Пентаграмма. Психолирический детектив

Константин Могильник
Дмитрий Каратеев & Константин Могильник


Видавничий Гурт КЛЮЧ

Київ: Ключ, 2009, ISBN 966-7014-44-4

ПЕНТАГРАММА
или
ВОЗМОЖНОСТИ


Психолирический детектив

Скачать: http://www.scribd.com/doc/15091327/-

 
Юность – это возмездие

Г.Ибсен – А.Блок
 


Всякое сходство с действительностью авторы считают случайным

КНИГА 1. НОВОГОДНИЙ ПОДАРОК
 

31 декабря 2005 - 1 января 2006, Киев

Зеркало в зеркало с трепетным лепетом
Я при свечах навела…

А.Фет

Раздвигаются занавесом двери лифта, и обнажается зеркало, и отражается в зеркале человек, похожий на облысевшего Маркса и на подросшего Ленина. Это Лев Зельманович Гайнгерб, 55 лет, киевлянин, куратор Давид-Архива. Обладает международными связями, широкими возможностями, и вообще, не скрою от вас, не последний в мире человек. Пребывает в цивилизованном разводе с актрисой театра «Берег» Людмилой Хоружей, от коей имеет 16-летнюю дочь Элину-Лику-Ёлку. Есть у него и другая дочь, Леся, ровесница Лики. П;лно загромождать собою зеркало, Лев. Вот они, твои девочки, как два ангела за спиной, и взгляните, как они похожи. С каким удвоенным – учетверённом в зеркале – любопытством они наперебой пытаются отгадать, кому подарок в моей правой, кому – в левой. Лика наклонилась, освободилась от меховой помехи – малахая из серебристой лисы, – чернеет тугою косой и опущенной хвоей ресниц. Сама шевелит губами, сообщает догадку складкам ламьего пончо, густо-красного, поверх тёмно-серой овчины. Леся отбросила капюшон джинсово-дублёной куртки, тряхнула соломенной метлой причёски, расширенно зазеленела глазами, выпростала голую шею, румянеет, шепчет потаённо и громко:
– А спорим?!
Не хочет спорить Лика, отвернулась. Какая бледненькая она у меня, и нервничает часто в последнее время, колется Ёлочка. Но ведь в этом и прелесть. И в этом.
Не так уж часто задумываясь о себе, о судьбе, Лев Зельманович отмечает, что в целом счастлив и цель его жизни – не скажу: достигнута, скажу: достигается изо дня в день, из года в года, даже из века в век. Что я говорю: из тысячелетия в тысячелетие, ибо через один час и сорок минут наступит 6-ой год века XXI… от Рождества Христова, да-да.
– Папа, сколько можно повторять эти две строчки, целое тысячелетие?
Да, Лика, хотел грешным делом, в тысячный раз: какое, милые, у нас…
– А мне, Лика, очень нравится: тысячелетье на дворе. И потом, Лев Зельманович это нам с тобой говорит, а тот поэт сказал кому-то другому, а это ж разница!
Какая милая у нас Леся, и как они похожи! Как детски рада всякой радости Леся, и как изыскан вкус у Лики!
Вот и наш 11-й этаж, и выпускает нас лифт… И – распахнута дверь №32, и в ноги суётся курчавая, мокроносая собачонка:
– Тяв!
И Лидия Никитишна из двери:
– С наступающим, соседи! Хорошо погуляли? Что, Элиночка, замёрзла? А закаляться надо, а ты вечно в этих капустах. А у Лесечки пупок наружу - так тоже нельзя: девушка должна скромнее. Я вижу, всё хорошо дома, Лев Зельманович, да? А это подарочки девочкам купили? Балует вас папа! Симона, собачка, домой, рыбка: мамочка ждёт.
И впускает нас прихожая квартиры №33, и ведёт галерейка – слева стена, справа – резные перила, там, внизу – Ликина мастерская. Какая всё-таки талантливая и тонкая девочка! И как похожи – как два зеркала друг против друга. Вон побежали – меня, как остров ручейком, обтекли – к себе в детскую-девичью-спальную. А я – в кабинет, крикнув:
– Сейчас позвоню Дед-Морозу!
Кстати, отключу мобильник: подожёт ОПРРИ, никуда не уйдут мировые проблемы. И минуты три спустя, заглядываю к девочкам:
– Сказал Дед-Мороз: вот-вот буду. Встреча в мастерской под ёлкой!
Две тахты: на левой утомлённо откинулась, в плед закуталась Лика, на правой прыгает лошадкой совершенно нагая Леся. Какая естественность!
– Леська, не будь бесстыжей – папа всё-таки мужчина!
Какая непосредственность!
– Ой, извиняюсь, Лев Зельманович, я не подумала!
Ну что тут скажешь!

………………………………

Потрескивает лесенка, весомо ступают красные валенки, постукивает посох, гудит-басит Дед-Мороз:

Не ветер бушует над бором,
Не с гор побежали ручьи:
Мороз-воевода дозором
Обходит владенья свои…

Таинственен полумрак мастерской, мигают-мелькают жёлтые-синие-красные глазки разлапистой карпатской ели. Спускается Дед-Мороз бело-красно-шёлковый, борода из ваты, нос пластмассовый:

Глядит: хорошо ли метели
Лесные тропы замели,
И нет ли где трещины, щели,
И нет ли где голой земли?

Круглятся у Леси глаза и рот, шепчет пресерьёзно:
– Нету, нету, весь лес под снегом, Дедушка-Мороз… Не фонит, экранирует…
Переспрашивает строго Дед-Мороз:
– Точно ли, девицы красные?
Наклонилась Лика с кушетки, треплет по соломке разлётной Лесю, та у ног её сидит, прильнула, у самой-то колени из-под халатика выставились. Потихоньку запахивает на Лесе халатик с оторочкой пушистой, чуть улыбается Лика:
– Точно, папочка, хорошо постарались метели.
Надо же: «папочка»! Выросла, не хочет больше верить. Ну что ж:
– А тепло ли вам, девицы, тепло ли вам, красные?
– Ой, тепло! – холмиком ёжится под кудлатым пончо Лика.
– Тепло, тепло, Дедушка-Мороз! – плещет в ладоши, чуть не выскочила из халатика Леся.
– А пойдёте ко мне в Снегурочки?
– Пойдём… пойдём… – терпеливо вздыхает Лика.
Не верит! К тому же ей, действительно, холодно. Но какая добрая девочка!
– Па-айдём! Па-айдём! Па-айдём! Па-айдём! – повисла на мне, босыми пятками воздух бьёт Леся.
Свалился на пол красный мешок, выпали на паркет подарки. Стукнул запоздало Дед-Мороз посохом, обёрнутым фольгою, да и свет зажёг:
– Это уж непорядок. Скажи лучше, как звать тебя, красна девица?
– Леся-Лэся!
– А-а! А для Леси-Лэси – у меня вот чо…
Разворачивает дед свёрток, а там…
– А-а-ах!
– …а для Леси у меня платье вечернее-выходное-бальное-театральное.
Чуть не скинула тут же Леся халат – платье новое мерять. Тут привстала с кушетки, крыльями пончо взмахнув Лика:
– Э-э!
Опомнилась Леся, смеётся:
– Я извиняюсь, Лев Зельманович… ой, извиняюсь: Дедушка-Мороз!
– Да ладно – я сегодня добрый. Новый Год всё же. А тебе, красна девица в красном пончо, смотри – вон чо!
– О-о-о! – протянула вежливо. – Акриловые краски… Франция… да-а…
– А чо, красна девица, подарочек не глянется?
– Спасибо, конечно, и за акрил. Хотя… внимательный Дед-Мороз мог бы знать, что у художника Элины Хоружей сейчас период масла.
– В самом деле…
– Ну, не расстраивайся, па… Дед-Мороз!
И чмокнула в нос пластмассовый. Какая добрая девочка! И как они похожи, и как я переживаю за её хрупкое здоровье.
– Пора мне, красны девицы. Но это ещё не всё в эту – нашу – волшебную – новогоднюю…
– Ночь, ночь… отвечала деду дочь! – дёрнула губкою Лика.
Поднял дед посох фольговый, мешок опустелый за спину повесил, да и потопал по лесенке, на галерею, так приговаривая:

Идёт, по деревьям шагает,
Трещит по замёрзлой воде…

И уже наверху, снимая этот дурацкий колпак и пластмассовый нос:

И яркое солнце играет…
На лысой его голове.

………………………………………

Круглая стойка домашнего бара, за ней Лев Зельманович распечатывает шампанское. Сидят на высоких треножниках девицы: Леся – в чёрном, длинном, с разрезом, вечернем платье, плечо левое наружу, туфельки чернеют-блещут; Лика нетерпеливо длинную ножку пустого бокала длинным пальцем поглаживает, рассыпаются каштановые струйки на грубошерстной поверхности пончо, розовеет ушко меж струек.
– Ну, с Новым Годом, девочки мои!
Вспыхнула весёлая шипучка, выросли над стаканами султаны:
– Пробуйте вот это.
– Ням-ням, а можно, Лев Зельманович?
– Не-ет, теперь вот того покушай, пальчики проглотишь.
– Ну, папочка, какая же у тебя безграничная кулинарная фантазия: каждый Новый Год что-то новенькое.
– А вот это, вот это.
– Мня-мня-мня… Ой!
– Нет, папа, спасибо уже. Но мы слышали что-то о пода-а-арке, сюрпри-и-изе…
– Ага. Вы точно этого хотите?
– Ну, я не знаю…
– Ха-атим! Ха-атим! Ха-атим! Ха-атим!
– Даже если для этого потребуется совершить жуткий ритуал?
– Какой ритуал, Лев Зельманович?
– Таинственный…
– Ну, па-апа! Но хоть без костюма опять?!
– Что костюм! Всё гораздо серьёзней…
– Лев Зельманович, а мы тоже ворожили. Надо взять кусок сала…
– Фи, Леська, прекрати!
– Нет, девочки, салом тут не обойтись. Берутся два зеркала… ставятся напротив друг друга, а между ними зажигается свеча. В зеркалах образуется коридор, и по коридору приходит…
– Ой, не надо такое ночью, Лев Зельманович!
– …по коридору приходит суженый-королевич…
– Ну-ну, папа, и кто ж это такой?
– Ёлочка, не надо так, ты не знаешь. Не пугайте её, Лев Зельманович, ну. Такое может получиться… что там всё гробы дубовые… а между них – тот лохматый, с глазами свинцовыми.
– Леська, ну тебя, что ты несёшь! И потом, действительно, ночью…
– Вот-вот. Впрочем, хотя и ночь, а он не лохматый. И без гробов как-нибудь.
– Ну, тогда какой же он?
– А-а-а, какой? Это надо видеть.
– Ой, давайте!
– Давай же, папа!
– Решились? Ну, смотрите!
Призадумалась вдруг Леся:
– А-а-а… Но у нас это на Крещенье делают…
Кивает умненько Лика:
– Ну, конечно, папа, вспомни:

Раз в Крещенский вечерок
Девушки гадали.

Не теряется, держится папа:
– Всё учтено: в вечер Крещенья, в ваш двойной день рожденья – у нас другая программа. И весьма богатая.
– Ой, знаем, знаем…
– Что ты знаешь!
И веду их из того выступа, где у нас кухня с баром, сам на часы смотрю: 00:35 – пора! Идём в полумрак елово-лампочный, где уже, по волшебству, столик стоит и зеркало в зеркало – глаз в глаз. А между -свеча трещит. Усаживаю девушек напротив друг друга – зеркало в зеркало.
– Ой!
– Ай!
– Ты видела?
– Что?
– Его!
– Его?
– Ах!
– Ох!
Стукнула, распахиваясь там, наверху, форточка, ворвалась вьюга, рванули петарды – оттуда, снизу, издали, где город ревёт, где народ орёт, где «ура!» гремит. Снег полетел. Прижалась грибком красным Лика:
– В-в-в…
Взмыла на подоконник – чёрный шёлк, розовый разрез – Леся:
– Сейчас, сейчас…
Хлопнула форточкой:
– Вот и всё.
Хотела на пол спрыгнуть, да… Вспыхнула люстра, погасла свеча, вспыхнула Леся, откинулась на оконное стекло:
– Ты?
И, не нагибаясь, – руку вперёд ладонью вниз. И подхватили Лесю крепкие, в чёрных волосках, руки, и приподняв, пронесли кругом, и поставили на пол:
– Здравствуй!
– Ты!
Стоят напротив друг друга: руки в руки. Высокий, худощавый, чуть сутулый, чёрные волнистые волосы, густые жёсткие брови, смотрит каре-ласково, вопросительно:
– Узнаёшь? Узнала?
– Узнаю, узнала!
Ладная, златовласая, синеокая, плечо правое лёгким чёрным шёлком подарка прикрыто, левое парадно обнажено, пониже – застёжка: олень серябряный. Туфельки чернеют-блещут.
Торжествует за ёлкой Лев Зельманович – даритель, волшебник, Дед-Мороз, и без всяких колпаков и бород, носов пластмассовых. Права Лика – какая умная девочка, – а я-то всё с ними как с маленькими. Нет, таким и надо быть, как есть. А каким? А таким, как мама родила: высокий, живот навыкате, лысо-сед, эспаньолка ленинская. А между тем, человек в мире не последний, кое что могу, если попробовать, и вон как Леся подарку рада.
И даже Лика не равнодушничает больше – поздравляю, папочка:
– Вы в самом деле Гершель? Папа, такое бывает? Как экзотично: Гершель! Но если вы настоящий Гершель, то где же, Гершель, ваши пейсы? Вот у деда Мороза была борода, на то он и Дед-Мороз. А вы?
Гершель, смущённо-добродушно, акцент – не сразу понять какой:
– Были и пейсы. Да вот она обрезала.
Леся, непривычно серьёзно:
– Обрезала, обрезала!
Лика, непривычно оживлённо:
– Так вы, Гершель, теперь вдвойне Гершель?
– ?
– Ну, дважды Гершель, потому что дважды обрезаны…
И это моя Ёлочка-Лика?! Да, папочка, вот это подарок, не краски какие-нибудь акриловые на масляный период:
– А Гершель танцует?
И когда же это успела косу распустить:
– Не танцует. А мы научим!
И уже пончо прочь, и плечами в ворсистом свитере поведя:
– Правда, Леся?
И за руки втроём, и завертели вокруг ели пришельца, и вальс полился откуда ни возьмись: это папа-волшебник невидимую кнопку нажал, ха!
Ха-то ха, а грустно. Вон прыгают вокруг ёлки: дочка, названная дочка, жених. Грустно, так грустно должно быть Творцу, который создал человека, а тот Ему не то что не молится, а вообще в Его сторону не смотрит. Грустно, Лев Зельманович.
- Лев Зельманович, что ж вы стоите так грустно? - это Леся кинулась вдруг ко мне, за руки схватила, - пойдёмте с нами…


КНИГА 2. ЛІСОВА ПІСНЯ


14 и 15 октября 2005, Чернобыль, Зона Отчуждения

То не лес дубовый, толстостволый растёт-шелестит - это парни-пожарники-ликвидаторы в тенистом камуфляже в церкви стоят. Невпопад перекрестятся, терпеливо кашлянут, с ноги на ногу перемнутся, карман пощупают: курить охота, но всему время - покашивается строго Ерёменко-майор, ликвидаторский дядька Черномор. То не костерок в лесу горит, зелень хмурую озаряет - это свечек зубчатый круг пристенные мрак и сырость прокусывает, образа тьмяные снизу рыжим окрашивает. То не грибки-опёнки сгибаются тоненько - это бабушек чернобыльских пят;к молится-кланяется, сами в платочках зелёных, оранжевых, цветастых, клетчатых. То не берёзка-осинка тонка-невеличка на опушку вышла, это девчонка прозрачной косыночкой соломку разлётную прикрыла, руки скрестив, к алтарю подошла, на цыпочки поднялась, птенчиком уста раздвинула. И пред светлой пещерой алтаря батюшка Николай, двумя столпами световыми озаряем, сам в ризе серебрёной, к девчонке голую голову наклонил, чашу тьмяно-золочёную приподнял, святую ложку протянул:

Пречистаго Тела и честн;й Крови… причащается раба Божия…

Приняла на язык частицу, точно красную ягодку с куста съела. Приподнял батюшка чашу, народу показал - высоко солнце над лесом встало:
- Спаси, - говорит, - Боже, люди Твоя, и благослови достояние Твое.
Быстро-радостно заводит маленький хор:

В;дехом Свет Истинный, прияхом Духа Небеснаго, обрет;хом…

Быстро-радостно семенит зелёным подолом до полу стреноженная дева, сквозь столп светопыльный нагибается к столику, к бабушке, платком клетчатым спелёнутой.
- Бери, Леся, запивай, деточка. С Покровом тебя!
Кивает Леся запивает, запевает с хором:

…веру истинную, Нераздельней Троице покланяемся, Та бо нас спасла есть.

Мерцают-колеблются свечи, чернеют ликами угодники, светлеет надо всем Матерь Божия, вздымается-волнуется на её руках широкий малиновый плат. Волною вздымается к покрову Богородицину ликование хора:

Покрый нас честным Твоим покровом и избави нас от всякаго зла…

Застоялись, топчутся богатыри-ликвидаторы, сигаретки в карманах разминают. А тот, что у самого выхода, уже вытащил «беломор», гильзу бумажную продул-примял, вздохнул. Цыкнул на хлопца Ерёменко-майор, ликвидаторский дядька Черномор, дескать: отставить и терпеть. Недолго терпеть парню: вышел батюшка Николай, крест вознёс, паству поздравил:
- И мы видим с вами, как хранит покров Богородицын нашу землю Чернобыльскую, исконную. От растления хранит, от злых людей оберегает, от грехов защищает. Дорогая моя паства, знали бы вы, чего я только ни слышу там в городе, в Киеве, когда исповедую, а у вас тут и грехи, слава Богу, детские. Цените это, православные: великая милость Божия в том, что отделён град сей от тьмы внешней. Больше вам скажу: настанет час, когда придут оттуда к нам за благодатью. Из земли нашей Древлянской свет великий растечётся. Больше я вам пока ничего не скажу. С миром изыдем домой. Христос, Истинный Бог наш, молитвами Пречистыя Своея Матере…
И потянулись лентой ко кресту хлопцы-ликвидаторы, бабушки церковные, а там и - с глазами опущенными, в длинном платье зелёном - причастница наша. Приложилась ко кресту золочёному, к рукаву священника серебрёному, приложился крест к лёгкой косынке, к разлётной соломке:
- С приобщением!
Причащённая, благословлённая - вышла, слыша - не слыша:

Душу очисти, освяти помышления.
Составы утверди с костьми вкупе.
Чувств просвети простую пятерицу…

Улыбаясь, жмурясь на солнце - сбежала по ступенькам, повернулась ко храму, перекрестилась-поклонилась, а из-за спины:
- А не так добрые люди крестятся! И кланяются не так…
- Здрасьте, тётя Тоня!
- Не перебивай старших. Я тебе как себя вести, а не здрасьте. Надо на плечо по три пальца, тогда бес уйдёт. И только потом кланяться, а то можно сломать крест. Так в церковном календаре…
- Хорошо, тётя Тоня, я почитаю!
Подбежала к дубу, на цыпочки встала, в дупло заглянула - там дикий кот сидит уже третьи сутки. Третий год уже говорят, что там третьи сутки кот сидит, а всё любопытно. Какие они осторожные, эти дикие коты, что не видно их в дупле и не слышно!
За калитку. Домой? От церковной ограды через площадку-полянку, где трава да песок, дом стоит, венцами вьются хмели-плющи-винограды, оба этажа занавесили. От дома тропа льётся-тянется, многослойную чешую жухлой листвы ерошит, в листве бурые груши гниют, над ними чёрно-жёлтые сластёны жужжат, перезрелую малину воробей доклёвывает, на воробья из травы кошка пригнулась: вот-вот прыгнет сквозь белёсое паучье кружево, росою с утра забрызганное. Над лиловой сливовой падалью зудят серо-чёрные летучие головки. Кусты-бурьяны в лужи ступают, по заборам лазят, яблони высоко ветвями сцепились, уронит яблоня краснобокий плод, плюхнется яблоко в листья - пух-х-х! - в немолкнущие шёпоты, прокатится ёж, фыркнет, круглый носик приподняв. Прочернеет хвостом сорока, покажет коричневый бок горлица, вспорхнёт над забором, над крышей внезапного дома. И ещё дом, и ещё, и деревянные, и кирпичные… Это как грибы в лесу: заметишь одного - и уж пойдут, больше не кроясь, даже табличка: «ул. Московская». Из-подо мха - калитка, из щели почтового ящика - стебелёк с кисточкой белой махровой…
Р-р-р, пх-пх-пх! Исчез дом с венцами, не видно улицы Московской - всё загородила фиолетовая с красными стрелами железная стена, на втором этаже окошки, сквозь синеватые стёкла глядят головы в чёрных шляпах. Пф-ф-ф - отъехала дверца:
- Добруи дэн!
- Здрасьте…
- Скажите, паджалуста, как нам найти…
Замешкалась очкастая, белолицая, рыжую прядь под чёрный платок заправила, очками в книжечку ткнулась:
- …усыпальница династии цадиков?
- Что-что?
- Я хатьела сказать: ребе Менахем?
- Ребе-менахем! - улыбается Леся. - А у нас говорят: доброе утречко!
- Нет. Уы не панимайтэ. Я Фейга-Бейла Золотарски. Я спрашиваю…
Из-за платка переводчицы - шершавая плешь шофёра: пятнистый загар, серые глаза, дымные усы:
- Слухай мене, дівко. Де тут у вас жидівська капличка?
- А-а-а! Так би зразу й сказали.
- Залазь - покажеш. Ще й покатаєшся. Давай, давай!
Впрыгнула Леся в автобус, потеснив переводчицу, увидела всё в синем сквозь окна: храм, оградку, дуб, где кот сидит, услышала за спиной:
- Гр-хр-гр-хр!
- Кха ше мешел?
- Шау мал вус! Катцелэ офдэ бойм!
- Гыр-гыр-гыр, мишигинэ!
Расхохоталась Леся:
- Кха ше мешел мишигинэ?
Расхохотались головы в шляпах, захлопали, загиркали:
- Вундербарэ шпрахгабе бэй дэ вилдэ!
И - уже сквозь лобовое, прозрачное - увидела Леся, как поехали по кругу: храм, оградка, дуб, где кот сидит, крутой спуск на Чернобыльский Подол, полянка, где трава да песок, дом, венцами увешанный, улица Московская с домами-невидимками. И покатил автобус по широкой улице-дороге мимо лужков, рухнувших заборов, обваленных стен, дверей без дверей, чернодырых окошек, замшело-проваленных крыш.
Снова заправила переводчица Фейга-Бейла рыжую прядь под платок и застучала яростно подушечкой указательного по квадратным зубчикам мобильного. Достучалась - слышит: «…знаходиться поза зоною». Со звуком «эф-ф» куснула нижнюю, злятся круглые голубые, в Лесю вперились:
- «Поза зоною»! Это значит - хранитель ключей покинул Зону?
Вскинула плечики Леся: я-то при чём! Потом задумалась: ничего себе!
Лихорадочно терпеливо бьёт Фейга-Бейла подушечками по зубчикам, а из квадратика с кружком: «…на даний момент абонент не існує». Ахнула Фейга-Бейла, острыми беленькими по-беличьи резанула верхнюю, проступили сквозь бледность веснушки - борщовая накипь - волнуется дама:
- Как это «не існує»? - вопросительно-возмущённо на Лесю. - Но эти господа заказали тур, оплатили, и теперь - He doesn’t exist? Это не может быть.
Насупилась и Леся: действительно! Потом раздумалась:
- Ну, бывает, накладка, наверное.
Профессионально зажглись голубые у переводчицы: закладка, подкладка, яйцекладка…
А Леся:
- Ну, как тогда дядя Коля кирпича не поймал - и Чернобыль у нас получился.
Погасли голубые, утомилась Фейга-Бейла, лопнуло старание понять. А тут и приехали.
- Вот оно, стойте же! - за плечо шофёра тряхнула Леся.
- Та осторожно, дівко, а то отак і аварії случаються. У вас тут тоже, я ж знаю, один др;гого толканув на роботі, вродє як шутя, і тут же Чорнобиль получивсь.
Стал автобус, раскрылись две дверцы и, словно горошины из двух стручков, высыпались на покатую лужайку - длинночёрнополые, круглочёрношляпые, пружинночёрнокоситчатые, и все в одних носках, белых носках без башмаков.
- Ги-ги - би-би! - хи-хикает Леся, дяде ш;феру, сама себе на ноги глазами показывает. - Ги-ги, дядечко, див;…
Смехом захлебнулась:
- Ой!
И пояснила сдерживаясь:
- Там одни носки, а тут одни туфельки.
Хотел уже дядя ш;фер суровый, пожать плечами и матюкнуться, да вдруг сам хохотком поперхнулся:
- Ге-ге, дівко!
И уже сдерживаясь:
- А щоб ти знала, дівко, що то за народ!
А народ тем временем по лужайке раскатился, но как-то сразу колечком сузился вокруг красного кирпичного сарая. Без окон сарай, только дверь железная, а на двери - мелом крюки непонятные, только ясно, что справа налево. Стоят-галдят, дожидаются-возмущаются, дескать: и шо ж? Снова схватилась переводчица за телефон, словно больной зуб языком потрогала:
- Слава Богу, вы уже существуете!
А из телефона - и тоже из откинутой дверцы примчавшихся вдруг «жигулей»:
- Та я ж уже тут, от лихо яке!
Запыханно, но не смущённо выпрыгивает из дверцы в высокую траву поджарый парняга лет тридцати:
- Ну, я вже тут, і ключ при мені. Тіки отаке зразу: від тої, що там зверху, не найшли ключа, вибачайте.
Пристально-отрешённо разогревает понимание Фейга-Бейла:
- Как? Вы хотите сказать, что есть и другая?..
Губу закусил парняга:
- Та нє, та ви що, та при чом тут другая! От я зараз вам оцю відкрию, і буде вам отак-от!
Ребром ладони провёл себе по горлу, в карман полез, повозился там:
- Ой… Щось я - той… Ну, такий уже день сьогодні, дамочка, вибачайте. За що не візьмешся - нічого нема. Наче вхопило його щось!
Возмутилась Фейга-Бейла:
- Неслыханно! Эти господа сюда из-за океана, а вы… потеряли ключ! За что вам платят? И потом: я… обоняю… алкоголь?!
Всё не смущается парняга:
- Так я ж стільки вас ждав, стільки на вас чекав, готувався. Ну й нудно стало, так я трохи й той…
Вспыхнула Фейга-Бейла:
- Да как можно!
И тут - молчал-молчал, да и взорвался дядя ш;фер:
- Та як же можно! Та як же ви з человєком? Він же вас же ждав, готувався, та й, конєшно, той. Він же за рульом, чоловік же рискуєть, а ви отак!
Шарил-шарил по карманам парняга-ключник, потом плюнул, махнул рукою, дескать: ну що ж тепер!
А Леся его за локоть:
- А ви отак тричечки крутніться на п’яточці - отак от, як я, - та й скажіть:

Пограйся-пограйся, нечиста сило,
Пограйся й віддай, що вхопило!

