Вороны - стройные птицы

Наталья Пяткина
Вороны – стройные птицы
повесть

1
Танцкласс был еще пуст. Она оглядела себя со всех сторон, оценивая, чего надо втянуть, когда мастер по сценическому движению соберется снова их всех ругать за безобразие фигур. Так и хотелось ответить: таких набирали! Худышек-то почему-то не пропустили даже на второй тур.
- Васька, привет! Как жизнь молодая? – приветствовал Ваську первый однокурсник, Никитос, жилистый парень в обтягивающем трико и драной майке.
- Жива пока, - Васька не обижалась. Ей нравилось, что ее имя сократили от Василины до Васьки. Значит, народ принял ее. А ведь она была старше Никитоса, самого младшего среди однокурсников, аж на семь лет!
- А как борьба с лишними граммами? – он легонько хлопнул ее по маленькому животику в тугом гимнастическом купальнике.
- Граммы лишними не бывают, – Васька втянула живот и неожиданно для себя покраснела, а потом благодушно хмыкнула, вспомнив вчерашнюю попойку в актерской общаге. Никитос тоже понимающе хмыкнул в ответ. Сегодня Наша Таня (так они звали своего преподавателя по танцу) будет вешаться от коллективного перегара. Но с живых не слезет. Она всегда, когда учует ненавистный запах, начинает их гонять до полусмерти, что даже зеркала в огромном репзале запотевают, не в силах глядеть на это издевательство.
Нашу Таню никто особенно не любил. Не только за школярство. Танцевали они немного, но теории хапнули с избытком. Станок – самое плачевное зрелище, которое можно увидеть в театральном училище на первом курсе, где всех без разбора: толстых, худых, корявых – Наша Таня пыталась подогнать под одну гребенку, требуя порой невозможного. Васька, например, так и не научилась красиво приподнимать вытянутую ножку над станком и грациозно ставить ее на пол. Лицо ее постоянно перекашивалось от напряжения, ноги дрожали, а спина непроизвольно горбатилась, за что Васька непрестанно получала шлепок деревянным веером между голых потных лопаток.
- Мало работаешь! Низ слишком тяжелый, – комментировала громко бывшая балерина с характерной фамилией Семенникова, ныне многодетная мать и преподаватель по танцу, Наша Таня.
- Такая родилась – огрызнулась Васька.
- Кушать надо меньше, - парировала балерина, гордо удаляясь в другой угол репзала раздавать шлепки другим мокрым от напряжения спинам.
- Кто бы говорил… - процедил сквозь зубы Никитос вслед внушительной балеринской попке, спрятанной под широкими складками танцевальной юбки до колен.
Рядом еще кто-то нервно всхлипнул от смеха.
- Я смотрю, вам весело, - у Нашей Тани был музыкальный слух, и она начала мстить уже не только за перегар.
- Раз у вас такое хорошее настроение, то пройдемся еще разок. Мариночка, с первой цифры, пожалуйста. И…
Отмучившись с восьми утра пару часов на танце, можно было включать голову и начинать самоотверженно постигать мастерство актера. Непростое это дело, если оно начинается, то больше не заканчивается никогда, а только прерывается на сон, еду и все остальное. После утреннего танца дико хотелось спать. Но еще больше – есть. Благо, между занятиями дали перерыв в полчаса. Утомленные балетной техникой первокурсники потянулись в театральный бар к Лене, перекусить бумажными сосисками с дешевым кофе, на которые расщедривался директор театра. Одна сосиска стоила, как целая пачка на рынке – 20 рублей, но на рынок идти было лень, хоть он и располагался совсем близко, да и лишний раз потолкаться в тесном баре было прикольней и веселее, - туда изредка заглядывали старшекурсники и актеры. Актеры только пили кофе. Иногда с коньяком. А чаще просто заходили за кипятком со своими кружками, потому что директор приказал «запретить» кипятильники в гримерках. Он вообще любил приказывать. Просто так и по любому поводу – было бы настроение. А еще он любил ходить по театру и лично проверять, как его приказы выполняются. Наверное, потому что был военным в отставке, а старые привычки и болячки никогда нас не покидают, они всегда – самые преданные друзья и враги. Что ни говорите, а военный порядок и культура Ваське казались извечно враждебными друг другу. Культура всегда была слабее в обороне против любого авторитарного порядка. Но культура не сдается, как известно, она только дает фору. Так, в театре первыми в борьбе с военной диктатурой пали кипятильники - любимые союзники вечерних репетиций. Потом были запрещены пупки, лысые головы, сидение на корточках – это оказалось наименьшими потерями во всей Васькиной театральной эпопее, но, к сожалению, малыми потерями большие войны не обходятся, а в театр Васька влюбилась отрешенно до самозабвения, но пока еще этого осознать ей не давали повода…
И все-таки им крупно повезло. Еще не актеры, а театральное закулисье с первых дней уже вливалось в их обычную жизнь. За неимением собственного здания, театральный колледж временно устроился на территории областного театра. Некоторые гримерки быстро переоборудовались под классы, туда лишь поместили по паре столов со стульями. Но все же сохранилась в этих новоиспеченных классных комнатах особая притягательная прелесть в виде костюмов и прочего театрального барахла: списанных париков, театральных рапир, пистолетов, муляжных пирожных и бутербродов с пластиковой черной икрой. В углу одной из комнат стояла старая болгарская гитара с атласным бантом на грифе, которая кочевала из спектакля в спектакль и тепло приветствовалась студентами театрального колледжа на премьерах. До начала теоретических лекций по всяким литературам и историям бархатное соло гитары собирало первокурсников вместе, и они голосили разные непристойности. На шухере никто не стоял. Пение и хохот разносились по коридорам театра свободно, бесцеремонно, как будто виновники шума уже стали полноправными хозяевами в храме искусств и ликовали, как беспризорники на пиру, нашедшие наконец-то свой дом. Сладкое заблуждение. Но такое сладкое, что верить в него было гораздо приятнее, чем представлять реалии после.

2
В нем не было ничего сверхъестественного. Высокий. Худой. Слишком объемная, «куриная» грудь, которую он любил прятать под свитерами. Длинные стройные ноги в подстреленных джинсах. Черная спортивная кепка, с которой он не расставался, и даже в шутку не давал никому примерить. Кепка принадлежала только ему, и более никому на свете. Даже сыну не дозволено было ее касаться. Он говорил, что привез ее из Америки, куда труппа ездила по приглашению великого классика Артура Миллера.
Усы щеточкой. В меру тонкие губы, щербинка, которая делала его улыбку мальчишеской. И он обычно улыбался одними губами, а когда смеялся, то очень сильно жестикулировал или отворачивался. Это у него выходило так забавно и живо, а главное естественно, что за ним закрепилась слава «темпераментного актера». Но по-настоящему притягательными были его красивые ухоженные руки - чувственные и говорящие, и такие же говорящие зеленые глаза. Но глаза трудно было назвать красивыми, - небольшие, с хитринкой, однако умные, глубокие и уставшие. Усталость делала их некрасивыми и одновременно такими притягательными. Когда он снимал очки (а делал он это крайне редко, стеснялся), Васька почему-то краснела. Ей нравилось, как он говорил. Неспешно. Ничего лишнего. И шутил он как-то просто, что даже пошлые шутки в его исполнении звучали интеллигентно, отчего казались еще смешнее.
Владимир Григорич никогда не казался ей актером высокого полета. Не гений. Не идеал, на который стремятся походить его студенты, да и когда они поступали на актерский, никто не знал, к какому мастеру попадет. Точнее никто не интересовался. Они все просто хотели поскорее окунуться в театральную жизнь, которую еще мало себе представляли, но уже успели перенять не самые лучшие ее привычки, например пьянство. Васька тоже не стала исключением. Она не гналась за поддержанием имиджа «своего человека». Она любила шумные разбитные компании и раньше. Но в этих, театрально-студенческих, ей особенно нравилось то, что они были искренни в своих порывах и хулиганствах. Бывало, изрядно набравшись пива, студенты-театралы собирались на площади в честь Победы, откуда открывалась роскошная панорама, кто-нибудь обязательно влезал на танк, влитой в гигантскую цементную глыбу постамента, и вещал громко, с чувством, стихи Маяковского, кусок какой-нибудь прозы или монолог из своей программы. Милиция поначалу их гоняла, но, видимо, устав от звонков художественного руководителя театра с просьбой отпустить такого-то и такого-то, потому что срывается репетиция или еще страшнее – спектакль, перестала обращать внимание на возмутителей общественного порядка. Тем более что обычно эти представления обходились без мордобоев и прочего непотребства и скорее походили на выгул обитателей психушки, чем на сознательную политическую акцию. Иногда они углублялись в городской парк, просиживали там ночи у костра, под водочку или портвейн с сушеной корюшкой и пекли картошку.
Осенние ночи были темными, и лица можно было лишь угадывать в оранжевых отблесках огня. Им вдруг открывалась одна из истин, - насколько внешний облик изменчив и лжив. Глупая ограниченность чертами лица, формой тела, ломалась просто светом и тенью. Силуэты пропадали и появлялись снова. Будто люди становились другими. Только ветер, комары и дым, лишенные способности созерцать, находили их прежними, пробирая до печенок. Еще звуки голосов не давали удариться в панику, напоминая о присутствии живых душ. Когда же они вдруг умолкали разом, ощущалось приближение мрачного и зловещего Нечто. Такого Черного Чуда, которое выпускало всю человеческую гадость на волю. И все они боялись, но ждали этой неизбежности, окунаясь в нее с головой.
Набравшись храбрости, да и просто набравшись, Васька после недолгих распевок исполняла арию Азуччены из «Трубадура» Верди. Голос Васьки, мощный и густой, осуждал их за скотскую страсть наблюдать чужое страдание и смерть, за наслаждение, горящее в глазах. Это было правдой. В тот момент они были ею прокляты. И они молча соглашались. Потом чьи-то узловатые пальцы с обгрызенными ногтями, еще теплые, нагретые в лифчике какой-то ближайшей подруги, нервно щипали струны, а блеющий тенор вещал о тошнотворном ****стве, предательстве и пронзительно тосковал о временах истинного благородства. Задушевно подтягивали женские голоса, и на минуту искреннее покаяние вышибало слезу. С последним аккордом гитара уплывала в темноту, а замерзшие на ветру пальцы быстро ныряли греться между пышных грудей другой соседки, мокрые щеки которой еще горели от слез, отсвечивая бликами костра. Им хотелось единого общего тепла на всех, растворения в нем, но они, в отличие от глупых мотыльков, бесстрашно гибнущих в огне, оставались покорны осязаемой и видимой глазу двойственности бытия: лицом обратившись к свету и удерживая тьму на плечах, они испытывали одновременно холод ночи и жар костра, понимая, что это маленькое пятнышко света может согревать лишь тех, кто на грани.
«Как странно», - думала Васька в дрожащем шаре тепла с путешествующей в нем бутылкой портвейна. – «Как странно и непостижимо, в такой близости быть такими далекими друг другу. А близкими - вдали…» Она закрыла глаза. Кто-то гладил ее по волосам, просто так, не думая – нравится ей это или нет. Ей нравилось. Там, где прикасалась чужая ладонь, ей становилось на миг теплее, словно ее ласкали волны теплого южного моря. «Нигде, - думала она, - нигде не бывало так хорошо. И никогда».


3
Ваське очень понравилась молоденькая учительница по литературе, замдиректора по учебной части, Галина Геннадьевна. Она была младше Васьки на два года, но совсем не смущалась этим фактом, а что еще интересней, не чуралась неформального общения, и постепенно это их общение переросло в дружбу. Бывало Васька «забредала на огонек» к молоденькой учительнице. Часто под хмельком, а пару-тройку раз и вовсе не помня себя. Как-то Васька даже не смогла подняться с утра – наверное, выпитое накануне было паленым. Или выпито было слишком много – один хрен, но Васька послала Галину Геннадьевну к черту даже на увещевания, что ей влепят «ЭН» в журнале посещаемости, что грозило лишением мизерной стипендии, и осталась в ее доме спать дальше, до вечерней репетиции. Ваське нравилось ходить к этой странной молодой женщине. Галина Геннадьевна выглядела на свои двадцать. А когда надевала очки в позолоченной оправе, то казалась Ваське намного старше. Нет, они набавляли ей не годов, а какой-то солидности, что никак не вязалось с количеством прожитых дней. Голос ее, неглубокий, слегка поднывающий на высоких тонах, но всегда такой уверенный, было приятно слушать. Лекций она не вела на своих уроках литературы. Васька так и не смогла оценить ее в искусстве ораторства, а хороших ораторов она любила, почти плотски наслаждаясь тем, что они творили с толпой – ревущей или скулящей или ошарашено безмолвствующей. Еще с детства ее любимой цитатой было из Пушкина: «народ безмолвствует». Она всякий раз представляла себе мужиков и баб с вопрошающими, возмущенными, потерянными, да какими угодно лицами, за которыми колотилась о закрытые рты невысказанная истина. Невысказанная. Это значило – не пришпиленная ярлыком определения, не обедненная, не опошленная понятием, но физически почти ощутимая – это возбуждало. Васька любила литературу, упиваясь искусством образов, но всегда терпеть не могла многословие. Ораторов она любила тоже за то КАК они говорят, и совсем не вслушивалась – ЧТО они несут. Галя, так они называли меж собой своего преподавателя по литературе и замдиректора, предпочитала «вести беседы» со своими студентами, по крайней мере, с их курсом было именно так. Галя немного смущалась на их откровенные, а порой и крамольные высказывания относительно того или иного писателя, общепризнанного гения, которого они запросто низвергали с вершин «общественного признания», как боги, которым позволено все. Ей нравились эти беседы. Часто они продолжались поздними вечерами на скромной маленькой кухне ее съемной однокомнатной квартирки за бутылочкой крепленого красного вина или более популярного напитка, водочки, – но то была привилегия компании актеров. Вот эти разговоры так любила Васька. Разговоры, которые от очередной гениальной персоны перетекали к их собственным насущным проблемам, сейчасным, человеческим: как жить? где я? кто я? И не просто «Я», а я, такой-то, такой-то. Что Я могу вытащить из себя стоящего, чтобы ты, Галина Геннадьевна, смогла заплакать сию же минуту, испытывая стыд или радость, горечь, боль или легкость счастья. Они играли с ней, и в нее, и с собой и в себя неосознанно, потому что этого требовала их природа. Природа, которую они пробуждали в себе постепенно, лицедейская природа. Такая безжалостная, что к своим, что к чужим чувствам, циничная и беспринципная. Еще бы, ведь они постигали профессию, где платят деньги именно за это, за лицедейство. Они играли. Или они жили в игре. Это путалось у них поначалу. И жить в игре становилось проще и понятнее, чем играть в жизни – не надо было разбираться и доказывать – солгал ты сейчас или нет, не надо было помнить ложь. Они учились не лгать. Никогда не лгать. От этого становилось весело и нестыдно. Ни за что. Однако временами такое чувство свободы пугало, но как-то мимолетно, - некогда было думать, от них требовалось много и усердно работать.
Далеко не все оказались прилежными учениками, это каждый решал для себя сам. Многие ушли уже на первом курсе. Талантливые выматывали терпение администрации своими эпатажными выходками и их выгоняли со скандалом. Потом, правда, брали обратно после прилюдного покаяния. С профнепригодными дело обстояло проще – от них никто не пострадал, они уходили тихо и безболезненно, поэтому если их и вспоминали в театре, то с какой-то даже благодарностью и умилением. Другие же… Они были другие. Натворив бед, они, не оглядываясь, такими же новорожденными ангелами продолжали курсировать от пекла к пеклу при всем при том, умудряясь сохранять блаженные чистые лица и ясный взгляд на протяжении всего своего грехопадения. Жизнь познавала ангелов, а они – ее.
Галя, наверное, понимала, в отличие от них, соль актерства, будучи сторонним наблюдателем, и с готовностью открывала свое сердце для истязаний. Желающих находилось много. Они тоже любили бывать у нее в гостях и теребить душу, упражняясь в актерском мастерстве. Но только Васька приходила к ней, как к другу, а другие – часто как к женщине. И Ваське не нравилось попадать на такие посиделки, когда эта интересная странная молодая женщина с большими всегда грустными глазами начинала пошло кокетничать с посетителями или того хуже – поучать, как родная мама не поучает: менторски холодно, превращаясь в начитанную циничную снобку. Ваське было и жалко Галю, и досадно, что ту так бессовестно пользуют направо-налево. Васька ее жутко ревновала и даже презирала то за безответность, а то за неуместные, несвоевременные, даже невозможные, как казалось Ваське, возражения. Но она ничего не могла придумать лучше, как молча опрокинуть лишний стакан вина и направиться домой к Гале, и так же молча укоризненно смотреть на нее мутными глазами, передавая немыслимую, невыразимую словами истину о том, как она, Васька любит ее, понимает, и даже о том, о самом сокровенном – о ее, Галином, предназначении на этой земле. Вот так она, Васька, приходила и молчала ей в коридоре. И слезы вдруг рассыпались градинами на Галином полу и замирали на прорезиненном коврике невпитывающимися каплями. Или сухим криком Васька пыталась исторгнуть из себя эту истину в звуки, посреди молчаливого общения, но принималась терпеливой хозяйкой за перепившую и отправлялась насильно умываться в ванную под холодный душ. Истина не исторгается из человека, как не переваренная пища – это было первое открытие, которое Васька сделала о себе, как о мыслящем живом существе, пребывая где-то в середине первого курса театрального училища.

