Мертвый филиал

Захаров Сергей
За белой разметкой, ткнув автомобиль к чугунным копьям ограды, спросил Липецкий:

- Ну что, доча, ты со мной – или здесь, в машине, побудешь? - Олюня помотала отрицательно светлой головкой, улыбнулась беззубо и счастливо.

- Ты, пап, сам сходи, а я пока Карлсона почитаю, - она полезла в рюкзачок, кожаный и черный, рылась там долго и произвела, наконец, растрепанную донельзя, в ослепительной когда-то обложке книгу.

- ...Из-за разыгравшегося ночью шторма спасательные работы в Баренцевом море временно приостановлены. На состоявшейся вчера пресс-конференции помощник Президента заявил...

Липецкий прокрутил ручку приемника, выключил и зарядил диск.

- Только ты назад приходи поскорей, не так, как в прошлый раз, хорошо? А то я ждала-ждала, соскучилась сначала, потом испугалась и плакала целый час. А я девочка, со мной так нельзя!

– Приличные девочки так безобразно не врут. Ты и пяти минут не ревела, – она только дернула дутым плечиком. – Печка пусть гудит, Джон пусть поет, а я, маленькая, туда и назад, ты и странички прочесть не успеешь.
       
Цветы, укрученные в шуршащее серебро, прохладно-податливо легли ему в руки.

Раньше Олюня всегда с ним ходила. Далекая и нестрашная, завыла сирена – завыла и разом стихла. Идя вдоль долгого изгиба, Липецкий механически считал чугунные, с сизоватым налетом, острия. Зарешеченный Дзержинский глядел непокорно бородкой, развязные торговки, переругиваясь и смеясь, уходили к пристывшей реке.

Асфальт у кривого каштана, у желтых ворот завершился. Земля подмерзла, приятно было шагать по пружинящей ее твердости.
 
–Четвертый поворот направо, четвертый направо…– бормотал сосредоточенно Липецкий и поворот едва не пропустил.

Пройдя гулкой землей метров семьдесят, он видел уже Достаточную Церковь – сложенную из крупного булыжника, неоштукатуренную и неживую, возносящую тускло-золотую маковку в стылое небо.

Тут же побежали стремительно в зрачковую глубь – деревья.

Криком распятым, завершительной болью, ощеренными в последнем ужасе ртами вышли деревья в глазах Липецкого. Так и понялось ему, пронзительно и мгновенно: постоят они еще год другой, а после люди придут, спилят уродство стволов, обломают легко хрупкие сучья, уложат жалкие в голости своей бревна в длиннейший ящик, как укладывают карандаши в пенал, да зароют где-нибудь у ограды. И так неласково сделалось у него внутри, что он плюнул два раза, два раза чертыхнулся и пошел быстрее, ворочая в черном вороте толстой шеей.
       
Он шагал теперь вдоль ограды женского монастыря, желтого, низкого, с закрытыми ржавыми решетками оконцами, с поросшими мхом аккуратными холмиками погребов.

Две монашки, совсем еще молодые – на одной был вязаный синий жилет, надетый поверх черной хламиды, на другой, повыше, мужской пиджак с подкатанными рукавами – мели у ворот, и, слушая шаги Липецкого, не поднимали голов, но, когда прошел он, оглянулись разом на монастырские окна, и, боязливо и жадно, глядели крутоплечему Липецкому вслед, пока не скрылся тот за забытом домком часовни.

Сложно подсчитать, сколько раз приходилось ему выслушивать это: ну ладно, сука, отмотаю я, что дадут, но ведь выйду потом, выйду и первым делом тебя завалю. Все под копирку, а в глазах – обреченность, в глазах – ярость бессильная и тоска.
       
Но кто угрожает? Новички, первоходы, чаще из бандитов, люди же бывалые ведут себя не в пример достойнее. Бывалым понятно то, что не нужно объяснять и ему, Липецкому. Каждый делает свою работу, будь ты следак, оперативник, судья или бандит. Каждый делает свою работу и, если она хоть малость самую небезразлична, старается делать ее хорошо. Если бы весь этот треп воспринимался всерьез, давно бы уж в их конторе не осталось ни одного сотрудника. Да, все верно, все, вроде бы, правильно, логично и стройно – но почему же тогда Лена, а не он?
       