Не послушал ключник девушку, крякнул и сел в траву, дескать: хай ти сказисся! Сел, да как вскочит:
- А, хай ти сказисся, нечиста сило!
И пошёл по себе ниже спины шарить:
- От тут же він десь, у підкладці… О, намацав! Іди сюди, зараза ключ! Правда, що то чорт, бо й дірки в кишені не видно, і як же він там опинився?!
А Леся ему - лапку в карман, да и выудила ключ острозубый. Отвернулся ключник, дескать: очі б мої його не бачили! Протянул не глядя руку, принял ключ от Леси, вонзил в дверь железную, скрипнул запором:
- Заходьте, любі друзі!
Распахнул дверь железную, и запрудилась дверь чёрными пиджаками да шляпами.
- То це вони такі й є? - тормошит Леся незадачливого хранителя ключей.
- О, такі! Та ще й не такі. Це лиш американські, а як ізраїльські - то ховайся.
Отмякает суровая смуглость шофёра:
- От іменно, що ізраїльскі - то ховайся! Уже не токо кажеш їм, щоб чисто, а й мішечки целохванові коло каждого мєста повісиш: сип же туди мусор, зараза, не мимо кидай! І всьо-таки нє! Пройдеш після них по автобусові - бамажки, бутилк;, закришуть усе, засеруть. Я ж тобі казав: сери в мішечок, так нє. Ето первоє дєло, а потом же - смердять!
Тут сочувственно закивал ключник:
- Мене якось просто затягли танцювать із собою в хоровод. Так прийшов додому, а жінка носа кривить: «Де то в тебе пальці тхнуть, як од мертвої риби».
Улыбается-соглашается шофёр:
- Оце баба твоя сказала «тхнуть». Та не то ж слово. Після них автобус провітрюєш-провітрюєш, уже всі двері-вікна - а всьо дух не виходить. А потому шо, по-перше: єсть євреї, а єсть жиди. Як, напримєр, єсть миші, а єсть криси.
Засмеялась Леся:
- Так це ж два різні види гризунів!
Кивает шофёр:
- Ось! А третій вид - то хасиди. Он вони.
И показал дымящейся сигаретой на кирпичный куб, облепленный чёрными шляпами-пиджаками. Ключник роняет и затаптывает окурок:
- Вони хасиди. Там, у жидівській капличці, ну, в тім сараї, їхні цадики поховані. Колись тут було їхнє старе кладовище, та й травою поросло. То вони поприїхали, прутики узяли, пошукали-пошукали, та й два сарайчики для своїх небіжчиків збудували. Перший - там на гірці, отой, що ключ від нього загубився, а я тій бабі їхній про те проязичився. Та то нічого, що загубився, бо той сарайчик маленький і не головний, там два, може, якихось діди, чи дід із бабою, то таке.
- То таке, - решительно подтверждает шофёр.
- Ось, а тут, - кивает ключник на сарай, - тут головні їхні цадики: батько, син та хтось іще. То вони їм записки пишуть - молитовки такі, по-своєму, гир-гир, та на гроби й складають: від родичів привозять, а хтось і по факсу пришле. Свічечки там запалять, помоляться, та й далі поїдуть. Чорнобиль у них після Умані - головна святиня. І от іще що: до святині - тільки босоніж. У крайньому разі в носках. Он, диви - ще приїхали. Та то вже не такі, то в них аристократи - бач, на лімузині білому. То такі, що рідною людністю жидівською гидують. Он диви: вийшли, чекають, з тим роєм разом не ходять.
- Конєшно, аристократи, не то шо! - уважительно глянул шофёр автобуса на длиннющий крокодил-лимузин и на трёх вышедших молодых людей в костюмах чёрного шёлка, в шляпах чёрного бархата, с вьющимися бачками много светлее, чем пейсы у тех, из автобуса.
- Та годі тобі - «не то шо»! З кого ти підгодовуєшся? - З отого рою, що ти возиш. Та і я - з тих ключів, що для них стережу, і непогано ж платять, та ще й зверху дадуть, га?
- Ці точно тобі дадуть, - с досадой покосился шофёр на высокого главного лет тридцати: нос вопросом, бурая бородка, русые пейсы, крупные брови, сам с прищуром. - Бо для «аристократів» - вже отдєльна екскурсія, га?
- Ге, і екскурсія, і ще щось…
Чуть улыбается ключник, тянется к «жигулям» и вытаскиает из коричневого офицерского планшета ветхий квадратный лист:
- Welcome to Chernobyl, gentlemen!
Чуть поморщился, дёрнул брезгливо ноздрёю главный. Неопределённо повозил по воздуху носом другой, постарше: ярко-рыжий, бледнокожий, розовое пятно во всю правую щёку, глаза масляны.
- I’ve got something for you. - Разворачивает ключник на капоте «жигулей» потёртую карту.
- Здравствуйте, спасибо пожаловать! - неуверенно-самоуверенно выдал молоденький и стройный, по оленьи приподнял голову, искоса глянул в глаза Лесе.
- И вас с приездом! - лепетнула Леся, потупилась на миг, и перепрыгнула с пяток на пальцы. - А вы кто?
- Я Гершель Портной, это по-русски «Tailor».
- А я Леся. Потому что живу в лесу.
Ступила вперёд, протянула Гершелю руку ладонью вниз. Ступил ей навстречу, протянул руку Гершель. Коснулась рука руки. Костистую, узловатую, в чёрных волосках погладили круглые подушечки, быстрые коготки царапнули.
- Пф-ф-ф! - оторвался главный, что с бурою бородой, от ветхой карты Чернобыля, глазом сверкнул на Гершеля.
- Пф-ф-ф… пф-ф-ф… - возмущённо подтвердил тот, что с розовым пятном.
А Гершель не замечает:
- Я из Нью-Йорка, мы приехали…
- У цадиков на могилке помолиться! - защебетала девчонка, соломкой разлётной под косыночкой прозрачной затрясла.
- Не только на могилке! - шею поднял Гершель. - Мы хотим поискать одну очень старую библиотеку.
- Ой! - восхищённо ладонями всплеснула, даже подпрыгнула Леся. - Старая библиотека…
- Да, а…
А из кустов:
- Осторожно! Бережись - кабан!

Не уберёгся Гершель, не опомнился, свалился с ног, ладонями оземь, Лесю свалил, к земле прижал. А по спине сквозь шёлковый пиджак - чух-чух - копытца, а в ухо - х-х-ро - хро! - и видит боковым зрением: стручковатый хвостик в траву умелькал.
Стоит Гершель на четвереньках и видит прямым зрением: трава зеленеет, глаза Лесины зеленеют, скулы по-кошачьи круглятся, уста безотчётно смеются; и слышит Гершель: пчёлка гудит-зудит, трава-листва от ветра шуршит, Леся часто дышит; и чует Гершель: от травы - терпко, от тропы - пыльно, от Леси - печёным яблоком; и трогает Гершель пальцами-ладонями комковатую землю, скользкие-плоские стебли, а грудью сквозь пиджак - грудь сквозь платье, коленом левым в корягу больно упёрся, коленом правым - к бедру упругому прижался, и плоть поднялась-напряглась. Не убереглась Леся, не опомнилась - с ног сбита, к земле прижата Гершелем, визгнуть не надумалась, навзничь упала. Лежит - видит правым боковым зрением: розовое рыльце, чернички-глазки, клыки-полозья. И тут же - левым боковым зрением: двойные копытца, стручковатый хвостик.
Лежит Леся, локтями землю комковатую, скользкие-плоские стебли трогает, скулы ей кисточки-косички щекочут; чует Леся: от падалицы - кисло-сладко, от земли - грибом тянет, от Гершеля - свежестью резкой ноздри щиплет; слышит Леся: сорока стрекочет, ёж листвою шуршит, Гершель громко дышит; видит Леся над собой прямым зрением: чёрно-зелёное веток плетенье в синем разрыве, белого облака клок, ястреба крестик… и яблочный п; белу щеки румянец, чёрные с фосфором, чуть навыкате очи, длинная щётка ресниц, губы черноусую припухлость…

Поднялись, друг о друга опираясь, разотвернулись, подбежал шофёр:
- Га? Бачили кабанюку? Я за кущик відбіг, а там - він! І як узвездячить біжать! Оце так г;род, га? Добре, хоч малий іще хряк, а то б він усіх тут закопав.
Смотрит поверх носа-вопроса хасид-аристократ, бурая бородка, дескать: доброго еврея свинья не потопчет! Смотрит другой, что с розовым пятном, и соглашается, дескать: ай-ай-ай! Растерялся парень-ключник, дескать: а карту хто купуватиме?
- Ах да, карта… - поморщился аристократ. И купил карту - а что ж: весь еврейский Чернобыль справа налево в расцвете столетней давности - и три синагоги, и два еврейских кладбища… Да и в поисках пригодится, хотя этих карт у меня…
Поднял левую руку хранитель ключей, указал на усыпальницу, поднял правую - гостям округло махнул:
- Ходімте!
Кивнул важно главный, по лужку к склепу двинулся, за ним - ключник почти под локоток поддерживая:
- Осюди ступайте, паночку, бо отамочки ямочка!
За ним - с розовым пятном - о чём-то вздыхает. А дальше - Гершель оконфуженно потупился, шляпу отряхает, а позади - Леся следы кабаньи с пиджака его ладошкой сметает: надо же, как получилось!
Шагает главный - прямо в склеп, когда:
- Я вас не понял, молодой человек!
Шагает, не сворачивает главный, когда:
- Я сказал, шо ещё раз вас не понял!
И локтем аристократа в бок:
- И где вы после этого воспитывались, я не могу поверить!
- What?- глянул через левый пейс аристократ.
- Вы мне не «вот», молодой человек, а тут есть очередь, и в ней такие же, как вы, стоят, молодой человек!
Посмотрел уже прямо аристократ, в смысле: что такое?
Старичок - пейсы седые, ермолочка тёртая, нос параграфом:
- Шо!
И снова локтем в бок, а потом опять:
- Шо он тут впёрся, я не понимаю?
Спешит-семенит Фейга-Бейла, рыжей прядью из-под платка сверкает, очками на солнце блестит:
- Мистер Чере… - заглянула в список, - …вацкер…
Старичок:
- Ну шо Черевацкер?
А сам снова аристократа в бок наподдал. Тут взял невозмутимо аристократ старичка за плечи и, как пешку на доске, передвинул. Орать хотел старичок, как тут Фейга-Бейла:
- Ой-ой-ой, мистер Чере… пацкин! Ой-ой, это же сам Леонард Кравец, последнего ребе Чернобыльского правнук.
Заверещал старый Черевацкер:
- Да? Скажите, пожалуйста! А я - ветеран, я без пяти минут Герой Советского Союза, и за таких, как этот, кровь проливал!
- Ой! - Закудахтала переводчица. - Не надо этот конфликт!
- А я кровь проливал, а они нам - американскую тушёнку вместо второго фронта, а потом Вьетнам, и Советский Союз нам развалили!
Безразлично-повелительным отворотом головы потомок ребе отключает старика, словно надоевший радиотреск. Не замечая очереди, проносит Леонард Кравец высокий нос-вопрос в усыпальницу, добывает из папки листы с крючковатым зеркальным письмом, вынимает из кармана жестяной стаканчик, серебрёную зажигалку. И выпрыгивает, шипя, из сопла серебрёное лезвие пламени, и загорается поминальный стеариновый пенёк. И ставится свеча на край плиты бетонной, стоящей на ребре. Три плиты в усыпальнице стоят - три ладьи плывут по Шеолу, по морю, и праведников к Царству везут. Углубление на верху плиты: там ворох молитвенных писем. А по краям свечи толстые, короткие - пеньки стеариновые поминальные. Постояли трое, покланялись-покачались-побормотали. Обернулись, вышли три паломника - пиджаки шёлковые, шляпы бархатные, на ушах кисти-косицы витые, талесов концы белы-чисты, на лицах важность нездешняя, тот самый трепет, о котором весь век твердил неустанно ребе Менахем, ибо Тора - сосуд прочный, но трепет - питьё пламенное, и если кто хоть и наизусть Тору заучит, а трепета не имеет, тот не утолит жажды духовной. И даже без пяти минут герой Советского Союза, старый Черевацкер, заблагоговел невольно и так вдруг задумчиво прошелестел ближайшему, кто рядом стоял:
- Да, знаете, правильно говорится, что когда немножко евреев - это замечательное удобрение, но когда много удобрения - это что же у нас получается, а?
Тихо на лужайке, только птички Б-га славят, Г-споду хвалу поют. Молчат-расступаются хасиды, чуют Присутствие - Шехину. Стоит Леся, глаза распахнула: ах! Напоролся-споткнулся глазом важный Леонард на девчонку гойскую: пф-ф-ф! Тот, что с розовым пятном: пхе! Замедлил Гершель шаг, затоптался, на своих не смотрит, на Лесю глядит: ой! Надумалась Леся:
- Давайте… я немножко вас ещё обтрушу, а то на спине ещё от кабанчика копытца… хи-хи!
Насупился Гершель, от руки Лесиной метнулся:
- Хаим, help me!
Обернулся тот, что с пятном, взглянул на Леонарда, потоптался:
- What?
- I said - help me!
Вздохнул послушно Хаим: оh, oh! Бочком приблизился к Гершелю, по спине ему ладонью торопливо повозил. А Леся - нет, не уходит:
- А вы говорили… старая библиотека?
Леонард раздражённо Гершелю:
- What does she want?
- She means… An old library…
- Oh! - Подался Леонард вполоборота к Лесе. - Are you sure you know the Library?
Разлукавилась:
- Я-то знаю, конечно, знаю, но, во-первых, не понимаю, а во-вторых, мама дома ждёт…
Решительно рукою Леонард:
- Яшар!
Выпрыгнул шофёр из машины - в рубашке белой, при галстуке, волосья, как дым, из ноздрей. Перед Лесей первой дверцу распахнул:
- Ой, какая барышня к нам!
Вскинула бровку-головку Леся, подержала платье щепоткой, в салон лимузиновый вплыла. Леонард:
- Пф-ф-ф…
Хаим:
- Пхе…
А шофёр смотрит, восхищается:
- Да что ж я, какая барышня! Это же барыня. И даже боярыня: Анна Каренишна!
А в сторону подумал, и Гершелю подмигнул: как; барыня ни будь, всё равно её долбуть. Полыхнул Гершель, промолчал пока, прежде Леонарда в лимузин полез. Хмыкнул Леонард: ай да бедный родственник, пф-ф-ф! Согласился Хаим: не то что, а прямо-таки пхе! Подсадил Леонарда аккуратно, и сам следом уселся: ух-х!
Мягко хлопнула дверь, искусственная вечная прохлада, сменила мягкую наружную - покровскую 2005-ую. Сине-серое тмение в лимузине, лавро-лимоном ароматизированное, тихою музыкой приправленное. Всё Лесе нравится: и столик у окошка, а из столика ваза растёт, а из вазы цветы незнакомые, лиловатые, о шести лепестках. А под столиком - дверца полупрозрачная. Отворил её тот, что с пятном, расставил бокальчики, плеснул шипучего, кремоватого из тонкого горлышка:
- Угощайтесь.
Приугостилась Леся, припоморщилась:
- Ой, какое горькое ситро! Оно у вас не скисло?
Видит, все пьют, не кривятся, опять барыней стала: пригубила небрежно, на столик отставила. А вокруг-то такие сидят - в шляпах бархатных, косички не шевельнутся, глаза тёмные, глубокие, только чем-то нездешним посвёркивают, и такое всё важное и незнакомое. Прыснула Леся:

Ішли з Ізраїлю -
Ішли з Ізраїлю
Три жиди:
Три-три-три,
жи-жи-жи,
ди-ди-ди!

Изумлённым ухом шевельнул шофёр: кто-кто три?!
Да-да, хохочет Леся, всё правильно:

Ішли з Ізраїлю -
Ішли з Ізраїлю
Три жиди:
Три-три-три,
жи-жи-жи,
ди-ди-ди!


Вдруг в такт хохотнул Гершель:
- Мы, вообще-то: да, три, но из Америки. Это мистер Леонард Кравец, а это мистер Хаим Голдин.
А Леся: ага, всё ясно:

Ішли з Ізраїлю три жиди:

Один із них звався
Гер-ше-лем,
Один із них звався
Гер-ше-лем:
Гир-гир-гир,
шем-шем-шем,
лем-лем-лем.

Откровенно уже смеётся Гершель. А Леся, поощрённо, Леонарду:

Другий із них звався
Ле-о-нард,
Другий із них звався
Ле-о-нард:
Ле-ле-ле,
ого-го,
на-на-нард!

Склабится горьковато Леонард, как только что Леся от тоника, дескать: что за подозрительный смех насчёт моего имени, и почему по слогам и нараспев, колдует над именем, что ли, твоя новая странная подружка, а, Гершель?
Ещё звонче хихикнула девчонка, шлёпнула Хаима по колену:

Третій із них звався
Ха-ї-мом,
Третій із них звався
Ха-ї-мом:
Ха-ха-ха,
ї-ї-ї,
мо-мо-мом!

Поджал губы Хаим: что такое, нет уж, пожалуйста: пхе!
А шофёр через плечо:
- А меня зовут Борис…
- Бо-бо-бо! - Леся шофёра в затылок - цём! - я про вас не спела, так вы ж тутэшний, хи-хи!
Чуть тряхнуло лимузин, ойкнула Леся в окошко:
- Мамочки мои! Так мы ж уже в Лелеве!
И правда - стоп машина:


Десятикилометрова зона

ПП Лелів

Перевірка документів


И хлопец в синей форме из-за окошка:
- Пропуск;? Нє?
И серьёзно-извинительно:
- Ну так вам далі низзя.
Подскочил Гершель:
- Как так! Какое право? Мы должны туда!
Посерело пятно у Хаима:
- Oh!
А Леся всем громко шепчет:
- Да пройдём, да я знаю дорогу!
Повёл погоном хлопец-охранник:
- То вже ваше дєло, де ви ходите, но тут низзя.
Леонард плечом двинул, дескать: ну и слава Б-гу, что не пускают: нечего нам в эту радиопечь соваться, пусть он сам, если так хочет, я уж вижу, чт; тебя здесь больше интересует! И карту показательно развернул:
- Do you want to walk?
Ноздрёю дёрнул:
- Ну что же, реб Гершель, пойди поищи, коли так хочется, а мы пока по карте поищем.