4
Цифра пятнадцать на электронном табло часов в театральном фойе пробуждала к жизни. К этому времени репзал переставал напоминать пыточную камеру, как с утра, во время танца, и все собирались там, ожидая мастера. Этюды про животных на первом курсе – это весело. Такой пластики можно навыдумывать, таких невероятных мимических и голосовых открытий натворить, что пугались преподаватели по вокалу, но ликовали мастера по сценической речи и мастерству актера. Например, в одном положении спины прочитывалась вся предыстория брошенной собаки, а одним «тявком» в финале этюда можно было рассказать целую историю о счастливом происшествии, изменившем жизнь, или банально сорвать голос. Если не верить в свой «тявк» - то непременно голос сорвать. Именно так и происходит на самом деле, в реальной жизни, – всего один миг, короткий, как эта собачья реплика, ломает судьбу в ту или иную сторону. Было приятно ощущать, понимать его, - поворотный момент, самый важный в любой истории. Они учились ловить его, отличать от других, и находили, что не может он наступить сам по себе, а только в ответ на что-то, и за любым действием есть вполне определенная цель, к которой всегда стремишься, но, впрочем, можешь ее и не достичь. И внимательнее стали присматриваться друг к другу партнеры по площадке, и прислушиваться к себе, и задавать вопросы: «Что я здесь делаю? Почему? Чего я хочу?» Начиналась игра. И природа конфликта открывалась им: столкновение интересов, вполне осмысленное – соперничество разобщенных на пути к одной цели или разноцелие на первый взгляд единых, или прорывающийся диссонанс одной личности, ломающий внешнюю видимую гармонию. Постигающие истину актерского искусства удивлялись, открывая в себе эту способность удивляться тому, что знали. Так им думалось, да что, - даже не думалось, так жилось, с уверованием в знание, которого никогда не было. И этому удивлялись снова, радуясь прозрению и испытывая неловкость за будущие заблуждения. Именно с удивления, с ощущения «впервые» начиналась игра, откровенная для зрителя, но незаметная для самих участников, перевоплощавшихся на пять-десять минут в образы и характеры животных, увлеченных действием и друг другом. Откровенность. Но еще не откровение…
Этюды почти никогда не придумывались дома. Все – на ходу. Да и где это теперь - дом, когда вся жизнь подскочила, встряхнулась и побежала ничейным псом, побежала куда-то навстречу приключениям, спасаясь от цепи и вынужденной необходимости делить на свое и чужое, и брехать от обиды, что своего гораздо меньше, когда сидишь на цепи. Теперь их цепи были разорваны.
Для этюдов как нельзя лучше подходили собаки – самые доступные для общения животные, для наблюдения «живых эмоций». Местные дворняги, обитавшие в окрестностях театра, охотно откликались на провокации студентов, покупаясь на сосиски из театрального бара. Однако самое доступное и понятное в жизни оказывалось не таким уж простым для воплощения на сцене. Дело было не только в сбитых до ссадин коленях и занозенных ладошках от ползания на четвереньках по дощатому полу. Это все были мелочи, которые даже не замечались. Труднее всего было найти в себе собачью отзывчивость, поверить в нее самому и убедить других. Классический сюжет: бездомная собака обретает хозяина. Машка выбрала быть собакой. Васька – человеком. Васька пришла на свидание. И никого, кроме грязной дворняги там не нашла. Ужасно расстроилась, что друг ее так и не пришел. Хотела уйти, но неожиданно «ливанул дождь». Васька спряталась под навесом. А собака-Машка никак не решалась подойти. И они стояли и смотрели друг на друга – Васька под навесом, а Машка на четвереньках, под мнимым дождем. Они стояли, и играла музыка Петрова из «Осеннего марафона». И так верилось и в дождь, и в собственные страхи – страхи одиночества... Васька ее позвала, Машку-собаку. Та не шла. Васька вышла тоже под «дождь». Потом они ушли вместе. Мастер их похвалил тогда, но заметил Ваське, что она слишком «поторопилась полюбить» эту собаку, мастеру не хватило «оценок» и «пристроек», он списал это на неопытность. Наверное, со стороны было виднее, хотя с оценками Васька всюду и всегда торопилась – то дождем проливным восхищаясь, то новым знакомством. Спорить с мастером она не решилась. Ей непременно захотелось проверить в себе это «слишком» и разобраться с чем же она все-таки «торопится».
Васька насочиняла еще с пяток таких же крепких этюдов с другой однокурсницей, Настей. Репетировали, правда, после всех занятий и долго, и не заметили, как театр захватила ночь. Из темноты кулис показался сторож с фонарем. На голоса пришел – думал монтировщики пьянствуют, а тут две девчонки в протертых лосинах и пыльных майках по полу катаются и какие-то нечленораздельные звуки издают. Та еще картинка. Спасибо, не стал выгонять, пожалел студенток. Напомнил, что времени уже – два часа, погасил софиты и ушел к себе. А девчонки прямо на гимнастических матах в репзале и залегли спать. В голове у Васьки все еще носились какие-то фантазии. Хотелось чего-то экзотического. А чем плох, скажем…
- Суслик, а?..
Интересный характер. Васька в полудреме представила себе, как стоит себе столбиком посреди степи махонький зверек и таращится в пустое небо в постоянной тревоге за родственников – авось чего-нибудь да не случится. Как вдруг…
- А что суслик?.. - Раздалось сонное сопрано в ответ и тут же засопело.
- А… всё суслик...
«Хватит этюдов на сегодня», - подумала Васька и засопела в ответ.


5
Она думала, что Снегурочкин наряд ей не пойдет. Обычно Снегурочек выбирали из девчонок, кто пониже росточком и потощее, - на них костюм смотрелся не слишком куцым. Васька вовсе не была худенькой, однако платье из дешевой шторной ткани и с опушкой из ваты, одно из трех одинаковых штук, что пошил колледж на собственные средства для плановых утренников, село на нее идеально. Оно было простеньким, без излишеств и коротеньким – не по моде, а из экономии. Для утренника такое платье годилось хотя бы по одному критерию – было дешево настолько, что его было не жалко, если разыгравшиеся дети вытворят какое-нибудь хулиганство – чернил капнут или вату подпалят на подоле. И в этом нелепом наряде Васька выглядела сейчас на удивление модной и пикантной, в самый раз, годящейся под запросы местных кабаков, но никак не для утренников. Приталенное скромное платьице только подчеркивало Васькины пышные в некоторых местах формы и притягивало взгляды. Сильные, подтянутые на сцендвижении и танце ноги смотрелись из-под короткой юбчонки так кокетливо, что воображение живо дорисовывало все остальное повыше колен. Даже сама Васька слегка покраснела, оглядев себя в зеркале на этой импровизированной примерке. Для халтуры платье вполне годилось, но об этом она не стала распространяться в колледже.
В «потусторонний» актерский бизнес ее стали привлекать давно, сначала как певицу, потом как сценариста, поэтому в театре Громову уже знали в лицо почти все вспомогательные цеха – постижеры, костюмеры, монтировщики, звуковики, осветители и даже все театральные сторожа. Ваське доверяли сдавать реквизит и костюмы – она была аккуратна и обращалась даже со списанными шмотками, точно с королевскими нарядами, благоговейно. Костюмерам это льстило. От себя же она могла еще приложить пирожных, какие пекутся на заказ только в ресторанах, или бутылочку шампанского, прихваченного с очередной халтуры. Так Васька постепенно подружилась со всеми нужными людьми в театре. Она сама уже могла просить, и ей давали все, что требовалось для работы – по-тихому от администрации, без лишних вопросов, под честное слово. Проблема оставалась только в костюмах Мороза и Снегурочки. Вот эти-то дешевенькие костюмчики и прикинули на себя сегодня Васька и Никитос так, будто в шутку, кривляясь на гогочущую публику в перерыве между репетициями планового утренника в колледже.
Их самих раззадорила такая примерка. Это посоветовала Галина Геннадьевна, которая вошла с «халтурщиками» в сговор по поводу ночной халтуры и пообещала не сдавать их с потрохами, если костюмы вернутся к утру чистыми и поглаженными, будто никуда не выезжали из стен колледжа.
А Галина Геннадьевна оказалась права – ни у кого такая примерка не вызвала ни вопросов, ни подозрений. К снегурячим платьям и дед Морозовским халатам и бородам чуть ли не сторожа приставлялись. Все отлично понимали, что посягательства могут возникнуть, поэтому бдели и день и ночь, ночуя в колледже посменно, все несемейные преподаватели. Сегодня должна была ночевать Галя. Каково это, молодой интересной женщине торчать в казенном здании накануне Нового Года, постелив себе на узком кожаном диванчике, да еще после многочисленных утренников, шумных и хлопотливых, когда приходилось весь день вылавливать по колледжу, по всем его коридорам и закоулочкам вертлявых шкодливых полуподростков, норовивших стянуть что-нибудь на память или залезть в такие дебри, куда первокурсники даже по глупости не лезут?! Но Галя покорно осталась, не смотря на приближенное положение к «командному составу», все-таки замдиректора – это вам не уборщица. Впрочем, «халтурщикам» такой расклад оказался на руку, они не преминули воспользоваться дружеским расположением, да и сама Галя не возражала, понимая, что по-другому большинству из студентов, выброшенных из тепленьких семейных кормушек, перебивавшихся на одну стипендию в 90 рублей, без подпольных заработков не выжить. Стипухи хватало аккуратно – мальчикам на две бутылки недорогой водки, а девочкам – на упаковку импортных прокладок и три пакета местного кефира. Вся эта щедрость сваливалась на них раз в месяц.
На зависть опытным «халтурщикам» Ваське и Никитосу работа наклюнулась приятная во всех отношениях. Васька договорилась с одним рестораном, далеко не последним в городе, где публика собиралась небедная, с претензией на интеллигентность, и актерам обещали неплохо заплатить. Для них даже нашлась комната с зеркалом под гримерку, и ужин обещали организовать за счет заведения. Это была их первая самостоятельная халтура. Сценарий понравился. Даже трудовое соглашение выписали на Ваську, как на ответственное исполнительное лицо – вот оно, пригодилась таки ей бухгалтерское прошлое. Правда, еще оставался открытым вопрос с костюмами. Но заказчика это не должно волновать. Васька радужно улыбалась директору ресторана, которому непременно хотелось проводить такую молодую и оборотистую актрису до дверей. Он сыпал ей комплименты, норовил приобнять, но Васька, не обращая никакого внимания на эти невинные домогательства, только прибавляла шагу, продолжая улыбаться, а он, престарелый пожухлый гном, забегая то с одной стороны, то с другой, все заглядывал ей в лицо. В Васькиной голове уже кубиком Рубика складывались и разбегались один за другим планы – что, откуда и как доставать, пущенным на самотек этот вопрос оставаться никак не мог, и Васька самоотверженно кинулась его решать, прочь из ресторана. За ней закрылись тяжелые стеклянные двери ресторана, и колкий морозец вернул Ваську обратно из мыслей в реальность. Директор ресторана, ведь не просто лицо, подписавшее документ. Он человек. Неглупый, наверное. Почему-то он предпочел именно их – Ваську с Никитосом. Доверился такой неопытной актрисе. Она не успела осознать, как и почему это произошло. Ей просто нравилось чувствовать, что переговоры катятся, будто по маслу, а ведь у нее это было впервые. Слишком хорошо, чтобы быть правдой, слишком гладко. Она обернулась. В сторону лифтов через зеркальный холл шел директор медленной, ломаной походкой. А Васька, сбегая по лестнице, и не заметила, что он хром, и что лифты есть в ресторане. Собственная невнимательность неприятно насторожила ее, неуютно сделалось в животе, словно от плохого предчувствия. Васька скривилась – наверное, это желудок выругался на бульонный кубик, проглоченный с утра с кружкой кипятка. Через секунду отпустило. «Да, это кубик виноват, и никакой мистики», - она была слишком увлечена, чтобы чувствовать голод, который мучил ее уже дня четыре – на кубиках-то особо не отъешься. «Ну, ничего, завтра начнутся ужины в ресторане… - от этой мысли в ней проснулся зверский аппетит, - Надо забежать домой, съесть чего-нибудь человеческого», - и она снова поплыла в предновогоднем настроении и заулыбалась, хотя до Нового года оставался чуть ли не месяц. Гном за стеклянной дверью остановился тоже и обернулся. Ни о чем не думая, Васька помахала ему. Он сразу как-то распрямился и повеселел. Послал только что нанятой Снегурочке воздушный поцелуй и грациозно раскланялся. Васька хохотнула, не удержавшись, но он этого не заметил. Подошел лифт, и гном исчез в светящемся неоновом зеве, будто в сказочной пещере, возвращаясь к своим сокровищам. А Васька полетела в колледж легкокрылым эльфом, сообщить Никите, что их взяли! Они будут работать перед самой настоящей публикой. Наконец-то они начинают работать по-настоящему. А в это время в колледже шло распределение ролей.
Ваське повезло. Ее не взяли в утренники, которые затевал колледж. Пахать бесплатно на новую норковую шубу для директрисы не хотелось до одури, и теперь, когда объявили распределение в новогодних сказках, Васька ликовала в душе, но виду не подавала, изображая из себя несчастную брошенную собаку. Только глаза ее светились, и слезы благодарности наворачивались, когда она встречалась взглядом со своим мастером и Галиной Геннадьевной, отбившей Громову от дармового труда на целую неделю по причине «несоответствия костюму». Не то, чтобы она не хотела работать вместе с однокурсниками, она работала уже давно, но без них, вынужденная перебиваться небольшими пока актерскими заработками, особо не афишируя свое положение в колледже – ну, чем могли помочь ей такие же полуголодные студенты? Иногородним хотя бы давали общагу. Ваське в общаге колледж отказал, как имеющей постоянную регистрацию. Когда же Васька, поссорившись в очередной раз с родителями, была выставлена грозным отцом за дверь, ясно обрисовалась необходимость осваивать новые непробованные доселе способы выживания. Для начала нужно было научиться просить, примирившись с истинным положением несамостоятельного негероического своего существования. Васька, до того злополучного вечера беспрестанно за что-то боровшаяся, кидавшаяся на баррикады за утверждение справедливости пусть не во всем мире, а хотя бы в ее маленьком мирке, вдруг перестала бороться, осознав бессмысленность всякой войны. В конце концов, любое сопротивление будет однажды сломлено, но если физическими шрамами еще можно гордиться, демонстрируя их как знаки отваги, то силы и время, потраченные в битвах с любимыми и любящими, томили памятью, оставаясь открытыми незаживающими ранами глубоко в душе. Не терзать и терзаться она хотела, а жить, не кусаясь в ответ, не ломая других, зная уже по себе, как это бывает больно.
Васька не злилась больше на отца, который выдернул ее прямо из-за стола в тот вечер, почти год назад, и вынес, как собачонку на лестничную площадку. Она даже не сопротивлялась. Ей сделалось смешно отчего-то, хотя она и замерзла в один миг, неожиданно оказавшись на лестнице босая и без верхней одежды. Еще в ступоре она помедлила, машинально дожевывая кусок хлеба, и только когда от холода начала раздражаться на жесткий юмор, толкнула дверь. Но дверь не поддалась. Раздражение слетело с Васьки махом, как последний засохший лист с дерева, унося воспоминание о лете и солнце, обнажив хрупкое постоянство бытия и колючее равнодушие к нему бездонного ноябрьского неба. Ваську покоробило. Она еще надеялась, что с ней все-таки грубо по-идиотски пошутили. Держать двери на запоре, сколько Васька себя помнила, считалось в ее семье дурным тоном, и вдруг такие перемены. На звонок реакция последовала, но снова не та, что ожидала Васька. Дверь приоткрылась, и на площадку вылетели ее зимние сапоги и пальто. Дверь закрылась снова, щелкнув замком. Не долго думая, Васька, обулась, надела пальто, отряхнула его и залезла в карман – ни варежек, ни ключа в кармане не оказалось, и тут только до ее изумленного сознания дошло, что ее выставили из дома в прямом смысле этого слова. Снова Ваську стала разбирать дурацкая веселость. Она разозлилась на себя, но ничего не могла поделать – по лицу ее уже расползалась улыбка, что и три часа назад, на крыльце перед рестораном. Да, Васька радовалась, как умеют радоваться только дети, с равным восторгом принимая все перемены. Азарт жег ее изнутри, подгоняя сердце стучать чаще, и тут же взрослый опыт откуда-то с задворок противно нашептывал, что случилось нечто ужасно неприятное, и этот диссонанс расстроил Ваську вконец. Звонить она больше не стала. А растерянным ребенком выбежала на улицу, не веря, что такое могло случиться с ней. Она рванула по улице вниз, по прямой, не разбирая дороги, отчаянно отталкивая ногами землю, и все быстрее, быстрее, точно хотела нагнать свой зашедшийся пульс. Люди шарахались от нее, машины сигналили, пролетая мимо, но она не видела их, она бежала, запрокинув голову, не в силах отнять взгляда от равнодушно глядящего на ее бег неба. Остановилась она неожиданно для себя. Перед посеревшим от дождя театром, теперь больше походившим на склеп. Окна, его огромные окна не горели. Они зияли пустыми глазницами, страшно зазывая на пир, свой собственный пир. Сколько жизней им уже выпито? Их никогда не будет достаточно.
Васька часто дышала. Она взмокла от бега и вся горела. Ей захотелось умыться снегом, но шел только мелкий пакостный дождик, от которого зудели замерзавшие Васькины коленки. Снега. И лицом в снег. Дождь, будто обидевшись на ее мысли, обозлел и стал туже, царапистей. Потянуло горькой свежестью, Васька пригляделась, она уже привыкла к холодному липкому воздуху и смотрела, не моргая, в мокрый, набухший туманом ветер. Впереди заколыхалось два ровных оранжево-желтых пятна на земле. Прямо перед театром две клумбы еще терпели на себе цветы. Господи боже! Оранжевые цветы были живы. Они цвели! Хотя весь сквер давно пожух, ожидая морозов и снега, которые все не приходили. Уже не морось, а град посыпался на раззудевшийся, вспухший от повсеместной невнятной слякоти город. Еще сильнее захотелось снега. Будто в ответ на невысказанное желание, теперь уже гигантскими нелущенными фасолинами град звонко заколотил по машинам, заставляя их отчаянно верещать сигналками, загремел по железным городским крышам, по подоконникам наглухо закрытых окон. Ледопад вместо снега обрушился и на Ваську, и на нелепое оранжевое братство, которое, упираясь головками друг в друга, торжественно противостояло всем силам природы, посягавшим на его желание цвести. От точного попадания градин коренастые темно-зеленые стебли ломались, и оранжевые парадные шары падали в разжиженный чернозем, будто бойцы под пулеметными очередями. Они падали и падали. Ничьими жизнями. Ничьей красотой. Ничьей любовью. Больше ничьей. Рухнувшей на клумбу Ваське ударил в нос горьковатый аромат смятых цветов.
- Ничья!..
6
Беглянку приютили у себя в малосемейке актеры. Такие же беглецы от любящих и любимых. Выделили зареванной Ваське диван на кухоньке, где она на следующее же утро и слегла с гриппом, очевидно на радостях, что, наконец, появилось, где можно поболеть. Хозяева вручили Ваське запасной ключ от дома, заставив ее оторваться от дивана, чтобы запереть за ними дверь, убедились, что больная может передвигаться самостоятельно, и со спокойным сердцем отбыли по своим делам, а Васька, предоставленная сама себе, осталась дома болеть. Давно таившийся от чужих глаз грипп вырвался на волю, и Васька забилась то в ознобе, то в истерике, забредила вслух, размахивая пледом, который накинула на нее, уходя, хозяйка дома.
- Выросла! Больше не куколка. Я - бабочка! Смотрите! Крылья!..
Она кричала, размахивая пледом и задирая ноги в толстых шерстяных носках. Ей так хотелось сбросить эти носки, так они не вязались с рождающимся образом бабочки, но Ваське никак это не удавалось. Она вся напрягалась и думала только о том, как сбросить эти упрямые тяжелые носки, убежать от них. Но Васькина способность передвигаться резко ограничилась с уходом хозяев. Грипп осмелел и рвал и метал Васькино тело с упоением. Дотянуться руками, куда хотелось, не получалось – тело ломило, и любое напряжение мгновенно выключало мозг. В Васькиной голове начинали носиться стаи грязно-белых ворон в черном снеге, а Васька заворожено глядела на них, глядела, и чернота проступала сквозь белых птиц, будто черный ситец скатерти сквозь пролитое на него молоко. И Васька морщилась от неуюта, от вида испорченной скатерти и от невозможности стереть это молоко. «И почему вдруг скатерть черная?.. Нет. На самом деле их нет», - она возвращалась к своему больному настоящему, и ее опять начинал бить озноб. Снова вспоминала про носки. В очередную за день попытку перерождения, вынырнув из видения молочно-грязных пятен, Васька вдруг с испугом обнаружила, что на нее смотрят чьи-то незнакомо грустные глаза. Это был сосед Мишка. Он пил, запершись у себя в «камере», - так он звал свою неухоженную холостяцкую клетушку, что была на одной площадке с Васькиным приютом. Мишка забрел на отчаянный призыв, разносившийся по прямому, как проспект, коридору вместе со сквозняком, таким же невписанным жильцом малосемейки, как и Васька. Дверь почему-то оказалась открытой. Васька не помнила, чтобы открывала ее сама.
- Водку будешь? – Мишка в руках держал китайскую фарфоровую чашку.
- Не могу.
- Может, скорую вызвать, - спросил Мишка, грустнея и ставя чашку на пол.
- А тут телефон есть? – усомнилась Васька.
- У коменданта, - голос его совсем упал до трагического шепота. Мишка присел рядом с диваном на пол и закурил.
Комендантом актерского общежития назначена была зав. труппой. Обо всех нарушениях порядка она обязана была доносить лично художественному руководителю и директору театра, что и делала исправно. Но нарушения продолжались – жизнь общаги текла своим чередом, развлекая театрального диктатора публичными «казнями» и игрой в закулисные войны. Хоть и воевать никто из актеров не хотел, особенно из молодых, но им приходилось, чтобы оставаться в поле зрения режиссера – а вдруг перепадет какая роль. Да, штат был переполнен молодежью, но играли, по обыкновению, «старики».
- Тебе надо много пить. Жар есть? А то не пройдет, - Мишка бросил незатушенный окурок в раковину, поднял с пола китайскую чашку и снова поднес ее Ваське под самый нос. Будто из жаркого дня приятно потянуло из чашки запахом нагретой кровли бабушкиного дома и сеном. Васька, пересиливая себя, скосилась и глянула в сторону Мишкиных неуверенных рук, обнимавших ее летнее воспоминание о деревне. В китайском фарфоре колыхался зеленый чай. Васька расслабленно улыбнулась и благодарно приняла у Мишки теплую чашку. Еще минут пять, стуча зубами по фарфоровому тонкому краешку, больная упиралась, отказываясь от неотложки. А Мишка все уговаривал и уговаривал, пользуясь тем, когда она отвлекалась и не могла отвечать, прихлебывая маленькими глотками чай, и волнуясь, как бы его не пролить. После недолгих боев неотложку все-таки решено было заменить таблетками аспирина, и Мишка ушел добывать лекарство, а Васька опять превратилась в куколку, заснув, укутавшись в плед. Бред унялся тоже.
Разбудили Ваську голоса. Два из них она узнавала – это были хозяева комнаты. Был еще один, женский. Васька прислушалась…
- У нее прописка есть.
- Живут в доме, а не в паспорте! – возражал голос хозяина.
- На вашу прописку, мы тоже глаза закрываем пока, так что смотрите, актеров хватает, незаменимых у нас нет, это я вам как зав. труппой говорю.
- Да она же больна, вы, что погоните ее такую зимой в ночь? – это вступилась Людочка.
- Не положено. Непорядок. А вы тоже здесь находитесь на каком основании? Гости до 11 часов.
- Да вы в своем уме?! И не ходите туда! Пока еще я здесь прописан и не позволю!..
В коридоре зажегся свет, и через рифлёное стекло кухонной двери Васька разглядела толкущиеся силуэты людей. Она попробовала подняться. Ей это удалось довольно легко. Тела она почти не чувствовала, ощущая себя пустым пузырем. Ей было все равно, она устала сопротивляться, а тем более заставлять сопротивляться других. Чумная и всклокоченная она вышла в коридор, откуда до нее долетел разговор.
- Здравствуйте, - едва слышно поздоровалась она с комендантом, и, предупреждая распекания в свой адрес, на всякий случай попросила, – Только не надо кричать...
- Боже ты мой! Да ей скорую надо вызвать! – взвизгнула комендантша и метнулась вон из коридора.
Васька болезненно поморщилась:
- Просила же, не надо…
- Ты чего подорвалась?! – Герка подхватил ее на руки и понес обратно на кухню. Людочка, его гражданская жена, кинулась к плите ставить чайник.
- А у нас, смотри-ка, гости были, – заметила она Герке, кивая на надорванную пачку аспирина и китайскую фарфоровую чашку с распухшими на дне чаинками.
- Мишкина. А он тут что ли? Я ж заходил – никто не открывал. На репу не пришел. Допрыгается!
- Напился, наверное.
- Мне получше, - промямлила Васька с дивана. – Я завтра поищу, куда свалить.
- Ага, сейчас прям! Пока козой не запрыгаешь, никуда отсюда не пойдешь!
- Они же вам всю плешь проедят, - Ваське были приятны их возражения, и она говорила, чтобы слушать их.
- Не дотянутся! Во-первых: у меня еще плеши нет. А во-вторых: кто героев тут будет играть? Мишка-то пьет.
- У меня утренник завтра. А вечером халтура, - припоминала Васька вслух.
- Придется замену поискать.
- Не. Я сама. Вернусь поздно.
- Ну и как ты пойдешь? Вон, ползаешь еле-еле. Давай позвоним кому-нибудь!
- Я спрашивала. Наши все заняты. Да и денег за утренник дают мало… Актеры не согласятся. Сто рублей всего.
- А зачем взялась-то?
- Да попросили. Там инвалиды. А все отказались. Дети-инвалиды. Завтра будут умственно отсталые.
- Надо идти, конечно.
- Ну и что она там, с зеленым лицом будет веселить умственно отсталых? – встряла Людочка.
- Даже хорошо. Я ж Кикимору играю, - пошутила Васька. – А в кабаке темно, я еще напудрюсь и буду белая, как будто настоящая – из снега.
- На вот чай, снежная кикимора! А ты чего расселся возле больной! Марш в душ! – Людочка прервала их разговор. - Я пока ужин приготовлю, - в голосе ее послышались нотки досады. Она не была актрисой, и когда разговоры на ее кухне заходили о профессиональном актерском долге, Людочка злилась, но злость ее выливалась в остервенелую заботу о ближних. Они понимали и прощали ей командный тон и резкость. Ведь в своих поступках они оказывались куда грубее по отношению к любящим их, готовым на жертвы. Актеры не могли ответить взаимностью, принеся себя в жертву гораздо раньше. Им нечем было отвечать.
Васька решила принимать все, чем одарит или огреет её жизнь, позволяя теперь существовать равноправно тому, с чем никак не могла примириться раньше. Вдруг она испугалась, что в пылу страсти может уничтожить нечто важное, то, что должно оставаться всегда – условия, события, люди, поступки, мотивы, обиды, которые будут лезть и толкаться, раздражать вероломством, но уравновешивать ее счастье, счастье быть живой и понимать это, каким бы ни казалось враждебным чужое вмешательство и сколько бы страдания ни принесло. А может быть, просто у Васьки не осталось сил воевать. Да и с кем или с чем она боролась? С непониманием родных и любящих? Отвоевывая свое право быть актрисой? Но разве надо за это воевать? Ваське ничего не оставалось, как просто принять их несогласие и, не доказывая ничего и не докучая никому своим видом, взглядом на вещи, не дразнить и не выводить из себя дорогих сердцу людей, потому решила она больше не возвращаться в родительский дом, любящий дом. К тем, на чью любовь она не могла ответить так, как они ждали.

