ветвям свечки. Бабушка боялась пожара. А все свое собрание фантиков он подарил Людмиле, когда вырос. Среди елочных игрушек у него были любимые: стеклянный, разукрашенный аляповато клоун, из его макушки торчала прищепка; цветные бусы; две птичьи семейки в корзиночках; но, в общем, он всё любил, всё. Первый вечер с елкой всегда бывал самый радостный, через два-три дня елку переставали замечать, а когда приходил срок снять с нее наряд и выкинуть ее, вот тут опять она притягивала внимание: но маленькое удовольствие было смотреть на нее, потому что она стояла осыпанная, побурелая, и тогда становилось жалко и грустно, и в душе появлялось сухое безразличие.
Фантики у него хранились в коробках из-под папирос «Казбек», «Северная Пальмира», «Наша марка». Коробки были такие красивые, что сами по себе тоже были коллекцией. У Щеглова имелись фантики, каких Женя никогда не видел, и он выигрывал их у него, но самые привлекательные Щеглов не пускал в игру. Женя напряг память, вспоминая, как назывались конфеты, от которых были эти фантики: он отчетливо видел рисунок и цветные буквы, составляющие название, что-то такое было в сочетании полосок, непонятно тревожащее воображение; ему ни разу не посчастливилось попробовать эти конфеты ни дома, ни у дяди Матвея или тети Лиды, ни даже в гостинцах тети Любы не попадались они.
Елочные украшения и фантики погрузили его в сказочно далекий мир детства, находясь в котором он постоянно хотел выйти в взрослую жизнь. Он улыбнулся с грустным умилением и подумал, масса дел и желаний требует его к ответу, и нельзя просто взять и отстраниться от них, уснув вечером, сном перечеркнуть, как в детстве, любую неприятность, бесследно пропадающую к утру. Нельзя забыть о Вале, о дяде Косте, о боксе, о Муроме, о Бальзаке... «А может, у меня еще ничего не потеряно?» подумал он смущенно.
Он увидел свет на террасе, открыл наружную дверь.
— Ты что? Мама...
Она стояла в одной рубашке, передергиваясь от холода. Он почувствовал, как от его пальто и воздуха, занесенного со двора, идет холод. Быстро захлопнул наружную дверь и испуганно посмотрел на дверь в комнату.
— Как будто опять кто-то лез, — сказала Зинаида. — Показалось.
— Бабушка...
— Бабушку нашу сегодня ограбили. Спасибо, сама жива осталась.
— Жива? — Он переспросил радостно.
— Цыган впустила. Они одурачили ее, как маленькую.
— Слава тебе, Господи!.. — Женя во все глаза смотрел на нее.
— То ли они ее усыпили, то ли еще чего... Это ж надо, с цыганами связаться.
— Ты замерзла. Уходи в дом.
— Тебя нет, а мне кажется, кто-то опять лезет. Боязно... Одной только Клаве нипочем, крутит свою машину. С ума можно сойти.
— Чтоб на нее все болячки!.. Вот нам повезло с соседкой!..
— Расскажи внуку, как ты сегодня развлекалась, мама. Или лучше не надо — не переживай. Все ерунда.
— Сама не знаю, что со мной случилось.
— А кто был?
— Сперва пришла одна женщина с ребенком. Он у нее спеленут в одеяло, значит. Можно, говорит, перепеленать девочку?.. Ну, ладно.
Машина за стенкой взвыла.
— Пакость!.. — сквозь зубы произнесла Зинаида.
— Мозги полопаться могут, — сказала бабушка. — Железное у нее здоровье, чтоб ей оглохнуть!..
— Ну, тогда никакой грохот к ней не дойдет, — с усмешкой заметил Женя, — она круглые сутки сможет работать на машине.