Умирать не страшно, умирать – скучно. Людям, ни разу не умиравшим, трудно будет понять это, а Липецкий не был таким человеком и знал, до чего же тоскливое это дело: лежать в вишневом подъезде, сочась – все еще сочась, на раздолбанный кафель и вытягивать последней каплей раздавленного мозга – еще да или уже нет? Уже да или еще нет?
       
Лена пойдет в темную комнату, неслышно ступая по ворсу бордового ковра, мягко ступая голыми ногами по густому румынскому ворсу, стоять будет, голубая и темная, глядя на летящие огни чужих, на плывущие желтые пятнами в густой и черной влаге фонари, не зная, как невыносимо скучно ему и непонятно только: уже да или уже нет? Но все обойдется, с ним на тот раз все обойдется – но почему же она?
       
       
…Старик был там – всегда, сколько помнил Липецкий, он был там. Потянул анемичную, белую, измазанную кое-где землей руку; бился из дырявого берета рыжий пух, и школьный, сине-красный портфель устроен был на скамеечке в ограде – все, как всегда.
       
Квадратный звонарь, встянув пьяное свое тело на колокольню, принялся вызванивать болезненно нежно, умело и тщательно, будто любил давно знакомую, но не менее оттого дорогую женщину.

Побежала меж узорчатых заборов поджарая, с рыжей подпалиной, собака.
       
Липецкий, войдя, устроил цветы и после, уже снаружи, вглядывался пристально и долго в темный гранит. Лицо Лены сильно потускнело, теперь он явственно видел это. Старик, отряхивая руки, подошел неслышно и встал рядом.
       
Тридцатидвухлетний сын его, так жадно глотавший жизнь, спешивший быть здесь, там и повсюду, известный в городе человек, директор кондитерского цеха, лежал теперь под плитой, в малиновом окружье – и никуда уже не торопился. Была-осталась жена, сын, дочь, мама, с искусством отменным готовившая котлеты, сам, наконец, старик, до февральского того дня катастрофы вовсе не бывший стариком – да что говорить!

– Вот и ваш тоже темнеет! Полтора года прошло, а ничего не разобрать! Мы со старухой сколько денег тогда вбухали, сколько нервов угробили, пока камень из Каунаса везли – а тут на тебе! Скоты! Сволочи! Говорят, правда, можно осветлить, но это ж опять деньги плати – а где их, этих денег, набраться!? Ваша-то, я гляжу, совсем молоденькая, да и сынок мой… Ах, сынок-сынок!..
       
Он, отвернувшись, нашарил в кармане длинного, с драповым воротником, дорогого когда-то и модного пальто белоснежный, с сиреневой каймой платок и принялся протирать влажные глаза. Липецкий, совершенно не выносящий чужого страдания и горя, пробормотал невнятно слова прощальные и пошел было прочь, но старик окликнул его треснувшим голосом. Неловкими руками он вынул из портфеля бутылку с колосящейся нивой, зеленую, толстого стекла, рюмку – и отказаться Липецкий не смог.
       
Крепко сжав ненадежные пальцы старика, стараясь не смотреть в текущие глаза его, Липецкий пошел, не оглядываясь, к аллее. Ему вспомнилось, что говорил старик в прошлый раз. Вот дура старая, возмущался тогда он, каждый раз ей твердишь: не оставляй ты никакой еды, тут ведь и собаки, и воронье, и бомжи, истопчут все, перевернут и изгадят, полдня потом возиться нужно, пока хоть какой-то порядок наведешь – нет же, не доходит! Он искренне был возмущен, тонкие пальцы яростно плясали. Из этого старику уже не выйти – некуда выходить.

       
…Приближение – вот чего никак нельзя было допустить – думал, идя, он. Не будь его, приближения – до сих пор была бы Лена, темная, чудная, с голубыми тенями, ходила бы замечательными ногами по румынскому ворсу, бежала бы, деловитая и серьезная, розово-серым городским утром в институт, ждала у вечернего окна, и пусть бы не с ним, и пусть не его – но с этим-то он бы справился. Приближение – хочешь большего, делаешь еще один шаг вперед, и счастлив, и думаешь, что навсегда, но там, в небесной канцелярии, пишут уже жестокий в простоте своей приказ, и лучшее, на что можешь ты рассчитывать – всего лишь отсрочка приговора.
       