7
Театр давал комедию. А в это же время на кладбище Екатеринбурга, где-то на окраине, женская озябшая рука бросила первую горсть земли на доски, обтянутые красным ситцем. Хоронили отца Владимира Григорича. Там, наверное, было очень холодно пусто и ясно, как всегда в это время года. И солнце резало до мокрой ряби глаза даже тем, кому не по рангу было пускать слезу. А здесь еще с прошлого вечера выла метель, нагоняя отчаянную тоску, набивая голову мыслями, которые не передумать – так их много, и они валятся все скопом, и давят своим числом и легкостью переплетения друг с другом, что не разделить их никак, и от этого на душе становится еще тревожнее и тяжелее. Март по здешнему обыкновению отыгрывался за всю прошедшую мягкую зиму. Впрочем, мартовская метель была далеко не редкость в этих краях. Городской транспорт намертво стоял уже дня два, куда-то добраться было трудно, но сегодня театр переживал аншлаг. Играл Григорич. Народу, не смотря на разыгравшуюся метель, набилось, как снега на двор. В маленьком городе в театр ходили на актеров, а не на постановки. Чтили, конечно, заезжих, именитых, но все равно своих любили больше. Своих, местных, - их узнавали в магазинах, на улицах, они были такие же – покупали те же продукты в тех же магазинах, носили такую же одежду, что и все остальные, пили ту же водку. Местные актеры здесь ходили как чудо в миру – доступное, но непонятное, притягивающее, будто воспоминание о самом дорогом. Да актеры в этом забытом богом месте и были воспоминанием - о каждой душе, о своей собственной, они были последней надеждой для тех, кто почти забыл, перестал верить в самоё себя.
Откуда-то до Васьки донесся тихий размеренный писк или напевный плач, и где-то заскреблось. Может, это метель гнула ветки низеньких рябин во дворе, и они царапались в глухие замерзшие стекла. Васька укуталась плотнее в шаль. А кто-то все напевал и напевал, там, в метели.
Владимира Григорича любили особенно. Он был в хорошем зрелом возрасте, но с характером шкодливого мальчишки. Мужчины верили ему, даже врожденная мягкость и интеллигентность, которая сквозила во всех ролях Григорича, не раздражала публику маленьких рабочих городков, куда театр часто выбирался на гастроли. Володе симпатизировали женщины и всякий раз начинали кокетничать, стоило ему появиться в поле их видимости. Григоричу нравилось, что на него реагируют, он был человеком публичным, и кокетство дамам прощал, но не терпел пошлости, уходил без прощаний, когда заигрывания переходили в недвусмысленные намеки и откровенные домогания. Но больше других Григорича любили дети, они просто обожали его, особенно в сказках, когда он обряжался в какую-нибудь нечисть. Хулиганить, хохмить и в жизни, и на сцене Григоричу удавалось с завидной легкостью, как никому в труппе. В его исполнении нечисть получалась совсем даже незлобная, а страшно невезучая и оттого смешная, что ее непременно хотелось пожалеть. Если бы Володя уехал, пришлось бы снимать практически весь репертуар театра на несколько дней. Но спектакли шли по расписанию.
Комедию, где сегодня играл Григорич, давали не слишком часто. Спектакль поставил приезжий режиссер, а приезжих, да еще выбивавшихся из местного колорита безвкусицы и однообразия, администрация местного театра недолюбливала: уж очень лезло на глаза невыгодное сравнение, отбивая и так не слишком большой интерес местной публики к театральному искусству, да и на приглашенных постановщиков бюджета явно не хватало. Но сегодня комедию ввернули в расписание вне очереди. Опять где-то заскреблось. К пению-плачу Васька уже стала привыкать и даже начала тихонечко подпевать, повторяя одни и те же слова: «Кто ты? Почему так грустно поешь? О чем твоя песня?»
У заезжего постановщика была тяга к массовым шоу. Он использовал не только всякий подручный хлам в качестве реквизита и неожиданных декораций, но и часто тащил на сцену кучу людей и кукол. Живое и неживое так гармонично смешивалось на площадке, что быть водителем куклы признавалось таким же почетным и равноправным, как и живая игра. Режиссер не стеснялся сам изобретать «героев», которых не было в пьесе, он населял спектакль персонажами наравне с оригинальными, да еще и не гнушался вовлекать в это «безобразие» совсем зеленых студентов, требуя от них даже в малом отдачи такой, будто в большом. Он снискал всеобщую любовь актерской братии, которая жаждала активного действия, но действия осознанного, траты сил, но траты ради наполнения, и не столько кармана деньгой, сколько зрительного зала восторгом. Тщеславие – первейший грех актерства. Богатство для актера всегда исчислялось количеством занятых мест в зале, а не стоимостью билетов. И сегодня был аншлаг. Театр давал комедию.
В спектакле работала массовка с Васькиного, второго курса. Их пускали в самую настоящую гримерку, где располагались актеры: мастер и другие, в жизни почти недосягаемые – заслуженные и народные артисты, но здесь работа равняла всех. Кто-то из однокурсников Васьки играл куриц – надо было просто оголтело растрясать остатние перья перчаточных кукол-куриц в такт частушкам, держа их на вытянутых руках, кто-то работал коровами и быком, точнее только их головами из папье-маше, которые доверили мальчишкам. Их было по двое на каждую голову, они раскачивали папье-машевские громадины, ворочали их механические глазищи и двигали бумажно-картонные коровьи челюсти в такт музыке, а еще «отвечали» актерам в паузах музыкальных номеров. Из гримерки массовка попадала через кулисы на сцену, и там уже утомительно долго ждала, чтобы вовремя вступить «подтанцовкой», вслушиваясь в слова частушек, что жарили со сцены профи-комедианты в ухохатывающийся зрительный зал.
Колледж сдавал в бесплатную аренду своих «птенцов» неохотно. Малейшее отклонение в сторону увлечения актерскими заработками каралось отчислением. Театральная практика стала регламентироваться – чем старше становились студенты, тем жестче следила администрация колледжа за их «потусторонними» актерскими халтурами. Старшим, безусловно, «потусторонние» заказчики платили больше, и их ревностней всего охраняла администрация колледжа, не стесняясь погреть руки на очередной халтуре старшекурсников. Те же вели себя аккуратно, и лишь немногие отваживались вступать в конфликты с начальством, работать стали все меньше и меньше, – не терпелось получить диплом, которым дразнила администрация, хотелось наконец-то вступить в alma mater лицедейства на правах равных с теми, кто там уже обосновался по-хозяйски. Мечта приближалась настолько, что ее коснуться и упустить теперь было бы непростительным легкомыслием для них, отравившихся театром, вожделевшим работу на сцене и аплодисменты, будто дозу обезболивающего, которой хватало пусть на один вечер, но хватало, чтобы опять захотеть играть. Или жить? Это снова путалось у них. Когда боль возвращалась снова – из нее черпалось вдохновение, и роли рождались из нее. Докопавшись до этого колодца в себе, уже невозможно было его зарыть, как ни хотелось. Он не утолял жажды. Паломники разного происхождения стремились туда, будто к святому источнику, но черпались из колодца боли одни вопросы. Вопросы, от которых жажда только росла, - жажда абсолютного знания, истока, истины. И достигнув дна, можно было царапать предел понимания самих себя и своих чувств, но продолжать испытывать неутолимую жажду, которая сводила с ума. Неудивительно, что всем первокурсникам выпускники казались совершенными психами или шизофрениками, - то резкими невпопад, то неожиданно чувствительными и плаксивыми, то равнодушными, не ко времени и не к месту веселыми, то вдруг холодными или страстными чрезмерно. Старшие еще переживали эйфорию превосходства над новичками, однако, осознание своей собственной желторотости перед большой сценой отрезвляло, но покоя не давала разбуженная заносчивость молодости и таланта. Пугала очевидная будущая недовостребованность, недовычерпанность – оттуда веяло застоем и затхлостью. Свежедипломированным актерам предстояло спускаться с вершин идеалистического представления о театре, о катарсисе и опростевать рядом с народными и заслуженными, забывая о поисках неуловимой истины, которая течет через многие колодцы, и жаждущие могут ее только коснуться, но не исчерпать, как бы глубоко не копали. Они учились пользовать отрытый в себе неисчерпаемый колодец заново, теперь очень прозаично, научаясь иному мастерству – играя далеко не Гамлетов, находить этих Гамлетов даже в самой третьестепенной роли и забывать об этом. Гамлетов театр не мог себе позволить при нынешнем худруке. Они преследовались им и изгонялись беспощадно, дабы не поколебать усредненную «труппную массу». Оттого ли и Григорич со временем похоронил всякие надежды и усреднился насколько мог, чтобы не подводить коллег.
Опять с улицы донесся вой. Ваське стало не по себе. Она прислушалась. Спектакль шел ровно, со сцены доносились голоса актеров, уверенные, эмоционально точные. А холл поглотило траурное молчание. Только скреблась непогода за стенами театра, и звуки хлопающих дверей время от времени нарушали тишину. В накопителе уже совершенно безопасно можно было вешать топор. Облако пара и дыма настолько загустело, что даже понять – есть там кто сейчас или нет, было нельзя. Дверь приоткрылась, и из накопителя выбежал озябший Никитос.
- Не знала, что ты куришь, - неприятно удивилась Васька.
- Да я за компанию там... Постоял просто. Подышал воздухом.
- А.
Следом за Никитой вышла Ксюха с Машкой. Они были без пальто.
- Вы там ничего не слышали? – окликнула Васька замерзших девчонок, которые торопились в теплую гримерку.
- Чего? – отозвалась Ксюха.
- Давай быстрей, - недовольно шепнула ей Машка и скрылась за дверью гримерки.
- Выл кто-то.
- Никто не выл. Брось ты, пойдем лучше накатим.
- Не. Если только после спектакля.
- Как знаешь. А я не могу. Такая холодрыга, аж душа замерзла, - сказала Ксюха и нырнула в гримерку следом за Машкой. Туда же ушел Никитос. Васька осталась одна в холле.
Занятые в спектакле студенты должны были подходить только ко второму акту. Но сегодня, уже с самого начала они бродили по опустевшему холлу театра, примолкшие, и только спрашивали иногда друг у друга, прислушиваясь к голосам, доносившимся из-за закрытых двойных дверей зрительного зала: «Как он?» И услышав: «Нормально. Как обычно», - ненадолго успокаивались, и все равно ждали какого-то срыва, боясь признаться, но угадывая это ожидание друг в друге. Разраставшееся напряжение злило. Еще больше раздражал серьез. Шла комедия, но за кулисы веселье не проникало. Серединное неопределенное чувство завладело всеми, кто находился с обратной стороны сцены, удерживая их в рабочем физическом состоянии, но парализуя эмоции, которые теряли свою естественную непринужденность. Перед началом спектакля студенты видели, что этот диссонанс мучил не только их. И только подчиняясь актерской воле, нечеловеческой воле, новоявленная «принужденность» уходила снова, пропадала в естественных реакциях там, на сцене, где актеры, были веселы и легки для тех, других, кто смотрел и аплодировал, кто ничего не знал, не считал часы, идущие ровно по всей земле. Здесь театр давал комедию. А через пять часов отсюда, чьи-то красные от мороза руки, мокрые, вымытые снегом от кладбищенской земли, разливали водку в одноразовые пластиковые стаканчики.
Тихий вой почти усыпил Ваську, сидевшую на подоконнике в фойе театра. Сон тянул ее на дно равнодушия, и она погружалась в него с удовольствием, провожая взглядом нетонущую боль с негодованием, будто утопленница солнечные блики на воде, но тут пурга звонко прыснула снегом в стекло, и Васька очнулась. «Пора начинать разминаться», - проехала мысль в ее голове паровозом-призраком. Ваське досталась роль собаки. Хотя, громко сказано «роль». Всего-то надо было занырнуть в пустую плюшевую собачью шкуру и пошевелить руками собачьи «челюсти» в нужный момент, когда шла озвучка. Это был Васькин актерский дебют на профессиональной сцене, она гордилась им и исполняла роль всегда прилежно. Но сегодня руки отчаянно мерзли и шевелиться отказывались. Васька мяла их, не жалея, - они розовели и тут же бледнели. Она устала и взмокла, от этого стало еще холоднее, руки никак не хотели согреваться, они болели и иногда их пронимало судорогой. Заговаривать ни с кем не хотелось, тем более просить помочь – все это казалось Ваське совершенно бесполезным, и слова не находились, и оправдание всему этому действу в театре не находилось. Никто не отпускал шуток сегодня, как бывало раньше, и разминка шла через пень колоду, - в непривычной дурацкой тишине, в досадном недоумении, даже каком-то отупении, но старательно, интенсивно, даже яростно, только как-то разобщено, что было совершенно непохоже на их дружный сплоченный курс.
Снова послышались протяжная песня с поскребом. Нет, это не рябины. Рябины не дотягивались до высоких окон. Васькина челка примерзла к окну и на стекле отпечаталась прядями перепутий и тропинок, только проталиной чернел на белом инее за окном город. Васька вдруг услышала уже не песню, а похожий на детские всхлипы жалостный лай. Она соскользнула с широкого мраморного подоконника, где еще полчаса назад сидела, уютно свернувшись клубком. Васька не успела дойти до двери, которую приоткрыли снаружи, и в накопитель юркнула дворняга со снежными колтунами, похожая на йети в миниатюре. Дверь закрылась, не хлопнув. Больше никто не вошел. Собака, не раздумывая, с порога ткнулась в пустую миску, что стояла тут же, и, задрав голову, удивленно глянула сквозь мутное стекло на Ваську. Потом обиженно тявкнула и протяжно вздохнула в голос. Васька смотрела на дворнягу, через стеклянную дверь, отделявшую теплое фойе от накопителя и метели, а дворняга смотрела на Ваську, но больше не пела. Йети покрутила вислоухой головой, напрасно пытаясь сбить колтуны. Потоптавшись немного, дворняга устроилась в углу, подперев холкой соломенный веник, и успокоилась, занявшись выкусыванием смерзшихся комьев из шерсти. В зале послышался одиночный всхлип хохота. Васька вздрогнула и обернулась. Почему-то от этого смешка у нее поползли мурашки по рукам. Она еще раз глянула на собаку, потом покосилась на администраторшу. Та пила чай с гардеробщицами и вяло слушала устаревшие театральные сплетни. Похоже, никто кроме Васьки, дворнягу не заметил. Вот и хорошо. Неужели, это та самая собака сторожа, о которой наслышан весь театр. До сих пор никто ее живьем не видел, и спорили, что это очередная театральная байка. Однако сторож из-за нее «имел беседу» с директором и получил нагоняй за нарушение пожарных и санитарных норм «посредством прикорма бродячей скотины в культурном заведении». Бродячей скотине в объяснительной записке сторож впервые и дал имя - Любка. Видно сегодня Ваське выпало счастье познакомиться с Любкой лично. Собака ей понравилась, и выдавать Любку не хотелось.
- Что там? – тетки, обильно сдобренные чаем, уже утомили друг друга давнишними новостями. Они искали новые темы для разговоров.
- Ничего, - Васька изобразила скучающее выражение на лице. – Холодно сегодня. Хотела покурить и передумала… - она еще для убедительности поежилась, потерла нос и поплелась к облюбованному окошку, у которого провела весь первый акт. Гардеробщицы тут же с удовольствием кинулись обсуждать только что пойманную новость – неужели Громова, такая шикарная вокалистка и надежда театра курит?! Убедившись, что дворнягу не заметили и не погонят прочь из культурного заведения, обратно в метель, Васька успокоилась и свернулась калачом на подоконнике, который еще не успел остыть. На душе у Васьки заметно потеплело. Под мрамором ровно гудела старенькая тысячу раз перекрашенная батарея, баюкала непереводимой на человеческий язык мудростью, являя собой пример вселенского терпения, как и собака Любка, молча мерзнущая в накопителе. Васька задышала в заледеневшие ладошки, глядя сквозь облако пара на город за окном, покрывающийся узорными прозрачными чудесами мороза. Еще было рано.
Спектакль шел без срывов. Ожидание утомляло. Второй акт благополучно двигался к финалу. «Скотный двор» приготовился к выходу. Бык и коровы зарядились за кулисами, курицы уже были надеты на руки и ждали своего звездного часа. Допевались частушки. Поехал куплет про картошку, и Васька, протиснувшись между ногами «куриной подтанцовки», стала аккуратно пролезать в собачью шкуру. Еще через куплет Васька нащупала плюшевую собачью голову, потом подвижную нижнюю челюсть и приготовилась. Частушки допелись. Наконец настала очередь собаки. Грохнули аплодисменты, и неожиданно резко прекратились. Васька заволновалась: «Неужели срыв?!» Тут пошел голос громкого зевка. Думать было некогда, Васька развела руки изо всех сил, двигая собачьи челюсти. Вдруг закололо в боку, и кисть прошило горячей болью. Васька тявкнула внутри собачьей шкуры, но, слава богу, никто не услышал, потом пошевелила собачьей челюстью еще, на автоматизме, в такт голосу из динамиков: «Ну, вы, блин, даете!» - и уронила руки. Аплодисменты грохнули снова. «Значит, все в порядке», - волна горячки, прокатившаяся в голове у Васьки минуту назад, отступила. Прожгло вместе с руками и заломило теперь шею, а перед глазами поплыли красно-черные пятна. Унять это не получалось, Васька даже испугалась, что теряет сознание, и тут почувствовала несильный пинок. Он успокоил ее и обрадовал, возвращая ощущение собственного тела и чувство реальности. Пора было выбираться из собаки – она мешала «курицам» доигрывать финал. Васька тихонечко стала сдавать задом, огибая ноги еще работавшей «подтанцовки», выбравшись, она отползла в сторонку и мокрым затылком прислонилась к холодной окрашенной стене. Пятна перед глазами еще прыгали, но уже заметно мельчающими брызгами. В полуметре от Васьки за бутафорским забором стояли на носочках Ксюха и Машка, молотя кукольными курицами. Куклы бились друг о друга и об забор, мотая безвольными головами в какой-то дикой истерике. Машка была пониже ростом и стояла на постаменте из двух сложенных друг на друга кирпичей, икры ее напряглись и онемели, и в своей неподвижности казались выточенными из камня. Васька вспомнила тут же уроки танцев и плачевное зрелище у станка, как она шипела на Нашу Таню, за то, что та гоняла ее, заставляя тянуть носочек, когда Васькины стопы уже скручивала судорога чуть не морским узлом. Нет, она бы не устояла тут, на малюсеньком пяточке так долго, да еще с курицами на вытянутых руках. Ваську вдруг пробило на безудержный беззвучный смех. Жутко было смотреть на живые окаменевшие ноги перед своим носом, - вот как приносят себя в жертву Мельпомене. И смех душил, душил Ваську до слез, а в голове, поддразнивая еще больше, забилась, будто Петрушкой на ярмарке, дурацкая мысль: «А до куриц-то я недоросла!» Доигрывала музыка. Кружились перья над забором, а Ваську сотрясали беззвучные рыдания смеха. И зрители сегодня хохотали как никогда. Или это просто казалось. Хотя, почему бы и нет – ведь театр давал комедию. А в это время там, на Екатеринбургском окраинном кладбище уже высился одинокий холмик свежей мартовской земли.