— Мучение мне... аж в сердце будто обрывает... Да. Зашла она. Ну, я сама сколько родила. Не на морозе же перепеленывать... Потом кто-то стучит. Я-то пока повернулась на своих деревянных, а она раз — и открыла. Еще две женщины. Вместе, значит. Можно напиться? Ну, пейте, внук притащит. А где внук? скоро придет? Тут я что-то такое заподозрила. Что-то мне не понравилось. Но почему я не бросилась к двери и не закричала?.. Не пойму. Надо было крик поднять, они бы испугались... Околдовали они меня. Она, эта первая, ребеночка развязала, он там такой маленький, глядит и молчит. И глядит. Я на него засмотрелась... А она пеленкой трясет. Я услышала скрип, в гардеробе дверцу открыли, а ничего не вижу. Хочу встать, а она говорит: сейчас, сейчас, сидите, я ее возьму. Прямо на полу ребенка разложила. И трясет пеленкой-то у меня перед лицом. Мне не встать, не пройти мимо, и не видать ничего. Потом еще стучали, и еще кто-то зашел. Может, минута прошла, а может, час. Ничего не помню. Так они меня околдовали, что если б не Игнат, утащили бы они весь дом и твою глупую бабку вместе со всеми манатками!.. Видно, выжила я из ума. Пора. Семьдесят почти, а если по-настоящему, так уж точно семьдесят. Кажется, минуты две они были, не больше, и все время на виду. А когда я потом посмотрела, пропали... Пропали...
— Бабушка! да пускай, что бы там ни пропало!
— Не надо переживать, мама. Из-за ерунды — подумаешь!.. Забудь.
— Обидно. Двести пятьдесят рублей до маминой получки. Гардины, совсем почти новые, на целое окно. Прямо свертком забрали. Милочкину кофточку синюю, только ее купили. Они что? себе оставят?.. Продадут... Ворюги. Я их впустила, дура старая!..
— Если через неделю придут, — Зинаида ласково улыбнулась, — ты опять впустишь. Я тебя знаю.
— Да! Не дождутся они!.. Самое поганое, что, правда, впущу.
— Они убить могут.
— Убить — не беда. То, что меня укокошат, меня не волнует. Худо, что из-за меня последнее ваше добро утащат, вот чего боюсь.
— Это ты что-то не то говоришь, мама.
— На цыганок они не похожи. Вполне, как русские. И одеты, и умыты. Не-ет, этих больше на порог не пущу. Как еще через дверь увижу, что эти, милицию позову!..
— Вот так правильно, мама.
— Чтоб им все украденное во вред пошло!.. Ты думаешь, они меня первую околдовали?
— Думаю, не первую... Хорошо, что документы в ящике, внизу, лежат. Они их не тронули. Если i/документы/i украдут, тогда горя не оберешься. По нашим учреждениям ходить — замучаешься.
— А милицию вызвали? — спросил Женя.
— Нет. Я решила, не надо. Все равно не найдут, — сказала Зинаида. — Где их теперь найти?.. Лишняя волокита, нервотрепка... не надо.
— Милу я проводила в школу. Ты ушел. Маме еще не скоро прийти. У меня тут дела. Ну, думаю... и на вот тебе!.. Главное, милиции ведь понаехало из-за Кости.
— Была милиция? — покраснев, спросил Женя. — А зачем дядя Игнат приходил?
— Из-за Кости, — повторила бабушка.
— Они, наверное, уехали, когда эти пришли.
— Да, да. Игнат меня выручил. Слышу — стук. Они не открывают. Слышу, мы заняты, говорят. А он, спасибо ему, видно, сообразил, да ну стучать!.. Откройте! как гаркнет голосищем своим. Они поднялись. Эта-то ребеночка подхватила. Впустили его, а сами мимо него как тараканы юрк, юрк. Только я их видела. Если б не Игнат, о-о... они бы, не знаю, что со мной сделали.
— Да, мама, пусть нам всем наука. Хорошо, что так кончилось. Помнишь, после войны в Малаховке девочку пяти- или четырехлетнюю украли?
— Так то мужчина был. Он ее спросил: хочешь шоколадку? — Хочу. — Ну, пойдем. — И увел ее. Так пропала.
— Разве не цыгане?