Позже, когда Олюня уже видела мир темными, как у мамы, глазенками, они часто беседовали за бутылкой вина, непременно в кухне – прихваченные у советских родителей привычки оставались неистребимы. К тому времени Лена знала уже – о том бандите, какого брали в одном из номеров "Туриста", и какой успел подстрелить Витьку Лебедева, прежде чем самого его застрелил Липецкий. Как страшно, как, Сашка, непонятно, страшно и жестоко это, когда люди убивают друг друга, говорила, аккуратно выдувая дым, она, и в глаза смотрела: пронзительно, влажно, с обидой.
       
А он не мог, не умел объяснить того переворота, который случился с ним после бордового подъезда – его бордового подъезда. Не умел он доступным образом рассказать ей, что жестокости никакой здесь нет. Жестокость – когда сильный и при оружии убивает слабое, беззащитное человеческое существо. Вот она, жестокость – в заведомом неравенстве положений.

Тут же дело другое – после бордового подъезда он особенно ясно это осознал, прочувствовал и понял. Ведь он лежал, свесясь со ступеней истекающей головой, он, а никто другой, слышал, как уходит быстрыми каплями жизнь – но обиды, ужаса, боли, сопровождающих непременно любое проявление насилия, не было в нем ни на грош.

И тогда, и позже он расценивал тот подъезд, как нежелательное, но вполне нормальное явление, несчастный случай на производстве, от которого никто не застрахован. Каждый знает, на что идет - и делает свою работу, как умеет.
       
Спора нет, признавал он: жестокости в чистом виде у них тоже хоть отбавляй – но это уж скорее проявление врожденной чьей-то ненормальности, а никак не следствие профессии.

Он пускался в умнейшие рассуждения, выстраивал целые теории, проводил сравнительный анализ, делал экскурсы в замшелые глубины веков, запутывая Лену и окончательно запутываясь сам. Невзирая и несмотря, они весело жили тогда втроем, им, на троих, не было тогда и пятидесяти, да и сейчас немногим больше – ведь Лена неподвластна уже семенящему временному бегу.
       
Невзирая и несмотря – и приятели у них были такие же, веселые и молодые, и упоительно бессмертные, как и положено молодым, упоительно и безнадежно бессмертные, а потом с молодой женой ты возвращаешься из «Трех ступеней», где каждый год вы отмечаете день встречи, и дорога к дому, обычно занимающая семь минут, растягивается на час, потому что вы целуетесь на каждом углу и на всех перекрестках, и в гулкой глубине арки, где уже ждет она, пьяная тварь, решившая свести с тобой счеты, тварь, какую ты даже и не помнишь, раздухарившаяся от алкоголя, окончательно отупевшая тварь, и те два патрона, которые удается ей выпустить, прежде чем перекосит третий и пистолет заклинит – те два патрона, предназначавшиеся ему, Липецкому, перечеркивают все.
 
Шелково-черный, плыл, не касаясь земли, отчетливый в звонком осеннем воздухе батюшка, с холодным, древнего, должно быть, серебра крестом, со взглядом рассеянным и печальным. Липецкий, едва не столкнувшись с ним, отступил в сторону и, неожиданно для себя, проговорил:

– Скажите, отец, отчего так несправедлива бывает жизнь?
       
И батюшка, ни секунды не медля, будто не только не был удивлен, но и ожидал даже такого вопроса, голосом напевным, нетяжелым и убедительным отвечал:
 
– Жизнь земная тяжела, многострадальна и тяжела, это так, но не устану повторять, ибо таково есть предназначение мое, долг и потребность: обратитесь к Богу, впустите веру в душу свою, ибо душа всегда, даже втайне от вас, к Богу стремится и, разделенная, мучается и пребывает в забвении. А Бог – он помнит вас, и с вами страдает, и любит вас, в правоте вашей и заблуждениях, в печали и отдохновении души вашей!
       