8
Мастера уезжали. Уезжали Мастера. У Васьки это был уже не первый опыт, когда ее бросали те, кого она успела всем сердцем полюбить. Но она не обижалась. Она даже жалела их. Она не знала наверняка, почему вдруг так решительно люди срываются с места, когда это сопряжено с трудностями – ведь Света, Васькин мастер по сценической речи, и Петя, ее муж, актер и мастер по сценическому движению, уезжали не просто на отдых куда-то, или в путешествие, чтобы вернуться потом. Они уезжали навсегда, вместе с маленькой дочкой Анфиской, вместе со всеми вещами, оставляя нажитое – друзей, студентов, любимую работу и память о себе. Они уже уволились из театра, но их еще никуда не пригласили, да никто и не собирался. И все-таки они уезжали. Почему так? Васька не хотела вдаваться в подробности, да какие она могла знать подробности их ухода?! Петя и Света не были ее близкими друзьями. А Галина Геннадьевна только разводила руками и кивала на худрука театра. Худрука был как всегда, невозмутим, в то время как весь театр гудел ульем вокруг ухода ведущего молодого актера. Цап – главный режиссер театра и худрук в одном лице, а вернее Павел Арсеньевич Цепенюк, всегда сохраняя внешнюю доброжелательность, любил играть в доброго понимающего папу, но на проявления зрелости и самостоятельности реагировал жестко, порой даже жестоко. Не прощал. Все помнил. В этом ему помогала его жена Люся Копейко, актриса того же театра, – с актерским талантом, отпущенным ровно на фамилию, но щедро одаренная главным достоинством – быть преданной супругой и единомышленником. Имя худрука любили сокращать в театральных байках, переворачивать и варьировать, придавая очередной истории нужный оттенок двусмысленности, он был и Цепень, и Цап, потом наблюдательные студенты для смеха из его фамилии и фамилии жены вывели нечто среднее арифметическое, уменьшительно-ласкательное – Цепейко.
Иногда Цап не мог ответить бунтарю сразу, и Цепейкова месть откладывалась, копилась и крепла, чтобы осмелевший ангел так огреб по самые крылья, чтобы пришел на покаяние сам и предложил собственноручно ощипать себе перья и больше уже не пытаться летать, дабы не огрести снова. Подыскивая удобный случай и подталкивая обстоятельства в логическую петлю для публичной казни, худрук начинал «черный пиар» под новоявленного отщепенца, которого сначала как будто в шутку, а дальше с деланным сочувствием начинал звать «звездой» и сторониться прилюдно. Это подхватывалось и разносилось пассиями и за пределы театра. Самые незначительные проступки «звезды» тут же раздувались до мировых скандалов, как и небольшие достижения, крупный успех опошлялся подозрениями в нечестности, а то и в нечистоплотном его происхождении. Поступки «героя», счастливо избегнувшие внимания общества театралов, домысливались и трактовались заочно совершенно далекими от истины мотивами. Якобы «зазвездившемуся» от сочувствия некуда было спрятаться. Сочувствовали даже друзья, а это было совершенно невыносимо, потому что друзья сочувствовали искренне. Жизнь была – не жизнь, а сказка, – каждый новый день приносил сюрпризы, а сказочник, как злой гений, гнал и гнал своего героя на верную гибель. Иногда до увольнения, что для кого-то равносильно было смерти. Увы. Разбуженное состояние открытости, такое драгоценное для сцены, никак не годилось для жизни в миру. Часто от непонимания и от безответности на свои «живые эмоции» бывшие актеры спивались и умирали в расцвете лет где-нибудь на парковых скамейках. Или дома, – одинокие, обнищавшие, покинутые сначала друзьями, потом собутыльниками, а родственниками гораздо ранее, может быть еще в первые дни театральных буден. Вляпавшийся в актерство единодушно признавался обывателями абсолютно неспособным к жизни и никчемным существом. Кормить неблагодарного нахлебника мало у кого надолго доставало терпения и прокаженного отлучали от общего семейного пайка. Об этом, кстати, предупреждали мастера своих студентов. А те похихикивали, однако отчуждение уже обозначалось в среде их старых друзей, да и родители все меньше понимали одержимых театром чад, несущихся на репетиции и спектакли, похерив очередной быдло-традиционный семейный праздник. Ваську, которая стала пропадать в театре денно и нощно, отложив домашние уборки до следующей пятилетки, вообще погнали из дома к середине первого курса. А когда домашние поняли, что подрабатывать хорошо оплачиваемой профессией бухгалтера Васька больше не будет, чему сама Васька была только рада, как ошпаренный гусь топору, судьба ее опальная была решена окончательно и бесповоротно. Она стала совсем свободна. Ничья.
Теперь уезжали мастера. Васька никак не могла понять причин – мучилась, и не могла. Петя был занят в спектаклях, ему даже дали Чацкого в премьерном спектакле. Да вот Свету как-то занимать особенно не стремились. Вечная проблема в театре – женское перенаселение. Света играла служанку в том же «Горе…», играла отчаянно и всей собой, как и другие роли служанок, не принимая во внимание просьбу режиссера «играть в полноги», и Васька с удовольствием торчала на репетициях с участием Светы. Ваське нравилось, что Света никогда не «старалась играть», как-то у нее все получалось само собой, как будто она дурачилась или дурачила тех, кто был слишком серьезен. На площадке Света напоминала ей ребенка, и это было так странно, так не укладывалось в голове, что тридцатилетняя женщина, мать, может прыгать и носиться, хохотать, строить рожи, задирать ноги, падать и валяться по полу – в общем, делать все то, что в тридцать лет не делают обычные женщины - жены и матери семейств. Петя же вел себя сдержанно, хотя Ваське казалось, что будь он в роли второго или третьего плана, персонажем, чье имя часто даже и не упоминается в списке действующих лиц, тут Петя разлился бы всем своим богатым обаянием, которое в Чацком куда-то пропадало, и оставался один болючий обнаженный нерв, крик и резкость. Света про него говорила, что он бывает зажат и она борется с его «зажимами». Она боролась и с их «зажимами». Она учила их смеяться, плакать, кричать и молчать. Раньше они не умели. Она учила их говорить и дышать, когда движение воздуха и звук наполняют тебя, будто колокол, и ты гудишь, звенишь, и голос - такой живой и послушный, такой чуткий на любой всполох, любой отклик извне. Голос становился продолжением тела, а тело – продолжением голоса. И они гудели, рычали и жужжали, пробуя себя обновленных, переполняясь восторгом от такого пронзительного вибрато, которое бродило внутри них, то усиливая, то усмиряя звуки, то взлетая фальцетом, то обрушиваясь утробным басом. Ваське показалось, что голова ее превратилась в игольницу, стреляющую иголками – так сочился стрелами из нее звук, и в добавок к этому почему-то приятно засвербело в попе. Ей стало жутко смешно, и она залилась по-детски оглушительным смехом.
- Я чувствую себя пчелой! – нараспев прогудел Никитос. – У меня растет жало!
Теперь хохотом наполнился весь репзал, похоже, все отлично понимали о чем говорил их однокурсник.
- Ага! – воскликнула Света, - Талант зашевелился! Запомните это ощущение. Нос должен быть теплым, а в попе свербеть! Только с таким ощущением можно играть на площадке.
Васька потрогала свой нос – он был теплым.
- Ты что, плачешь? – заметила ее жест Света.
- Нет, - Васька отняла руку от лица, она вовсе даже не собиралась плакать, она порывисто вдохнула, в носу у нее жахнуло холодком, а на глаза вдруг навернулись слезы. Васька зарыдала в голос, никого не стесняясь.
- Ничего, это нормально, - откомментировала Света Васькины рулады с нескрываемым удовлетворением. – Теперь настроились на сказки. Давайте, я хочу услышать живые голоса живых людей…
Студенты кинулись записываться в очередь, кто за кем будет читать. Сегодня отлынивать никто не собирался, читать хотели все, только бы хватило времени. Васька, перекрыв гам низким грудным голосом, сквозь слезы, сама не зная почему, начала поперек очереди, первая:
- «На высокой колонне, над городом, стояла статуя Счастливого Принца.
Принц был покрыт сверху донизу листочками чистого золота. Вместо глаз у него были сапфиры, и крупный рубин сиял на рукоятке его шпаги. Все восхищались Принцем…» - а слезы катились, и в голове у Васьки метались уже не обрывки текста, который раньше судорожно вспоминался, нет, эта сказка вдруг обрела объем, зажила, задвигалась. И Васька смотрела ее в себе, удивляясь, и хотелось ей распахнуться, чтобы все смотрели вместе с ней и тоже удивлялись.
Света приняла у них экзамен, уже после своего увольнения из театра. В их зачетках остался ее автограф – единственный. Это был их первый экзамен по сценической речи, и такой запоминающийся, такой, который больше не мог повториться, однако запал в душу и приютился зернышком, будто в теплой земле.
Гуляли слухи, что Свету с Петей «ушли». Но Васька не замечала никакой откровенной травли в театре, никакого особенного «пиара», хотя они, студенты, практически жили в театре, и вся закулисная возня лезла им на глаза, приземляя актерскую долю и развенчивая знаменитых. Иногда Васька, относясь с недоверием к гулящим слухам, подумывала, что Света сама желает это травли, которой на самом деле нет. Она, как хищница, зубоскалила и дразнила, выманивая своих преследователей из засады на открытый бой. Ей не хватало охоты. Но пока Васька наблюдала только бой Светы с тенью. Одно было заметно и ясно безо всяких теней – Свете тесно и скучно здесь, в этом театре. Васька насупилась – значит, и с ними, со студентами тоже. Но ведь была постановка, Светина постановка по Марине Цветаевой. И зритель пошел. И все работало - звук и свет, и был зал… Директор им позволил дать всего три спектакля «Царь-девицы», не без увещеваний худрука, конечно, ведь с его позволения в расписание ставились спектакли, пускай уже после закрытия театрального сезона, и пускай не вошел этот спектакль в репертуар театра, это было неважно – спектаклю просто позволили состояться. И это была хоть маленькая, но победа. Правда, спектакль после третьего показа Цап велел закрыть. Опять читались признаки сказки – магическая тройка. Но ведь это все было! Работа. Понимание. Успех, в конце концов! Ваське пришла как-то мысль, что он не так уж плох – этот злой гений в кресле худрука, он как суровый друг, который не даст забыть, пока ты способен ему сопротивляться, что есть в тебе хорошего. Но странно и неприятно было другое – зачем? Зачем сопротивляться тому, кто должен направлять, помогать расти. Почему он, дав явиться жизни, давил и рвал ее, не позволяя окрепнуть, зацвести? Что двигало им?
Уход Светы и Петра из труппы выглядел вполне мирным осмысленным актом, свободным волеизъявлением обоих, а не протестом. Васька силилась понять, почему они их бросают – у нее не получалось. Конечно, это было их право – ехать, куда им велит… Васька вдруг поймала себя на том, что уже давно смотрит, не мигая, в одну точку, - в этой точке задолго до начала застолья поставили бутылку с рябиновкой, и Васька смотрела через янтарный цилиндр бутылки на картинки, которые скакали, как кадры немого кино перед ее остановившимися глазами. Теперь бутылка понадобилась, и ее кто-то поднял. Немое кино неожиданно закончилось. Ваську оглушила жизнь.
- Ну что… - мастер по сцендвижению, Петя, блондинистый сухопарый красавец с волевым лицом, поднял стакан с рябиновкой. Все притихли и уставились в свои стаканы, чашки и кружки. Прочая посуда была упакована, а одноразовые стаканчики никто не догадался купить, или просто на них не хватило денег, – все пили из разнокалиберной посуды. Рюмок тоже не было, их, кажется, и не водилось в этом доме, впрочем, Васька не знала наверняка, она впервые посетила дом своих мастеров, куда всё звали и звали до того интеллигентно, что у Васьки так и не достало духу сюда прийти. Теперь ее занесло к Свете и Пете стихийно, прямо из общаги, куда она зашла проведать своих однокурсниц Машку с Ксюхой. Общага знала все – ведь ее мир кружился внутри актерского братства.
Петра, как мастера, и как одного из виновников застолья, обожающие его студенты заставили таки после недолгих боев и отнекиваний взять граненый стакан. Света иронично лыбилась, глядя на мужа – на руках у нее вертелось их непоседливое дитя четырех с половиной лет. Перед Светой стояла керамическая кружка с вылепленными на ней коровами. В кружке был налит персиковый сок. Ребенок, разглядев выпуклых коров на стенках кружки, радостно к ним потянулся, но Света, интуитивно отреагировав на движение дочери, тут же перехватила керамическое стадо, все также продолжая смотреть только на мужа. Он хотел что-то сказать, но не решался, переводя взгляд от лица к лицу благоговейно умолкших студентов.
- Давай уже, скажи! Видишь, народу не терпится! - приземлила она Петю. Их дочка, Анфиса, уже, причмокивая, хлебала персиковый сок, поковыривая пальчиком выступавший на кружке острым бугорком коровий глаз.
- Главное… не оскотиниться. Будьте! - наконец подытожил одним словом мастер и выпил до дна. Потихоньку шум вернулся, и в квартире все опять задвигалось, зашуршало и загремело, – последняя суета перед отъездом, раздача ненужного хлама «на память». Ваське досталась плюшевая обезьяна, старая растрепанная игрушка, которая, была самой настоящей актрисой до появления на свет девочки Анфисы. Обезьянка, кстати, ее тоже звали Анфиса, играла младенца в спектакле по пьесе какого-то современного драматурга. Спектакль шел почти год. Пока не пришло время появиться настоящему младенцу, и спектакль сняли с репертуара. Это было в другом театре, в другом городе, в каком – Васька не запомнила, кажется, в Уфе. Контейнеры Света отправила загодя, может быть недели за две, как поняла Васька из разговоров. Куда – в Уфу? Пока туда. Оттуда на актерскую биржу – а там, как бог положит…
Было совершенно очевидно, что люди уезжают навсегда. Васька представила себе, как они жили тут эти последние недели – без мебели, без привычной посуды, без музыки, без книг. Сейчас эхо равноправно бродило с хмельными гостями по голой квартире, усиливая ощущение наступившей пустоты. Переходя из комнаты в комнату, оно забегало вперед, будто квартирная хозяйка, показывая всем без разбору свои освободившиеся владения. Жилых комнат в квартире было всего две, плюс малюсенькая кухня с электроплитой, холодильником и навесными шкафами. Туалет и ванная комната были раздельные, что оказалось очень кстати, особенно ближе к утру. В ванную по очереди убегали рыдать девочки, а в туалете все время кого-то громко тошнило.
Сегодня никто не стеснялся, не ломался и не призывал к порядку. Квартиру смотрели жадно, залезая во все шкафы и шкапчики, полочки, выискивая еще что-нибудь «на память». Им было позволено все. Никто не делал замечаний, и наставления выдавались только по великому упрошению, и тоже «на память». Кто-то даже перешел в разговоре на «ты» с мастерами. Ведь они уезжали навсегда. Они не дали времени вырасти своим студентам до этого равноправного «ты», и теперь выдавали его досрочно каждому отчаянно осмелившемуся претендовать. Ваське «ты» выдала Света.
- Почему ты меня не хотела брать? Я, по-твоему, бесталанная?
- Ты дерзкая и упрямая. Ты похожа на меня. Будешь все время догонять уходящий поезд, как я…
«У нас ведь разница в возрасте всего шесть лет», - поразилась Васька. Ей не хотелось об этом думать – да, она была самая старшая на курсе, может Джульетт ей и не играть, но мало ли еще ролей есть на свете! Она верила в свои таланты, и они не заставили себя долго ждать. Ваську отмечали, как очень способную и одаренную, сильную в будущем актрису, поговаривали даже, что мол, в таком захолустье подрастает вторая Образцова. Ваське льстили такие разговоры, долетавшие урывками из прокуренных коридоров театра, и признаваться себе в этом было приятно и страшно. Страшно, что застукают в этой пошленькой приятце или она сама увязнет в ней и перестанет стыдиться. Васька чувствовала, как театр нужен ей, клубочек начинал разматываться, главное, не остановиться, не запутаться, отложить приятцы на потом… Но почему Света так сказала. Что-то в ее голосе было такое, что смущало Ваську, чему не хотелось поддаваться, но оно проникало в душу едким дымком сомнения. Сомнения в том, что все сложится в ее, Васькиной судьбе так, как она себе загадала.
Чем светлее становилось небо, тем мрачнее делалось у Васьки на душе. Отчаянное веселье блекло. С прояснением нового дня прояснялись и головы провожающих. Большинство из тяжело нуждавшихся уже прошли экзекуцию холодным душем, за неимением другого, в связи с отключениями по графику горячей воды, и были готовы к финальной части проводов. Наконец, после долгих толканий в тесном коридоре все, как помятые яблоки, высыпали на улицу, к подножию панельной многоэтажки. Мальчишки бодрясь и галдя, но чуть менее внятно, чем накануне вечером, спускались вслед за девочками, которые шли молча и тихо, с опухшими от слез и бессонной угарной ночи глазами, сжимая в руках сувениры, полученные от мастеров. Те тащили чемоданы и тюки, куда поместили самое необходимое, то, с чем коротали две последние недели в опустевшей квартире. Мальчишки им помогали тащить.
В аэропорт подъезжали партиями на маршрутках. Благо, в черте города – все собрались вместе за каких-то сорок минут в зале ожидания, пока семейная актерская чета регистрировала билеты. Им все еще не верилось, что это происходит на самом деле. Они шутили, все время инсценировали похищение Анфисы, поднимали на уши весь штат аэропорта вместе с местными беременными кошками. Анфиску очень забавляло, как такие круглые кошки могли распластываться камбалами и заныривать под ограждение закрытого на вечный обед буфета. Как-то неожиданно и не вовремя, посреди самого веселья Петя поднял чемоданы и, ни слова не сказав, направился по лестнице вниз. Они же, увлеченные игрой в проводы, прослушали, когда объявили посадку, теперь надо было спешить. Всем провожающим сделалось не по себе. Света также молча, но с усталой улыбкой подхватила хохочущее свое дитя и направилась следом за мужем, и что-то обреченное показалось Ваське в этих удаляющихся фигурах. Ваську покоробила одна деталь, которая так явственно бросилась в глаза только сейчас. Света была в платке. Со спины она показалась ей монахиней. Изгнанной из храма.
Посадка шла быстро. Никаких задержек. Уже ошарашенные фактом потери и окончательно протрезвевшие студенты всей гурьбой кинулись из здания аэропорта наружу, туда, к железному забору, за которым паслись крылатые железяки, и куда уже не пускали провожающее буйство. Кто-то из мальчишек полез на гребень высоченных, в два этажа ворот. Девочки, даже те, кто держался и не окропил слезами ванной в прощальную ночь, теперь не скрывали слез при белом дне, или не замечали их. Ветер открытого летного поля сбивал капли со щек и носов как редкие капли дождя на соседей, тех, кто тоже подошел проводить кого-то из своих. Но студенты буквально залепили все прутья забора, все щелочки, плотно и дружно, как сырые опавшие листья, хватающиеся из последних сил за любые преграды. Преграды от падения. Что они могли еще. Им не мешали. Утробно ревели двигатели самолета миллионнопчелиными роями. Мастера уходили все дальше. У трапа они слились с толпой пассажиров – не отличить. Женщина с ребенком на руках, может быть Света с Анфисой, скрылась в распахнутом люке. На трапе кто-то обернулся и помахал им. Им? Нужно было что-то ответить. Но что! Рев, ветер, рыдания давили им глотки. Поздно. Слишком поздно… У кого-то началась тихая истерика. Пока еще не улетел самолет. Нужно было ответить. На память. Чтобы мастера поверили им. Что-то, что объединило их когда-то, что-то очень важное, единственное, но за суетой сборов-проводов так и не было сказано. Что!..
- Хээээээээй!.. – раздался одинокий грудной женский голос, поднимаясь над гулом двигателей.
- Хээээээээ-э-э…..!!! – подхватили другие.
- Хээээээээ-э-э…..!!! – летело над полем единогласие свободной и мощной волной, пока самолет брал разбег.
Свободные голоса на свободном дыхании! Они могли подарить им свои голоса! Как научила их изгнанная и свободная: «Ты стоишь на вершине горы. Оттуда можно коснуться монгольских степей и пустыни Гоби, так же легко, как на карте очертить их циркулем, одной ножкой упираясь в себя, как в Тибет. И взгляд уходит лучом над макушками самых высоких сосен, как над ковром, туда, где есть кто-то, и он готов тебя услышать. Он ждет. И между вами никаких препятствий, хоть этот кто-то и на другой стороне земли. Никаких препятствий. Свобода. На все стороны. Пустите голос свой на свободу, так сильно и далеко, как он попросится, туда, где его ждут… Хээээээээ-э-эй!!!...»
- Хээээээээ-э-э…..!!! – летело над полем.