……………………………………………………………………………………

Ведёт Леся Гершеля по чистому полю под солнцем октябрьским, жарким что твой август. Идёт Гершель по мелколесью, по садам, лесами поросшим, яблоки под ногами - которое хрустко звякнет, которое гнило чвякнет. Идёт Гершель, то на небо посмотрит, на облачные гребни, солнечные сети, летучей паутинки на шляпе не заметит, зайчики-блики вокруг прыгают, зайчик-беляк из-за пня за горизонт припустил. Там – рыжий трактор древним городом разржавелся-развалился. Там чужая старая тележка, невесть кем невесть когда покинутая, гнилыми бурыми шарами бывших яблок пучится. Там хвостом толстым жёлтым стелется лисица – тявкнула от неожиданности, в лесок припустила. И вскрикнул Гершель:
- А у нас в Централ-Парке поймался живой койот!
Жалобно сморщилась Леся:
- Ой, бедный котик! Как он к вам туда забежал?!
Обиженно рассмеялся Гершель:
- В Нью-Йорке полно зверей! Белки даже провода перегрызли.
Обрадованно рассмеялась Леся:
- Ой, так то ж не белки, у нас их даже белками не называют. Это такие серые, с хвостами, под полом живут. У нас они тоже провод перегрызли. А завели Гришку, он всех их перевёл, аж голодным потом остался: мяу, мя-ау!
Покосился подозрительно Гершель:
- Так Гришка, может быть, кот?
Ещё радостнее Леся:
- Хи-хи, конечно - Гришка Котовский: мяу, мя-ау!
Снисходительно смеётся Гершель:
- А койот – это не «мяу-мяу», а как маленький волк: у-у-у!
В ладоши хлопнула Леся:
- Так это по-английски! Здесь тоже есть волки…
И ноздрёю дёрнула по-леонардовски:
- Ду-ю-уонт-ту-волк? Только чего он боится, они людей редко трогают. Может, это вообще не волк, а вовкуляка. Да, может, он, твой Леонард, и сам вовкуляка, только забыл?
- Кто?
- Вовкуляка же! Это был случай: одна тёща невзлюбила было зятя и пустила волком, понимаешь?
Понимает – не понимает Гершель, а рукою правой Лесину левую хватает, чтобы через ручеёк перепрыгнула. Чуть не упала Леся от неожиданности, глазки вскинула: хи-хи. Прыг-скок через ручеёк – и Гершелю ручку: хватайся-прыгай! Схватился, прыгнул, сам в ручей съехал и девушку стянул. Леся:
- Мя-я!
Гершель:
- Ой, извиняюсь.
И под локоток - словно в театре - из ручья барышню вывел. Идут, мокрыми следами траву приминают, Леся своё ведёт:
- Так вот. Незлюбела теща зятя, та й пустела вовком…
Поднял ухо волк, прислушался. Пробежал сквозняк по хребту Гершелеву: что такое? Наклонилась Леся, тише завела:
- Мусев іти з вовками і з вовками жеть.
Понимает – не понимает Гершель, а по спине холодок волчий, олений. Понимает – не понимает волк, а позвонками вздрагивает, губу над клыком приподнимает. Понимает – не понимает Леся, а дальше ведёт:
- Але й вовки його не вельми хотіле приймать, бо бачили, що то ни правдевий вовк, а зробляний з чоловіка.
Убрал клык волк, опустил хвост-полено, тише лапами перебирает. Встряхнулся Гершель, что такое почудилось? Скинула косынку Леся, соломкой разлётной Гершелю губы пощекотала:
- Тож вин хоч і ходев за їме, а сядав завше збоку, оддалік трохе.
В отдалении малом сидит волк, лапу приподнял, ухо приподнял: ну?
- Того що воне їле, вин їсте ни миг. То так був стощав, що ледь по світе вже ходев.
Приподнял морду волк, в небе дневном луны ищет, взвыть хочет. Тише речь Лесина:
- Але колесь вкрале вовке барана в селі. М’ясо обдирле, а кишке оставиле йому: «З’їж, - кажуть, - бо як теє з’їсе, то все їстимеш, як і ме». А вин не миг.
Тощ волк, рёбра шерсть мнут, позвонки звенят, серебристо-складчата шкура, безнадежно опущен хвост: у-у-у-у-у! Бодр Гершель, подбородок задрал, хребет прям, черно курчавятся волоски на запястьях, нетерпеливо ярится плоть: ого-го! А Леся, будто не чует, соломку разлётную развесила, плывёт, бортами качает:
- А вин усе пудойде до свеї хати, а зайти боїця. А оден дядько наш, той що з лісу, побачив раз того вовка та й каже: Скілько те вже будиш ходете, скілько мучиться? Іде, схавайся в теї баби, твеї тещі, коло хате за колодязем, і як вона набире води…
Поднял уши волчок, передние лапы распрямил, улыбнулся, клыки выставил: ну-у-у? Поднял правую руку Гершель, над плечом Лесиным завесил, а она вдруг вскинувши головку, в глаза Гершелевы пыхнула:
- …проскоч їй миж ногаме!
Все четыре выпрямил волчок, клык показал, весело-зелено смотрит. Удивился-прищурился Гершель, Лесиной речи не понимает, Лесины плечи уже обнимает. А Леся в тропинку глядит, шишки под ногами исследует, травку, не нагибаясь, нюхает:
- Хай вона сама вовчецию походить…
Лязгнул клыками волчок, голову набок: что-что?
- То кажуть, од баби й по сю пору тилько відра на подвір’ю осталися.
Улыбается волк, на глазах толстеет, шкура лоснится-серебрится, хвост-полено с хребтом уже вровень – да и в лес побежал.
А вот и забор, а поверх забора - проволока шипастая. Остановился Гершель: ну? Смеётся Леся, вниз показывет, где яма-лаз:
- А вот же!
Опустилась на четвереньки, предхвостье подняла, икры-щиколотки-пятки показала – и уже на той стороне, невидимая, смеётся:
- Ге-е-еша! Я тут.
Стал Гершель на четвереньки, сунулся в дырку – шляпа не пускает. Снял, под мышку сунул – нет, не лезется. А оттуда:
- Ге-е-еша, ко мне, я тут!
Фыркнул Гершель:
- Take it!
И – шляпу в яму. Раз – и нет шляпы в яме, только слышно:
- Ге-е-еша! Я тут.
Ладони оземь, голову под забор, шр-р-р… Стоит Гершель, колени от рыжей земли отряхает, Леся ему лапсердак от заборной трухи его же шляпой чистит, приговаривает:
- Молодец, Гешечка! Так ты не только в машине можешь ездить?! А я, знаешь, всегда одна сюда ходила.
- А зачем?
- Как зачем? А в библиотеку, почитать. Пойдём, покажу.
- А ты что… её читала?
- Ну, не всю, но главное читала.
- А ты… умеешь?
Сначала надула губку Леся, потом засмеялась:
- Ну, а как же! Меня папа с четырёх лет читать научил. А потом и писать. Я ему помогаю заполнять книгу наблюдений – ну там, как в лесу дела, как мышки, птички… Я не всё понимаю, но интересно. Это ещё по-разному в разное время года. Зимой, например, снежный покров экранирует, поэтому от земли практически не фонит. А сейчас фонит сильно, даже у одной мышки зародыш растворился, но папа говорит, не уверен, а) что это по той причине, б) что это та самая мышь. Вообще-то, мы их зелёнкой метим, но бывают же и накладки…
Понимает – не понимает Гершель, на мёртвый город смотрит. Так бывает на рассвете – не в Нью-Йорке, нет, в городах поменьше: никто ещё глаз не продрал, нужды не справил, не помолился, водой не облился, не похмелился. Пустуют улицы, бездействуют машины… А где же машины? Сказано же – бездействуют, ну - беспредикатствуют, то есть – отсутствуют. Не зашелохнёт, не прогремит. Какие там грузовики, мусоровозы, фургончики с булками, как у папы Шломо на Бруклине – ничего нет. Не спит никто на скамейках, не ищет никто ничего в урнах и контейнерах, потому что ни урн, ни контейнеров не видно, ни шарить в них тоже некому. Притих Гершель, ведёт его за руку Леся, между домами, дворами, дерев;ми… Кошка не пробежит, крыса не шастнет, шавка не тявкнет. А вот воробьи – те оглушительно на беззвучии чирикают: чив-чив, жив-жив! И ворона картавит: гор-род Пр-ры-пять! Миновали детскую площадку с двухплоскостными слонами-горками, трухляво-деревянными верандами, безнадежно брошенными – ведёрком, лопаткой, лошадкой… Бульвар тополёвый кустарником снизу бесконтрольно порос, будто кто три недели не брился и стал бородат. Не моет, не чешет этот кто-то бороды, не подстригает, ладонью не поглаживает, потому как – без рук, без ног, да и нет его вовсе. Шелестит ветерок на бульваре, упирается бульвар в площадь, громоздятся над площадью – гостиница «Полесье», где никто не гостит, девятиэтажка с торца «Славу Труду» возглашает, а на шестнадцатых этажах, словно плоские крабы, гербы сидят, серпы-клешни ржаво топырят, головы-молоты не опускают, поверх города Станцию видят: Чернобыльскую АЭС им. В.И.Ленина. Не видит Гершель с площади той станции, а гербы видит, «Славу труду» читает. Задрал голову – ах, шляпа упала, радиоактивною стала. Быстро поднял Гершель шляпу, отряхнул незримую скверну. Впрочем, думает, она уже под забором в яме побывала, а второй раз – это уже ничего. И за Лесей через площадь – прямо туда, где высятся два огромных этажа дворца культуры «Энергетик». Ученически прилежным вдруг стало кошачье Лесино личико, словно в школу десять лет подряд ходила, домой пятёрки носила. Ввела в пространство величавого запустения, где острые стёкла, ломаные доски, вылезшие гвозди, бурые клочья стекловаты, облупившаяся фреска, а на ней советские люди в кепках, сорочках и платочках крепят могущество Отчизны коммунистическим трудом. А под фреской унывает без музыканта и слушателя однокрылый дедушка рояль. Справа и слева от фрески – две лестницы плоско-покато-незаметно на второй этаж Лесю с Гершелем поднимают. А там – словно птичий базар на скалах океанских – книги слоями теснятся-шевелятся. Ветер входит, листает-читает, дождик входит – заливает-размывает, Леся входит, Гершеля вводит, показывает-рассказывает:
- Вот эта страшная такая: «Голова профессора Доуэля», она мне потом снилась. Вот эту – не наступай на неё - я в детстве наизусть знала: «Золотой Ключик». Вот эта – только с виду интересная, а в душе такая скучная: «Сладкий остров». Вот эту красненькую, – нагнулась Леся, уколола подушечку пальца об острый угол багряной корочки обложки, - это «Дума про Комиссара», что-то патриотическое, я ещё не читала. Я вообще-то не люблю патриотических книг, но мне очень нравится «Овод»: там такой мальчик был хороший и храбрый, и так его жалко потом, - походя всплакнула. – А вот эта – ужасно интересная, но такая непонятная и серьёзная. Там старые стулья искали, вот как вы – старую библиотеку. Там ещё конец очень страшный: представляешь, там старый злой дядька молодому своему товарищу ночью горло перерезал, но так ничего и не нашёл.
Смотрит Гершель под ноги: «Ленинским курсом», «Позиція», «Чапаев», «Блокада», «Строговы», «Журбины», «Лісова пісня», «Мороз Красный Нос», «Мёртвые души», «Мёртвый сезон», «Записки из мёртвого дома», «Смерть под парусами», «Живой труп». Повернула Леся Гершеля за плечи:
- Этих не надо, ну их. Они прямо с обложки страшные. И легли тут вместе все такие, это не просто так.
- Да-да, - смущается Гершель, - но… А библиотека где?
Думает Леся: чудные иностранцы всё-таки. Потом прыснула, догадалась:
- А ты как себе представлял библиотеку, Геша? Вот это же она и есть, глупенький.
Не понимает Гершель:
- Куда?
- Куда-куда! Не кудыкай, пути не будет.
- Куда?
Вздохнула Леся:
- У вас за границей что, книг не бывает? Папа говорит, что даже две книги – это уже библиотека. У нас дома тоже есть библиотека, целая этажерка. Но то - Новая библиотека, а ты же Старую искал.
- What?! – всё вдруг понял Гершель. – Вот мишигинер!
Леся, растерянно:
- Кто?!
Гершель, разгневанно:
- Я, конечно! Вот Леонард – умный: сам под забор не сунулся, меня, дурака, с девчонкой этой отправил!
- Ну, раз дурак, что с девчонкой этой, так, может, без девчонки поумнеешь!
Отвернулась Леся, прочь побежала.
- So silly! – взбрыкнул Гершель. – Сам разберусь.
Огляделся, а разбираться-то тут не в чем: поваленные замертво этажерки, битые стёкла да - сугробами – ни на что не нужные книги. А уже темнеет, и солнце в окне на горизонте краснеет, ветер в кронах тополей жуткое что-то нашёптывает, и вороны с герба на «Славу КПСС» живой мост в высоте выстроили: кар-карр, мёр-ртвый гор-род Пр-рыпять! Прищурился Гершель, ещё раз невольно названия почитал: «Сладкий остров» - тьфу!: «О нерушимом единстве стран Варшавского договора» - что за чёрт?! … «Про партійність і народність в українській радянській літературі» - это о чём? … «Дума про Коммиссара» - аж ногой топнулось Гершелю – и сразу сквозь пол-потолок провалилось. Грохотнуло внизу: это потолка кусок на первый этаж обрушился. Повис Гершель на руках меж двух этажей и читает в сумерках у самых глаз сквозь пыль, труху да извёстку: «Между двух океанов». Чихнул Гершель, за доску схватился, приподнялся-скрипнул другой конец доски, и поползли прямо в лицо «Книга о вкусной и здоровой пище», «Солдатами не рождаются», «Стекловата. Сборник стихов Челябинских поэтов». А «Дума про Комиссара», тонкая книжка в красной корочке Гершеля по носу больно чиркнула и в щель, из которой он уже выпростался наполовину, тьмяно-багряно юркнула. И тут совсем стемнело. А у Гершеля с правой ноги башмак сорвался, на нижний этаж полетел, о пол шлёпнулся.
Ой-ой-ой-ой-ой – Леся бежит-скачет: через книги-книги раз, через доски-доски два, через гвозди-гвозди три – добирается:
- Держись, Гешенька, я к тебе иду!
Ай-ай - Goddam! – висит Гершель, отжимается, а доски кругом-то словно льдины накреняются, вниз уходят.
А Леся за прочное место – за подоконник – левый локоть наружу высунула – ухватилась, рукою правой за волосы Гершеля потащила.
– Fuck!
И вытянули репку!
- А шляпа твоя где, Гешенька?
Темно уже было, так и не нашли шляпу.

……………………………………………………………………………………

Долго ли, коротко ли шли – не так уж, конечно, коротко – без шляпы, сначала в одном башмаке, а затем и босиком, так как и тот вышвырнуть пришлось, потому что Леся сказала:
- Гешенька, это плохая примета, когда в одном туфле. Это папа умрёт, если правого нет, или мама – если левого.
Фыркнул Гершель устало:
- Левого. А мама наша давно уже – от последствий Чернобыля…
Застонала Леся:
- Ой-ой-ой, я же слышала, туда же на вас - за границу - всю радиацию тогда погнало и облаком накрыло.
Отвернулся Гершель и вдруг как махнёт правой ногой, словно гол забить хочет, и босиком остался…
…долго ли, коротко ли шли – через Припяти-города мёртвую ночь, через дырку под проволокою наощупь лезли, через колючее поле, где табуном налетели какие-то кони, чуть видные в свете месяца, - через незримо шумящую чащу, по непонятной тропинке, которую Леся - всё-таки не рысь – не видела тоже, ногами только помнила путь, рукою правой Гершеля за спину обхватила, а тот её левой за шею…
…долго ли, коротко ли шли, и всё не понимал Гершель, почему не вынимает он из кармана отключенный зубастый мобильник, не докладывает Леонарду, не договаривается, как же теперь, - а Леся, та про мобильник - если вообще - то, во всяком случае, не вспоминала, а так приговаривала:
- Ещё немножко, Гешенька, и придём, и помоем тебя, покормим, переоденем, отдохнёшь, посмотришь, как мы живём, а то чего ж – только приехал, познакомились, можно сказать, а ты уж снова опять к себе за границу, а ты ж, говорил, местный, наш – я даже сразу не поверила, потому что у нас ведь тут никого такого, только старенькие и ликвидаторы. Тётя Тоня говорит, что ликвидатор – это тот, кто в огороде всё ликвидирует…
…долго ли, коротко ли – а дошли. Правда, перед самым домом Гершель ещё и в ручеёк с бревна скользкого свалился было, да тут же на берег и выскочил, только брюки замочил по колено:
- Ё!
- Ну-ну, Гешенька, вот же и пришли.
Куда пришли? Ничего не видать, кроме месяца и жёлтого окошка приоткрытого, откуда песня:

Месяц, як рыбка ў тумане,
Хмарки, як тонкия сеці.
Што ж ты мне сэрцэ паранил,
Мой найдарожчый на сьвеце!

Может, и заслушался бы Гершель такой трогательной песни, да ещё месячным вечером, да с такой свеженькой лесной Лесей, кабы на ёжика босой стопой не напоролся:
- А-а-а! Змея же! Змеи тут!
- Ой, Геша, не могу. Это ж нашего Геркулеса ты потоптал, а он тут всех змей истребил. И папа его так любит, молочко ему ставит, а он теперь или умрёт, или всю жизнь бояться будет: вот вы, скажет, люди, какие!
А из окна, высоко и проникновенно:

Як же мне, як же развеяць
Хмарачак тых караваны?
Гдзе мне найцi таго зэлья,
Штобы загоїлiсь раны?

А из темноты, из-за спины Гершелевой, рыжий огонёк-дымок и басовито-успокоительный голос:
- Ну ладно тебе, доча. Главное, что мышка-то как ни в чём не бывало ждёт мышоночка. Накладочка получилась. Та, понимаешь, мечена ещё старой зелёнкой, уже синей такой. А наша мамочка в порядке!
- Ой! – обернулась Леся. Кинулась голосу на шею, - папочка, ой папочка, так будет мышоночек, так он не пропал!
Блеснул в стёклах-очках рыжий дымок-огонёк, ещё успокоительней забасил голос:
- Да, всё хорошо, да я так и думал, я тебе скажу: с чего бы ему рассасываться, когда это бывало? Сколько живу здесь – всё плодится и плодится, а не то чтобы пропадать. Чтобы рассосался эмбрион – такого и вне Зоны не наблюдается, а у нас-то. Ну, пойдём в дом, там у мамки вечерницы, там и крёстная твоя, Ираида, акростихи про ёжиков импровизирует, и Микита Трохимович об ангелах псалмопевствует, и прабабушка Зинаида про жизнь вспоминает. А я, знаешь, посидел с ними, отметился, да и в лабораторию к норушкам-зверушкам: suum cuique , как мы с тобой говорим.
- Суум квикве! – учёно соглашается Леся. – А это…
Не дослушал отец, кто там «а это», обнял дочу за плечи, в хату повёл. Стоит Гершель, мобильник в кулаке сжал: или позвонить-таки своим, пока недалеко? Словно затылком в темноте увидела, кинулась от крыльца Леся, Гершеля за руку – где телефон – хвать:
- Пойдём же, не гордись так!
Напрягся – собрался – с рыжим дымком-огоньком поравнялся:
- Но что же ты не представишь мне этого человека?
- Так это же мой папа…
Пролетел параболой, погас огонёк:
- Виталий Власьевич Пименов, кандидат биологических наук…
Перебил гость петушисто, опередил на крыльце хозяина:
- Гершель Ушер бен Шломо Портной…
Не даёт перебить себя хозяйский бас:
- Директор международной ЭБС им. Нильса Бонета…
А Гершель, переступая порог, тетеревом затоковал:
- Правнук ребе Менахема Чернобыльского…
Иронически торжествует хозяйский бас, в комнату входит из тьмы – да в электричество: высокий, седоватый, округлая бородка, серый свитер под горло, тяжёлые квадратные очки-забрала:
- Правнук Степана Всеволодовича Пименова, первого в России и в мире целлулохирурга!
Перепрыгнул порог Гершель, в свет комнатный влетел – бос, черноног, одёжа мокра, локти в извёстке, пейсы треплются, подбородок щетинится:
- Принц Торы в четвёртом колене!
А из угла, где вверху лики в ризах складчато-серебряных полотнами повязаны, под ними три створки зеркала-всезнайки, в нём сразу: сундук скатёрками-рушниками укрытый и хусткою скрытый затылок 93-летней бабы Зинаиды:
- То недочула: чи ти Гриць вт;рий, чи вже четвертий?
  Отразился недоуменно Гершель в зеркале: га? Отразилась худощаво-сухощаво-огневая кума Ираида, приулыбнулась, очи опустила, из-под шали красной книжечку добыла «Марійка Зів'яла. Журавлиння» и такое по книжке пропела:

Наповнено до вінць
Пустий відвіку келих:
Прийшов нарешті Принц,
Дівочих мрій веселих.

Але куди ні киньсь –
Все згинне, все невпинне.
Прийшов жаданий Принц
До іншої дівчини.

Tут выплыла на первый план зеркальный Леся, зарумянилась горделиво: то на отца глянет – Гершелем погордится, то на Гершеля – отцом:
- Мамо, це Гершель, він з Америки до нас, бо зроду наш, у Чорнобилі на Карла Лібкнехта народивсь. Він бібліотеки тутешні вивчає: стару, що в Прип’яті, подивився, а тепер нашу нову прийшов побачить.
Отвернулся Виталий Власьевич, от зеркала не спрятался: держится, будто горькое проглотил, а скривиться не хочет.
По всем трём створкам кинулось отраженье хозяйки:
- Та заходьте ж, любі гості, та з Покровом же вас, та сідайте, та Лесечка ж мені стільки про вас… І нада ж переодягтись і помитися трохи, правда, бо ви ж з Америки – близький світ!
Отразился гость пожилой, Микита Трохимович, лысину склонил вежливо-сдержанно, дескать: драстуйте, радий познайомитися. А Галина Васильевна, хозяйка, Лесина мама, Гершеля за локоть, за лапсердак запачканный, и в другую комнату потащила, исчезла куда-то, снова явилась, мужской костюм на правом локте висит, а в левой – туфли:
- Ви трохи помийтеся, бо я вам уже й воду притягла, ізвиніть, що холодна…
Глядит Гершель: здоровенный таз посреди комнаты, в нём и лампа, и стены ходуном ходят, а на табуретке серый прямоугольник мыла скользит.
- Ось помийтеся, а потім – пожалуста вам: це ще мого Феді-покійничка костюм, він же такого зросту, от як ви точно. А чого не хочете? А я знаю чого: радіації гидуєте. Так от же, щоб ви знали: її там у Києві чи в Америці – у сто раз. Ви зрозуміли мене? А як не вірите – то я вам докажу. Ось бачите, що це таке? Правильно – щотчик Гейгера. У нас тут більше 10 й не буває, це там у Києві, кажуть – і 35, і 45, ой, Божечки ж! А в нас…
Присунула аппаратик прямо к костюму, и - словно кто костяшками пальцев захрустел. Удивилась Галина Васильевна:
- Ну, це сьогодні щось таке з ним. А отак?
И в мощной ладони зажав аппаратик, грохнула им пару раз о дверной косяк:
- Он диви – все в порядку: 11. І це при тому, цей костюмчик звідси ніколи й не виїжджав – і цілий-здоровий. А мій Федя сердешний – вивезли нас і з ним, і з бабою Зіною – ти ж її бачив, яка вже старенька, - у ту кляту Смілу, та й помер Федя без рідного повітря.
Слезу привычно стряхнула:
- А костюмчик у порядку, іще можна свадьбу згулять.
Подмигнула, посмеялась:
- Ну, купайтеся. Поки ми там…
Оставила Гершеля.
И что же, так и переодеться хасиду в чужое? Н-нет! Но не ходить же и грязным! А мы вот как: грязь, конечно, смоем, зачем она нам, и опять переоденемся в наше… Правда, раструбы штанин… Так мы их тоже постираем, а в чём дело: лучше быть мокрым, но евреем, чем сухим, но… В общем, как папа Шломо говорит: лучше быть богатым, но здоровым, чем больным, но бедным, а? Ха-ха! И окунул кудри и пейсы в колышущуюся с тусклою лампой вместо луны колодезно-холодную воду в глубоком аллюминиевом тазу, сам подумал: как миква при первой нашей синагоге: полумрак, вроде как здесь, тоже вода зябкая лампы отражение колышет, ступени каменные склизкие в глубину ведут, крикнуть хочется: «А-а-а, папа Шломо, не хочу туда!» Но нельзя кричать: плюх… ух! Вынырнул – слышно:
- А що ж це за хто такий до вас, хозяйко, дозвольте спитать? – шёпотно-деликатный баритон.
Не слышит Гершель ответа, снова голову с ушами в таз окунул, вынырнул – слышит:
- Чи ви й самі його не знаєте? - уже погромче и со смешком.
Снова погрузился Гершель головою в гойскую вечернюю микву. Вынырнул – а там грудной бодрый голос хозяйки:
- Вже трохи знаємо, Микито Трохимовичу. А ви – не треба. Краще до винця ото призволяйтесь.
Баритон, со спокойным достоинством:
- А ви ж знаєте, Василівно, що я - сусід ваш - непитущий. І винце – то для жінок.
И бесстрастный бабушкин, с трещинкой-слабинкой:
- От і синочок мій казав отак. Там не пив, чи пив, але ж казав. І жонка в його була, та десь поділась, а діточок не мали, а там і сам він десь подівсь. І донечка в мене була, та Галю оцю народила…
Трёт мылом Гершель набитые-наколотые-намозоленные ступни: на одной прыгает, другую – намыленную - в мыльную воду суёт. Обмылся, махровым зелёным обтёрся – опять на одёжу смотрит: в белой рубашке воротник сер стал. Длинный чёрный пиджак – весь в извёстке, в трухе да в репейниках. А всё-таки – надену! А всё-таки – н-нет! Отложил лапсердак в сторону, сам пейсами по голым плечам брызнул: что пиджак, в доме и без пиджака можно. Рубашка чужая – так и быть, а штанов чужих – ни за что! Брюки – это лицо человека, говорил, говорят, прадедушка Ушер Портной. Натянул Гершель решительно родные брюки из бруклинского хасидского магазина, а они – тресь по самому тухесу! Ой вэй! Выскочил из треснувших, швырнул на пол, вскочил ошпаренно в чужие штаны, в чужие туфли, застегнулся, зашнуровался. Смотрит: а перед ним шкаф одёжный старый-бурый, а на двери зеркало. Смотрит Гершель в зеркало – узнаёт – не узнаёт: как же людям показаться, когда на себя не похож! А из-за шкафа-то:
- Хи-хи…
Гершель - туда, а там – дверь в другую комнату захлопнулась, а между шкафом и дверью место – как раз для Леси. Ну я ж тебя! Просунулся за шкаф, а из-за двери:
- Хи-хи!
Толкнул дверь – держит. И главное, что разбегу нет: шкаф мешает. Упёрся спиной, чуть тот шкаф не опрокинул, аж кот сверху зашипел!
- Х-х-ха-а-а-а! Ша-а-а-а…
Приналёг плечом – распахнулась дверь – не упал Гершель, только топот пяток слышал: ляп-ляп-ляп. А потом – в другой комнате из-за другой двери:
- Ку-ку!
Кинулся на ку-ку – и… в столовую-гостиную через другую дверь вбежал. Смотрит: сидит Леся за столом, перед ней стакан с вином, мама Васильевна рядом сидит, потчует:
- Випий, дитинко, батько й знати не йме.
И – на Гершеля:
- Ого!
И учитель Микита Трохимович седой хохолок-петушок вскинул:
- Еге-ге!
И Ираида-крёстная шаль красную распахнула:
- Прийшов нарешті Принц…
И окунула бабушка Зина в зеркало затылок в платочке:
- Оце і в мене синок був… моторний такий… і книжки читав, а я ж так і не навчилася, тільки знаю, що те округле – то «О», а те, з лапами, як жук - то «Ж»…
Тряхнул пейсами мокрыми Гершель, без приглашенья за стол сел – против Леси прямо. А та винца отхлебнула, улыбнулась, чуть поперхнулась, пырснула, лапкой замахала:
- Хи-хи…
И слышит Гершель, и затылком ощущает: распахнулась дверь за спиной. И в зеркале видит: разъехалась - как улыбка от плеча до плеча - гармонь:

Рідна тещо моя, ти горілки нагнала,
Ти поїла мене і зі мной півсела,
І в дорогу далеку ти мене на вагона саджала,
І сулію здорову на щастя дала.