— Нет, мужчина какой-то. А там кто их знает. Я больше всего за Милочку беспокоилась, пока она маленькая была: тот случай... И сейчас я еще боюсь ее одну отпускать.
— Она взрослая... Четвертый класс. Десять лет. Вон спит — всю постель мою занимает. Надо нам с ней что-то придумать.
— Не могу я больше слышать этот проклятый грохот! — Бабушка взялась руками за голову.
Зинаида подошла к стене и постучала кулаком.
Машина завывала пронзительно, от ее грохота, казалось, сотрясается пол в комнате.
— Какая подлая гадина! — сказала Зинаида, стуча в стену.
Женя вышел на террасу, вернулся с гантелей и несколько раз ударил по стене: удары мощно и глухо разошлись по всему дому. Грохот машины прекратился. Стало тихо, и легче стало дышать.
— Ф-фу... Как будто... как будто нарыв открылся, — сказала бабушка.
Зинаида рассмеялась.
— Спать надо! Срочно спать!.. Утро вечера мудренее. Завтра воскресенье.
Женя почувствовал, что ему тоже смешно, но вместо того, чтобы рассмеяться, он опять покраснел: он вспомнил мертвого Костю и то, что не выполнил поручение дворника. «За это меня Господь Бог наказал, подумал он. И с Валей у меня тоже ничего не получилось и никогда не получится...»
— А зачем дядя Игнат приходил?
— Какое-то он имел к тебе дело срочное. Завтра утром сходи, — ответила бабушка.
— Я сейчас пойду.
— Поздно, — сказала Зинаида.
— Они спят, Женя. Завтра пойдешь, — сказала бабушка. — Не ходи.
— Он не сказал, зачем?
— Нет.
— Значит, что-нибудь важное. Так просто он не придет.
— Ладно, — сказала Зинаида. — Пусть идет сейчас.
— Ну, хороши вы!.. Люди спят.
— Если он увидит, что спят, вернется.
Она присела на край постели, и Женя заметил, как она внимательно смотрит на него, смотрит не мигая и не отводя своих глаз от его лица.
— Две промблемы у меня для тебя. — Старик сделал ударение на м, помещенной не к месту. Нарушение правильного произношения могло означать, что он шутит весело, но также могло означать, что он встревожен или рассержен. — Вот слушай, мой дорогой. Ты «Разгром» Фадеева читал?
— Нет еще.
— Ну, как же ты?
— Я «Молодую гвардию» читал. И в кино смотрел.
— Так... Я должен тебе заявить, что эта пьянь беспардонная если когда чего и написала, то это один лишь «Разгром». И больше ничего... Дальше пошли пожинания лавров, сытная еда и обильная выпивка — где уж тут... писать. Ползучий реализм Флобера... Тоже не читал? — Женя пожал плечами. Старик усмехнулся, крупные морщины на его лице пошевелились. «Наверное, полночь. А может, полпервого», подумал Женя; ему было непонятно, чего хочет от него дядя Игнат; он моргнул и широко раскрыл глаза: спать хотелось неудержимо. Старик сказал: — Сегодня днем убиенный испитой раб Божий Костя — младенец... невинный, а стало быть, святой младенец, в сравнении с этой пропойной и шкурной швалью!..
— Вы это...
— Да, да! Я это говорю про Фадеева, выдающегося, великого, нашего чуть ли не Толстого! продавшего всех и вся и себя в первую очередь... искру Божию, какая была в нем заложена!.. О чем, я надеюсь, ты никому нигде не расскажешь, что вот, мол, старый дворник Игнат Хмарун... по злобе... сказал такие слова о лучшем из советских писателей. Ладно. Я просто злой сегодня. А речь вот о чем. Есть в «Разгроме» баба одна, которая всех жалела и из жалости готова была любому разрешить плевать на нее. Это хорошо он сделал. Жена Морозки... Морозка там есть такой... Вот я — такой же, как эта баба!