9
 - Никиту убили!.. – проскулила фальцетом вошедшая и рухнула на Ваську. Никто скулившую не опровергнул. Ни звуком. От этого проняло таким едким морозом, что показалось, голова скукожилась в кулачок. Хмель выдрался рывком, как скальп. Вдох застрял колом в горле.
- Когда?!
- Сегодня ночью!..
- Обстоятельства?! – все, кто был в гримерке, ошарашенные вестью, ждали ответов. Ответов не было.
- Не знаю! Ничего не знаю!.. – вестница вдруг обрела голос и заревела белугой, сползая по Васькиным рукам на пол. Кто-то из девчонок подхватил ее и уволок в дальний угол гримерки на кучу тряпья. Васька, оглушенная еще первыми звуками фальцета, осталась стоять столбом, глядя, как несчастная вопящая Ксюха забилась в тихой истерике, вжавшись в мятые грубые платья, пропахшие потом последней репетиции. Там же валялся Никитин камзол и панталоны. Ксю опять заскулила. Васька сглотнула через силу и скривилась от боли. Кто-то нервно выругался.
Никитос не был Васькиным другом, юный, дерзкий, иногда хамоватый мальчишка, иногда нарочито интеллигентный, в чем читалась то еще более изощренная хамоватость, то неожиданная зрелость, усталость и выстраданность. Высокий, статный. Очень гибкий и сильный. Он тягал на танце девчонок, даже пампушек, словно те были крылатыми феями, все до одной. Энергия бурлила в нем, занося в такие хулиганства, что даже всесильному Цапу раза два пришлось изрядно покраснеть перед начальником горотдела, чтобы вызволить из каталажки «талантливого паршивца». Было в этом что-то до ужаса комичное: Никиту подвозили к служебному входу, как «звезду» на личном автотранспорте, а потом еще Цепейко шаркал ножкой перед сопляками-сержантами, как перед личной охраной, получая «звезду» из милицейского бобика. В последний раз Никитоса взяли в пресвитерианской церкви. Он тогда чуть ни насмерть запугал одного из служителей культа, явившись с бутафорским топором из папье-маше. Святой отец был кореец из самой настоящей Кореи, который, увы, русского языка не знал, а был только знаком с ним понаслышке, и вовсе не с лучшей стороны. Бедняга, вступив в диалог с русским парнем, даже понять не мог, чем оказался перед ним так виноват, и вовсе запаниковал, когда парень перешел на старогерманский, а потом и на древнескандинавский, уже истошно призывая Одина и круша хрупкие деревянные скамеечки и пюпитры для молитвословов бутафорским топором. Но вместо Одина, в конце концов, к Никите опять являлся самый грозный и злопамятный бог в образе мелкого, похожего на беса, худрука Цапа. Правда, Цепейкова месть так ни разу и не обрушилась на голову Никиты, - актерский талант спасал его, будто ангел-хранитель, усмиряя и заставляя буйную молодую натуру играть в раскаяние и покорность с такой виртуозностью, что проще было поверить в искренность кающегося, чем признавать в нем, сопливом второкурснике, актерское мастерство, которое достигается годами. Опыт, конечно, никто не отменял. И заслуги опыта останутся навсегда уважаемы, но в Васькином представлении они все укладывались в мраморные плиты и давили, давили. Именитые актеры в спектаклях оказывались так скучны и искусственны со всем своим опытом, что Васька бессовестно засыпала посреди спектакля. Ей было стыдно. Но не за себя. За них. За их усыпляющее «мастерство», за умерщвляющий логикой и рациональностью опыт, за глухоту к чужой эмоции, равнодушие к чужому действию, словно эти люди на сцене заставляли себя доигрывать начатое. Нет, не такой актрисой она мечтала быть. Ей хотелось парить, парить…
Природная одаренность и внутренняя свобода давали Никите легкость перевоплощения еще на первом курсе. Он отличался от них. От тех, кто был постарше, кто оставил за плечами какую-то свою жизнь до театра, кто уже успел обрасти страхами и штампами, стереотипами, как она. Никита восторгал Ваську своим бесстрашием. Этой недоступной пока для нее, такой притягательной и такой пугающей полетностью. Она тянулась к нему, к существу, обладающему тайной. Это увлекало ее больше, чем эротические фантазии, и Васька не претендовала на него, как на объект соблазнения. А он был слишком занят самоутверждением, осознанием своего актерского таланта. Проще говоря, он был слишком юн, чтобы оценить Васькины женские прелести, и слишком увлечен открытиями многогранной актерской жизни, чтобы отвлекаться на чьи бы то ни было прелести вообще.
Никитосу только недавно исполнилось семнадцать. Праздновали в какой-то недостроенной многоэтажке. С водкой, с воплями из черных дыр пустых оконных рам. Никто, слава богу, не пострадал. Васьки не было на его дне рождения. Ее не позвали. Они успели не то, чтобы поссориться к этому времени, но встало меж ними некое отчуждение после одной совместной поездки на дачу. Попали неожиданно. Вчетвером. Загодя их отвезла мама Пашки-первокурсника, Никитиного друга, чтобы наутро всем ансамблем собрать, наконец, теплицы. Кроме как на свое подросшее чадо маме рассчитывать было не на кого. Мама у Пашки замуж не выходила, в связях порочащих замечена не была. Сын с друзьями – чем не помощь?! Дешево и действенно. Откупились одной ночью без родительской опеки. Они, молодые и очарованные друг другом, и возмущенные этим очарованием, как посягательством на свою свободу, но все же они были вместе и одни. Тогда, в майские праздники, они приблизились друг к другу настолько, чтобы понять эту непереходную дистанцию…
 Полночи там жарились шашлыки неумелыми дачниками: Никитосом, Васькой, Пашкой и Галей-выпускницей, без пяти минут актрисой. Шашлыки, кстати, получились очень даже вкусные. Съели их за несколько минут. Но жарить четыре шампура почти три часа – это по всяким меркам перебор. Разговор не клеился. Дача впервые принимала молодого хозяина в компании не только друга, но и подруг. Пашка обнимал Галю, иногда громкую невпопад в этой непроглядной дачной ночи. Васькина голова лежала на плече Никиты. Васька молчала, и мысли несли ее следом за искрами к верхушкам двух сосен, что росли тут же неподалеку и закрывали сидящих у костра могучими стволами от ветра. Сосны были еще живы на этом участке, но теперь, «окультуренные» пришельцами с топорами и лопатами, стали походить на пальмы, особенно в темноте. «Как долго они смогут выносить это…» - думала Васька. Никита взял ее за руку… Она мигом забыла про сосны, про насильное «окультуривание» природного несовершенства. Ее природа, женская, проснулась в ней, прогоняя все прочее, как мусор. Ваське так захотелось пересесть поближе к Никите, но она не решалась двинуться. Пришлось бы оторваться от этого так неожиданно нахлынувшего тепла и близости. А что будет, когда она снова попробует коснуться его? Не передумает ли он в ту долю секунды, пока будет без нее, не передумает ли он греться и греть? Васька только сжала его руку сильнее. Он ответил. Он понимал ее. А впрочем, кто знает…
Галка с Пашкой, сидевшие напротив, уже давно перестали басить и гоготать. Они только шумно дышали. Васька слышала, как шуршали их куртки и трава под ними. Скоро они ушли в дом. Никита натянулся как-то. Рука его задеревенела в Васькиной ладошке. Он больше не хотел ее понимать. Костер совсем прогорел. Васька пошевелилась. Никита встал и начал растаптывать и распинывать остатние тлеющие головешки. Холод майской ночи впился Ваське в спину диким котом. В ребрах кольнуло. Она тоже встала. Она не знала, что делать дальше. Она смотрела на него, прощаясь с пониманием, которое длилось всего несколько минут. «Нет, так не бывает, чтобы еще раз… а бывает ли вообще?.. Понимание?.. Равночувствие?.. я придумываю…» - холод запустил когти еще глубже. Васька поднялась на крыльцо. Никита все никак не шел. Она не звала. Она смотрела в чернильную гущу ночи, иногда угадывая силуэт его необыкновенно мужественной для семнадцати лет фигуры, которая то вырастала, то таяла во мраке, как будто тени не отпускали его. Не отпускали к ней… «Никита!» - позвала она его. «Чего!» - донесся из темноты низкий влажный голос. Она облизнула губы. Туман пошел... Никита неожиданно возник прямо перед ней на крыльце.
- Чего в дом не идет – спросил он то ли ее, то ли себя. Но Васька ответила:
- Тебя жду.
- Тогда на… - он вложил ей в руки непонятно откуда взявшуюся связку дров, и Васька рассмеялась. Теперь он удивился:
- Чего смешного? Надо дом протапливать, а она смеется!..
Васька зашла в дом. Спокойно и уверенно принялась возиться с дровами, не переживая больше за то, что руки ее испачкаются и пропахнут смолой и сажей от печи. Ваське было привычно это обращение к себе в третьем лице, но досадно. И она, молча, сама соглашалась, хоть и понять не могла, почему люди обращались к ней так, будто нет ее среди живущих, будто не присутствует она здесь и сейчас вместе с ними. Сделалось как-то холодно, и Васька открыла задвижку печи. Старые дрова едва тлели. Васька взяла кочергу и попробовала их сдвинуть. Огоньки заметно потускнели.
- Дай-ка, я сам, - Никита неожиданно вырос за ее спиной, и ощущение тепла снова вернулось к ней, как там, возле костра. Он взял из ее руки кочергу и деловито начал орудовать в опустевшем зеве печи тяжеленной чугунной загогулиной. Васька не уходила. Он не возражал. Никита обнял ее со спины, и она сжалась комочком между его сильных коленей и рук, наблюдая, как, подчиняясь властным движениям, в печи снова стал разгораться огонь. Лицо жгло до слез. Васька отвернулась к пропахшему костром фланелевому рукаву рубашки. Под фланелью туго напряглось плечо. Никита закрыл задвижку и отбросил кочергу. Он поднялся, потянув и Ваську с собой, и так крепко обнял ее, что Ваське некуда больше было увернуться. Она первая поцеловала его. Она видела, что он ждет.
Нет, страсть не оглушила их. Васька принялась целовать его в приступе робкой нежности. То ли она боялась этой разделяющей цифры семь, то ли она просто боялась бояться, а может быть, он боялся того, что будет потом. Этот фокус «потом» способен разрушить какие угодно чувства. Развивающиеся отношения девочками обычно и понимаются, как «развивающиеся» в прямом смысле. Они смакуют это развитие, подгоняя изо всех сил, будто им достался последний мальчик на земле. А мальчикам, с присущим им инфантилизмом, мальчикам нашего времени, такое положение дел превращается во все более и более тягомотный долг, в этакого монстра, которого «надо кормить». Кормить не только вниманием, но и очень даже натурально – едой. Васька все-таки была старше, ее уже добивались раньше, и рады были «кормить», чем только она пожелает, поэтому с Никитой этого фокуса «потом» Васька не боялась. Ведь это был не последний мальчик земли…
Может быть, это его страх переползал к ней, пока она целовала его, целовала его ладони с мозолями, пальцы, испачканные смолой и оттого горькие, синюю венку в локтевом сгибе. Сняла с Никиты рубашку. Его рельефный вполне мужской торс, но гладкий, безволосый, опять напомнил Ваське, что это всего лишь мальчишка, семнадцатилетний мальчишка. Как же легко они плавились в нежности. Жар друг от друга и от печи томил их тела. И он мял ее, как воск, податливый, но цельный, упругий. Запах пота и желания смешивался с запахом дров и смолы, и раскалившегося железа. Ей было приятно касаться его лоснящейся от пота кожи, такой отзывчивой на каждое прикосновение, пахнущей соснами, костром и почему-то морем, далеким отсюда, как завтрашний день…
Никита потянул Ваську за рукава хиленькой тельняшки. «Пойдем дальше?..» - спросил он слишком уж ровным голосом. Васька молчала, но уже знала, что ответить ему. Она знала еще там, у костра. Неужели он не знал? Не понял? Он когда-нибудь захочет кого-то «кормить». Он сильный. Когда осознает свою силу, он захочет. Сильные все хотят. Но не сейчас. И не ее. Она вдруг ощутила, что все эти страхи – это только ее страхи. Она боялась. Своей привязанности к нему. Она не умела летать и парить, как он…
- Вот же! Еще вчера!.. – забубнила что-то несвязное ревущая Ксюха и заколотила сухонькими ладошками, и пошла терзать бархатные панталоны, которые на последней репетиции таскал Никита.
Ксю вчера не поехала, куда хотел Никитос. Они поссорились на выходе из театра. Он пошел тупо напиваться в одну сторону, а Ксю – в другую. Однокурсники уже расползлись кучками, группками кто куда – частью в парк, частью в общагу, частью по гостям – в шикарные квартиры поклонников. Прежние друзья откололись от мирной, но уже прошлой, дотеатральной их жизни. В новой они еще не научились разделять знакомства на дружбу и «примазанность». А у них, уже второкурсников, знакомств завелась туча!
В богатые дома студенты ходили есть и пить на халяву. При чем к середине попойки подтягивались и непьющие, те, кому попросту негде было переночевать. Уже становилось безразлично – кто и с кем спит, было бы куда упасть. Новоиспеченные знакомые как-то подозрительно щедро поили и чересчур уступчиво навяливали свое общество. Студенты терпели, позволяя тем, кто их поил и кормил, раскрепощаться на полную катушку, и сами они тоже, теряя чувство реальности, пугались, и чтобы обозначить себя еще живыми в бешеном разгуле, резали, жгли себе руки, прыгали из окон. А когда хотелось выть от глухоты в повальном шуме, они выли, и вой их подхватывался «кормильцами» азартно и радостно, как новое развлечение. Тогда метущиеся замолкали, ужасаясь самим себе, отказываясь быть активными центрами вселенского веселья, они научались молчать, но и тут не отпускала их популярность, а сжималась сильнее, – теперь они казались так трагически молчаливы, так контрастировали с пьяным весельем, что привлекали еще больше внимания. Их настигало чудовищное разочарование, и заколдованный круг ужасал безвыходностью – что бы ни делали помазанники Мельпомены, всё, даже отчаянный бред, казался их воздыхателям таинственным откровением. И его ловили жадно, упивались им без стеснения, будто актеры, пусть еще только начинающие, но все-таки актеры, были не людьми, а инопланетными существами, сосудами, из которых можно было пить и пить, бесконечно.
Студентам театрального колледжа в своем новом мироощущении и положении в обществе ориентироваться было особо не на что. Любимые некогда и любящие от них отказались. А новые знакомые рады были наблюдать чужое падение и содействовали ему изо всех сил. Сам статус студента театрального училища лез им на глаза, колол самолюбие, нагонял мысли, что вот эти мальчишки и девчонки, ничем вроде бы не отличавшиеся от них, все-таки были другими. Их выбрали, они прошли какие-то там творческие туры, значит, они могли или обладали чем-то особенным. Именно театральное студенчество забирало и превозносило на какую-то особую высоту, недоступную всем прочим вне театра. Избранные. К ним тянуло. И их тянули к себе. И даже самые пакостные пакости в исполнении избранного не могли вырвать его из этой недоступности, пока он оставался студентом театрального училища. Наоборот. Раз ему прощалось, значит то самое, особенное, было настолько весомым, что негодяйское поведение будущего актера продолжало культивироваться обиженными «обычными» людьми. Как-то неосознанно поддаваясь этому мнимому очарованию безнаказанной импульсивности, студенты-театралы кидались во все тяжкие с упоением, ловя одобрение сиюминутной публики, особо не вникая в природу этого свалившегося на них безусловного обожания. В пьянстве преуспевали. Им позволяли все грехи мира и прощали, но никогда не творили над ними насилия… Что же случилось? Почему?! Кто посмел! Девочки пришиблено молчали. Мальчишки точили новый бутафорский топор – из папье-маше у топора было только древко... Наступившее пафосное молчание раздражало. Курили все, наплевав на категорические запреты директора. Даже те, кто никогда не курил. Переживали. Яростно не понимали. И ничего не могли придумать, чтобы объяснить себе, что же произошло и что им делать.
- Туся Никиту зарезал! – раздался неуместно азартный крик. Все обернулись. По лестнице в сторону гримерки, перескакивая через две-три ступеньки, несся их однокурсник Костик. Он один что-то знал! Он был возбужден и доволен собой. От этого затошнило. Проглатывая «л» и повизгивая от плохо скрываемого удовольствия, Костя рассказал свою версию происшествия:
- Они там бабу не поделили!
- Ты чего несешь-то?!
- Ну Туся пьяный был, планка у него упала! А они девчонок, ну это… сняли.
- Какого х..! Как сняли?! Денег у них откуда?!
- Да это Тусины какие-то бабы знакомые!
- Хорэ, про баб! Чего с Никитой?
- Ну Туся нажрался. Стал к бабе приставать, а Никита вступился…
- Какого х..! Это же Тусины бабы были!..
- Да кончай про баб! Чего там случилось?!
- Ну Туся нож схватил, типа – щас всех покрошу, если эту бабу не отымею! А баба заартачилась… А Никита и встал прямо перед ней, типа, ну давай, режь друга…
- И чего?..
- Ну он ему и впорол! Почти по ручку!..
- Да ты откуда знаешь?! Ты че там был?!..
- Ну был… Ну я ушел пока еще это все не заварилось. Я столько пить не могу. Я же спортсмен!
- Какого х..?! Откуда ты-то знаешь, че было?
- А пацаны мне позвонили. У меня везде свои люди. Я же спортсмен!
- Какого х..!
- Туся, прикинь, ему скорую вызвал! И Ментов. Сам!
- Сейчас-то он где?!
- Закрыли его! Десятка теперь светит или двадцатка, если труп…
- Да Никита где!
- Не знаю…
- Че ржешь-то, придурок!..
- Вспомнила! Он в двадцать первой! В реанимации!.. – заорала Ксюха. Все ломанулись на выход из гримерки.
Тусю посадили на семь лет. Оттуда он писал Никите. Каждый день.