И вырисовывается над гармонью: тонкое лицо, приветливые глаза, смиренные губы. И приветственно рассыпалась гармонь на частушки:

Ой, куме, куме, добра горілка,
Вип’ємо, куме, ще з понеділка!

Донельзя сжалась гармонь, чуть сок не брызнул:

Візьмем сулію, виб’ємо корок,
Вип’ємо, куме, ще й у вівторок…

И, войдя уже в хату, вдруг загремел «Прощание славянки». Да и присел к столу рядом с Гершелем. Оглядел проникновенно, подбородком качнул:
- Будьмо!
А Васильевна-то хлопочет:
- Як Іван Баран, та ще й з гармонією, як на свадьбу, то вже треба.
И Микита Трохимович кивнул одобрительно:
- Я ж – ви знаєте – сусід ваш непитущий, но як уже Іван Баран, то треба.
И стаканчики гранёные стаграммовые по столу зазвенели – гранчачки называются. А гранчаки – большие, по 250 – те на запивку: для компота там, а кому для винца. Выросла среди стола высокая бутылка с этикеткой злато-бурой «Коньяк Закарпатський», да и разлилась по шести гранчачкам, а Лесе не дали, ей винца мать плеснула:
- Ти ж у нас, доцю, наречена!
Хихикнула Леся, на Гершеля не глядит. Чокнулись гости, по гранчачку хлопнули, сало на хлеб положили, занюхали:
- Чур, після першої не закусювать!
Поморщился искоса Гершель на сало, лихо выхлебнул напиток: что за коньяк такой, этот «Закарпатский»? Другой коньяк вспомнился, его у папы в пекарне в торты добавляют специальной миниатюрной ложечкой. Велел раз папа Шломо старшему, Мишке: «Будешь на тортик месить – пусть малой тебе вже помогает. Покажешь ему шо, а то бегает тут, как тот цуцик». Взял Мишка – здоровый лоб - шестилетнего Гешку за ручку, потащил в пекарню: «Работать надо, а то бегаешь тут, как тот цуцик». Гешка: «У-ы-ы-ы!» - А Мишка ему ложечку специальную миниатюрную в рот: «На от; и не нявчи тут мене, как тот цуцик!» Обжёгся Гешка, обрадовался: «Ещё хочу!» Нахмурился Мишка: «А жопка не слипнется?» Посмотрел Гешка хитренько: «Дай, а то маме скажу, какие ты ребёнку слова говоришь!» - «Ну на, но тока не напивайся тут, как тот цуцик». И ещё раз пять так, а потом заснул Гешка. И с того дня до этого больше коньяку не пробовал, только кошерную водку «Keglovich» папа Шломо наливал по вечерам-пятницам во встречу субботе. Но всё-таки этот коньячок какой-то не такой, а терпко-вяжуще-холодящий, непонятный, вроде калгана, что в крендельки Гершель добавил бы, кабы папа Шломо не: «От когда я вже умру, то тогда будешь добавлять шо хочешь».
- Гарна в вас калган;вка, хазяйко! – похвалил Микита Трохимович.
- А хай же вам добре ведеться, сусіде, що ви кожного разу так її похваляєте. Як так, то я ще принесу, бо й Баран Іван тут.
Обняла Васильевна Лесю за плечи, с табурета сдвинула, ушли за кулисы. Седо-лысо кивает Микита Трохимович:
- Як уже Баран Іван тут, то й непитущому треба.
И видит Гершель: раздвигаются кулисы полосатые и, боком топчась, втаскивают на средину Галина Васильевна и Леся – показалось было: ещё одну женщину, а то не баба, то бутыль с полбабы ростом, буро-жёлтой калгановкой аж до круглой шеи с тремя подбородками налитая. Поставили стеклянную бабу на табуреточку:
- Ти ж її вдержиш, Лесечко? Ні, дай я сама. А ти ото біжи до шкафчика і тягни ту трьохлітровочку.
Обняла Васильевна бутыль, словно здоровенного младенца грудью кормить собралась. А Леся – раз-два! – выхватила из шкафчика с полочки пустую бедрастую трёхлитровочку и бережно, как младшую сестричку, на свой табурет опустила. Улыбается Иван Баран, гармошку растягивает, гармошка поёт-наговаривает:

Казаки, казаки,
Едут-едут по Берлину наши казаки!

И вдруг оборвалась удалая мелодия. Присела Васильевна, в одиночку бутыль-великаншу – кря-кря-кря! – над трёхлитровочкой бедрастой накренила:
- Лесечко, а де ж вороночка? Що ти як засватана?
- А ось, а ось, мамцю!
- Сусіде, а ви що як засватаний? Помагайте, непитущий, бо впущу!
Приподнял Микита Трохимович зад с табурета, под сулею-матушку руки подставил, как тут – буц! – лбом на другой лоб крутой натолкнулся:
- Мля!
- Sheet!
Это Гершель со своего табурета хозяйкам помогать ринулся. Плывут искры над столом, глядят друг на друга два барана – старый да молодой - как на новые ворота, а Иван Баран уже дальше наигрывает:

Я расскажу-у-у берёзке, как подружке,
Что нет любви хорошей у меня…

Не дождалась помощи Васильевна, льёт одна тёмно-золотистую калгановку через алюминиевую воронку в бедрастую трёхлитровку. Прохладно-душисто в комнате стало, приостыли старый да молодой, сидят, лбы потирают. Водрузили хозяйки трёхлитровку на стол, а двадцатилитровку-то снова вдвоём за кулисы потащили. Потёр лоб Гершель, посмотрел Микита Трохимович, да и себе потёр:
- Я ізвіняюсь, - кахи-кахи, - молодой чєловєк, а ви звідки ж до нас будєтє?
- Я, вообще-то, из Чернобыля…
- Тю-у-у… - удивление сделал Микита Трохимович. – А чого ж я тебе такого там ні разу не бачив?
Усмехнулся надменно Гершель:
- А потому что мы уже 20 лет живём в Америке, в Нью-Йорке!
- Ага! – подмигнул торжествующе Микита Трохимович. – То спасібочки ж вам од нас!
- Мм-м? – недоумевает Гершель, уже от гранчачка расслабившись по-предсубботнему.
- Нє, молодой чєловєк, то не «м-му», а то ви ж нам, як війна була, тушонку поставляли – «второй фронт».
Пуще недоумевает Гершель:
- А?
- Нє, парубче, нє скромнічай, то не «а», а ви ж нам потім холодну війну зробили. І у В'єтнамі з нами воювали, га? І нарешті: Чорнобиль нам учинили – то раз, Союз нам розвалили – то два, а тепер хочете нам ядерний смітник отут влаштувати…
И потрясённо, словно Америку открыл:
- А то вже буде три. Отак-от, молодой чєловєк. Так, Василівно, ви вже прийшли з комори? - І дівчина ваша тут, і бабця старенька, і кума ваша вчена, і Баран Іван, і я, ваш сусід, і… гість оце з Америки…
Разливается по гранчачкам самогонка пахучая, на корню калгановом настоянная, распевает гармошка Баранова-Иванова:

Травы-травы-травы не успели
От росы серебряной согнуться…

Сам улыбается значительно, слова не проронит. А Трохимович, неугомонно:
- Так от, товариші, треба нам тепер пити за Америку, бо вони тепер над нами стали замість Москви…
Не понимает Гершель, но чует – выпад – или наскок – или наезд – как оно по-русски? Так нате ж вам:
- Знаете что!
Снова удивление сделал Микита Трохимович:
- Ну, як ви скажете, то знатиму що!
Приблизилась Васильевна к соседу лицом:
- Ви мене зрозуміли? Ви мене зрозуміли. Краще ото псалома заспівайте – у вас же так гарно вони получаються.
И Гершелю, сладко-улыбчиво, как вареник с вишнями:
- Микита ж Трохимович у нас композитор.
И Трохимовичу, не убрав ещё улыбки:
- Давайте вже, сусіде!
Встал сосед, выпрямился, из-за стола выступил, преобразился концертно. Остановил гармонь Иван Баран, словно «тпру!» сказал. Пригладил седины Микита Трохимович, и вдруг заметно стало, что не так уж сосед лыс, и надо лбом ещё куражится петуший хохолок, а голос его –стёртый, но уверенный баритон – воспарил над столом напряжённо-протяжно:

Жовтіють у часописах цита-ати,
Але давно ніхто не вірить їм.
Я вірю: будуть янголи літати
Над молодим Чорно-обилем моїм.

Скатила слезу на красную шаль Лесина крёстная Ираида. Приподнял ухо с подушки-гармошки Иван Баран. Ликует Лесино личико, шепчут без голоса губки за псалмопевцем: «Над молодим Чорнобилем моїм». Одобрительно замечталась Васильевна: так-то лучше. Вздохнула бабушка Зина:
- А бідному чоловіку – воно так: живи в бідності, як уже Бог дав. Бідному од багатства – одне горе.
Не удивляется никто, выше парит над столом псалмопевец, грозы подпускает:

Європі ми давно складаєм жертви,
Америці будуємо смітник.
Я ж у господі батьковій померти -
Мабуть, був дуже грішний, бо не встиг.

И Гершелю в глаза, выпадно-победно: вот! Сорвался Гершель:
- Знаете что!
Спохватилась Васильевна:
- Годі вже, сусіде – щось ви не тої завели! Давайте краще…
 И, постепенно снимая с лица концертность, уселся на место удовлетворённый певец, заговорил добродушно:
- І правда, хазяйко, бо в добрих людей воно ж як: поспівають-поспівають – та й вип’ють.
- Так отож!
Радостно взвизгнула гармошка, звякнули гранчачки, особо потянулся к Гершелю Микита Трохимович, подмигнул:
- Будьмо, молодой чєловєк!
Хмыкнул Гершель, чокнулся, выпил, сам думает: не следует хасиду, вообще-то, с иноверцами пить-есть, а ещё строже говоря – и гостить у них негоже хасиду. А с другой стороны, сегодня ж пятница, суббота входит, и празднично поужинать – это обязательно. Папа Шломо после первой всегда сыновьям говорит: «Я думаю, шо ни Б-г, ни Талмуд не запрещают еврею выпить по второй». И подмигнёт, совсем как Микита Трохимович. Тепло стало, усталость куда-то свеяло, ещё и закусить бы… но. Но – лежат перед Гершелем уже два ломтя кирпично-суховато-ноздреватых, корка спереди гладко-коричневая, по бокам шероховато-палевая. Ел бы Гершель хлеб, да поверх ломтей - толстое, белое, с промясью, розовой, со шкуркой жёлто-соломенной и чёрной щетинкой реденькой – сало! Свиное! Нет уж, гоим-язычники, только не сало! Только не свиное! А хозяйка, как нарочно:
- Закусюй же, синку, на здоровлячко! Ти ж бачиш – воно без радіації, соломкою смалене, он іще щущик на шкірочці.
- Х-х-хі! – это уже Леся. – Мамо, звідки Гершелю знати про ваш щущ?
- А вот и знаю! – это уже Гершель – сам себя слышит. – Это когда гусёнка на шабес потрошат…
Хохочет Леся, гогочет Микита Трохимович, смеётся Васильевна, даже Ираида тихо усмехнулась. Смотрит приветливо Иван Баран, молчит пока гармошка. Бабушка Зина, задумчиво:
- Та не переводь сала, внучечко. Жиди ж яго не їдять.
- Ой-й-й! - ладонями всплеснула Васильевна. – Тю на вас бабо – таке на гостя сказали.
И Гершелю:
- Ви не ображайтесь на бабу – їй на Спаса вже сто три роки відгуляли. Сама вже не знає…
И Микита Трохимович, увесисто:
- Та він усе розуміє і не обращає вніманія.
Пожевала губами баба Зина, посмотрела куда-то внутрь:
- Не знаю, но пам’ятаю: вони в Чорнобилі живуть і сала не їдять, і пейси отак-о носять. Мене ще маленьку батько на ярмарок у город із собою брав…
Видит Гершель правым глазом правый пейс, после купания ссохшийся в крысиный хвост, про себя думает: а что такое?
Микита Трохимович, рассудительно:
- Тому що бабі калганівки не треба. Звиняйте, бабо, але це факт. Ми вас шануємо, бо в вас уже такий вік, але.
Кивает бабка, внутрь смотрит:
- Такий уже вік, що не знаю, як воно буде – хто обмиє, хто похороніть…
Васильевна, обиженно:
- І не сором вам? Як це – хто обмиє, хто похороніть?
И Гершелю, словно в оправдание:
- Вона ж тут у нас у сусідній хатці довіковує, все одно як в одній квартирі. Це ж моя баба, а Лесечці – прабаба, і таке каже.
Микита Трохимович, почти торжественно:
- То вона тільки так говорить, а добре знає, що онуки і обмиють, і поховають, а ще й сусід допоможе. Тільки ви, бабо, не йдіть іще з життя, треба ще пожити, мудрістю з нами поділиться. І випити ще треба, коли вже Іван Баран тут - га, хазяйко?
Снова золотится в стаканчиках, снова холодит и щиплет ноздри травяной аромат, снова балует-играет гармонь:

Всем давала, всем давала,
В саду на скамеечке…

Посмотрел Микита Трохимович укоризненно:
- Ну, знаєш, Іване, ти… той: не все співай, що граєш.
А тот лукавит глазами:

Не подумайте другого,
А с кармана семачки.

Улыбнулась хозяйка:
- Давайте, Іване, на добре здоровлячко!
Чокнулись чарочки, пригубил Гершель, да и отставил, а Іван посмотрел понимающе, да и запил свою чарку Гершелевой, дальше заиграл:

Ти казала, у неділю
Відгуляємо весілля…
Я приходжу – обана:
На столі стоїть труна!

А из угла, что напротив двери, смотрит на Гершеля человек, лохмат-бородат, в пиджаке с драным рукавом, а под ним рубахи нет, зато на голове шляпа хасидская, совсем такая, как у нас на Бруклине в магазине Сэма Голдберга:
- Ваша, молодой человек? – снял и протянул пришелец шляпу через стол Гершелю.
Примолкли застольцы. Притихла гармонь. Взял Гершель шляпу, надел:
– Моя и есть.
А пришелец, тихо и успокоенно:
- Ну и славно. Вот какой случай: шляпа в Припяти нашлась – среди книг лежала: люблю иногда зайти, книжки полистать. На первом этаже башмак валялся, а другой – прямо в поле под луной. А башмаки-то – одна пара. Любопытный был день.
Удивляется Гершель:
- Так и туфли мои!
А лохматый-бородатый, Васильевне:
- Хозяйка, Власьевич дома?
Нахмурилась Васильевна, пробормотала:
- Там у лісі, в лабораторії.
- Ага.
И понимает Гершель: исчезнет сейчас, и прямо в его, Гершелевых,
туфлях. А тот, в туфлях, посмотрел Гершелю на ноги:
- Ты, я вижу, обут. Вот и славно. Поменять башмаки – не то, что сменить дорогу, но это уже шаг. Не беспокойся: надо будет – вернутся башмаки. А надо будет – и сам вернёшься.
Смотрит Гершель в угол теневой – никого не видит. Только слышит уходящее:
- А шляпа тебе пока ещё нужна: нельзя хасиду без шляпы.
Помолчали. Пробурчала Васильевна:
- Бачили щезника? Являється, щезає – казнащо. А може й зараз тут стоїть – хто його знає.
- Да, - промычал Микита Трохимович. – Це той, що з лісу.
И повеселить хотел компанию:
- А до мене з лісу ж кабанчик якось приходив…
Васильевна, хмурясь, отмахивается:
- Та чули ж усі сто разів!
- Якщо ви вже чули, то я для гостя.
И, подчёркнуто лично к Гершелю адресуется:
- Це було о п'ятій годині вечора. Приходжу я додому, після того
як от з Лесею урок відспівав, бо я ж, щоб ви знали – все життя вчителюю. І тепер, хоча і на пенсії. Але кого ж тепер тут навчати – сама Леся, та ще маленька Марійка у Чорнобилі народилась, уже шість років як.
Быстро заговорила крёстная Ираида:
- Ту бідолашну Марійку журналісти київські ледве не розтерзали. Батько їм заборонив, а мати – все ж таки жінка – тишком-нишком пускає, як дуже настирні. А я вважаю – не треба цього дитині. Краще так, як Лесечка наша: ніхто про неї не знає, навіть не записували ніде – а виросла нівроку, вже шістнадцять років як.
Посмотрела Васильевна внимательно на куму:
- Ви мене зрозуміли? Ви мене зрозуміли.
- Так от про кабанчика… - хочет продолжать Микита Трохимович.
Но не унимается кума Ираида:
- І не треба тих документів, і не треба того суспільства, і не треба їй заміж…
- А тю на вас, кумо! – вспыхивает Васильевна. – Не треба, не нада, не ляпайте лишнього. Що ви така жінка, якій добре й без мужа, то правда. Що ви збиралися до монастиря – хто того не знає? Це ж як про кабанчика. Но всі ж люди не як ви, га? І Леся моя не така, хоча й ваша хрещениця – он бачте, парубка знайшла, і не з ліквідаторів, хай їм грець!
- О, кумо Василівно, кажете монастир? Добре, хоч услух сказали, бо всі шепчуть. Да, і хай хто сміється, а пішла б, ще змолоду пішла б, якби не Радянська влада та не школа: я ж діточок навчала, а мені б не дали. Де той монастир, а де та школа. Але…
- Але у вас і так монастир. Ви самі собі монастир. Тільки що без начальства, воно ж і лучче ж, що у вас один Господь Бог начальство. Згадайте, як вас зі школи вижили, коли ви з начальством завелися.
Забыв на время кабанчика, встряёт Микита Трохимович:
- А тому що треба вміти жити в колективі. Ви ж, Іраїдо Іванівно, такі були конфліктні: прийшли на відкриті партійні збори і прямо перед комісією з облоно вірш про янгола зачитали!
Зазвенел от несправедливости голос Ираиды Ивановны:
- Як не сором таке про людину казати! Ви ж самі, Микито Трохимовичу, про янголів щойно проспівали.
Уже готов к такому возражению педагог-псалмопевец:
- Так, проспівав, бо треба знать людям правду. Бо про той американський смітник навіть чесні люди в самій Америці – як наш гість – скажуть, що його не треба…


Сидит Леся, вроде как засватанная, вина не пьёт, хлеба-сала не ест, только смотрит-слушает, всё видит-слышит: и как Иван Баран поиграет-поиграет да и выпьет – сначала за себя, потом выпьет за Гершеля, а потом и просто выпьет; и как бабушка Зина так глубоко внутрь ушла, что уж как будто и в зеркале не отражается; и как мама горячо крёстной Ираиде правду-матку высказывает; и как крёстная Ираида в красную шаль, в страницы Марийки Завьялой потупилась, правду-матку не слушает; и как Микита Трохимович слушателя седлает-пришпоривает, а Гершель…


А Трохимович Гершелю:
- Ви вже бачили, яка тут незаймана природа: лосі, рисі, коні Пржевальського, уночі вийдеш - вовки виють, а кабанчики! Кабанчики дикі, по-перше, на вулиці Радянській пам'ятник Володимиру Іллічу Лєніну рилами підкопали. Уявляєте, яка раніше за це була б відповідальність: усі б геть вилетіли і з райкому, і з міськради, а може, і з районо. Знелюдніло б місто. Але я не про те почав. Позаймався я з Лесечкою сольфеджіо – ще маленька була, а слух вже прорізався! – приходжу на двір, а була – я вже казав – п'ята година… Ви мене слухаєте, чи ви вже на якомусь іншому предметі? Отож. Приходжу о п'ятій годині і відчуваю нагальну потребу. Відчуваю нагальну потребу і, не заходячи до хати, прямую, таким чином, просто - куди? Звичайно, до туалету. Туалет у нас – може, ви там, в Америці, не знаєте – знаходиться надворі. Просто стоїть така дерев'яна халабудка – існує навіть такий вираз: будинок невідомого архітектора. Ге-ге. В мене особисто цей будинок розташований дверима до городу, а глухою стіною до глухої стіни моєї хати. Так от, обходжу я хату і раптом чую: в будці хтось є. А я ж мешкаю самітно, бо зроду неодружений, а на вулиці в мене більш ніхто не живе – всі хати полишені після Чорнобилю. Ну от ви б подумали – хто там? Правильно – ліквідатор. Вони люблять городи. Ну хай собі. Але ж чекаю п'ять хвилин, десять, уже й сонечко сідає, а він усе крекче, та так несамовито. Ну, буває, що в людини запре. Кректав-кректав, а тут замовк. Може, думаю, він у нетверезому стані та й заснув там. Тоді я делікатно так стукаю в стінку. Мовчання. Стукаю сильніше. І раптом халабуда стає вищою і суне просто на мене. А я ж взагалі непитущий, і в чортів не вірю, а тут таке. Ледь не розчавило мене між тих двох глухих стін. Вислизнув я з-поміж них на город, озирнувся – аж там кабанюка – отакенний, як оцей стіл – задом до мене стоїть. А на спині в нього халабуда моя дерев'яна. То я вже навшпиньках та задкуючи, поки він не озирнувся – та до хати, та двері на гачок, а про нагальну потребу навіть забув. Потім згадав, та так до ранку й мучився. Це ж із моїми шістдесятьма роками! На світанку вийшов обережно – ні кабанюки, ні халабуди, тільки дірка.