У Жени отлегло от сердца, оттого что старик не ругает его и не проявляет к нему враждебности. Они сидели в первой комнате, одна стена которой наполовину была декорацией: Женя знал, что эта часть стены легко отодвигается в сторону, и за ней находятся полки, уставленные книгами. В воздухе пахло смесью лака и клея, Игнат понимал толк в столярном деле, его клей никогда не имел неприятного гнилого запаха, все у него было высшего сорта — клей, лак, инструменты и приспособления, он сам себе делал струги, на террасе у него стоял верстак, оборудованный поперечными и продольными тисками, одно удовольствие было работать на нем, а сейчас Женя заметил, что несколько инструментов лежат на столе в комнате: винкель, фуганок, цинубель, он знал эти названия от старика. Доска, зажатая винтами, под которые была положена сулага, подсыхала на краю стола.
Из второй комнаты вышла внучка Хмаруна, в одной рубашонке, и подойдя к нему залезла ему на колени. Игнат погладил огромной ладонью темные, коротко постриженные волосы девочки. Раиса, видимо, спала во второй комнате, ее не было слышно. На припухлом и белом личике ребенка внимание привлекали большие глаза, может быть, чрезмерно большие, и густые брови, не такие, конечно, лохматые, как у деда, но для девочки довольно густые и заметные, две широкие полоски начинались на некотором расстоянии одна от другой и по красивой дуге расходились, огибая глаза, до самого основания виска. Таня, привыкая к яркому свету, исподлобья, строго смотрела на ночного пришельца; темные волосики на голове и взъерошенный вид делали ее похожей на сердитого галчонка.
— Поздно ты не спишь, — сказал Женя. Он ей улыбнулся.
Она отчужденно посмотрела на него, отвергая его дружелюбие, и он решил не обращать на нее внимания.
— Отчего у тебя шейка мокрая?
— Я вспотела.
Игнат потянул со стула Раисин шерстяной платок и надел его на девочку.
— Так хорошо?
— Да.
— Не холодно?
— Нет.
— Не спится тебе? — Таня ничего не ответила. Он сказал Жене: — Я сам больше не ходил туда сегодня... Милиция там. Зеваки... Пустое дело... Потом вот, значит, приходит ко мне дядька Василия. И что же ты думаешь он у меня попросил?.. Чтобы когда потребуют от меня свидетельские показания... А я близко к этому делу не стану подходить... То чтобы я сказал, что Василий нарочно Костю убил. Вот святоша!.. Они там, стало быть, обсудили быстренько и решили навсегда от этого бедняги избавиться. Обрадовались. Он сумасшедший. Он невинного пьяницу убил. А мне его жалко. Чем он виноват, что он сумасшедший? Пьяница — мертв, ему от нас, кроме памяти, ничего не надо. А живое надо пожалеть, и надо ему помочь.
— Спрятать?
Старик покачал головой, и Женя снова увидел усмешку на его крупном, мясистом лице.
— Как оно было? Костя с ребятами на него наскакивали? А он отбивался. Так? Если так сказать, это правда и будет. Врать не надо. Выдумывать не надо. Если, атаман, тебя спросят, твердо говори. Василий отбивался. Их вон сколько было, а он один. Не хочу я, чтобы его навеки упекли. Может, его еще лечить можно. Если он сумасшедший, то за его испуг, как у нормального человека, многое должно проститься. Чистяков, нормальный и толстокожий, не содрогнулся перед злодейством, может, он сумасшедшей Василия. Такая мерзость!..
— Костя ругал Чистякова, хотел с ним драться. Василий... убил Костю... Получается, они с Чистяковым заодно. Чистяков — противный, и Василий с ним заодно...
— Э, нет. Такая здесь арифметика не работает.
— Меня тоже потребуют в свидетели?
— Я не знаю. Я просто должен был тебя предупредить, чтобы ты не оплошал по незнанию.
— Я скажу, как вы говорите.
— Надо, Женя. На самом-то деле Василий больной. Надо его пожалеть. Ну, а когда Костя проучил бы Чистякова, тоже было бы святое дело.
— А если бы убил?