10

- Я съем тебя, Оль-Оль!..
- Стоп!!! – Григорич вскочил с места, останавливая репетицию. – Что ты делаешь, Игорь?!
- Как чего? Типа, говорю ей, что люблю… - пробубнил недовольно прерванный.
- Да не надо «типа»! – Григорич негодовал, кипятился, но Игорь его не понимал и тоже начинал заводиться.
- Иду по задаче… - выпендрился он терминологией.
- По какой задаче?!
- Показываю ей, как я ее люблю, - пересиливая себя на слове «люблю» отозвался Игорь.
- Ага! Говоришь «люблю!», а сам левую полупопицу чешешь.
- Правую, Владим Григорич. Талант засвербел! – Игорь попробовал пошутить, но Григорич его снова оборвал.
- Какая разница, что там у тебя засвербело! Разве может быть сейчас что-то важнее нее, Игорь?! Не надо показывать! Люби ее! – Григорич разошелся. Он бросил листы с текстом на кресло и выбежал на площадку. Ваське показалось, что он сейчас кинется трясти Игоря, но он только крепко схватил его за плечи.
- Чего вы, Владимир, Григорич? – Игорь высвободился из его цепких рук.
- Чувствуешь? Ты физически чувствуешь дискомфорт – что ты делаешь? Ты реагируешь! Весь! А что ты мне тут наиграл?!
- Ну, как могу. И вообще, это не моя роль, чего вы от меня хотите.
- Ты можешь, Игорь! Там внутри у себя покопайся…Что это такое? - Владимир Григорич прижал руки с растопыренными пальцами к своей груди, будто успокаивая колотящееся сердце. - Что это внутри делается у меня? Все вроде на месте – и сердце и печенка и легкие, но все не такое уже. Сердце стучит, но чаще. Дыхание сбивается. Почему? Вот она, передо мной, - Григорич приблизился нерешительно к Насте. Настя затравленно глянула на Игоря, а потом на Григорича и потупилась. – Глаза у нее какие? Господи! Только у нее такие глаза! И больше на всем свете таких нет, – они серо-зеленые, а там крапинка на радужке правого глаза, темно-коричневая. И в полутьме кажется, что зрачок плачет. Смотри! Как она сейчас отвернулась, почему? Вот рукой прикрылась. Она ждет, что ты ее коснешься. Плечо мягкое. Чувствуешь? Ты рад? Что ты делаешь? Ты хочешь дотронуться до нее? И страшно! И страшно хочется дотронуться!.. – Настя вдруг бросилась Григоричу в объятия и заплакала. Тот невозмутимо по-отечески прижал к себе студентку, замученную уже не столько репетицией, сколько вот такими остановками, однако продолжил говорить, но уже совсем без нерва – спокойно и ласково. - Но раз ты дотронулся, решился, так чего бросаешь? Она не оттолкнула – значит, давай, дорабатывай. Ну, сколько раз еще я должен повторять – действие, жест должны быть законченными на площадке! Ты это делаешь или ты не делаешь совсем!
- Я и так стараюсь!
- Да не надо стараться, Игорь. Поймите же вы все, наконец: не старайтесь – делайте! Найди в себе эту любовь, Игорь.
- У меня такого опыта еще не было, - краснея, признался двадцатишестилетний студент.
- Ты не из опыта ищи. А из себя. Себя-то ты любишь?
- Ну, то себя. А то другого человека!
- А вы любили когда-нибудь, Владимир Григорич? – раздался женский голос из затемненного зала. Григорич не ответил и сел на свое место, аккуратно собрав с кресла рассыпанные веером листы.
- Неважно, на кого она направлена. Все начинается с себя самого. В каждом из нас это уже есть. Только найди, почувствуй! Потом говори! И не надо мне покрашенный интонацией текст бросать!
- А все-таки, Владимир Григорич? Вы сами-то любили?
- Нет, - сухо ответил Григорич неопознанному голосу. – Продолжаем с момента, когда вы стоите там, на холме, все вместе…
Третий курс – это горький мед. Третий курс – это еще не «зеленая дорога», это тот рабочий тернистый путь, когда в полную грудь дышать, в полный размах падать, умирать и рождаться заново – хорошо и хочется. Не страшно падение. Третий курс в театральном училище, где всего четыре года проводят студенты за обучением, третий курс – он самый близкий к тому, что называется наработкой мастерства актера. Где нет ни звезд, ни вторых, ни третьих ролей, где нет притесненных, обиженных, где каждому достается возможность сыграть то, свое, что видится и хочется ему. Но именно тут начинает определяться разрыв между азартными неустающими игроками и выматывающимися работягами, которые смотрят и меряют человеко-часы недоплаченными рублями и нестиранными дома рубашками. С первыми мастера наживали кучу проблем, их надо было останавливать, чтобы не дай бог не привить вкус к поиску Гамлетов в каждой роли, не подставить их потом. И свои собственные Гамлеты уже не хотели удерживаться втайне, и молодые дерзкие, еще не нюхавшие сцены актеры видя эти сломы, подзуживали «стариков», растравляя их память и откапывая замурованные желания, вырывая из домашнего усыпляющего быта. Тогда они слонялись вместе по вечеринкам с приглашением и без, выпуская своих сумасшедших датских принцев на свободный выпас перед непосвященной публикой. Все равно спишут на эпатаж.
Как это случилось, Васька не помнила. Он сидел на кухне понурый. Он был пьян. Смотрел перед собой, куда-то вниз, то ли свет давил, то ли по другим соображениям ему тяжело было смотреть прямо. Но он не закрывал глаз, как это делают пьяные, медленно моргая, пытаясь определить, в какой именно реальности они сейчас пребывают. Он смотрел перед собой некрасивыми, налитыми кровью глазами, будто его взору развернулась вся трагедия жизни и заблистала острословием и яркостью, бескомпромиссностью, как фарс площадного театра. Он улыбался. Он смотрел свой трагифарс. Он был и страшен и жалок одновременно. И Васька смотрела на него, и в душе ее плясало пламенем отчаяние, и холодными лезвиями блистали определенности этой жизни. Она не помнила, когда решилась. Шла мимо. Рука ее сама потянулась. Он не противился. И она осмелела тогда и в один этот миг навсегда.

11
Зима в этом году выдалась ослепительной, правда, по обыкновению темнело рано, и чаще бывало, что весь день проходил при свете ламп и софитов. Но не сегодня – экзамен по вокалу перенесли в музыкальный салон с огромными окнами от пола до потолка, и весь белый свет в своем зимнем великолепии расположился за прозрачными стеклами их слушать тоже.
Васька начала:
- «Вот! До чего я дожила, Григори..
«Ч-ч-ч-ч-ч!» - пронеслось по рядам зрителей за спинами невозмутимой комиссии. Кто-то прыснул смехом. Ваське до рези в животе захотелось присоединиться к хихикающим, но, сделав над собой усилие, она постаралась сохранить вокальную позицию, из-за чего голос ее в первой фразе приобрел металлическую жесткость. Людмила Михайловна нахмурилась, и тут же начала сосредоточенно писать что-то в свою маленькую книжечку. Владимир Григорич даже не шевельнулся, продолжая сидеть нога на ногу, со скрещенными на груди руками, и чуть склонив голову на бок. Его любимая поза. Ваське показалось, что он углубился в какие-то свои мысли, настолько далекие от нее и от всего этого увеселительного мероприятия – экзамена по вокалу, будто ему было откровенно плевать на исполнительство, которое он должен был, как мастер и член комиссии, оценивать, и Васька перестала стараться. Бешеная страсть, с которой она явилась к роялю, осела куда-то в низ живота, утихая приятной щекоткой, избыток ее дрожью просочился сквозь Ваську в пол и заблудился где-то в полустертых суетливых узорах линолеума. Почти отрешенная Васька провожала их взглядом до линии, где они ныряли под туфли, тапки, ботинки и кроссовки… Ей стало так спокойно, как если бы она оказалась в эпицентре урагана, где, как утверждают ученые, ясно и тихо. Это вокруг все рушится, носится, падает. Одним словом – суета… Васька подняла глаза выше и с недоумением обнаружила в обувном наборе весь остальной комплект – людей, восседавших в неудобных актово-зальных креслах с высокими плоскими спинками. «Что они здесь делают?.. Разве им нечем заняться, кроме как давить узоры на полу?..» Они все сидели стройно, ровно, как ноты на нотном стане, и смотрели в ее сторону с одинаковыми выражениями лиц. Все, кроме Володи… «И жизнь, как по нотам…» Взгляд ее скользнул от их вытянутых, указующих в сторону рояля подбородков по рядам безучастных разглаженных лбов. «Лобное место…» - пронеслось в голове у Васьки.
- «Господь тебя осу-удит! Осу-дит за меня!.. – пропела Васька почти бесстрастно, с едва уловимым сожалением, выбрасывая мысли о всяких позициях, дыханиях, звучаниях, только вслушиваясь в музыку, которая рождалась прямо сейчас, здесь, - впервые, звук за звуком, и с такой же непостижимой скоростью умирала. Звуки спорили меж собой, набрасывались на еще не стихшее эхо ушедших и уходящих, сливались и вторили друг другу, как будто догоняя… «Догоняя собственную смерть…» Но вот сменилась тональность и Васька с сомнением, задержавшись на первом слове больше, чем требовалось, полупропела-полупроговорила: «Она… меня красивее…» - потом вздохнула и, с грустью глянув на выжженную гидропиритом саванну на голове Зинки, сочувственно продолжила, - «И косы… длинней моих». Васька бросила смотреть на Зинку, и, как бы невзначай, покосилась на высокого парня с большими насмешливыми глазами, Серегу, своего однокурсника и зинкиного ученика. Зинка, так они звали преподавателя по вокалу соперничающей школы, и Людмила Михайловна терпеть не могли друг друга. Они не упускали случая покритиковать учеников, как будто ученики их были не людьми, а так, палитрой для смешивания красок, или черновиками, где преподаватели упражнялись в росписи ручек – чьи чернила круче. Ученики это чувствовали и подыгрывали им, натаскиваясь в актерском мастерстве или по жизненной необходимости, а иногда ради развлечения.
Людмила Михайловна жеманно обмахивалась записной книжечкой, будто веером, и всем своим видом напоминала статс-даму ее величества Елизаветы Петровны. Поговаривали, что род ее происходит от каких-то немецких аристократов по фамилии Эрнст. И еще поговаривали, что эти слухи пустила она сама. Да, может так оно и было, никто не оспаривал ее прав на баронство, тем более, что маленькой блондинке с требовательным и лукавым взглядом кокотки громкая фамилия досталась честно, по мужу, и теперь гордая баронесса фон Эрнст восседала на стуле в музыкальном салоне, как на троне. Несоответствие предметов и отношения к ним по началу смешило, но чем дальше, тем сильнее начинало раздражать своим стремлением к постоянству.
Рядом, вальяжно откинувшись, огромной ручищей Серега обнимал спинку кресла своего препода по вокалу. Та не возражала. Людмила Михайловна явно нервничала – веер просто зашелся в ее руке, отсчитывая уже не восьмушки, а чуть не тридцать вторые. Зинка же напротив, вся подобралась, подобно большой кошке перед прыжком. Они умудрялись даже в зрительном зале охотиться на недостатки друг друга в методе преподавания. Серега беззвучно зевнул. «Да все ли тут еще!» - вдруг выложила Васька ему прямо в лицо. Он сложил руки в замок и больше не шевелился. Зинка поскучнела. Зал замер. Забылось хихиканье за спинами комиссии. Владимир Григорич до этого места арии, сидевший неподвижно, вдруг тоже переменил позу. Упершись локтями в колени, он чуть подался грудью вперед и, закрыв ладонью половину лица, глядел куда-то в пол, может быть на Васькины бархатные туфли. Все это движение теперь переместилось для Васьки в какое-то иное измерение, происходя перед ее глазами, будто в рапиде, и она уже точно могла угадать следующее. И следующее. А может быть, она сама ими дирижировала… «Да, любит ли его она!..» - Васька сделала неуверенный шаг вперед, пробуя натяжение невидимого шнурка-взгляда, привязанного к туфле, - «Да, любит ли, как я люблю! Вчера… над ним смея-лась…» - виновато призналась Васька, не слишком педалируя «смеялась», хотя оно само напрашивалось по звуку. «Не лю-у-у-бит! Нет, не лю-у-у-би-и-и-…!» - в этот момент ей стало так жарко и в груди, и во рту, как будто, они наполнились кровью, готовой перелиться через губу, но каким-то непостижимым образом до сих пор не перелилась, хотя Васька и стояла со слегка склоненной вперед головой. Щеки ее втягивали в себя горячность, которая ползла выше – к вискам, ушам и к самой макушке. Багряным туманом заволокло стены, солнечных зайчиков, и бурыми пятнами поплыли узоры на полу. Васька покачнулась, поддаваясь общему растворению жара. Ее «У», а потом последняя «И» покатились множеством ледяных шариков по последним аккордам, таким нервно-напряженным, что шарики эти нигде и ни за что не могли уцепиться и замедлить свой бег. Они катились и катились, рассыпаясь на другое множество таких же шариков, только мельче, и мельче, и таяли вместе с Васькиным голосом, пока последнее взрывное «т» не вернуло на место узоры на полу и солнечные пятна обратно на стены. Васька смолкла, провожая эхо ледяных шариков. Пальцы концертмейстера еще пульсировали над крупными и белыми, как ребра, клавишами, - «Мы ее теряем!.. теряем!..» - мелькнуло в Васькиной голове, и много-много белого в движении, эхо молчания, раздалась пара нервных хлопков в зале невпопад, а потом яркий свет!.. Неприятно-желтый яркий свет. Кто-то включил верхний свет в музыкальном салоне. Васька зажмурилась на секунду, проморгалась, сбивая неприятное ощущение от такого вульгарного вторжения, и возмущенно вскинув брови, глянула в сторону электрощитка. Рядом со щитком замаячили поседевшие мелкие бараньи кудряшки, а потом и выклюнулась неприкаянная фигурка самого художественного руководителя. Такого же мелкого, впору к своим кудряшкам. Он только что вошел.
- Так лучше, по-моему, - исторгло некрупное тельце неожиданно глубоким бархатным баритоном в наступившую тишину. Васька как-то по-кошачьи фыркнула и повернулась к концертмейстеру – маленькой, похожей на девочку, женщине с удивительно грустными и всегда серьезными чайными глазами. Та смотрела на Ваську, не мигая, преданной собачонкой. Ждала. «Команды или сахара…» - подумала Васька. Такая прекрасная во всей своей чайности, Валечка, прижала к бледным щекам сухие ладошки, как ребенок в испуге, потом приложила их тыльной стороной, и снова обратно. И трудно было поверить, что минуту назад эти крохотные пальчики заставили родиться и умереть такую напористую пронзенную жизнью и страстью музыку. Ваське стало так очевидно, что сам по себе человек неважен. Имеет значение лишь то, что он делает, что отдает…
Она кивнула. Валентина Павловна, так звали Васькиного концертмейстера, сразу как-то вытянулась, слегка нависнув над пюпитром с нотами, и накрыла уверенными руками ощерившуюся Голливудом улыбку рояля. Они снова были готовы начать.