А Васильевна Ираиде:
- Я дуже поважаю вас, кумо Іраїдо, правду кажу, але брехати не стану: ви таки такі чудні буваєте. Навіть ще в школі ви ж нас, учнів, вашими віршами задовбали. І не кажіть, як тоді, що це неправильний і жаргонний вираз, бо я ж вам брехати не стану. Бо ви мене, було, як спіймаєте звідси по дорозі, бо я ж мала таке щастя щодня однією дорогою разом з вами ходити з хутора в город до школи. То і в дощ, і в метелицю - ви мене отак за плечі – ще баба Зіна казали: ухопив вовк овечку! – та й торочите: «Підростай, дитино, не бреши ніколи, не вживай неправильних слів, а подивися краще, яка навколо краса, яка природа, то й не потрібні тобі ті хлопці, правда? Поки ще маленькі, то вони, може, симпатичні, а як виростуть, то такі стають противні: харчать, матюкаються, п'ють-курять і дівчат обманюють». Доходимо до школи, а там на дворі з мене хлопці гигочуть: «Така ж буде дурнувата стара дівка. Ти б її узяв? І я б не взяв, ги-ги». Тільки Федір мій бідолашний на те не зважав і ще змалечку зі мною дружив, а дурнів не слухав. А потім уже - років у п’ятнадцять – як почали ми у парк ПКІО на танці бігати, то всі вони за мною бігать почали: «А споримо: зі мною Галка гоцать піде» - «А споримо: зі мною Галка в кіно піде!» А я тільки Федю мого знала, ну, може, не завжди ж одного, брехати не стану. Федічка ж мені там, у себе на небі, пробачить. І те пробачить, що заміж удруге вийшла, і що в нас із ним діточок не було, а з іншим – ось, Лесечка нівроку, уже й сама наречена. І не тягніть ви її за собою у той ваш одинокий монастир… От тобі, Федюню, чарочка до твого портретика, ти ж у мене перший. Хай тобі там легенько гикнеться. І не забуду я, кумо Іраїдо, як ви нам уже в десятому класі почали щось плести про Принца, якого треба ждать, а заміж не ходить. А Федя тоді й спитав: «А нам кого ждать?» А ви заплакали та й побігли з класу. А хлопці кажуть: «То через те, що її не взяв ніхто. А ти б таку взяв? Отож». А ви після того – я вже пізніше взнала – на відкритих партійних зборах у школі, при комісії з облона, їм про янгола зачитали, про того самого, котрим ви нас у класі так уже задовбали… А може, почитаєте нам тепер, так щоб і гість почув, га, кумо? Бо сьогодні ж Покрова…


…а Гершель и сам всё видит-слышит: и про кабана-хулигана, как он халабуду в лес унёс – ему, может, тоже нужно; и как Ираида вся в красном, аж лицом бледна, в книжку потупилась и бормочет почти про себя: журавлиння – невпиння, кохання – світання, зілля – весілля, багаття – латаття; и как мама Лесина руками здоровенными загорелыми размахивает, словно в мешках правду-матку на грузовик забрасывает; и как бабушка Зина внутрь ушла, одно отражение в зеркале осталось платка зелёного да кофты рыжей; и как Леся… (см. начало таблицы)


Оторвалась Ираида от збіжжя-заміжжя и надменно-смиренно:
- Ну що ж, Галочко, то для гостя… - и шёпотом, - для Принца…
И, встав, подалась вперёд и выше, словно сейчас полетит:

Пресветлый ангел мой Господен,
Хранитель ты души единородный,
Будь милостив к рабе своей!

Храни меня во все минуты,
Храни меня во все часы,
Храни меня во всех напастях лютых
И среди самыя мечты.

Здесь чуден мир передо мною!
Могу ли я перенести?
Пресветлый ангел мой Господен,
Ведь ты же мог меня спасти!

И Леся, и Васильевна – заплакали. Леся – навзрыд, как трёхлетка с ушибленной коленкой. Мама Васильевна – просто всхлипнула пару раз, а потом засмеялась:
- Які ж ми були дурненькі, що тоді над вами здівалися!
Смиренно-надменно, ресницами пол подметая, направилась к выходу Ираида, дескать: вершину пройдено, отже час тепер, по хатам, по долинам з тужним кличем журавлиним – і доволі з поета! Но хватают Ираиду обе дюжие руки Галины Васильевны за внезапно постаревшую красную шаль:
- Кумо, Іраїдо Іванівно, та куди ж ви, та ще ж не все, та ще ж буде життя, і ще ж янголи прилетять, і яблуні повесні зацвітуть, і Лесечка зібралася в заміжжя!
- И мышоночек скоро народится! – вся в радостных слезах пролепетала Леся.
Согласилась вернуться кума Ираида – выпить на коня, тем более что – и кто ж это успел? – от калган;вки трёхлитровой уж только на коня и осталось. Разлила Васильевна золотистое-душистое по гранчачкам, принялась Ивана Барана за плечи будить – не разбудила. За уши стала будить – не разбудила. За седину тёмно-русую голову Ивана приподняла – не разбудила. Махнула рукою:
- Ну що ж, давайте – будьмо!
Хлебнули, и бабушка Зина вдруг изнутри вернулась и выпила половинку, а другую половинку Трохимовичу в опустошённый гранчачок, не спросясь, выплеснула; и Леся в вине язычок помочила; только Иван Баран головой на гармошке не шелохнулся; да Гершель пустой гранчачок ладонью прикрыл. Удивилась > растерялась > обиделась > задумалась хозяйка:
- А може, бабо, ви й правду сказали, що він таки… - и шёпотом, - жид.
А вслух:
- Ну то й що, і школу нашу – ви ж пам'ятаєте, Іраїдо Іванівно, називали жидівською, а ви ще казали, що це неправильне слово, а я думала: канєшно, неправильне, бо школа ж руська, а що вони в ній навчаються – то що ж? Аби хлопець був хороший!
И, лично Гершелю:
- А ми ж, молоді, такі дурненькі були, слухайте: як ото йшли з ПКІО з гоцалок, то взяла якось я глечика надбитого, а в ньому кирпичина, важкенький такий, та й у вікно, де в хаті жиди молилися, та й шугонула того глечика. З віконця – гир-гир! А ми – ги-ги! Та й тікать. Бо ж весело! Бігли, аж захекалися. Віддихнули трохи, віддишався Федя, покійничок мій, та й так мене притис і ув ухо шепче: «Підеш за мене?» Віддишалась і я: «Дурний ти, Федю, а за кого ж!» А баба Зіна, як взнала, та й каже: «Дурна ти, Галю, жиди ж такі мудрі люди, де ж нам проти них! У тебе ж тепер від нього, може, й діточок не буде, та й сам він не житиме довго». Так і сталося. А головне, що в тій хаті згодом ліквідатори Чорнобилю глечика надбитого з кирпичиною знайшли, витягли кирпичину, а під нею – купа золота… Та пий же, синку, гостей проводжай, бо інакше їм дороги не буде.
Не хочет пить Гершель, и так голова кругом, но и не выпить неловко. И Микита Трохимович смотрит заинтересованно:
- А чи ви знаєте, молодой чєловєк, що то таке – калган;вка. Це наш чорнобильський жень-шень. І кожен мужчина, особливо із моїми шістдесятьма годами має споживати його вранці, в обід і ввечері. Як мінімум по чарці. Тоді це мужчина.
Отозвалась ни с того ни с сего баба Зина:
- Трохимовичу, а нащо тобі те мужчинство, як ти зроду нежонатий і на всій вулиці один живеш?
Посмотрела строго Васильевна на бабку:
- Бабо, ви мене зрозуміли? Ви мене зрозуміли. Мужчина завжди есть мужчина. Пийте, Трохимовичу, як воно вам на здоровля. І цю пийте, й цю, бо Івана вже не добудишся, а гість наш…
И руками развела. Взял двумя руками гранчачки Трохимович, сам с собою чокнулся:
- Будьмо, Микито!
И одновременно вылил оба в рот. А потом поднял бабу Зинаиду с табурета под руку, и куму Ираиду с табурета под руку:
- Ходімо, жіночки, а я вас обох проведу.
И пошли. Только слышно со двора:
- Не бійтеся, бабо, я й похоронити допоможу, бо ж того академіка з його жаболаторії навіть випить не докличешся. Ні, Іраїдо Іванівно, про янгола – то добре, але ж треба дивитися й на епоху…
И удаляющееся:

Я вірю: будуть янголи літати
Над молодим Чорно-обилем моїм,

И, совсем в отдалении:

Над молодим Чорнобилем моїм!
……………………………………

- Отут ночуватимеш, гляди: і лампочка тобі й постілька тут. Лягай собі до ранку, до світанку. А завтра подивимось як. Добраніч!
Стоит Гершель в полутёмной комнате, в зеркало всматривается – мало что видит. Смотрит в угол – видит над дверью бело-синие православные иконы рушниками обвязанные, - отворачивается. Надо по-человечески, по-еврейски Б-гу помолиться. Что был за день: от своих оторвался, шляпу потерял, невесть с кем субботу встретил, а что дальше будет? Молиться надо. Небось папа Шломо - Мишка говорил - до Америки пятниц-суббот не различал, а с гоями пил-ел, а это потом уже выяснилось, «шо мы ж таки хасиды». Но всё-таки – помолимся, Гешка, ведь мы ж таки хасиды. Ведь – даже не будь я хасидом, понятно, что если ты оторвался от привычного, Б-гом благословенного, то надо помолиться, благословиться, ведь всё не так стало. Что там на мобильнике: та-ак – три пропущенных звонка от Леонарда. Ведь ищет же меня, волнуется. Позвонил мне тогда, говорит: «Гершель Ушер бен-Шломо, принц Торы в четвёртом колене?» И встретились потом с ним, и дал понять, что хотя настоящий принц – это он, Леонард Кравец, прапра… внук первого ребе Чернобыльского, но что я, Гершель Портной, тоже внук ребе Чернобыльского, но уже последнего. И поэтому не могу быть равнодушен к судьбе наследия Чернобыльской династии. Интересно, что я даже не спросил: «А почему не Мишка?» Ведь он же первенец от мамы Риты, которая дочь Баси-Рухомы, которая дочь последнего ребе Чернобыльского. Но Мишка – какой же он принц, это даже Леонарду с самого начала было ясно. Пускай себе месит тесто, бьёт мышей, воюет с неграми, но он не принц, это ясно. Вообще, наверное, правильно - в одной семье двух принцев не рождается и, понятно, что если посмотреть между братьями, то какой же Мишка принц, а принц – это я. Но хотя я и принц – нет, именно потому, что я принц – как можно было провести так этот день! Как можно было потерять шляпу, просидеть целый пятничный вечер с неевреями, пить с ними, чуть было не съесть свиного, с промясью сала! Виноват я пред Тобою, Г-ди, грешным родила меня мать моя, кровь на руках моих и грязь на душе моей, омой меня иссопом и я очищусь, ототри меня, и стану белее снега; научу беззаконных Твоим путям, и нечестивые к Тебе обратятся… И что с того, что молюсь я, обратясь в угол, и не глядя на языческих намалёванных идолов, которых они тут так и называют: богы! Да почём я знаю, может быть, и вправду – богы. Того с меня Б-г не спросит, что я не знал, где Он, где не Он, о том спросит, был ли я Ему верен. Он – и для них Б-г, только не знают они того. А я – что я знаю? Знаю то, чему меня научили. Знаю, что каждый вечер надо молиться. Вот и помолюсь, хотя бы и в чужой одежде, хотя бы и в комнате с малёванными подобиями. А вот как: посмотрю-ка я в зеркало, в это огромное зеркало, жёлтым деревом оправленное. Ведь сказано, что человек – образ и подобие Б-жие. Почему же не помолиться Б-гу, глядя на его образ и подобие? Слава Тебе Г-ди за всё, что послал мне в этот день, и за всё, чего не послал. Прости меня, Г-ди, за всё, в чём согрешил пред Тобою в этот день, и омой меня ото всей нечистоты, в которую замызгался. Я не в обычных обстоятельствах, потому и молюсь не как следует, да, правду сказать, я и в обычных обстоятельствах особо не молился, только твердил на непонятном языке: ……………
И… Мышь! Кыш! Да какая ж это мышь, это же в углу, на отведенной мне постели мышонком-котёнком свернулась девчонка!
- Ты?
- Я.
- Здесь?
- Да.
- Да тут же я.
- И я тут.
Кинулся Гершель к постели, задом в зеркале отразился:
- Брысь!
Так, бывало, покрикивал на сестрёнок – Розочку да Цилечку, но тут же не сестрёнки:
- Пошла вон, брысь с моей постели!
Подняла личико, распылалась:
- Ого, разошёлся! Х-хи!
- Брысь, сказал, из моей комнаты!
- Ш-шо-о-о? Это, кстати, мой дом, а ты в нём гость. Где хочу, туда и хожу, понял?
Пыхнул Гершель:
- Пошла вон!
И получил наотмашь по щеке.
- Вот тебе, понял!
Другой щекой пыхнул Гершель, правой, да правой рукой – как плюхнет Лесю. И стоит, сам не знает, что ж теперь. Стоит Леся перед Гершелем – босая, в зелёном халатике коротком, глазки, как у коней Пржевальского:
- Ах так!
И – бах ладошкой Гершелю по левой щеке, и пояснила:
- А батюшка сказал: кто тебе даст по правой щеке – подставь и левую.
- М-м-м?! – не понял, потом понял Гершель.
И, поняв, показательно подставил правую:
- Спасибо–пожалуйста!
Растерялась Леся, ладошку занесла, сомневается. Всё-таки шлёпнула Гершеля по подставленной, но не больно:
- Батюшка ведь не говорил, как отвечать, если кто подставит щёку.
Забубнил Гершель:
- Ты… ты…
И как даст Лесе – и по уху, и по щеке – по правой, по левой - сам не знает. Отступил на шаг, обе подставил, зажмурился. Отступила Леся на шаг, да как бросится! Обе ладошки занесла, да на плечи ему и положила. В правую, в левую щёку поцеловала, отскочила, смеётся: батюшка ведь ничего не сказал на такой случай.
И тут началось! Кто поцелует тебя в правую – поцелуй его в левую. И в правую тоже можешь, и снова в левую, и во всё: в глаза, в нос, в лоб, в чуб, в пейсы, в подбородок, в уши, в брови, в веки… И он тебя во всё: в губы, в глаза, в нос, в чёлку, в скулы, в виски, в плечи… - Но!
Но грохнула дверь в другой комнате, и грохнул сердито хозяйский бас:
- Так. Этот дрыхнет на гармошке, те по домам спать пошли, а принц ваш – где же?
Рыбкой выскользнула Леся, метнулась в дверь – только и видел Гершель, как зелёного халатика пола мелькнула.
Не стал дальше молиться – не до того. Пал спиной на кровать высокую, семиперинную, десятипружинную, покосил пирамидку подушечную – уснул в два счёта.

………………………………

Спится-снится-вспоминается Гершелю: месит он тесто на торт в папиной пекарне на Бруклине. Месит, специальной миниатюрной ложечкой коньячок добавляет, шоколад, ваниль внимательно отмеряет, а брат старший Мишка булки развозить поехал - это дело наёмным не доверяется. Хватит с нас того раза, когда Мендель-шофёр негритёнка задавил, а ниггеры его вместе с фургончиком на бензинке и спалили. Первое – еврей погиб, второе – с ниггерами война до сих пор идёт, а главное – фургончик же! Купили, конечно, новый, розовый, Shlomo’s Bakery & Sons на дверце написали, но за руль даже старого Аврума не пускаем, только Мишку. Он серьёзный, аккуратный, силы – как в том коне, а главное – ниггеров ни хрена не боится, это они его боятся, ха! Ну а Гершелю – тесто месить, торты ваять, сестричек-помощниц туда-сюда гонять: «Цилечка, неси фермент! Розочка, где корица? Ну что вы, оглохли, телефона не слышите? Кто мне трубку принесёт» И бегут уже Розочка-Цилечка, и друг у друга трубку рвут – кто первая брату подаст.
- У телефона.
- Кто?
- Портной.
- Какой?
- А какого вам надо?
- Младшего.
- А какого из младших?
- Самого.
- Самый слушает.
- С вами говорит Леонард Кравец.
- Я очень рад. А кто это?
- Я же сказал: Леонард Кравец.
- А что, Леонард Кравец – король, чтоб его все знали?
- Леонард Кравец, молодой человек, не король. А знаете почему?
- А что же, вы думаете, не знаю?
- И можете сказать?
- А что же, вы думаете, не могу?
- Ну так скажите!
- Потому что – где мы с вами живём?
- Что за вопрос, молодой человек?
- Вы имеете в виду, что мы живём в Америке, так?
- А вы подумали что-то другое?
- А у американцев, сэр, где вы видели королей?
- Вот видите, и у евреев тоже нет королей. Уже от Израильско-Иудейского царства, молодой человек!
- Ну так почему ж я вас должен знать?
- Не горячитесь, молодой человек.
- А вы уже не молодой?
- Дело не в этом. А дело в том, что у евреев хоть нет королей, но есть принцы.
- Так что - вы хотите сказать?..
- Да-да, это как раз я. По отцу прямой потомок Нахмана, первого ребе Чернобыльской династии. Только не отвечайте как ваш неадекватный старший брат.
- А то есть?
- А то есть, он сказал что-то вроде: Should I become a crayfish, after you’re a рrince?
Перевёл Гершель про себя: ха-ха, так это ж Мишка в смысле: «Так шо мне раком стать после этого, шо вы принц?» А трубка тем временем в ухо:
- Ну, мне сразу всё стало с ним ясно…
- Да ну? И что же вам стало с ним ясно?
- Ой, ну это ваша семья, и я по нему понял, что в смысле семьи вас лучше не трогать.
- Это в каком смысле?
- В таком, что я ему намекнул о том, что он – как, впрочем, и вы – потомок, вполне прямой, пусть и не вполне брачный…
- Что за заявочки вы себе позволяете?!
- Ну вот, ну вот, с вами таки ещё возможен диалог. А ваш брат тут же назначил мне свидание, чтобы показать, где зимуют раки – where the crayfishes spend winters. Я не психиатр, но и мне ясно, что это какая-то редкая фиксация на речных раках.
- Ну тогда что ж ещё вы хотите услышать?
- А вы от меня ничего не хотите услышать?
- А что, я вам это говорил?
- Значит так, молодой человек, я жду вас на вилле Paradise House.
- Ого!
- Именно. Сегодня в 5 пополудни, вы меня поняли, молодой человек.
Не снится Гершелю, как уж он отпрашивался у папы Шломо, как ворчал папа: «ну так вы ж меня таким образом и убиваете!», но отпустил-таки: Гершель младший, он любимчик, может быть, у него с Бейлочкой сегодня свидание, а внуки ж тоже нужны, а то останется как этот биндюжник Мишка. И надев бархатный лапсердак, взял Гершель такси – да-да! – и поехал Гершель на виллу Paradise House, надо же! Остановился чёрный таксёр метрах в пятидесяти от ворот с видеоглазом, указал на табличку:


Private property
Tresspass forbidden


Расплатился – ох-ох-о! – Гершель: теперь ждать ещё неделю, пока папа Шломо на карманные раскарманится. Разъехались ворота, впустили посетителя. Идёт по платановой аллее, на фазанов-павлинов поглядывает, издалека розы-мимозы нюхает, удивляется. А вот и вилла, да такая вся беломраморная и такая лианами увитая, как та, в сериале «Первая и последняя». Но на крыльце не бессмертный дворецкий дон Антонио Скворчелли, но какой-то еврей старый – лет сорока что ли - с розовым пятном в пол-лица. И этот – принц? Пф-ф!
- Реб Гершель Портной?
- А вы реб Леонард Кравец?
- Не шутите так. Принц Леонард ожидает вас на восточной террасе. Я Хаим Линдерман, помощник. Пойдёмте со мной.
И – по розово-прожильчатым ступенькам в красно-бархатный холл, мимо вазонов с пальмами в рост человека, мимо кресел в рост бегемота да раскидистых диванов, а потом по зелёно-затенённой бильярдной с тьмяно-золочёными канделябрами, а потом по коридору с колоннами и соловейками-канарейками: «Пи-и-и – тюх! Бюль-бюль-глю – ах-х!» И вышли на террасу тикового дерева, где на полу тёмным паркетом звезда Давидова шестиконечная выложена, а на ней - стол-пятиугольник стоит, на столе менора – семисвечник серебряный. И на резном стуле, чуть не троне, сидит человек, чуть не в короне. Нос-вопрос, а глаза утвердительны: да, я принц, прямой, по отцам, потомок основателя Чернобыльской династии, ребе Нахмана, и если вам этого мало, так я ещё и единственный сын и наследник банкира Джозефа Кравеца, слыхали о таком?
- А я не единственный сын и наследник папы Сёмы, эмигранта из Чернобыля, основателя трудовой династии пекарей на Брайтоне!
Да, так и говорил папа Сёма-Шломо: «Мы ж таки советские люди, и много там было хорошего – например, трудовые династии, бесплатная медицина, бесплатное же образование, а если бы ещё не антисемитизм да не ОБХСС, так на хрена мне всралась та Америка!» А мне – тем более. И всё-таки интересно, чего этот янки хочет от меня услышать?
- Послушайте сначала вы, Гершель Портной. Если бы вы были просто пекарь или там портной, так о чём бы с вами. Но вы… - лёгкий, но брезгливый вздох, - но вы таки мой родственник. В смысле, что я в тринадцатом колене внук ребе Нахмана, первого в Чернобыльской династии.
- Ну, слыхал уже, так что мне…
- Не горячитесь насчёт раков, молодой человек, я понял, что это семейное. Но дело в том, что и вы…
- Но-но!
- Да нет уж. Вы – в четвёртом колене внук ребе Менахема, последнего в Чернобыльской династии. Значит, я – Алеф, а вы получаетесь Тав.
- Знаете что!
- Конечно, знаю: вы-то Тав, но в четвёртом колене, а я хоть Алеф, но уже в тринадцатом. – Снова лёгкий, но теперь печальный вздох. – А с другой стороны, я-то в тринадцатом, но таки совершенно законный. А вы…
- Знаете что!
- Это вы не знаете, кто была ваша бабушка по матери.
- Я всё знаю! Моя бабушка, Бася-Рухома Черевацкер, – жертва Холокоста. Она погребена в Чернобыле в братской могиле со всеми расстрелянными в 1942 году.
Лёгкий и терпеливый вздох:
- Про Холокост – хотя и похвально, но это тут не о том. Это всё смерть, а мне интересно, кем она была при жизни. А была она дочерью Менахема, последнего ребе Чернобыльской династии. И её дочь…
- Знаете что!
- Конечно, знаю: и её дочь, ваша мама, Риталия Черевацкер, в замужестве Портной, а вот отец её – неизвестен. И не горячитесь: «знаете что!», потому что мудрецы говорили: «Что змеи на камне след, то след мужчины в женщине». По матери потомство – не самое законное, зато – самое несомненное. Ведь, согласитесь, ни один человек – вы поняли меня – не может быть уверен в отцах и дедах, так как только мама, в конце концов, точно знает папу.
Вдруг понял Гершель: а обижаться-то не на что. Пусть его дедушка - Урия Черевацкер, сомненья тут нет, зато бабушка – Бася-Рухома Чернобыльская, - хасидского праведника дочь, и хоть нет у евреев принцесс, зато правнук – всё равно принц.
- Вы меня, вижу, поняли, - кивнул Леонард Кравец. – А если так – то к делу.
Удивляется Гершель: какое же ещё после этого дело?
- А дело в том, что в вашей семье хранится – что? А?
Недоумевает Гершель: фотография бабушки? Так есть одна: там все трое – дедушка Урия, старенький такой, лысенький-пузатенький, в шляпе, бабушка Бася-Рухома, красивая такая, не старая совсем, шаль на плечах, глаза – даже на чёрно-белой фотографии ярко-вишнёво глядят. И маленькая мама Рита – круглая шапочка с помпоном, ручки в пушистой муфточке. Ну и что? Оно ему надо, этому принцу?
- Надо. Но не оно. В день смерти последнего ребе – а умер он, как известно в Киеве 17 сентября 1939 года - ваша бабушка была немедленно арестована тоталитарными властями.
- Знаете что!
- Знаю и то, что через несколько месяцев её освободили и запретили жить в столицах, после чего она поселилась на исторической родине, в городе Чернобыле, в старинной столице хасидов.
- Ну, допустим. И что?
- Да то, что одновременно с вашей бабушкой из дома на Чкалова 24 исчезла единственная КНИГА.
- Тора?
Лёгкий вздох, ещё терпеливее:
- Нет, юноша, Тора оставалась на полке. И вся библиотека ребе Менахема вплоть до конца 70-х годов минувшего века оставалась в его бывшей квартире. Она была небольшой.
- Квартира прадедушки?
- Нет, библиотека вашего прадедушки. Она помещалась на пяти полках одной этажерки. Впрочем, квартира тоже была небольшой: каких-то семь-восемь комнат, не больше: ребе был известным аскетом. Потом в этой квартире жили разные люди, далеко не всегда евреи и, конечно, библиотека не сохранилась. Но это только половина беды, а вторая и главная половина в том, что ТОЙ КНИГИ в ней уже не было. И не было ЕЁ с того самого дня, когда увели вашу бабушку, Басю-Рухому. Есть три вопроса. – Вопросительный нос Леонарда словно утроился. – Во-первых: почему отпустили вашу бабушку? Во-вторых: почему после её освобождения бывшую квартиру ребе трижды обыскивали? И в-третьих: почему её, неизвестно от кого беременную…
- Да что вы заладили – «неизвестно от кого»?
- Ну, потому что таки неизвестно! Так вот: почему её с будущим ребёнком взял к себе тогда уже очень пожилой реб Урия Черевацкер? Последнее более всего указывает, что КНИГА была где-то там.
- Вы хотите сказать…
- …что ОНА находилась в вашей семье.
- Почему находилась, а не находится?
- Ха, молодой человек, не набивайте себе цену. Если б ОНА «находится», то ваш папа Сёма-Шломо стал бы не основателем трудовой династии Бруклинских пекарей, но продолжателем великой династии Чернобыльских цадиков.
Расхохотался Гершель, рукой махнул, дескать: полно.
- Что вам тут смешно, молодой человек?
- Ха-ха! Я представил, как папа Сёма пожимает плечами и говорит: «Шо я, дурной?!»
Дёрнул ноздрёю Леонард Кравец:
- Напрасно смеётесь: в КНИГЕ есть всё. По меньшей мере – ключ ко всему. КНИГИ в вашей семье нет – это однозначно. Но в последний раз ЕЁ видели в руках вашей прабабушки. И вы не можете об этом не знать!
- Ну… - схватывает вдруг Гершель. - может, и не могу…
- Ах так! – схватывается, в орла над курицей превращается Леонард. – Где КНИГА? У вас?
А за террасой океан шумит, волну за волной, как миллион за миллионом к подножию виллы Леонардовой слагает, и туча синеет вдали, и намечается шквал, и, как под сапогами, хрустит песок, и до самой террасы докатывается двойная, тройная пена…
- КНИГА у вас!
- У меня, не у меня, - откровенно лукавит Гершель, - а вам-то что?
- Вы прекрасно знаете что! – откровенно ловится Леонард, и вдруг окатывают террасу, золотясь, пенные брызги – каждая со сливу, и со свистом втягивает волну Океан, и чавкает песком, и камушками трещит, и снова жадно пускает слюну. – Но вы неправы в том, что вы не считаете, что КНИГА – наша общая. Вы, наверное, не всё о НЕЙ знаете.
- Всё не всё, - всё блефовее рискует Гершель, - а…
- А ОНА у вас – вы хотите сказать? А вы знаете, я в этом уже не так уверен.
Хитришь, думает Гершель, - ты уже именно так уверен!
Решительно вздыхает Леонард:
- Вы знаете, какой был случай?
- Ну, какой?