— Нет. Тут я поднимаю руки. Вот внучка мешает... Никто из людей другому человеку жизни не дал, и никто не имеет права отнять жизнь.
— И у Гитлера?
— Не знаю. Были злодеи не меньше, чем он, и умерли своей смертью, да еще в почете. И сейчас есть — и живут припеваючи.
— Ну, а если на меня двое с ножами полезут?
— Смотри сам.
— А вы как бы с ними поступили, дядя Игнат?
— Я бы им уши оторвал.
— Нет, серьезно, если нет никакого другого выхода...
— Вот что, атаман. Я тебе скажу честно и откровенно, как всегда говорил. Не знаю. Не на все вопросы, кои в нашей жизни есть, и очень важные, можно ответить. Наши знания — это наш земной опыт. А что было до нас и что будет после, никому из живущих на свете неведомо. Неведомо... На твой вопрос не имею ответа. В таких делах каждый сам думает. Понятно?
— Понятно. — «Ничего не понятно, подумал Женя. Путаница».
— Теперь вот что. Постоянные у меня с этой книгой ассоциации. С «Разгромом» Фадеева, черт бы его взял!.. Есть там важная фигура — Левинсон, еврей, нечто вроде героической личности. Героичность евреев, сам понимаешь, какая это тема, но вот в те времена Фадеев взял да и выбрал ее, и ничего, хвалят до сей поры. А в сию пору зреет в нашем народе — чтобы точнее выразиться — вековечная, изначальная неприязнь к евреям и всему еврейскому, даже слово само ругательное стало. И не просто неприязнь, а я чую, недаром я колдун, что погромные настроения появляются и укореняются повсюду. До войны такого ничего в помине не было. Это странно. Били их, били; несколько миллионов вырезали вместе с детьми. Казалось бы, должно у всех сочувствие к ним пробудиться. Ан нет. Все наоборот. В чем дело? Дух упрямства и противоречия? Я думаю, все гораздо проще, прямо-таки до примитивности. Как в волчьей стае: если кто споткнулся, все бросаются и разрывают на части своего собрата... И тут — раз бьют, значит, есть за что, мало им, давай и я ударю... А? Хищники мы по природе... Сейчас. Не засыпай, я тебе быстро все скажу. Есть у вас такой Абрам?
— Абрам? Штейнман?
— Есть?
— Он на Часовенной живет.
— Переделывать натуру человеческую мы с тобой не будем, это бесполезно. Революций никаких делать не будем. А человеку поможем. Он что за человек?
— Хороший человек: в морду может дать, будь здоров.
— Отлично. Завтра его собираются отметелить, я так понял, устраивается ловушка, десять на одного, и бьют, пока не отобьют все что можно.
— Ну-у?.. Откуда вы знаете?
— Знаю.
— А кто?
— Из соседней двухэтажки. Боксер.
— Пыря?
— Да. И еще родственник покойного Кости.
— Осел?
— Васька. Тезка сумасшедшего Василия.
— Он и есть Осел.
— Если я понадоблюсь, ты меня зови. Я помогу. Я не терплю, чтобы людей убивали любых, а вдесятером на одного, да я верю тебе — на хорошего человека, это я им уши пообрываю в прямом смысле!.. Тш, внучка спит.
— Где они его хотят поймать? — шепотом спросил Женя.
— Я ее отнесу. Погоди меня... Сейчас закончим.
Женя встал со стула и потянулся. Жизнь отнять у человека — никто не имеет права... А Василия жалко... Путаница, подумал он, с удивлением замечая просветление в мозгах: сон пропал. Чудной он, но хороший, очень хороший, мало таких, подумал он о Хмаруне. Он — добрый.
— Дядя Игнат, за что вы не любите Фадеева? Он хороший человек. — Хотел добавить: такой же, как вы; но удержался.
— Чем он хороший?
— Партизаном был на Дальнем Востоке. Потом писателем стал. И еще у него есть роман «Последний из удэге»... очень интересно читать.