12
Почти совсем рассвело. Сквозь несвежую промокашку неба солнце еще не просочилось собственной персоной. Оно деликатно выслало вперед бледно-желтые лучи из-за синих сопок, чтобы неспящие успели прикрыть свои утомленные нагие тела хотя бы друг другом. Шторы на окне прогнулись зычной пустотой. В природе повисла неловкая пауза - Бог вернулся из командировки… И как всегда… Где-то жалобно тявкнула напуганная тишиной шавка. Васька, не сдержавшись, хохотнула и сразу уткнулась носом в угол подушки. «Ахк!.. Ахк! Арк!» – тут же начали прокашливаться вороны, будто в ответ на Васькин смешок, и загаркали торопливо, передразнивая многозвонное эхо.
- О!.. Вороны… Может быть сейчас Смирнова где-то тут под окнами бродит… - зачем-то сказал он. Смирнова – так он звал свою законную жену. В незаконные ему набивалась добрая половина женского населения театра, но он оставался равнодушен ко всем. Включая собственную жену. Ваську это бесило, но в то же время намагничивало быть ближе. Еще она не понимала, почему сейчас здесь, лежа в ее постели, он вспомнил о ней. Васька часто думала, почему все-таки он женился на Смирновой. Как-то даже спросила его. Ответ удручил ее и поразил. Удручил за ту женщину, которая родила ему сына и дочь. «Отец меня попросил», - был его ответ. «А как же…» - Васька не договорила. Ей хотелось сказать так много, возмутиться, броситься в рассуждения о важности любви, ценности семьи. Но она замолчала, не начав. «Что как?» на всякий случай спросил он, видя Васькино мимолетное замешательство. Но Васька не ответила. Она улыбалась, разглядывая его пальцы, торчащие из-под одеяла. Она вдруг так ясно осознала, что говорить об этом совершенно незачем. Он был честен. И даже добр к той женщине. Конечно, Смирнова любила его. Или любила быть причастной к нему. Но это все не то. В этом желании быть рядом Ваське виделось что-то неприятное, раздражающее, требовательное, пошло-мещанское, когда человека превращают в безделицу, ставят под стекло, подобно никому особо не нужной «вещице», которая по быдло-традициям обязана занимать свое место в приличном доме. Васька будто на миг перестала быть собой, поместилась в его образ и чувствовала. Чувствовала, как душно ей, как ровно и скучно становится в его мире вместе с той, которая стремилась быть рядом… А может быть она ошибается. Она повернулась на подушке и стала разглядывать его, как предмет, начиная с головы. Волосья вполне обыкновенные, - русые, прямые, слегка всклокоченные. Родинка над бровью. Усталые глаза. Ну вот, опять усталые… Вещица-то не ахти какая, если прицениваться к тому, что видно глазу. И почему он выбрал ее, Ваську. Ну нет! Выбрала все-таки она. Или нет… даже не выбирала, а подчинилась естественному ходу их жизни. Как и он.
Она отвернулась, задрала голову и увидела в окне через низкую спинку кровати кусок не задернутого шторой неба, и что за стеклом оно уже тревожно сияло, обняв кольцом облаков страшно-сказочную синющую сопку вдалеке. Васька подумала о Куинджи. Свет ниоткуда. И в никуда. Как и ее чувство, родившееся к мастеру. Неважно, как долго они будут вместе, как сейчас. Это чувство больше нее самой, больше их обоих, больше всего, что она знала или могла увидеть. Им уже никуда не деться. Это чувство было небом, обнимающим их обоих, одним лучом, разрезанным случайным земным препятствием, но от этого не переставшим быть одним лучом света. Это чувство было землей, на которой они могли лежать на разных полюсах, как на одном ложе и чувствовать тепло, будто прижавшись спинами. Она не звала его. Не просила. Она нашла в себе это чувство, так внезапно открывшееся и обернувшееся всем ее смыслом, ее - Васьки, всей ее радостью, которой оказывается так много и нельзя никак эту радость истратить. Васька смотрела на сопку и, вдохнув эти мысли все разом, потонула в долгом выдохе. Голова ее закружилась. Но скоро глаза привыкли к такому ракурсу, и картинка за окном стала терять причудливость красок и потаенный свет. Васька моргнула. За окном разругались две вороны. На минуту Васька представила себе одинокую фигуру Смирновой в этом бледно-желтом утре, кутающуюся в едко-голубой плащ и больших черных птиц, тяжело планирующих над помойкой во дворе, вульгарно гаркающих на Смирнову, подозревая ее в посягательстве на свои помоечные богатства… Смотреть в окно больше не хотелось. Веки сонно встретились снова. И в искрящейся темноте Васькиной памяти вдруг живо нарисовалась картина снежного бурана: копошащаяся в сугробах мелюзга, самоотверженно протаптывающая тропинки; муравьиными цепочками ползущие по своим делам люди, укутанные с головы до ног, и похожие на больших скрюченных младенцев – беспомощных от рождения до смерти. И так страшно оказаться одному в пургу. Как бы ты ни выглядывал из себя, как бы ни кричал, ни звал – и взгляд, и голос твой бездарно падает в пустоту бурана, который треплет, крутит тебя с каким-то отчаянным восторгом, будто в этой пустоте ты – единственное, что есть у него. Последнее. И он мучает тебя с такой невыносимой любовью, - то протяжно, томительно, то резко, наотмашь, то ровным дружеским пульсом. И ты веришь. И отдаешься ему. Отдаешься этой метели, будто она у тебя – тоже последняя. Хаос. Земля, потерявшаяся в небе или наоборот, что, падая в снег, не различишь, только по воронам можно угадать, с какой стороны небо. Из всех птиц – они одни кувыркаются в вихре, иногда застывая на месте с раскинутыми крыльями, потом ныряя в поток и снова взмывая – изящно и легко, играя с ветром в поддавки и обманывая его. Играя. Обманывая хаос. Как прекрасен, как строен полет ворон в пургу. И как одинок…
- Вороны красивые стройные птицы, - сказала Васька через недолгую паузу, совсем позабыв про едко-голубой плащ.
Теперь он хрюкнул смешком, и, выдержав паузу, совсем серьезно спросил:
- Это почему «стройные»?..
Васька повернулась на подушке, боднув широким упрямым лбом его сухое плечо. В горле ее сделалось так горячо, что она, не сдержавшись, всхлипнула и повернулась вся, цепко обвив его руками и ногами, будто верхушку дерева со слабыми ветками.
- Ты чего?
- Не мешай, а то упадем!..
- А… А то я подумал, опять плачешь.
Васька отпустила его, отодвинулась и приподнялась на локте, Глядя на него, она еще не решила – обидеться ей или нет.
- Почему «опять»?
- Ну, ошибся. Не плачешь, - он привлек ее к себе, крепко прижал к себе и сразу отпустил. – Надо поспать хоть немного. А то… скоро на репетицию… Ого! Через три часа…
- С добрым утром, - прошептала она ему в ладонь, разглядывая сквозь расслабленные пальцы солнечного зайца на бумажной ромашке обоев. И представилось Ваське, что лежит она в поле на высокой горке… Почему-то от этого стало жутко. В ухе у нее отдалось глухое: «бу-бум!». Или нет, на спящем вулкане!..
- Тридцать три в минуту… - посчитала она.
- Угу… порок сердца… У тебя… лекции что ли.. – Он потянулся, а потом съежился, хоть и не было так уж прохладно. - Опять мне Галина Геннадьевна будет жаловаться, что ты спишь… и на разборе… я все вижу…
Рука его ослабла и разжалась, а сам он словно размяк, как сухарь в горячем молоке. Ваське даже показалось, что комната наполнилась запахом теплого молока. Она глубоко вдохнула, но руку не убрала. На глаз ей упала челка и щекотно кольнула веко. Васька подула на челку, та приподнялась и опять кольнула ее, уже больнее. Васька пошевелилась. Он безвольной кистью задержал ее руку в своей. Тогда, нырнув головой к своему запястью, Васька по-кошачьи умыла лоб от упавших на лицо волос, и вдруг с удовольствием уловила тот же молочный дух, к которому примешивалось еще какая-то приятная горчинка, похоже на грецкий орех. Так пахла ее кожа. И он теперь весь пропах ею.
- Володя…
- Угу, - не то ответил, не то вздохнул он и снова сжал ее руку уже во сне.
Она заметила, как Владимир Григорич удивительно быстро засыпал. Вот был человек только что, говорил, слушал, а заснул и не стало его, будто умер, – моментально и не во время, когда она решалась сказать или сделать что-то, может быть самое важное, но, обнаружив его спящим, забывала.
Спать почти не хотелось, но она знала, что это желание настигнет ее посреди дня на какой-нибудь скучной лекции или на разборе показов. Второе лучше, тогда она с еще большим удовольствием погрузится в пьянящую истому-воспоминание, продлевая вкус сегодняшнего утра и наслаждаясь близостью, которую разделят заботы дня… три ряда театральных кресел… и его очки.
Он отпустил Васькину руку, повернулся на бок, по-детски поджав ноги. Ему было сорок два. Ей – двадцать пять. Она всегда просыпалась взрослой женщиной, а он – нашкодившим мальчишкой. К вечеру он всегда вырастал, а она снова возвращалась в детство. Так их уравновешивал день. Васька захотела поцеловать его голое худое плечо, пока оно было таким досягаемым, пока не выросло вместе с ним в бодрствовании. Васька наклонилась, но передумала, - прикрыла его одеялом и, нащупав ногами на прохладном ковре тапки, встала. Она тихонько вышла из спальни, неплотно прикрыв скрипучую дверь, которая все-таки тихо вякнула спящему, что его покинули. Он не проснулся. Васька прошлепала в ванную, и, отшумев душем, посвежевшая, отправилась на кухню готовить завтрак, обед и ужин...
«Я так часто плачу… Хм?» - недовольно думала Васька, очищая луковицу. Слой за слоем луковые скорлупки падали в мусорное ведро, пока не осталась одна хиленькая сердцевина. «Какой дрянной лук! Гниль сплошная», - Васька снова нырнула рукой во влажный черный пакет, откуда тянуло прелостью, как из овощного магазина, что на углу, и примешивался запах мокрой земли. Пахло летом. Васька вспомнила, как прошлым летом хоронили бабу Ганну. Тогда стояла невыносимая жара. «За последние пятьдесят лет впервые была зарегистрирована такая жара!» - вещали бесперебойно по радио самую горячую новость в тот день. А в доме бабы Ганны было холодно. Но холодно, кажется, было только ей, Ваське. У нее по очереди замерзали щеки, лоб и скоро даже посинели от холода ногти на руках. Разве была такая жара? Васька вдруг с удивлением вспомнила, что другие родственники, набившиеся в низенький шлаколитой домик, (дед очень гордился, называя дом, которые они с бабулей на пару построили, «шлаколитым», дом был из шлакоблоков, которые в то время вошли в моду в частном секторе) – Васькины высушенные заработками дядья со своими хищными упитанными женами, обливались потом, даже самые тощие из них, и все время нервно поглядывали – не подали ли ритуальный автобус. Автобус никак не подавали. Кто-то тихонько вышел, а потом вернулся с огромным пучком мяты. Мяту подоткнули под гроб в ногах покойницы. На корнях у мяты висели комья земли.
«А цветов было мало», - с сожалением подумала Васька, продолжая незаметно для себя ковырять расползающийся лук. – Ну, какая же дрянь!» - Васька бросила липкие луковые шкурки в ведро, но заглянуть внутрь пакета почему-то не решилась. Луковый запах уже одолел ее, наворачивалась слеза. Бабушка учила ее, что если посмотреть на бегущую чистую воду, то слезы от лука сразу пройдут. Васька включила кран. Она помнила бабушку очень хорошо, как та выглядела – белые длинные волосы, которые после бани баба Ганна долго расчесывала гребешком и заплетала в две худенькие косички. Такая смешная девочка получалась. Старенькая девочка. Руки ее, сухие, потрескавшиеся от бесконечного труда или от внутренней горячности, которую так чувствовала, так любила Васька, сильные, уверенные руки с почерневшими от земли ногтями, - Васька любовалась ими и замирала от нежности, в объятиях бабы Ганны. Бабушка брала Ваську за запястья своими горячими руками, и будто выжидала чего-то, может быть покоя во взгляде. А потом, обняв крепко за плечи, она целовала внучку троекратно: в обе щеки и в лоб. Этот ритуал баба Ганна исполняла аккуратно каждый раз при встрече и прощании. Но не в тот день, когда Васька спешила на репетицию. Не в тот. Она нарушила все. Не нарочно. Васька порывисто обняла бабу Ганну и выбежала на улицу. В тот день. «До завтра!» – Крикнула она старенькой девочке за белесыми досками забора. «Дочечка! Ведь не попрощались», - а дочка-внучка уже ускорила шаг, и через пару мгновений скрылась за поворотом, откуда не виден был больше дом и некрашеный иссохший забор. Васька не знала, что видит бабу Ганну в последний раз. Ничего из того уже не вернуть, не изменить, как и многого теперь в Васькиной жизни. Она открывает каждую следующую дверь, – не важно, в настоящее или прошлое, ведь воспоминания никуда не уходят, они обнимают, и чем дольше живешь, тем крепче, тем роднее эти объятия, и тем страшнее их потеря в хламе повседневности. И каждое открытие, помноженное на новый опыт, удивляет, ужасает и восторгает. Главное – помнить то чувство, каким оно является впервые, – стыд, боль или радость. Потом пригодится где-нибудь, для какой-нибудь роли, потом…
У Васьки начали замерзать руки от луковой слякоти. Васька снова брезгливо сунула руку в пакет, наконец, нащупала гладкую луковицу с сухой колючей макушкой: «То, что надо!» - достала ее, и стала чистить теперь совсем без мыслей, даже с каким-то облегчением, будто кухарить – было призванием всей ее жизни и только что сбывалось. Лук оказался ядреным, тугим, но злым и беспощадно ел глаза. А она все продолжала его чистить, потом резать, глядя сквозь радугу слез. Счастливая.