Ребина копеечка

Жил в Страсбурге бедный человек, а звали его Янкель. Надумал он открыть магазин, взял в долг сто луидоров, платков да сапог набрал, приказчика нанял, сам уснул. Будит его ночью Ребекка:
- Янкель, Янкель, а лавку запер?
- А то как же, - сквозь сон смеётся Янкель.
- Что, и на засов?
- А как же, женщина, и на засов.
- Что, и на английский замок, Янкель?
- Ну, а как же без английского замка?
- Что, и на голландский замок?
- Пхе, спи уже. А то, думаешь, нет: голландский замок я выкинул. И в гости цыган пригласил. Не будь я Янкель Ротшильд.
Но волнуется Ревекка:
- Вот ты всегда так шутишь, а потом – что получается?
- А что такое получается?
- Ой, ты уже молчи! Тебе же слова нельзя сказать. Ну а на швабру запер?
Ахнул Янкель, проснулся и виновато так:
- Ты знаешь, Ребекка, а на швабру не запер…
Ладонями всплеснула Ребекка:
- Ну вот! Я так и знала! Заходи и бери всё, что хочешь!
- Ай, брось.
И чуть уснули хозяева, как приказчик Лёма открыл доверенным ключом замок английский, замок голландский, просто замок, отодвинул сквозь щёлочку засов, да и обчистил магазин на все сто луидоров, а сам далеко скрылся. Говорят, в Аахене мозельвейном теперь торгует. А Янкель побежал смотреть – а в магазине только полки голые стоят. И пошёл наш Янкель к ребе, посоветоваться:
- Ребе, ребе, а вот тут такое у меня случилось. Так что же дальше?
А ребе, сам такой, в шапке меховой, серьёзный, с бородой:
- То-то и то-то, а в смысле – поезжай, еврей, далеко на восток, там тоже ребе живёт, да такой умный… пхе!
И поехал наш Янкель далеко на восток, где тоже евреи, ничего страшного. Там везде настоящие евреи и настоящие гоим, и настоящий лес, и живой лось ходит, и кабанчик такой славный, хоть и некошерный, и олень ветвистый, и волк – который, в сущности, человек. Удивительно! А то, что есть гоим – ну так что ж, они везде есть, потому что и волк есть, и олень есть. И всех же тот же самый Г-дь создал. И ребе Менахем, правда, такой умный, в лисьей шапке, борода такая чёрная, в сединах-паутинах, а – главное ж – основатель династии Чернобыльских цадиков. И такой бескорыстный человек, и совсем денег ни с кого не берёт, а берёт один грошик или там копейку, да и то на синагогу. Но вышло же так, что на нашего Янкеля, который этот грошик или копейку нарочно для ребе издалека вёз, в Карпатах опрышки напали, денежку отобрали, горилкой напоили и песню на прощанье спели:

Наберем товару в жидівській крамниці,
А жида до двері приб'єм!

И это счастье ещё Янкелево, что он же языка ихнего не понимал и в остальном без приключений до мудрого цадика добрался, только похудал. И монетки, конечно, не довёз. Но ребе и на это не посмотрел и на третий день Янкеля принял, сразу всё понял. В библиотеке своей порылся, в одну книгу, в другую ткнулся, справа налево пальцем по строчкам поводил, а потом главную КНИГУ взял – такую маленькую, пентаграмма на обложке. Почитал-почитал, вздохнул и говорит:
- Ну шо вам сказать, молодой человек? Таки ничего лично для вас утешительного. Кто бедный, так уже живи в бедности и никуда не рыпайся. Но ничего страшного: дело не в этом.
Заплакал Янкель и так у ребе спрашивает:
- А в чём тогда дело?
Ещё раз вздохнул ребе Менахем, шапку лисью на правое ухо надвинул:
- Ну, если хочете знать, то дело не столько в чём, как в ком.
Не понял Янкель мудрых слов, переспрашивает:
- Таки в ком же, ребе?
Уже не стал вздыхать ребе Менахем, шапку лисью на левое ухо сдвинул:
- Ну, таки во внуке.
Опять не понял Янкель:
- А шо такое внук? У меня ж не то шо внука, а й сына пока не было.
Засмеялся ребе Менахем, чёрную в сединах-паутинах бороду погладил:
- Таки это дело нехитрое, молодой человек. Будет и сын, будет и внук, будет и могилка.
Опять плачет Янкель:
- И шо ж, это и всё?
Посмотрел ребе проницательно, рукой махнул:
- Но ничего страшного, молодой человек. Зато ваш внук – ой, какой с него еврей будет!
Перестал плакать Янкель, залюбопытствовал:
- А шо за такой еврей?
Подмигнул ребе лукаво:
- А это будет сюрприз, молодой человек.
Удивился Янкель, аж совсем плакать перестал:
- А кому? Шо, могилке моей?
Опечалился добрый ребе, по шапочке Янкеля погладил:
- Ну, хотя бы. Зато такого богатого еврея нет, не было, а может, и не будет – только ваш внук, и притом барон.
Всё-таки обрадовался Янкель:
- И шо, родной внук?
Раздражаться стал ребе:
- Слушайте, молодой человек, а вы у нас не сотый еврей?
Стал считать Янкель, всех дедушек-прадедушек припомнил, а сам таки сотым получился. Тут успокоился ребе:
- Ага, всё в порядке. Тут такое дело: то да сё, пришли евреи до Б-га: «Готыню-Готыню!» - «А шо?» - «Мы твои верные еврейчики». – «Ну, так таки шо?» - «Так сделай таки так, шобы мы были всех гоев умнее, тебе ж это шо? Очень просто!» Усмехнулся Г-дь, лисью шапку на какое-то ухо сдвинул, сам себя по бороде погладил: «Просто-то просто, но давайте так: 50%» Заплакали евреи: «Не, это шо ж?» - «Ну, тогда 60» - «Ой, Готыню, да мы ж твои верные еврейчики, а ты нас так!» - «Хорошо, 67» - «Не, Готыню, ну какие 67? Мы ж всё-таки…» Призадумался Все-ний, лисью шапку на другое ухо подвинул: «Ну шо ж, евреи, оно конечно. 80 – и по рукам». – «Не, ну как это так? Это шо ж получается: каждый пятый - олух Ц-ря Н-бесного?» Задумался Г-дь: «Ну, не без этого. Давайте вже 90 - и по домам, а то вже Суббота входит» - «Так вот же! А мы ж про шо?» - «Ну - 92». – «Не, несерьёзно!» - «Тогда - 95». – «Ну шо, евреи, домой? Вы ж видите, шо он не хочет!» Раздражаться было стал, потом успокоился: «Ну, вот шо я вам скажу: 99!» Опять зарыдали евреи: «А как же 100-ый?!» Тут как грянет кулаком по столу, тут как грянет гром – и полетели все евреи на землю, а пока летели – страшно умнели, и только Янкель, который был 100-ый, головой ушибся. Ты меня понял? Ты меня понял.
Не понял Янкель, вздохнул ребе, монетку из тумбочки вынул, Янкелю подаёт:
- Будет внук, так ты ему завещай. Ты понял меня?
Тут понял Янкель, в Эльзас вернулся, дверь всегда теперь на швабру запирал, ну и шо оно ему дало? Деток зато народил-наплодил, как тот Хаим из песни. А там и внуки завелись, а там, глядишь, и могилка: всё-таки, какой прозорливый был ребе Менахем Чернобыльский Первый! Да, а внучек, когда ребину копеечку от деда в наследство получил – таки правда – таким евреем стал, шо вся Европа у него потом одалживалась. Придёт, к нему, к барону Ротшильду, знатный посетитель, а он на него и не смотрит, сидит, правой счётами стучит, а левой на стул показывает, дескать: слушаю вас. Вспыхнет посетитель, дескать, я, между прочим, граф де Гиш, герцог де Граммон, маркиз Алямезонский! А барон Ротшильд, от костяшек не отрываясь, левой помашет: ну так возьмите ещё пару стульев!

- Вы поняли, о чём это, мистер Портной?
- Ну, положим, понял, - не понимает Гершель.
- И что именно вы поняли?
- Знаете что!
- Ну, а что?
Призадумался Гершель, чуть было не стал предков считать, да вдруг и понял:
- Это всё в той КНИЖКЕ у ребе было написано – ну, про Ротшильда?
Дёрнул вопросом Леонард:
- Смотря что.
- Ну, в смысле, что кто прочитает, тот Ротшильдом станет?
Чуть приулыбнуться изволил принц:
- Всё очень даже возможно. Однако, заметьте, что КНИГА без библиотеки не работает. И даже хотя бы ОНА и у вас, то, во-первых, вы и букв еврейских не очень знаете, а во-вторых, если и знаете, то текста не поймёте, а в-третьих и в-главных, КНИГА без библиотеки – это ключ без дверей.
- Так что же тогда?
- Ехать надо – вот что. И не бояться никакой радиации. В жизни есть вещи поважнее. Вы согласны со мной, мр. Портной?
Поднял Гершель глаза – ой! – засмеялся:
- Согласишься, когда у вас тут четверо с автоматами! Надо же предупреждать.
А пятый охранник, сам Океан: валы, как боксёр перчатки, выбрасывает, ревёт-гудит, шквалом грозит: ты согласен со мной? Уже соглашется Гершель, но такой вопрос Леонарду ставит:
- Ехать – согласен. А куда?
Уже не удивляется Леонард, дескать, раскусил я тебя, еврей? Ты таки сотый. Ну, ничего, может быть, внук будет с сюрпризом…
- А ехать тебе придётся со мной на историческую родину.
- В смысле – в Израиль?
Кончается Леонардово терпение:
- Израиль – это наша доисторическая родина, а наша историческая родина – Cher-no-byl!
Чего-то такого Гершель и ждал. И потом, интересно ведь побывать на родине – исторической там, или какая она! Кивает Гершель: ехать так ехать. Прищуривается Леонард:
- Это так сказал попугай, когда кошка тащила его за крыло из клетки. А я тебя никуда не тащу, ибо это наше общее дело.
Поехали через месяц и были в Чернобыле 14 октября 2005 года по летоисчислению гоев.

……………………………………………

А вот уж не 14-е, а 15-е, и не Покров на дворе, а суббота, и хозяева давно встали: Галина Васильевна Ивана Барана – гармониста, вдовца, бывшего культурного работника (кино крутил в клубе) - похмеляет-провожает; Виталий Власьевич вышел на крыльцо – туча тучей – из колодца облился, хвойный воздух понюхал, на серое предрассветье проморгался, да тут вдруг и улыбнулся: ёжик пришёл! Жив-здоров Геркулес, Гершелю ступню поколол, а сам – такой молодец! – не раздавился. Вернулся хозяин в хату, в миску молока плеснул, перед ежом под крыльцом поставил, по иголкам погладил. Шар-Полкана свистнул, и в лабораторию подался мышек щупать. А коту Гришке Котовскому туда ходу нет: забрался однажды кот в окошко – и пришлось Виталию Власьевичу почти весь биоконтингент обновлять, в отчёте норвежцу-грантодателю Нильсу Бонету объясняться-отдуваться. Грантодатель, правда, понял: сам в похожих условиях жил в приполярной лесной избушке на гагачьих ножках от Фьорда метрах в двустах, от озера хрустального – метрах в пятидесяти, леммингов-пеструшек щупал, тоже от кота – Карлсона – оберегал. Прибыли два биолога в Чернобыль одновременно, в 1986-ом: один из Питера, другой из Осло - действие радиации на мышках испытывать. Познакомились, разговорились на общепонятном английском, да и договорились: Нильс Бонет сразу два гранта выхлопотал – один себе на тундровых пеструшек, а другой – Пименову на лесных норушек. Так 19 лет и прожили: один близ Фьорда, другой – над речкою Припятью. Только Бонет старым холостяком так и провековал, а вот у Пименова сначала жена завелась, соседка-самосёлка, а вскоре и Леся. Только где же Леся? Что ж она вёдра на коромысле в дом не несёт, живости ежиной не порадуется, за отцом в лабораторию не увяжется? Снова хмурится Виталий Власьевич, прекрасно всё понимает: это принц странный иностранный там на перинах дрыхнет, вчерашние приключения выдыхает, а девчонка, небось, за дверью крутится. Можно и её понять: это ж всё биологически оправдано, и природа есть природа. Ладно уж: фю-фю, Шар-Полкан! Ушёл хозяин. Да того не учёл хозяин, что принц-то наш с малолетства пекарь и кондитер, и в пять часов рефлекторно просыпается. Даже не в том часовом поясе. И на перинах с утра валяться – такого в доме папы Шломо не водилось, хотя перины были, ещё какие – гусиные. «Изя, шо мы имеем с гуски?» - «Шкварки, реб учитель» - «Ну и шо ещё?» - «Щущ, реб учитель» - «Так, и ещё шо?» - «Шо, реб учитель?» - «Изя! Ну, таки на чём ты спишь?» - «Таки на сундуке, реб учитель» - «А шо под голову ложишь?» - «Подушку, реб учитель» - «Так, а шо там в тебя в подушке?» - «Пух, реб учитель» - «Ну, так шо ж мы имеем с гуски?» - «Таки шкварки, реб учитель!» - «В голове в тебя пух!» Гершель, а ты не забыл, что вошла Суббота? А коли не забыл, то, во всяком случае, помолись. Затряс пейсами Гершель, в противоположный образам угол уставясь:

Благодарю Тебя, Всевышний,
Что научил Ты петуха отличать свет от тьмы,
И что не сотворил меня собакой – за то благодарю!
И что рабом не сотворил – благодарю!
Что гоем-язычником не сотворил – благодарю!
И что женщиной не сотворил – благодарю!

И на женщине-то – вдруг стукнула маленькая, почти что с Лесину ладошку, форточка, и впал в комнату давно за Гершелем следивший Гришка Котовский, серо-зелёный, остроусый: а вот и Лесино личико кошачье - сейчас тоже так впрыгну:
- Доброе утречко, а по-вашему «ребе-менахем»! - да так похоже проговорила, будто в хедере училась.
- Это хорошо, что ты с утра не валяешься. Вот и батюшка говорит: молиться надо с утра. Только что ж ты не в тот угол молишься?
- Знаешь что!
- А то, Геша, что бабушка наша Зина говорит: хто рано встає, тому й Бог дає. А мама на это говорит: хто рано встає, той носом клює. А на Бога надейся, а кто мне поможет водички принести?
А действительно – кто же поможет? Впрыгнул Гершель в чужие туфли, посомневался мгновенье над шляпой, накинул чужой короткий пиджак, да и на двор, а там уже рассвет серо-белый, как знак водяной на бумажной купюре, и коромысло, как лук натянутый, и два алюминиевых ведра: прошу любить и жаловать. Подскочила Леся, Гершеля в нос и пейс чмокнула-цёмнула. А тут мама Васильевна из коморы подмигнула:

Ой, дівчина-горлиця
До козака горнеться,
А козак, як орел:
Як побачив, так і вмер!

Не потупилась Леся, только засмеялась:
- Ну, мамусю!..
Потупился Гершель, под коромысло залез, вёдра, как пейсы, по бокам развесил. Натаскал воды, а Леся уж ему топор протягивает:
- А кто же у нас дров наколет?
Как это кто? Хвать Гершель топор, положил на землю полено, пригнулся-размахнулся – застрял в чурке топорик. Летит Васильевна из коморы, бросила «п;ратися»:
- Ну шо ти ото суєш дитині? Давай мамці сокиру!
Выручила топорик из чурки, чурку – стоймя на колоду: тюк! – и разлетелась чурка на две. Вторую взяла: тюк! И тут Гершель гордо топор отобрал, сходу премудрость понял, и: тюк-тюк-тюк! – готова горка. Тащит Гершель дровишки в сарай, а тут из комнаты, из окошка: Хава Нагила, Хава Нагила! – запел-проснулся мобильник. Уронил Гершель верхнее полено, на левой ноге запрыгал, и всё рассыпал. Рванулся было к окну, откуда «Хава Нагила», да дрова собирать вернулся. Смеётся Леся:
- Какой же ты неловкий бываешь, Геша! Тут тебе не Америка.
- А чем не Америка?
Ну и пришлось ещё картошку копать. И всё в субботу, эх, Гершель!
- Іди, хлопче, снідать, уже напрацювався!
Так снидать-то снидать, но ведь опять-таки Суббота, и опять-таки некошерное подадут. Так и есть: стоит стол деревянный под яблонями, а на столе по тарелкам - подсолнухом желтеет яичница, а в ней – шкварки, только – ой, не те, что мы имеем с гуски! Зато в миске большой – здоровенные куски рыбы соком-жирком истекают. Вот это по-нашему: щука что ли? Но только… Что это за морда у рыбины, что за усища-верёвки? Э, да это ж трефная сомятина! Он же, сом, без чешуи в воде плавает. И не знал бы того Гершель, кабы не тест контрольный в хедере: что тут трефное, что кошерное: посмотри на картинки – ненужное зачеркни. Свинью и сотый еврей зачеркнёт сразу, её в тест только шутя и включают, а страшная эта рыбина с усами-проводами навсегда запомнилась, когда тест контрольный в третьем классе провалил. Спас его Эйб Голдберг, того Сэма Голдберга младший брат, что негров тогда на бензинке, как дрова, валил. Покосился ехидно умный Эйб на реба учителя: «Таки если на то пошло, реб учитель, то картинки вообще рисовать нельзя». Поперхнулся реб учитель замечанием, но нашёлся, конечно: «Если кто-то тут думает, что он уже самый умный, так пусть он откроет свой частный хедер и там уже умничает. А тут – пусть молчит, когда с учителем разговаривает».
Ладно, это всё правильно, но сом таки трефной. Значит, что же - снова хлеб сухой-царапучий жевать? А хозяйка-то потчует-припрашивает:
- Їж, дитино, сом'ятинку, ще вчора під реактором плавала, ге-ге!
Рукой махнул внутренне Гершель, занёс вилку над самой усатою харей, а Васильевна аж руками всплеснула:
- Та підожди ж ти поперед батька! А поправитись із вечора?
И плеснула в гранчачок, но уже не душистого-золотистого, как вчера, а едучего-вонючего. Глотнул мутняка – бр-р-р-рэ! (Это – помнишь, читатель? - словно свёклу сырую, рыжую, кормовую прямо с поля съесть) А хозяйка, как бы в извинение:
- Тож вчора празник – то й калган;вка. А сьогодні так просто – буряківка.
Ладно, Суббота у них тут не праздник. И пошла после буряковки на ура жирная сомятина, и яичница пошла, только шкварки свиные оттаскивал Гершель на край тарелки, да незаметно наземь швырял Гришке Котовскому, аж тот в конце концов на колени к нему вскочил и, урча, к тарелке потянулся.
- А йди ти, нечиста сило!
- Мяу-мяу! – обиделся кот, ушёл. Но недалеко.
- Ну що, хлопці-дівчата, вморили черв'ячка – а тепер вам знов буде робота: сьогодні ж субота.
Н-нда! – внутренне скривился Гершель. – Работа, Суббота – да уж была не была!
- А в суботу в г;род розвозка приїздить, а в нас олія вже кінчається, і консерви якоїсь треба. А ще батько батюшці якусь книжку віддати велів.