— Ну, если интересно, здесь спору нет. А насчет того, что хороший... Не торопись понаслышке выводы делать. С чужих слов да с чужого мнения... Нужно отличать уметь, что сам знаешь, а что на веру принял. Не верь; сам пощупай; убедись: то самое щупаешь... вот тогда — сам факты собери, покрути их туда-сюда, и делай вывод. Тогда будет воистину твое мнение; ему верь. Сколько раз я в жизни доверял, а потом ошибка обнаруживалась... пока понял: доверие — дурацкое свойство ленивых мозгов. Дурак, говорят; и я вместе с ними: «дурак». Или: «достойнейшая, личность!.. добродетель...» И я то же со всеми. А потом время проходит, и оказывается, что дурак умницей был, мудрецом, да сплыл, потому что его в гроб вогнали. И выходит, я тоже в этом участвовал... не впрямую, но участвовал, если порицал его. А достойнейший и добрейший — преступник и злодей, подлец... бесчестный! Вот и суди, как тут быть. Тот же Гитлер, про которого ты спросил. Не спишь еще?
— Нет. Не хочу больше спать.
— Он когда к власти пришел, чего только для своего народа не сделал. Но какой ценой. Надо это видеть. Он им много дал, но надо видеть, что отнял при этом у них же... Я уж не говорю о других людях, кого он просто-напросто уничтожал и грабил для ради своих соотечественников — а им-то что было от него? Конечно, безработица сразу же исчезла; изобилие наступило прямо как в сказке; новые земли к Германии присоединил, мечта столетняя, сон наяву... Но он их всех превратил в скотов бессловесных, в оловянных солдатиков. Духовный мир у них был доведен до убожества, души развращены, доброе и человеческое убито, страх доноса не то что соседей — отца и сына, жену и мужа в чужих превратил, в врагов. Вон оно как. Что может быть омерзительней такой жизни? А они его Богом считали. Вот-те и вышел он им боком. Теперь проклинают. Но тут немного другая история, чем с Фадеевым... Поживем — увидим. Когда-нибудь ты увидишь. Ты и внучка моя, вы доживете. Я тебе это предсказываю. Главное, смотри своими глазами, черпай только из первоисточника и мозги напрягай, не ленись. Мозги у тебя есть, я в тебя верю... А ты никому, только себе верь. Понятно?
Ночью к Жене прибежал Длинный и разбудил его. Пожаром был охвачен двухэтажный дом, в котором жил Пыря. Дом полыхал как костер, будто специально сушили его и готовили для огня, ровное пламя почти без дыма поднималось высоко над ним. Подъехала пожарная команда, но дом уже нельзя было спасти. Выйдя из калитки, Женя еще на середине мостовой почувствовал, как жарко полыхает пламя; ближе невозможно было подойти. Большая толпа с удовольствием наблюдала зрелище. Ночи словно не стало. Трещали горящие бревна и доски. Такой же двухэтажный дом Длинного, справа от пожара, поливали водою из ведер жильцы.
— Пойдем поможем? — предложил Женя. Стихия огня, громадного и жаркого пламени наполнила его душу восторгом, он не отрываясь глядел на переливы красного цвета, оттенки которого беспрерывно изменялись.
— К черту их!.. — сказал Длинный. — Если сгорит, не жалко. Пыре повезло. Готов с ним махнуться на что захочет. — Он тоже не отрываясь смотрел на пожар, лицо его осклабилось в злой усмешке.
Зрелище было красиво и страшно.
Женя вспомнил о Хмаруне и побежал к его калитке. Он увидел старика во дворе, тот осматривал свой дом со стороны пожара.
— Ничего, меня не достанет. Ветер туда, к ним. У меня даже забор, который к ним выходит, не нагрелся.
— Хорошо. Если ветер переменится, я к вам вернусь, — сказал Женя. — Я там постою.
— Спасибо, атаман. Спасибо тебе.
Женя возвратился к толпе.