13
«Понаехала!» - Васька улыбнулась и уверенно ступила в запах разогретого асфальта. Поправляя на ходу ремень спортивной сумки через плечо, она бодро зашагала в город. Лето плавило перрон Ярославского вокзала и выпаривало воспоминания из Васькиной головы. Не смотря на жару, ей стало легче. Быстро минув бомжей, расцвеченных под индейцев синяками, ссадинами и старыми шрамами на черных от загара и грязи лицах, она смешалась с галдящими туристами, теснивших автобусы, как цыплята курицу, метров через двести нырнула под исполинский мост, и Москва обрушилась на нее иностранным лоском рекламных щитов, витрин и безупречных фасадов. На перекрестке во всех направлениях толкались люди и машины, сливаясь в единый поток, бурля недовольством на порогах у светофоров – самая настоящая Лета.
Из стеклянных дверей какого-то учреждения, наверное, банка, показалась ленивая фигура человека в странном нелепом костюме, похожем на старую школьную форму – узкие и короткие синие шерстяные брюки и такого же цвета шерстяной пиджак, но застегнутый под горло и с немыслимым черным блестящим галстуком зачем-то поверх пиджака. Это был, вероятно, охранник. На висках его сально отсвечивали серые потеки, над верхней губой повисли две здоровые потные капли, а все лицо его выражало такую тоску и жажду, что Ваське только при одном взгляде на этого несчастного, так не по сезону упакованного детину дико захотелось пить. Он ел мороженое, которое капало сквозь щели размякшего вафельного стаканчика. Васька на минуту остановилась рядом с банком и огляделась: ни магазинчиков, ни ларьков по близости не наблюдалось. Только одинокая каталка с мороженым… Васька сплюнула. Жажда теперь засела в ней прочно. Охранник продолжал шумно поглощать утекающий пломбир, не обращая внимания на Ваську. Спросить дорогу было не у кого, а возвращаться к вокзалам совсем не хотелось. Она вдруг осознала, что вообще не любит возвращаться к тому, что оставила за спиной. Охранник причмокнул. Мороженое уже текло молоком. Васька проводила взглядом густую большущую каплю, которую охранник поздно заметил, и она роскошным выпуклым пятном уселась на его засаленный галстук. Громко выругавшись, толстый детина в униформе запихал в рот остаток поплывшего стаканчика с пломбиром и поспешил скрыться в стеклянном зеве с загадочной аббревиатурой НБР. «Ну и духотень!» - тоскливо протянула Васька вслух, еще помявшись пару минут на месте и оглядываясь. Куда-то подевались бездомные собаки. По голому асфальту проскакали два потрепанных пыльных воробья. Закатив желтое веко, один из них смерил Ваську презрительным взглядом, вспорхнул прямо перед ее носом и на низком бреющем полете направился к мосту, в сторону трех вокзалов. «Тут даже воробью летать тяжело», - заметила про себя Васька, и, смирившись с отсутствием какой бы то ни было помощи, побрела неспешно с Каланчевки в тенистые дворы. Пришла пора изучить карту, приобретенную у какого-то заполошного лоточника на вокзалах, и собраться с мыслями.
Собирать было что. Где-то там, на другой стороне земли осталась мама с лучистой улыбкой, но почему-то капризными глазами. Очень громкий и грубый отец. Но о нем меньше всего сейчас хотелось думать. Хоть и отлучили ее от дома еще в актерском младенчестве, родное, кровное, тянуло к себе. Било, но все-таки тянуло. Она решила этот клапан пока прикрыть – пригодится, – откуда же взять еще столько отчаяния, как не от родных, любящих до ненависти, чтобы решиться… Хотя бы для начала, решиться уехать так далеко, на другую сторону земли. Отчаяние для нее не было росписью в слабости. Напротив. Васька ощущала необыкновенный подъем, пульсирующую едва сдерживаемую мощь в своем отчаянии, на пределе человеческого терпения или стихийного бедствия.
Все-таки она сбежала от того, что ей пророчили – от пьянства, наркотического небытия и безразличия. Отчаяние вытолкнуло Ваську из глубины, куда она почти упала, где почти утонула… Васькина цунами докатилась маленькой ласковой волной до другого края материка и успокоилась. Та жизнь, которую оторвало несознаваемое, невидимое глазу, но вполне реальное пространство в восемь тысяч километров, теперь казалась жухлым воспоминанием из чужого письма. Васька остановилась, чтобы оглядеться, куда ее занесло по инерции, пока мысли гнали и гнали идти. Макушку уже успело напечь. Жизнь обозначилась отчетливее. Васька углядела скамейку рядом с подъездом какой-то многоэтажки и с удовольствием плюхнулась на теплые выгоревшие доски, отполированные задолго до нее несчитанными московскими задами. Идти было особо не к кому. Здесь ее никто не ждал. Денег было мало, а жить надо было долго. Эта мысль почему-то рассмешила ее. Она задрала голову, скроив гримаску небу. Через акварельную синь тянулся плотный белый гуашевый след – инверсионный след от самолета, а самолета уже нигде не было видно. Заляпанное небо обиженно молчало в ответ. Васька решила последовать его мудрому совету, отложив воспоминания на потом, достала карту и углубилась в ее изучение. Здесь и сейчас ей предстояло отыскать улицу генерала Белова и дом номер тринадцать. По семейному преданию, там должна была проживать то ли тетка, то ли бывшая жена дядьки, которая раньше спокойно относилась к приезжим родственникам. «Как-то будет теперь? Поглядим», - Васька сузила место поиска на карте до нужного квадрата. - «Прямо, военные маневры». Однако надо было спешить. Неизвестно, сколько времени еще понадобится на то, чтобы убедить тетку в родстве, хоть и дальнем, и склонить к маломальскому гостеприимству. А на вокзале ночевать не улыбалось. Она терпеть не могла толпу. Точнее, себя в толпе. Васька закурила.
Павел Арсеньевич, будь он неладен, снова вспомнился ей. Она все хотела понять – почему именно ее, молодую актрису, которую успели полюбить зрители еще по студенческим спектаклям, по концертам, почему именно ее художественный руководитель так упорно не желал принимать в труппу. Она вспомнила, как стояла в его кабинете на красно-полосатом вытертом ковре, сохраняя видимость покорности, а гнев стучался в виски, сводя челюсть, и давил на глаза – «народ безмолвствует!» Цепейко ее распекал, рассказывая, какой она распрекрасный человек, но никакая не актриса. Она исступленно молчала или, кивая, исступленно тихим голосом все спрашивала иногда – почему?! Он ждал, что она расплачется. Но она решила для себя еще до похода на ковер – ее слез он не увидит. Ее, Васькиных человеческих слез. В носу у нее защекотало, она нервно прикусила сигарету. Струйка дыма больно кольнула глаз, и Васька зажмурилась. Никто не смотрел на нее сейчас, и она всхлипнула от души, отпустив на волю горячую соленую волну из-под ресниц. Что ей говорили? Она слишком вольна для актрисы, слишком отчаянна... слишком?!.. Да ничего не слишком! Она свободна! Ей больше не жмет плечи холодный рыбий взгляд худрука, не слепит рампа... Ах! Вдох получился колкий, но сладкий, будто зимой в метель. Васька вспомнила, что совсем недавно еще таяла леденцом в свете рампы, отдавая густой прозрачный голос темному залу. Тогда никто не смел заявить Ваське в глаза, что она никакая не актриса. Ее любили зрители. Ее ждали. Ее слушали так отзывчиво в невозможной темноте, в невозможной тишине, что со сцены с трудом верилось в чье-то присутствие. Но грозовым ливнем аплодисменты рвали тишь и темень, заставляя верить. А потом были цветы. Лицу становилось привычно мокро - то ли от слез и поцелуев, то ли от пота, то ли, под крышей театра отгремела настоящая гроза. Васька торжествовала. Она больше всего в природе любила непогоду.
В тот раз Васька пела сдержанно, иногда пускаясь в игру со зрителем, провоцируя, признаваясь в любви, или ища участия. На середине арии из «Кармен» певица вдруг замолчала... Будто выключилась музыка у нее в голове, или сама певица оглохла. И все забылось, – и вокальная партия, и слова. Чисто-чисто. Бело-бело. И в душе, и в голове. Как в пургу…
Остановилась музыка. Людмила Михайловна, Васькин вокальный тиран и страж, кинулась на помощь, шипя что-то из-за кулисы. Валечка, концертмейстер Васьки, попробовала начать еще раз, кувыркнулись черными воронами в белом аккорды, - неловко, невесело, но Васька решительно прервала это действо. Зал безмолвствовал. Ждал. Ждала и Васька. Она вдруг почувствовала не пол под ногами, а землю, на постоянный отрыв от которой положено было уже так много сил, что их не осталось больше для следующего рывка, чтобы поддержать ту иллюзию полета, которой она обманывала и себя, и других. Васька устала. Устала разбегаться и прыгать, и падать и снова прыгать. И думать, что летит. Одна только память о земле давила, давила настолько, что даже мысли о полете стали невыносимы, неподъемны. Усталость настигла ее неожиданно, набегу. За что она была вынуждена переживать позор такого прилюдного падения. Разве она недостаточно работала, разве… Васька оглянулась. И вдруг осознала, что никогда не полетит. Крыльев не было. Она – всего лишь обыкновенный человек, каких миллионы ходят по земле, несовершенный человек – Василина Громова. Васька остановилась, осмысливая это открытие. Несовершенна. Она сделала первый шаг. Потом еще один. Ходить по земле – показалось таким новым, удивительным и приятным. Ходить по земле – больше не пугало ее. Ходить по земле… Зал все еще хранил безмолвие. Выйдя на авансцену, Василина Громова обратилась к зрителям:
- Бывает и такое с нами... – она оглянулась еще раз, но не пугаясь отсутствия вдохновения, а уже ободряя, - за кулисой замерла бледная баронесса фон Эрнст. Спустя миг, Васька снова смотрела прямо в зал. Она не спешила продолжать, наслаждаясь внимающей тишиной зала. О да, Васька уже давно осмелела, и сейчас была только благодарна баронессе, которая не бросилась спасать положение. Молчание накалялось ожиданием. Наконец, актриса решилась нарушить тишину.
- Знаете, мне сейчас вспомнились стихи, - заговорила Васька неожиданно вполне человеческим, а вовсе не академическим поставленным голосом, каким пропела уже половину своего сольного концерта. – И я хочу вам их прочесть. Стихи актера, любимого мной, и вами, наверное. Стихи Валентина Гафта. «Музыка»…

Смычок касается души,
Едва вы им к виолончели
Иль к скрипке прикоснетесь еле,
Священный миг - не согреши!
По чистоте душа тоскует,
В том звуке - эхо наших мук,
Плотней к губам трубы мундштук,
Искусство - это кто как дует!
Когда такая есть Струна,
И Руки есть, и Вдохновенье,
Есть музыка, и в ней спасенье,
Там Истина - оголена,
И не испорчена словами,
Что хочется любить и жить,
И всё отдать, и всё простить...
Бывает и такое с нами».
Именно тогда Васька вдруг ощутила впервые живую цельность, самое себя, услышала музыку внутри и удивилась. Легкость взамен усталости наполнила ее, и полетность захватила, заставляя забыть, как может быть по-другому. Зал сначала робко, будто сомневаясь в происходящем, зааплодировал, зашумел нестройно и тревожно. Васька прикрыла глаза. Она вспомнила бабушку Ганну, сиреневый сад, утонувший в нем старенький домик и летний дождь. Он так же мягко начинал шелестеть в листьях сирени, сначала издалека, боясь быть замеченным, а потом, окончательно отчаявшись и осмелев, гулко стучал крохотными водяными кулачками прямо в деревянный старенький некрашеный подоконник, требуя, чтобы его впустили немедленно в теплый и сухой дом. И Васька распахивала окна и подставляла ладони навстречу тяжелым уставшим каплям. И становилось так чисто-чисто на душе, словно это не руки умывались слезами неба, а само сердце.
Аплодисменты стали затихать. Но это была еще не гроза. Васька запела снова. Всем своим существом. Она любила людей, которые пришли ее слушать, она желала слышать их, и отвечать им. Теплым бризом в ночь зрительного зала Васька поплыла по волнам своей внутренней музыки. Она не думала, как нелепо, неловко, наверное, выглядело это ее публичное признание собственного несовершенства вдруг посреди концерта, в вымеренных звуках и паузах. Как некрасива она, Васька, была, как приземлена среди этого пафоса классической музыки под форте аплодисментов еще несколько минут назад. Эти мысли пришли только сейчас в ее напеченную московским солнцем голову. А что было потом. Потом...
После концерта к Ваське подошла девочка лет десяти и протянула измятый пригласительный билет и ручку. Васька не сразу поняла - зачем... «Автограф...» - выдохнуло дитя, смущенное своей смелостью и недогадливостью актрисы. Автограф! «Ей очень понравились стихи, - так же смущенно обратилась к Ваське мама девочки. – А пели вы… Замечательно пели! Вы никогда так не пели раньше. Спасибо!» Она торопливо пожала Васькину руку и отошла в сторону, давая дорогу какому-то хромому мужчине с корзиной. Но Васька не заметила, куда он подевался, пока подписывала билет, корзину, наверняка, перехватила, Людмила Михайловна. И славно, Васька не любила корзины, а ее преподаватель по вокалу сегодня заслуживала внимания как никогда: Людмила Михайловна простояла добрую половину концерта за кулисами, – непосильная жертва для преподавательского и актерского тщеславия! Людмила Михайловна любила играть в актрису. Но сегодня Васька почувствовала себя настоящей примой – на нее смотрели, за ее спиной вздыхали, шептались, но умолкали, когда она оборачивалась или ловила любопытный взгляд. Ах ты! А ведь там, среди искренне слушавших, следили за ней и рыбьи глаза Цепенюка. Он смотрел на Ваську такими же холодными круглыми глазами, как до, так и после концерта, когда она проходила мимо него с охапкой цветов. Он улыбался, но улыбка его не имела ничего общего с живым человеческим лицом, как улыбка покойника. И даже это было неважно в тот день.
Тайны «мадридского двора», до которых так охоч был худрук, никогда не интересовали ее. Павел Арсеньевич все так же подавал себя мудрым благодетелем, который лучше знает, что для них, актеров, для каждого в отдельности будет хорошо. Он любил зазывать к себе на чай и расспрашивать о том, что и где, и о ком говорят между собой актеры. И Васька не избегла в свое время этой процедуры, будучи еще студенткой третьего курса. С чего вдруг и почему худрук и его преданная супруга взяли, что с Васькой что-то не в порядке. Зачем они якобы кинулись на помощь. Это «якобы» стояло у нее и теперь в горле сухой коркой. Она не смогла им ничего ответить тогда. И не хотела. Да они и не спрашивали, чем помочь, они лезли в душу, обвиняя очень невнятно, точно стыдились назвать, в чем именно она виновата, в то же время, пытаясь разузнать, как и чем она сейчас жива. По их же настоянию Ваську тогда и лишили стипендии, поймав на левых подработках, когда она пару раз заснула в массовке у Цапа, вымотанная ночными халтурами. Васька смотрела в их лица и удивлялась, зачем люди заставляют ее наблюдать это пошлое отвратительное вмешательство в ее настоящую человеческую, неактерскую жизнь? По какому праву? Почему они говорят с ней, будто с душевнобольной – участливо, но осторожно и стерильно – разве она настолько опасна? То была единственная мысль, которая не позволила Ваське свихнуться и уткнуться в свои недостатки, вполне человеческие, которые упорно трактовались худруком и его преданной женой-актрисой, как недопустимые изъяны в профессии.
Что ж, худрук свой ход уже сделал, вывесив на информационной доске в фойе театра приказ и список зачисленных в труппу выпускников колледжа. Фамилии Громова там не числилось. Отказав Ваське в работе на профессиональной сцене, он ждал, что она явится лично к нему на ковер, сама, - будет просить, умолять. Он маялся и боялся, что она не придет, но очень хорошо понимал, что ей придется. Если она решится предпринять последнюю попытку, то ей придется идти к нему, ведь только он решал в театре каким будет состав труппы. И она пришла.
 «Благодетель» ждал ее в своем кабинете с утра, чтобы насладиться ее мольбами и унижением перед казнью. Мелко и гаденько он давил из Васьки слезу, рассказывая о радостях обывательской жизни так, что не поверить в это было трудно, - с таким жаром он говорил, будто о своей мечте, пел соловьем о преимуществах других профессий, далеких от театра и сцены, как кометы от Земли. Они были видны Ваське, но не грели, они ходили по каким-то своим непонятным орбитам. Зачем это говорят ей, актрисе? Зачем он занимает время, драгоценное время репетиции на эти бессмысленные увещевания? Она злилась на него, чем дольше он ее не отпускал, тем сильнее. Она готова была уже расплакаться. Он ждал. Но она очень хорошо помнила о ранее казненных на этом красно-полосатом ковре, и теперь сама ощутила себя словно на эшафоте. Он все говорил и говорил, какой Васька распрекрасный человек, живописал ее достоинства, сводя по большому счету все это к Васькиным женским прелестям, что Ваську затошнило. Он почти додавил, почти. Но что-то он так и не смог в ней сломить - добраться, дотянуться, ухватить, вцепиться ручищами, чтобы гнуть ее, Ваську, мять ее душу, как пластилин и наслаждаться. «Не дорос», - подумала Васька, и не сломалась. Все что он мог, – отказать ее мечте сбыться там, где Васька успела ее пригубить. У нее отняли игрушку. Какая мелочь! Всего-то для нее не нашлось места в труппе. «Место в трупах», - шутили принятые в штат ее однокурсники. Для Васьки «в трупах» места не нашлось. Зато она помнила вязанку вербы под Вербное воскресенье от неизвестного поклонника. Непогоду в театре из шума аплодисментов и вечно влажных цветов. И мастера. Своего Мастера. Она помнила стихи Гафта. И свой первый в жизни автограф. И девочку Полину…
 Почерк у Васьки был угловатым, неровным. Девочка схватила листок с автографом и тут же кинулась к матери, чтобы та разобрала, что же написала ей актриса Василина Громова. Что же Васька написала? Она не забыла, нет. Она хранила тот день в сердце, как фонарик над дверью… Куда? Разве она мудрее или талантливее? Разве не в каждом человеческом существе скрыта божия искра?
«Полина, верь своему сердцу», - написала Василина Громова на том пригласительном билете. И еще раз Васька ощутила в себе ту цельность, когда нравилась себе вся, до последних кончиков растрепанных соломенных косичек. Ей хочется играть. Играть страстно, но сдержанно. Ей хочется править бал самой. И она будет. Играть с достоинством. И уйти с достоинством. Даже если у нее отобрали игрушку, самую дорогую, она сможет жить дальше. Не на игрушку она выменяла свою жизнь у Бога. Она жива. И только она может решить, какова будет эта ее жизнь. Васька попыталась представить этот свой мир, в котором она – полноправная хозяйка, и вдруг моргнула. Так совсем не по-царски… Она открыла глаза и осмотрелась. Ничего вроде не изменилось в картинке, но начинало обретать весомость, запах и вкус, облекаться в звуки…
Откуда-то из-под крыши к Ваське спустилась мелкая ворона с неприлично бледным брюхом, - будто во фраке, надетом на голое немытое тело.
- Нет ничего, - бросила Васька вороне. Ворона недоумевала – не улетала. Васька с легким разочарованием подумала: «Да, мне говорили, что здесь и вороны другие». Серобрюхая, видимо поняв, что сегодня на халяву кормить не будут, осуждающе покивала черной головой с коротким клювом и пошагала в сторону от скамейки, которую так бесцеремонно заняла непонятно откуда и зачем свалившаяся сюда Васька. Напротив, за железной решеткой жались друг к другу два мусорных бака. Только сейчас Васька их и заметила. Ворона, достигнув баков, парой взмахов крыла деловито взгромоздилась на край одного из них и неторопливо, с достоинством первого столичного интеллигента, занялась исследованием содержимого бачка.
- Тьфу ты! Везде помойку найдут! Что за народ!..– проворчала Васька, потушила сигарету, и свернула карту. Антракт закончился. Пора следующего действия настала. Васька все-таки решила жить дальше. Так, как получится. Этот спектакль сыграть гораздо труднее, чем все прочие, ведь он у нее единственный. Репетиций не будет. Не забыться, не заиграться, не упустить сверхзадачу. Опыт неважен, как говорил мастер. Все, что нужно, в нас уже есть. Приятно защекотало в том месте, где талант. Васька зажмурилась, запоминая по актерской привычке важный момент. И еще что-то, главное… Да! Не оскотиниться.
Через пару секунд Васька открыла посвежевшие очи свои навстречу новому солнцу. Оно не казалось больше таким уж яростным. И нос у Васьки был теплым. Отпускало…