………………………………………


Шагов через двадцать – загустели дебри, захрустели сучья, зашумели сосны. Спрашивает Гершель:
- Слышишь?
Не понимает Леся:
- Чего?
Не отвечает Гершель, чужими туфлями по мху скользит, пеньки переступает, ноздрями о хвойный воздух колется, сам слышит что-то.
- Что ты, Геша?
Леся его под руку, ушком о плечо пиджачное потёрлась, промурлыкала:
- А что ж ты не спрашиваешь Геша…
- Чего?
- Почему меня зовут Леся?
- Это и так ясно.
- Ну-ну?
- Потому что ты лесная.
- У-у-у, ты знал, ты знал!
- Конечно, знал, ты сама сразу сказала.
- А сам бы не догадался, правда?
- Куда мне.
- А мама зовёт меня Лэся.
- А это почему?
- А-а-а, тебе всё скажи! Ну, если такой любопытный, то это от моего церковного имени. Которого я не назову, а назову – обману. Так что зря стараешься.
- Очень надо!
- Вот и не надо. Потому что услышишь ты моё небесное имя только тогда, когда батюшка нас венчать будет.
Замер Гершель – грудь сдавило. Кашлянул Гершель, вдохнул воздушной хвои:
- А ты почему не спросишь…
- А я уже спрашиваю.
- А Гершель – это молодой олень.
Молча обняла Леся Гершеля: а-ах!
Cмущённо Гершель:
- Постой… Слышишь?
Леся шёпотом:
- Чего, Геша?
- Там…
И смотрит куда-то в ветви, а там и впрямь – шевелится, мелькает… Неужели кот здоровенный, Гришка Котовский, увязался, подслушивает? Засмеялась Леся, ручкой махнула:
- Ой, Геша, не жил ты в лесу, хоть и Оленьчик. Там белки прыгают, а тут зайцы бегают, и кстати, у нас и олени есть, - снова засмеялась, - Ты тут не первый олень.
И Гершель смеётся сдержанно:
- Да ну! А кто же первый?
А Леся вдруг так серьёзно:
- Нет, про оленя я, конечно, шучу, хотя они есть. Но, говорят, и рыси есть, и даже медвежью кучу дважды видели. Правда, папа выяснил, что одну и ту же. А всё-таки факт опровергнуть не удалось. Так сказал папа. А потом так скептически добавил: «Хотя никто и не пытался».
Понимает, не понимает Гершель, а наверх, на ветви, покашивается: что-то там всё-таки… А Леся опять всем, чем только можно сбоку, прижалась и нашёптывает:
- Сейчас будет просека…
И вот, через пять шагов, раздвинулся надвое лес, песчаной полосою разделился. Чуть наши на полосу – а там кони! Дикий табун, гривы щётками, словно подстрижены, морды скуластые, глазки раскосые, уголками приподнятые.
- Ой, - подпрыгнула Леся, - смотри, Геша, смотри, это кони Пржевальского, ты ж их вчера уже видел было, да темно было.
Плечами пожимает Гершель: ну кони, ну и?
- Ой, да ты ж их не знаешь, там же у вас ничего не водится, одни эти… Как ты говорил – койоты? А кони Пржевальского во всём мире занесены в Красные Книги. Они везде вымирают, а у нас вот размножились.
И точно: не только лошади – и жеребята скачут-ржут по дороге пылят, на Лесю-Гершеля косятся: ио-у-гу-гу!
- Подожди, Геша, сейчас пробегут. Их же к нам нарочно завезли, чтобы… Смотри, смотри!
За последней лошадкой – ещё последний конёк скачет, да вдруг ковбоем эдаким, джигитом эдаким – как лошадку оседлает. Остановилась: ю-гу-гу? А конёк: я-га-га!
Хихикнула, в подмышку Гершелеву ткнулась:
- Бессовестный!
- Кто?
Не отвечает, глубже тычется Леся.
Отыграв, уходят кони: справа лес, слева лес, и забыта родимая степь: ио-гу-гу…
Чувствует Гершель сам себя жеребцом бессовестным, шейку Лесину жёлто-загарную локтями охватил, макушку нюхает, от неё той же хвоей, да ещё шерстью навоздушенной, да ещё яблоком… да не приторным, тошновато-перезрелым, хотя той Бейлочке в Бруклине ещё даже и не столько, как тебе, Гешка, - говорил папа Шломо, - а еврейская ж девушка - а ты ж должен понимать! – а что мне тут понимать? – а то, шо девушка ж уже созрела, и тебе вже пора, так шо ж? Тем более, знаешь, сынок: если, может быть, до другой там больше тянет, то это ж так, а жениться ж надо? А жениться надо таки ж на еврейке, правда? И тем более Бейлочка - это ж цветочек, а ты босяк! - Да я ж ничего, пусть живёт, цветёт и пахнет, но только ж не запах этот, какой-то сыро-кисло-сидровый… А вот же оно, другое яблочко! – печётся-румянится-набухает, на весь свет благоухает. А вот, он весь свет: справа-слева – лес, по дорожке-просеке рысаки Пржевальские копытами бьют, песок-пыль метут, лучи активные выбивают - и впиваются лучи в Гершеля: сквозь шляпу, сквозь одёжу, сквозь кожу, сквозь эту калганово-золотисто-пушисто-душистую Лесину кожу… или это волосы над её макушкой, а это же вершина холма, а над ней же – и трава, и кусты, и остаться бы тут, и лежать бы в траве, укрываться кустами - сверху сосны шумят, в соснах что-то крадётся, да Леся не слышит, выше – солнце печёт: что печёт? – тела Лесина яблоко. Леся, где ты? Да вот и мочка ушная мягкая, пресная, вот и твёрдый на вкус кисловатый металл в ухо вросшей серёжки. А вот и она, мягко-ягодная, с мя-а-аконьким пушком щека – и никуда ж не уходит, не подаётся! – и вот она, Леся, вот и мягко-пухло-приподнятый край губы, вот и обе губы - так и щиплют меня за губу, вот и зубы – куснули за нижнюю. Вот и верхние с нижними вместе сдавили язык, и подушки бёдер сдавили восставшую плоть. А язык до крови трётся о верхние-нижние зубы. А плоть растёт, сейчас взорвётся, а подушки мягкие-твёрдые: не-е-ет, дружок, ни-и-куда не вырвешься, ты наш-ш-ш… А над дорожкою песчаной - уже никаких Пржевальских, над головами, меж сосен летит-растянулось тело рысье. Ближе прижал Лесю Гершель: берегись! Видит Леся летящее тело: ужас! Геша, Геша, а я ж тебе сказала, что рысей тут нет, а это что ж делается?!
- Что делается?
Пала рысь с высоты сосновой – вниз на спину оленю! Качнулся – кинулся – побежал - пал. И рвёт его рысь зубами, и не бьются вовсе ноги-копыта, и налилось на траву, на мох оленьей крови – р-р-р!
- Геша, Геша, никогда не видела! Папа говорил, что и про рысей здесь не доказано. Геша, Геша…
- Леся, Леся!
И в лесную – зелёную, рыжую - тр;ву, в муравьи, в хвоинки раздвоенные, в песок – уложил Гершель Лесю, юбку зелёную задрал…
…А за дорожкой песчаной – там рысь оленя ест! А когда встали Гершель с Лесей – кинулась рысь куда-то – с мясом сырым, с кровью, с шерстью и кожей в желудке – мгр-р-р!

………………………………………………………

- Геша, Геша, нам же нужно книжку отдать!
- А?
- Батюшке папа передал, про древлян.
- Про кого?
- Ну, про нас, про древних.
- ?
- Мы раньше были древляне. А нас воевали поляне, из Киева… а потом нас всех воевали татары, самые страшные. Пришли – кричат: «Уран, уран!» – а сами в болоте нашем потонули, где село было Крикли. А когда тонули, всё кричали «Уран! Уран!». Но батюшка Николай говорит, что это как раз хорошо. Потому что после взрыва тут ожила вся древлянская сила. Это теперь «ура», а оно ж татарское, как и многое в русском языке, ты ж меня понял, хи-хи.
Не понимает Гершель, Лесю обнимает.
- Геша, не надо здесь: смотри – церковь!
Не понял Гершель ничего: ни про татар, ни про хи-хи, ни про уран. А Леся, всё так же шёпотом:
- А потонуло их там тьма, вот потому и получилась тяжёлая вода.
- Какая вода?
- Ну, тяжёлая вода, ты же физику в школе учил? Я не ходила, но Микита Трохимович со мной занимался: физика-химика-математика, а больше всего – пение:

Тихий Дунай, тихий Дунай
Бережечки зносить,
А молодий козак, а молодий козак
Отамана просить…

И про тяжёлую воду тоже рассказывал, что она у нас в болотах с тех пор и образовалась. А она очень ценная для атомной энергетики. И тогда Партия и Правительство приняли решение, что тут будут строить атомную электростанцию. Но не получилось. Потому что сидел дед Василь - ну, мамы Гали дядя – на станции Янив, курил себе, когда – перед ним старичок такой стоит, и крест на груди серебряный: «А на шо вам, дядьку Василь, цяя стройка?» А дядя: «Ну, то ж Партія та Правітєльство…» А дедок покачал головой: «Нє, толку не буде». И так и не получилось, потому что дедок сказал: «Те, що на піску строїться – в пісок і піде». И так оно и вышло, как видишь. Кидали кирпичи – ну, там дядя Степан, дядя Роман и другие, - а дядя Коля взял да и не поймал. И получилась авария, а всю тучу за границу понесло, так что дядя Нильс Бонет даже к нам сюда из заграницы прилетел.
- Кто?
- Ну, папин грантодатель. Он тоже там у них в лесу живёт, результаты радиации на мышках изучает и с папиными сравнивает. Понимаешь?
Понимает, не понимает Гершель, а вот уже и площадка с берёзой, вот уже и купол золотой, стены голубые, а справа – спуск меж кустами-дерев;ми.
- А это спуск на Подол…
- Подол? Тот самый спуск на Подол?
Так отсюда, с этого самого места катилась коляска, и гнался за нею брат Мишка, меня маленького спасал, а когда спас, вытащил наверх коляску и сказал папе Сёме и маме Рите: «А шо ж, это ж брат». И дожил я до этого дня, и снова здесь, где жить начинал, и с Лесей вместе. Здесь бы и с ней бы – навсегда остаться!
Отстранила Леся Гершеля:
- Тут не надо - тут церковь.
- Да-да, я понимаю, - понимает Гершель.
- Пойдём, пойдём.
Ой, может, не надо? А Леся бежит уже, трижды перекрестилась, трижды поклонилась – и туда. И Гершель поклонился. Входит – видит: похоже на синагогу, но зачем же эти картины на колоннах? Дальше идёт – очень похоже, но что же это за лица в бородах на дверях, вон там, в самой средине? Не надо бы сюда еврею, но Леся же. Ну, на минутку – это же можно?
- А как это ты в шляпе, сынок? Храм Божий! - это тётя Тоня, церковная активистка - в молодости пионервожатая - на вошедшего шикнула.
- Ой, извините…
Снял Гершель шляпу, хотя как же это так – всё же…
- Однако, сын мой, однако! – это уже отец Николай, смолоду слесарь, а вот уже пять лет приезжает на субботу-воскресенье-праздники из Киева в Чернобыль службу служить. - Что ж это у тебя за космы, как у еврея!
За шляпу Гершель – пейсы спрятать, а шляпу ж тут нельзя. Опустил шляпу, опустил глаза:
- Извините…
- Да ничего, сын мой, но надо же для начала воцерковиться, правда?
Поднял Гершель глаза: ой, что это?! Над тремя ступенями, покрытыми коврами, перед затворёнными воротами, на которых – ну ладно уж! – тот, распятый на древе, и та, что его родила от римского солдата… Но пусть – это же гои-христиане, но… что же там над тремя ступенями, перед золочёными воротами? Без рук, без ног, усы в стороны, бел-серебрён – идол! Ваал! Молох! Прочь подался Гершель, а батюшка добродушно:
- Это, сын мой, государь император Александр Николаевич. Я его сам, когда городскую управу раскапывали, нашёл и сюда принёс.
Леся батюшке жёлтую, чёрную книгу подаёт, а на обложке: «ДРЕВЛЯНЕ». Взял отец Николай книгу:
- Кланяйся, дочка, Виталию Власьевичу. Как там у него мышки?
- Ой! – подпрыгнула Леся, - а мышоночек-то будет, батюшка. Это была ошибка, он не рассосался!
Качнул батюшка лысиной, улыбнулся:
- Ну, слава Богу, слава Богу.
Сомневается Гершель: убежать бы, да что ж, коли сразу не ушёл! Ну, коли так, коли есть свинину, так уже чтобы по бороде текло:
- Батюшка, повенчайте нас!
Уставился батюшка в Гершеля: ого-го! Помолчал, повернулся к Лесе:
- Пусть он сначала хоть пейсы свои пострижёт.
Смешалась девушка, лицо наклонила:
- Да-да, батюшка, конечно…
И Гершеля за руку, и прочь из храма. А в ограде церковной – тётя Тоня, куда от неё:
- Что же вы это, срамники такие! Сразу – и в церковь?
Загорелся Гершель, вспомнил, что он же таки хасид:
- Знаете что!
- Что?
- А то что когда мужчина и женщина… то рядом Шехина стоит и благословляет.
- Что! Шахиня вам свечку держала? Стыд, срам и позор! Эх, Леська, такая свежевыимеенная – и в церковь?!
Снова потупилась Леся: а что ж, коли правда. Вышли из храма, а Леся к дереву, на цыпочки встала, в дупло заглянула:
- Какие они всё-таки осторожные, эти дикие коты! Третий день сидит – и не видно.
- Откуда ты знаешь, что третий?
- Ну, Геша, все люди так всегда говорят.
Вышли из оградки церковной – а тут фургон, зад распахнут. И уже снизу, с Подола Чернобыльского, с заросшей Московской и с той улицы, что к жидовской капличке ведёт, - тянутся старые чернобыляне отовариваться: рис купят, гречку, масло сливочное, масло постное, консервы рыбные, паштеты шпротные, спички, свечки, лампочки, мыло, ножницы. Купила и Леся то да сё для дома: сардинеллу в масле, скумбрию в томате, вино «Лидия» в зелёной бутылке, масло постное «Олейна», хлебца 4 кирпичика, «Майский» чай – любимый чай, а потом задрала голову к продавцу, что из будки товары кидает:
- И дайте мені, дядечку, ножиці.
Пошарил мужик в глубине, извлёк небольшие – кольца чёрные, лезвия блестят:
- Шо, дівко, того патлатого підстригатимеш?
Засмеялась Леся, не ответила. А Олег Фёдорович - куртец брезентовый на плечи наброшен, до Чернобыля в киевской школе географию читал, здесь дозиметристом стал, и с женою, певицей консерваторской, тут насовсем и поселился - говорит Олег Фёдорович:
- А вы, молодой человек, небось чернобылец?
- Почти.
- То есть, временно к нам устроились?
- Нет, постоянно. – Сверкнул карим глазом на Лесю Гершель.
- Значит, хотите чернобылянином стать?
- А я и есть.
- Да нет, чернобылянин – это я. И вот он, и она, и ещё сотни три стариков по сёлам. А вашего брата, чернобыльца, здесь – тьмы, и тьмы, и тьмы: ликвидаторы, вахтовщики, пожарники, майор Ерёменко, не говоря уже об администрации, милиции, браконьерах, мародёрах и сталкерах. Понаехали, растащили. Это кому выгодно – закрытая зона? Это паразитам-чернобыльцам выгодно: это вы ж за нас, коренных чернобылян, дотации получаете.
Взбрыкивает Гершель:
- Я-то как раз коренной чернобылянин! Я здесь, в Чернобыле на Карла Либкнехта родился, на Подольском спуске в коляске чуть не разбился. А сейчас вернулся… И останусь!
С вопросом поглядела на Гершеля Леся, с уважением – Олег Фёдорович.
- Що, Лесечко, вже скупилась?
Это бабушка вчерашняя, которая запивку Лесе на причастии подавала.
- Скупилась, бабуню.

……………………………………………………

Спустились Леся с Гершелем на Подол по тому самому спуску, где Гершель тогда в коляске катился. Пока спускались, оглядывался, узнать и вспомнить хотел. Не вспомнил, не узнал, только так Лесе сказал:
- И пусть бы Мишка меня тогда не поймал, и укатился бы я насовсем в эти кусты.
- Ой, Геша, как хорошо! И я бы года через три-четыре родилась, и росли бы мы вместе, представляешь?
Представляет Гершель, восхищается возможностью.
- И были бы всё время вместе, и никакой Америки. Смотри, Геша, это наш дебаркадер. Вот какой высокий! Это наша Припять – приезжала из Иванкова художница, говорит: Амазонка! Представляешь?
Не представляет Гершель Амазонки. Гудзон знает, океан знает – нет не похоже. А Леся, лукаво так:
- Геша, Геша, а давай поиграем!
- А во что?
- А есть такая игра – на желание: кто скорее взберётся наверх. Понял?
- Понял. И тот, кто первый взберётся…
- Тот выполняет любое моё желанье, да Геша?
Побежали. Бетонные плиты набережной, потом – деревянный, почти горизонтальный мостик до борта, потом – ржавая палуба, пустая кабина машиниста, хвать-хвать-хвать за трубы, глядь вниз: а что – таки Амазонка. Дальше, выше… вот и верх и… сидит-смеётся на площадке девчонка:
- А какой Оленьчик медленный, а, Геша?
- А какой Зайчик быстрый, а, Леся!
И кинулась по лесенке к верхней площадке, по трубе, где уже не перегнать – только догнать. Видит Гершель: платье зелёное прямо над головой развевается-треплется, рыжие трусики мелькают, подошвы жёлтых туфелек по железным ступеням несутся. Запрыгал Гершель, как настоящий Оленьчик, – да всё вверх. Ухватил подол зелёный:
- Ага, поймалась!
И вместе на площадку взлетели. Смеётся Леся:
- Ну, теперь выполняй желание: ты ж меня поймал.
- Поймал!
- Тогда закрывай глаза.
- И открыть рот? А ты мне туда кусок свинины положишь!
- А кто проиграл?
- Я выиграл!
- Тогда тем более!
Зажмурился Гершель. Лесину руку на плече почуял, чикнуло что-то над ухом, разжмурился Гершель, видит: Лесина рука, а в ней… пейс отрезанный! А в другой руке – ножницы!
- Что!
Потрясла Леся в воздухе пейсиком-хвостиком – да и швырнула с высоты в Припять-Амазонку. Как ухватит её Гершель за плечи, как вскинет подол зелёный, как скинет рыжие трусики – и пошл;-поехало, только ветер свищет…
…Стоят-обнялись-молчат. Звякнули о пол ножницы. Наклонился Гершель, правой ножницы взял, левой – за левый пейс ухватился, да ка-ак чикнет! И выбросил пейс в Припять-Амазонку.



КНИГА З. ИСХОД

15 октября 2005, Чернобыль, Зона Отчуждения
16 октября 2005, Киев


Подвёз наших на подводе до хутора отца-матери дядя Коля тот самый, что кирпич тогда не поймал:
- Хазяйко, коням пить!
- А чого це, дядьку?
- А хто вам, тітко, молодих привіз?
- А-а, то випийте на здоровлячко.
- Отож. Будьте. Ой, гірка, дайте огірка!
- Держіть, он, на вилочці.
- Ой пече – дайте ще!
- Нате вже, дядьку, щоб кирпичів більше не впускали.
- Ой, не нагадуйте. Та то, може, й не я, а той Микола, що з Корогода.
- Ну, то йому передайте.
- Як наллєте, то передам…
Но тут – тучка набежала на ясный день, в хату попятилась весёлая Васильевна, и, третьей не выпив, заторопился дядя Коля восвояси: это Виталий Власьевич откуда ни возьмись – стоит, хмурится, стёклами очков квадратных сурово посвёркивает, на Гершеля ещё пуще вообще не глядит, Лесю-дочу кивком грозным в дом отправил. Сунулся было Гершель за Лесею следом, да в свитер серый – в грудь хозяина носом ткнулся. Отступил на шаг:
- Знаете что!
- Прекрасно знаю.
- А если знаете…
- Плавать умеешь?
- Не знаю. Не пробовал.
- Хорошо. Тогда иди в лодку: покатаемся, рыбку половим, потолкуем.
И снова Гершель на воде. Виталий Власьевич вёсла развернул, махнул – раз-два-три! – и понесла Амазонка-Припять, зелёные берега, серая тура четвёртого энергоблока над горизонтом только подразумевается, потому как видно её даже не с вышки давешнего дебаркадера, а например, с моста автомобильного, что в Беларусь отсюда ведёт. Вот там, особенно на закате, красиво-зловеще чернеется эта башня, на которую так вдохновенно взирает заезжий храбрец. Перелезет железное шоссейное заграждение, обопрётся на перила моста, нагнётся над речной холодною тьмою, сам продекламирует эдакое:

На мосту стою я после взрыва -
Радиация не тронула меня.
И гляжу я – до чего красива
Башня жуткая в закатности огня!

А здесь и сейчас - ясный день, синею тучей чуть-чуть загороженный, река изгибается, леса-холмы отражает, бережочек песчаный моет, щуки-сомы хвостами плещут, водяник-топила под корягой кряхтит, лодочка плывёт, Виталий Власьевич вёслами работает, на Гершеля искоса взглядывает. Не станет Гершель тревожно озираться, разговора первым не начнёт, о происшедшем не пожалеет: уж коли есть свинину… Взглянул раз Виталий Власьевич, другой раз взглянул:
- А ты слыхал о здешних хищных рептилиях?
- Что?
- Ну, в Миссисипи у вас – аллигаторы, так? А здесь – летопись говорит – даже не в XII, как во Пскове, а уже в XVI веке – выползали и жрали жителей некие водяные гады. А сейчас – данные показывают – под воздействием разовой крупной дозы радия и стронция расплодились вдвое.
Уловил Гершель, а испуга не выказал.
- Но есть и другие гады, - нагнетает оратор, – в образе человека. Они взрывчаткой глушат рыбу, обращают в рабство забредших в Зону несчастных БОМЖей, уничтожают всякого, кто встанет у них на пути. Почему так расплодились – уж и не знаю, но прикрываются высокозвёздными погонами и что хотят, то и воротят. Вот у соседа моего, старика Саввы Абражея, двух сыновей – взяли да убили: одного год назад, другого вот недавно совсем. Вон видишь: дед на берегу возле лодки с сетью возится? А вон и могила на берегу. Это старший. Завёлся с рыбною мафией – вот и…
Смотрит Гершель на деда в кепке, на могилу зелёную, на крест – две трубы, вместе сваренные, розовою лентою повитые, - смотрит, думает: а что же, по-вашему, на Бруклине проще? А бен Ладен, а крысы ирландские с битыми бутылками, а ниггеры с кастетами?
- А есть ещё и такие гады, - не желает сжалиться раздражённый биолог, - такие гады, которые к человеку, нашедшему здесь покой, любимое дело, семью, врываются в дом невесть откуда, чтобы отнять у человека единственную помощницу… единственную дочь!
Хотел было пыхнуть Гершель: знаете что! – да вдруг волной качнуло лодку, прямо как в океане. Р-р-р-р – моторка ревнула, поровнялась:
- Эй, сосед, у тебя, вижу, зятёк завёлся?
Опустил вёсла Виталий Власьевич, сам привстал, и опять качнулась лодка. А тот, с моторки, рыжий, скуластый, бритый, брезентовый:
- Не советую. Деда Савву спроси. Ты меня понял?
В полный рост встал Виталий Власьевич:
- И понимать не хочу.
Резче ревнула моторка, выше волну подняла – раз, и лодка на ребре, два – и в воде Пименов, три – и уже захлёбывается Гершель, руками-ногами воду колотит, слышит:
- Ты меня понял!
И урычала моторка с двумя брезентовыми – рыжим да белёсым – урычала за излуку – реки поворот. Колотит Гершель руками по воде, а ногами-то – по дну! Мель какая-то, видать, на Амазонке, а где же отец? Утонул? Вот он, прямо под ногами – я ж наступил на него. Нагнулся ко дну, ухватил наощупь, потащил изо всех сил, сам воды хлебнул, вынырнул, откашлялся, снова под воду пошёл, щупает – вот он: плечи, голова, борода. Вцепился во что попало – в голову, в плечи, в бороду – в брод пошёл, к берегу тело потащил, едва доволок. И вот на берегу: один стоит, другой лежит, с обоих вода хлещет. Открыл рот Виталий Власьевич, семь фонтанов выпустил, «мля» сплюнул, руку поднял, темя потёр, да и встал, пошатываясь. На Гершеля навалился, домой пошли. Дед Савва смотрит, кепкой качает.