— Бабка у Пыри сгорела, — возбужденно рассказывал Самовар, лицо его показалось Жене в свете огня как никогда красным, настолько, что незаметной сделалась конопатость. — Лидка прыгнула, и ее поймали. А она в окно посмотрела и испугалась. Отошла, понял? — и всё. И больше нет.
— Может, она где-нибудь запряталась?
— Уй, осел! — Самовар запнулся, посмотрел испуганно на Ваську-Осла; но тот его не услышал. Самовар ответил Виталию: — Где она запряталась? Лестница, наверное, горит. И Лидка не проскочила.
— Она угорела от дыма, — сказал Валюня. — Задохлась.
— А где Пыря? — спросил Женя.
— За домом с матухой... шмотки, что ли, собирают, — сказал Валюня.
— Им бабка успела чего-то выбросить, — сказал Виталий.
— Неужели, правда, сгорит?.. Как Пыря тогда без бабки будет? — спросил Денис.
— Ты еще спроси, может, дом не сгорит!.. Да она уже сгорела! Гляди, костер какой! — Самовар показал рукою на столб ярчайшего пламени.
— Ну, дом — это дом, а бабка как-то... — Денис поежился плечами и вытер нос указательным пальцем. — Здесь стоять, и то нельзя.
— Как она там? — спросил Виталий, жалобно сморщивая лицо.
— Ужас!.. — воскликнул Самовар.
— А с их стороны не горит, — сказал Валюня.
— Пожарные загасят, — сказал Женя.
— Зря она затрухала прыгать, — сказал Самовар. — Ей кричали... Подумаешь, второй этаж.
— А все другие выбежали?
— Да, Титов. Керосин, что ли, у них вспыхнул, — сказал Самовар.
Вода из брандсбойтов шипела, ударяясь о пламя, дым и пар заволокли второй этаж, пламя над домом укоротилось, отдельные его языки высовывались из чердака, на улице стало темней, черный остов двухэтажного дома с одного края был словно обрублен, от крыши сохранились жалкие остатки. Женя наблюдал, как пожарные направляют струи воды, поливая выпотрошенные внутренности дома. «Охлаждают», подумал он, увидел Абрама Штейнмана и пошел к нему, проталкиваясь в толпе.
Поздоровался с ним за руку. Глядя на суету возле дома, он сказал Абраму:
— Ты потом не уходи. Есть разговор. — Он посмотрел на Осла в другом конце толпы и перевел глаза на то место в доме, где раньше была входная дверь: два пожарника несли завернутый в белую простыню предмет. Пыря стоял боком, не глядя на пожарников и на белую простыню, кулаком вытирая слезы на щеках. Пожарники подошли к машине.
— О чем разговор? — спросил Абрам.
— Да так... Вроде отпал уже.
— Шутки лермонтовские?
— Да нет. Я когда-нибудь тебе скажу. — Получилось, что он ведет себя, как последний дурак, как девчонка. «Но я не Самовар, чтобы поднять трезвон попусту. А теперь это точно попусту». — Когда-нибудь скажу, — повторил он, краснея и стыдясь посмотреть в лицо Абраму.
«Ну, и денек!.. Костя. Цыгане. Пыря...»
На следующей неделе Пыря с матерью получили комнату на Соколе и насовсем переехали туда из Черкизова. На улице не слышно было, чтобы Осел-Васька или кто-либо другой пытался отметелить Абрама Штейнмана. Василий, убийца дяди Кости, был взят и увезен, но не милиционерами, а санитарами из сумасшедшего дома.
Женя стал готовиться к весенним экзаменам и старался не думать о Вале, он даже пропустил последнее в сезоне воскресенье, когда можно было еще пойти на каток; спустя несколько дней установилась на редкость теплая, солнечная погода, потекли ручьи, снег растаял. Сокольнический парк закрылся на межсезонье. К первому мая в школе был вечер, и Женя организовывал его, но на вечер не пошел. Ему рассказали, что Валя была на вечере и танцевала. Он молча выслушал сообщение.


Целиком роман "Прекрасный миг вечности" опубликован
по адресу:
http://www.lit1ir.ru/mgperv.html