Батюшка смолк на миг, и Липецкий видел, что глаза у него подслеповатые и добрые, а руки – большие, красные, поросшие длинным седым волосом.

– А что же мы, как же поступаем мы? – уже другим, внезапно уставшим голосом продолжил он. – Бог для нас – как спасательный круг, о каком и вспоминаешь только, когда корабль идет ко дну. А нет – ну и ладно, пусть висит себе до поры. Вы приходите, служба у нас в пять.
       
Последние слова вышли у него и вовсе тускло. Он уплывал, унося с собой мучительно-светлое, на миг недолгий вспыхнувшее в Липецком чувство.

Липецкий продолжал идти; на этот раз он все-таки ошибся и за ограду вышел у самой Реки – совсем не там, где намеревался выйти. Он закурил еще и шагал вдоль ограды, глядя, как ржавым железом пристыла внизу Река.

Божьи старухи, укутанные в грубое тряпье, сидящие вдоль ограды, с картонными коробками старухи собирали на Возрождение Достаточной Церкви. Лица их, оплетенные морщинистой сетью, были набожны, алчны, строги. Пристав у крайней, он порылся в холодном кармане, потянул разноцветную бумагу, бросил и выходил уже было за угол, откуда виден был автомобиль, но…
       
Но – внезапно, спасительно и обвально – расплавленным и красным, на белой подкладке, выплеснуло жарко из глаз, в секунду, единого не произнеся звука, он был у старух и с наслаждением, молча, раскидывал ударами ног денежные их коробки. Струной натянутой сладко звенела в нем, высвобождаясь, ярость и боль, боль, сидевшая неискоренимо, надежно и глубоко. Футбольными мячами разлетались коробки, ветер гнал разноцветную мелочь к реке.

Пялились, останавливаясь, прохожие – краем глаза Липецкий ухватывал вытянутые любопытством пятна лиц – но, натолкнувшись на взгляд его, тут же спешили прочь. Бесстрашные старухи, поднявшие было хай, мелко крестясь и ненавистно глядя, бросили разоренную паперть и отступали к воде.

Одна лишь, с белыми губами, никак не желала уходить, ползая в ногах его и хватая деньги морщинистыми мужскими руками. Она, задрав к нему костяное лицо, глядела с особой ненавистью и бесстрашием, будто приглашая ударить или, еще лучше, убить – но схлынуло разом и ушло, повернувшись, неся в себе ватную пустоту, он пошел, горбясь, к машине. Сзади кричали вразнобой – он не оглянулся.
 
– А ты, пап, опять меня обманул! Я тут плакала-плакала, ревела-ревела, слезки закончились, я и заснула, - дочь терла заспанные, темные, как у Лены, глаза, улыбалась беззубо и счастливо. Все она, конечно же, врала, и слез никаких не было и в помине.

– Вот и все, девочка, - говорил, выворачивая на проспект, Липецкий. – Маму навестили, цветы ей отвезли. Теперь обедать, отдыхать, наряжаться – и в цирк! Нина, наверное, ждет нас давно, волнуется, ругается даже, где это мы пропадаем!

– Мама на небе сейчас, правда, пап? – спросила, чуть помолчав, она. – Ей там  тепло, хорошо, там у них всегда лето, и большущий, огромный прямо сад, а в нем все, что хочешь, растет и все – бесплатно. И речка там, и море синее-синее, и пляж, и мороженое всех сортов... Я знаю, мне Нина рассказывала. Мама скучает, конечно, без нас – но когда-нибудь обязательно мы с ней увидимся, правда? Пусть бы, пап, Нина с нами жила, была бы, как мама. Нина хорошая, ты не думай. Пап, а тигры – они очень страшные? А то я боюсь в цирк идти!

– Тигры – они несчастные, – Липецкий, протянув руку, растрепал солнечные пряди. – Ты сама посуди: всю жизнь в клетке. Кому такое понравится? И  дрессировщик постоянно орет: то ему не так, это ему не этак. Да и кормежка у них не очень. Разве это жизнь? Мы, люди, куда счастливее их! Смотри, маленькая – Нина нам машет рукой.
 
Автомобиль въехал во двор, и Нина действительно ждала у окна.

Но мамка умерла, и ничего поделать с этим было нельзя.