…………………………………………

Дошли-дошатались, Леся с Васильевной навстречу бегут, того за плечи, другого за руки – в дом отвели. Снова переодевается Гершель, и снова в чужое – второй раз не привыкать стать. Больше не шутит Галина Васильевна – тревожится, плачет. Не щебечет больше Леся – от одного к другому мечется, а всё равно перед обоими обоими гордится. Оклемался биолог Пименов, темя о донный камень зашибленное ладонями оттёр, принял у жены под мышку парадную сулею калгановки, обнял Гершеля за шею:
- Пойдём, спаситель, в лабораторию, разговор продолжим.

…………………………………………

- Слушайте, Виталий Власьевич, вот я вырос в другой стране, и я понимаю – если я правильно, - что вы её не любите? И нас тоже не очень?
И, не обращая внимания на защитно поднятый рукав серого свитера:
- Не любите! Я здесь не жил, только родился…
Резко пал на стол рукав серого свитера, подпрыгнули стаканы:
- Вот так нельзя! Потому что ты здесь жил! Помолчи минуту. Во-первых, прежде чем родиться, ты здесь выносился. И мама твоя здесь жила. И отец. И даже, как ты сказал, а я не забыл, - прадед. Дальше не знаю, но знаю, что в их клетках уже был ты… возможность тебя. Посмотри: вот у меня в колбе сидит мышиный живчик, и глазом его не видно. А погрузить его в кровь такой-то мышки – будет вполне определённый мыш, и жить будет: по-татарски Тохтамыш! И даст сей мышиный жеребчик потомство за свой коротенький вечок со многими ещё мышками. А возможность родиться каждой одной особи – именно этой! – ведь почти нулевая. Не встреться этот Тохтамыш с той Тохтамышкой – и не бывать Тохтамышонку такому-то. Почти нулевая возможность, но не вполне нулевая, ибо мышей на свете - а тем паче в этом отдельном регионе – не бесконечность, хотя очень много. Мы вот, биологи, статистики мышиного поголовья, считаем-считаем – кто в десятках тысяч, а кто в сотнях. Уже поэтому – ты понимаешь…
Понимает – не понимает Гершель, ещё и калгановка пониманию способствует – не способствует. Засмотрелся на то, что ещё воспринимает глаз, но не сознание: вот стол деревянный, от бурой краски облупленный (видел бы – сказал бы: как у гоев яйцо пасхальное), вот на подоконнике клетка с открытой дверцей, мышки там по сенцу мелкому, рыженькому, шуршат-прыгают, а другие – по столу, между стаканами. Вот ворон-птица на жёрдочке качается, словно Б-гу молится. Вот Шар-Полкан – голова на лапах – лежит, думы не думает. А вот и хозяин – уж очки снял, ладонью по бороде махнул – крошки мышкам:
- И как же ты можешь полагать, что тут случайность: столько-столько-столько да полстолько да четверть столько людей сошлось, чтобы именно ты появился? Это я ещё утрирую, а это здесь значит: неизмеримо преуменьшаю…
Слышит – не слышит Гершель: пальцев концы мышку за бока потрогали, а та и не убегает, и не кусается; стакан пустеет-стоит-кружится; ещё калгановки хочется – не хочется; видит глаз правый, носа круглое крыло…
- И другое, уже проще: сколько ты жил здесь: пару месяцев, полгода? Не важно: жил! И теперь вторые сутки уже живёшь. Я вот здесь не родился, в СПб рос – ну, в Ленинграде. Всё кругом старое, мраморно-затёрханное, в таком-то году построенное, на стенах зарубки – куда вода в каком году поднималась. Прадед – великий хирург, дед-биолог всю блокаду в лаборатории просидел – крысы белой не съел, сапогами, диваном, отцовским портретом, чуть не сам собой подопытных кормил – ничего, выжили. Но это ж всё сказка – деды-прадеды…
Вдруг понял Гершель последнее, стакан схватил, кадык задрал, выхлебнул, заговорил:
- Это не сказка – деды-прадеды! Я не хочу сказать ещё раз, но я скажу – да, я по маме от ребе Чернобыльского Менахема, и это, может быть, таки сказка… Хотя я верю. Но отец мой, Шломо Портной, мне столько рассказывал, как здесь во время гражданской войны его деда убили, а дедушку и бабушку…
Снова поднялся и пал на стол серый рукав:
- А дедушку и бабушку по матери – во время Великой Отечественной, и опять-таки здесь! Вот будешь в Чернобыле – увидишь этому памятник на еврейском кладбище. И опять-таки – ты здешний: и по той крови, которая в жилах, и по той, которая из жил.
Прислушался, придумался, понял Гершель, прищурился прокурорски:
- Вы очень красиво говорите, но потом опять было так. Мой отец даже сказал: «Спасибо этому, что рвануло, и нам получилось уехать, а то – сам без высшего образования, и Мишка никуда не поступил, и Гешка тоже так бы и остался».
Надел очки собеседник, плеснул себе и Гершелю по полстакана:
- Мишка – это твой старший брат, я верно понял?
- Ну, а что? – родственно настораживается Гершель.
- Куда он поступал?
- Я же сказал – никуда. Я же сказал – нам не давали возможности: государственный антисемитизм.
Вздохнул хозяин нарочито терпеливо:
- Давай за братство. Во! А теперь смотри. Подавал твой брат куда-нибудь документы?
Неусыпно ждёт подвоха Гершель:
- Ну, не подавал. А зачем? Всё равно нельзя.
- Так. А куда он хотел?
- Да никуда он не хотел.
- Так в чём тогда обида? Где теперь твой брат?
- В Нью-Йорке, отцу в пекарне помогает. И я тоже.
- И что, там тоже никуда не берут?
- Ха, что вы знаете! – смерчем взвинтился Гершель. – Там не только не берут, там ведь чёрные!
- Ну, а их берут? – выясняет без улыбки хозяин.
Безнадежно уставился в стакан Гершель, а стакан уже снова на три четверти калгановкой налит:
- Вы не понимаете!
- Ну, может, и не понимаю. В науке на каждом шагу приходится в этом признаваться. Главное – усилие понимания. За понимание!
Сдвинули, звякнули, хоркнули.

………………………………

Смотрит Гершель на мышку, та корку грызёт, и пять лет Гершелю вдруг стало, и мама Рита кудрявая, чуть усатенькая, синий халат в золотых зигзагах с постели надевает, Гешу по головке погладила:
- Лежи, лежи ещё, мальчик, мёртвый час не кончился. А мама пока какао тебе сварит, и будешь пить булочку с какавом… От какой молодец!
Надо бы мальчику сбегать кое-куда, да вставать так не хочется, хотя солнце уже через окно лучами ноздри щекочет:
- Чхи!
Бежит мама Рита, какао и булочка на подносике:
- Ой, Геша, чего ж мы так чихаем? Это вчера простудился, когда до девяти часов домой идти не хотел! Вот что бывает, когда маму не слушаются.
Чуть отхлебнул Геша сладковато-розоватого, как слышит – за дверью папа кричит:
- Бей её, Миша, это же мыша!
- Де, папа?
- Шо – папа? Шо – де? От;м бежит! Ты ж меня так убьёшь: у нас же так нихто не купит. Скажут: у Портного в пекарне мыши й крысы, он йих у булочки запекает!
- Ша, папа, уже всё.
Кончился мёртвый час, вскочил Геша с постели, зашлёпал босыми пятками по лесенке в пекарне, стоит в пижамке голубой, и такое видит: вытянул смуглую курчавую ручищу Мишка - старший брат; двумя пальцами за хвостик мёртвую мышку папе предъявляет:
- Ну ша, папа, уже ж усё.
- Ой, куда прямо над тестом, она ж упадёт и запечётся, а потом покушают и скажут…
Волнуется папа Шломо – толстенький, мукой присыпан:
- Выкинь сейчас же!
Белый колпак на бровь кудлатую съехал, лысинка вылезла:
- И руки помой оттем мылом, шо специально.
- А-а-а! – ревёт ребёнок. – У-у-у! – рыдает Геша. - Злой Мишка!
Зачем же ты мышку!
Упал с папы колпак на тесто, лысинка гневливо сверкнула:
- Шо ты на старшего брата! Он же тебя спас, когда ты чуть с горы не укатился у том Чернобыле.
Развернулся в дверях Мишка – мышку несёт за хвост:
- Та шо он там знает, папа!
И спину, мукой припорошённую, обиженно показал.
- Папа, за что он мышку? Она ж маленькая!
Тут мама Рита прибегает:
- А хто разрешил босиком? А хто уже чихает? Сёма, я на тебя удивляюсь, и это после этого отец! Узувай уже тапочки!
И повела мама Рита Гешу вверх по лесенке булочку с какавом допивать, когда с улицы крик, да такой отчаянный:
- Мишка-а-а!
И папин голос:
- Шо там за вопли, как на погром?
А с улицы:
- Мишка, бежи!
И братнин басок спокойный:
- Шо – бежи? Шо за кипиш?
С улицы, ещё отчаяннее:
- То, шо на бензинке нашего спалили!
И сурово Мишкин бас:
- На какой?
- На нижней, шо под мостом.
И:
- Ой-ой-ой!
Это на пороге детской выпустила Гешину руку мама Рита, вниз, в пекарню кинулся синий халат в золотых зигзагах:
- Стой, тебе ж там ножа дадут!
И видит из окна детской Геша: проскакал со скалкой в руке в переднике белом брат. И кинулся Геша как был – в пижамке голубой, в тапочках серых – кинулся, не будь дурак, не через пекарню, где сразу мама поймает, а кинулся Геша через кондитерскую, где покупатели кофе пьют и булочки жуют, - ножик пластиковый со стола схватил, тапочек левый на выходе потерял – и на улицу, и припустил по мокрому парному асфальту – брата старшего догонять. Светофоры-колёса-тормоза – куда там. О, вот он, брат-великан, с толстой скалкой скачет, а вот и…
Беда на бензинке: бездыханный серый дым чёрную копоть-сажу от зажжённого фургона вверх, на мост несёт, затор автомобильный окуривает, бурый смрад палёной резины ноздри щиплет:
- Чхи!
Мяса жареного дух внезапную слюнку из-под языка выбивает. Толпа вокруг пожарища - тоже серая, тоже чёрная. Топчутся-визжат:
- А-а-а! Нашего задавили! Фургоном! Вот смотрите!
И лежит маленький чёрненький-серенький задавленник, на край тротуара оттащенный, круглые губки выпятил, ручки по-мёртвому разбросал, ладошками светлеет. И чёрные мама-бабушка-тётя-сестричка кричат плачут:
- Э-э-э-э!
А дух мясной, резиной палёной, железом калёным приправленный – чхи! чхи! Из ноздрей из глаз течёт, а брат старший Мишка уже со скалкой в чёрную гущу врезался – чёрные головы дробит. Подалась было толпа, а потом на Мишку как насунется, в огонь-фургон теснит-гонит. А в кабине-то над руля горелой сушкой - труп от жара руками машет. А на боку фургона белые буквы сквозь чёрную гарь проступают:

SHLOMO'S BAKERY

& sons

Как махнёт Мишка скалкой – одному-другому башку проломил, а вон и наши бегут: Сэм Голдберг, Пейсах Ласкавер, Боба Квитницкий, Арончик Фишкин, Борька Глазман… Потеснили чёрных, туда, на бровку, где задавленник ручки мертво разбросал. Снова Мишка вперёд вырвался, и хотел уже Гешка на подмогу брату броситься, ножичком взмахнул, как вдруг взлетел от земли на полметра Гешка, повернулся, как та мышка на хвостике, на выкрученном ухе, видит - не видит: рожа бурая, губы красные, зубы белые скалятся: загрызу! А что – и загрыз бы волчара оленёнка, да тут как бахнет: это жар от фургона до бензинки долетел. До моста распустился рыжий цветок, здоровенные полетели обломки, пошли клочки по закоулочкам. Разжалась чёрная рука – белая ладонь, шлёпнулся Гешка задом на асфальт, пижамку голубую сажей запачкал, а тапочка правого не потерял.
- У-ю, ю-у! – накатили синие мигалки.
Разбежались ихние, разбежались наши, увидел Мишка Гешку, скалку отбросил, в охапку братишку сгрёб, полицейскому рявкнул:
- Шо – в машину? Пропустите с ребёнком!
И доволок домой беспрепятственно – сам весь побитый-порезанный. Увидала мама Рита:
- Ой умру! Ой, деточке ухо оторвали! Ой, а шо ж ты, лоб здоровый, куда смотрел? И это после этого старший брат! Скорее скорую помощь!

………………………………

- А? Что?
- Ну, а ты, говорю, тоже поступал куда-то?
- А? Что? Нет.
- М-м-мда… А я вот чуть не отроду знал, что буду биологом. Не хирургом – прадеда не переоперируешь, - а деда, может быть, и перебиологичишь. Учился, конечно, на биологическом, для моей фамилии там и конкурса не было, но вот что: было нас в группе человек двадцать пять, и всё больше, конечно, Горшковы да Самоваровы, ещё не меньше десятка – Ткачуков да Петренок, а четыре девушки – вот такие: Софочка Бродская, Света Нейман, Лена Голубчик и… Оля Цадиковская. Я не к тому это, чтобы о ней сразу вспоминать, но заметь: на 25 человек – по крайней мере 4. По крайней мере!
Не доходит до Гершелева сознания бессмысленная арифметика русских фамилий:
- Чего четыре по крайней мере?
- Ну, Бродские, Нейманы – всё они, голубчики…
Мгновенья два спустя осмысливается в Гершелевом самосознании статистика. Но и четверти мгновенья не требуется, чтобы вспыхнуть:
- Ага! Бродские там и Нейманы? Теперь я понимаю, почему такой государственный антисемитизм, что их только 4 на 25. Даже не в этом дело, хотя в этом тоже. Но эти у вас «Бродские и Нейманы» - это же подкорковый антисемитизм.
- Подкорковый антисемитизм?.. – призадумывается хозяин, смущённо хмыкает, снимает и протирает марлей квадратные очки. – Так вот оно что!
- Что? – останавливается, как лава на бегу, Гершелев правый гнев.
- Как что! Ведь это эврика!
- Ну и что, что еврейка?
- Я и сам думал – ну и что, и в семье все говорили: ну и что, что она Цадиковская, главное, чтобы любовь была. И дед сказал: «Недаром выстояли мы в битве с фашистами, пережили блокаду, что же нам теперь уподобляться». А я-то как был рад, что нет между нами преград! И уже во Дворце бракосочетаний, когда ступили мы, брачующиеся, на красную, в зелёных лампасах, ковровую дорожку, и сыграли нам Мендельсона, и спросила торжественная служащая с причёской-пирамидкой: «Согласны ли вы, Пименов Виталий Власьевич, взять в жёны Цадиковскую Ольгу Исааковну?» - И тогда я тряхнул головой и – не знаю как – выпалил: «Нет, ни в коем случае!» Родня моя, родня её – стоит, немеет, не понимает. «Опаньки!» - ухмыляется привычно-незаметно торжественная тётенька с причёской-пирамидкой. А невеста моя, Оленька Цадиковская, - тоненькая, курчавая, платье белое, лицо багровое – как хлестнёт по моему, бледному, белыми розами, - и умчалась, рыдая. А дед, профессор зоологии Пименов – руку мне на плечо: «Природа есть природа, внучек: тут подкорка!» И только теперь – эврика! – понял я слова деда: подкорка. Подкорковый антисемитизм!
Цепенеет Гершель – понимает:
- А что же девушка? Где она?
Успокоенно кивает хозяин:
- Да вот она.
И не глядя, руку запрокинув, стаскивает с полки книгу всю в портретах – «Русские музы французских художников». Разгибается на средине книга, и видит Гершель на снимке: тоненькая, курчавая раскинулась на софе – лоно простынкой, груди ладошками прикрыла, - и стоит перед ней великий и вдохновенно пучеглазый Арман Бельм;, и не глядя, кисть запрокинув, на холсте зигзаги-звёзды-волны выводит: русская муза метра Бельм; – Oh-la-la! – Ol; Zadikofskaya.
- У неё всё в порядке, - ещё успокоеннее улыбается Виталий Власьевич. – Книгу эту товарищ мне принёс, ты его видал у Васильевны на посиделках. Скоро снова увидишь. Но я не о том. Ну, подкорка, она ведь тоже не абсолютна, тут и Фрейд неправ. И у тебя она есть, и своё дело делает: почему тебе кажется, что 4 еврея на группу из 25 человек – мало, а?
Снова вспыхнул Гершель:
- А вы сами не понимаете? А справедливость где?
- А где, по-твоему?
- А так, чтобы 50 на 50!
- Ага. А почему не скажешь – 25 на 25?
- Как это?
- Ну, 25 студентов в группе – 25 Нейманов-Бродских. Это справедливость?
- А если и так! Лучшее – лучшим.
- Угу. То есть – принимайте везде, кругом и всюду самых умных и способных, т.е.… - Поднял биолог над очками глаза, дескать: понятно кого. - Нет, милый мой, природа есть природа. Так популяции не выживают. Положим, и вправду, Нейманы с Бродскими – самые умные, способные, всецело замечательные. А Горшковым-то с Петренками от этого какая корысть?
- А пусть тоже учатся!
- Ну, пусть. А вот был такой город у древних греков – Спарта. В нём, как нигде, ценили физическую силу, выносливость, закалку. Хилых младенцев без разговоров швыряли с горы. Немощных стариков – туда же. Молодёжь, как могли, укрепляли-закаляли – и лавину персов остановили. Ну вот, а представь себе, что, скажем, персы по самой природе крупнее, сильнее и крепче. И что проживает кое-кто из персов прямо в Спарте, и там плодится и персенят крепеньких рожает. А спартанцы-дураки – берут этих персенят и тоже укрепляют-закаляют, приёмам боевым учат. Что со Спартой будет через 20 лет? А ничего не будет, никакой больше Спарты – одно персидское иго. И завоёвывать не надо. Так что, повторю не в обиду: это природа. Если кого куда и не приняли – так это естественная защита: включилась общественная подкорка. И на кого же тут обижаться – не на природу же. И не на биолога. И вообще, не только не на кого, а просто не за что, так как чем дольше я изучаю живую тварь, тем яснее вижу в ней подпись Творца, для которого нет ни прошлого, ни будущего, ни «там», ни «здесь», а главное – ни сбывшегося, ни только возможного, а всё вне времени и в полноте бытия. Творец видит, как Оля Цадиковская хлещет меня белыми розами и убегает в русские музы. Но видит Творец и такую возможность, что мы с Олей Цадиковской, поставив подписи и хлебнув шампанского, сидим, как засватанные, за свадебным столом, а дед веселится: «Горько! Горько!» А потом – хотя бы в этом лесу живём, другую какую-нибудь Лесю растим да мышек зелёнкой метим. И Чернобыль этот – он ведь тоже не неизбежен. В других возможностях он, может быть, не происходит, а жаль. Ты извини, что я так сумбурно скачу, но ведь кто не слеп, тому видно, что пресловутая радиация действует на организмы поразительно по-разному. Вот ты уже два дня здесь, и что с тобой случилось? Ты полюбил. Значит, хватанул с непривычки громадную дозу энергии любви. А другой кто - за те же два дня подхватит белокровие и через годик протянет ноги…
Лаем задохнулся, вскочил Шар-Полкан. Отшатнулся Гершель, треском огошенный - осколки стеклянные отряхает. На окне – бах! - выбоина звездастая. На столе – мёртвая мышка, камнем убитая. И вот он, камень, здоровенный, с брата Мишки кулак размером, посреди стола, на скатёрке пирогом улёгся, думает: га-га, летать умею! А что же – конечно, умеет, если рука здоровенная, в рыжей шерсти, из-под брезента выпростается, схватит камень, да в окно биологу Пименову запустит, да стекло разобьёт, да Гершеля осколками окатит, да мышку лабораторную - зелёнкой меченую – насмерть пришибёт (хоть не рассосался зародыш, а не будет мышоночка, увы, Лесечка). Стоит в заоконном тёмном лесу враг. Вот, думает, пугнул их для начала, пускай зятёк убирается, к угодьям заповедным не подбирается: не будет ему возможности!
Склонил голову-бороду биолог Пименов, мышь покойная – жертвочка серая людских затей – на спинку опрокинулась, лапки-хвостик по-мёртвому разбросала, брюшком светлеет. Ляпнулась на брюшко слеза хозяйская: вот и все твои, мышка, возможности…
- … в этом измерении, конечно.
- А? – недопонял Гершель, на ногах стоит. Протрезвел – вот и недопонял.
- Ну, в этом измерении бытия. – Толкует, не вставая и не трезвея, хозяин. - В других – мышка наша продолжает жить. И мышоночка скоро родит.
- Да какого мышоночка! Мы ж тут в осаде! А Леся?!
Потянулся Виталий Власьевич к сулее, остаток по двум стаканам разлил и капли поровну доотряхал:
- Не горячись… - и в глаза взглянул, - …Гершель.
Царапнуло ухо взрывное «Г» - не узнал себя Гершель на слух.
- Не горячись, говорю. Им не Леся нужна. Им нужно, чтобы здесь одни мыши рождались. Знаешь что? - протянул гранчак Гершелю. – Бери-ка ты её, спаситель. Забирай с собой.
Ахнул спаситель:
- Куда?
- Не куда – а откуда. Отсюда её забирай. Думал я – при мне останется, будет помощница. С Васильевной спорил: «Да куда ей ехать – она ж там будет как Маугли». А теперь вижу… ну что ж, есть и другие возможности. Короче, полюбил – так бери. В лаборатории я и без Леси справлюсь, а оставаться здесь ей… Ну, тебя убьют – счастлива не будет. Другой найдётся – и всё сначала. Бери её - измени возможность.
Прибит Гершель скалою счастья, как та мышь камнем.

…………………………………………

Прибит Гершель скалою счастья, как та мышь камнем, а того не думает: что ж ты, Пименов, старый эгоист, дочу, дикарку лесную, невесть куда отпускаешь - без родни, без документов, без образования, без денег, без… Что ж ты отдаёшь её, сдуру, смаху – кому? Заезжему, нездешнему, ненашему, неоперившемуся… Что он с нею начнёт? В Америку повезёт? Так для Америки виза нужна, а для визы нужен паспорт заграничный, а для заграничного паспорта нужен паспорт вообще, а для вообще паспорта нужно хотя бы свидетельство о рождении, а то получается, что и не рождалась Леся никогда официально, а родиться официально ей нельзя было в Зоне Отчуждения, в Зоне Безусловного Отселения. Это уж лет через десять после Леси родилась на Подоле Чернобыльском та самая Марийка, по всему свету протрубленная, масс-медией чуть не задушенная: «Маленькая заложница Зоны», «Радиоактивная Маугли», «Рождённая после Апокалипсиса»… О Лесе, слава Богу, только местные знают, да большого значения не придают. И милиция знает, и Ерёменко-майор, и первый отдел, и само ОПРРИ наверняка уведомлено, а не шумят, зачем оно им, если медиа молчит, родители пособий не просят: лес, река, огород, грант норвежский – как не прокормить. А в городе – куда ж она попадёт? 20 лет без малого не был в городе, совсем, небось джунгли стали, что в Питере, что в Киеве. Заблудится – загрызут. Ну а здесь оставлять – а, старый эгоист? Хорошо опрощаться, спасаться, природной правдой пробавляться, ну а других за собой?.. А мы вот что:
- Дай-ка, Гершель, мне телефон.
Дёрнулся Гершель: непривычно Гершелю на «Гершель» откликаться: все всю жизнь то Геша, то Гешка. А тут прям как в ребе в хедере: Hershel.
- Мобильник дай, говорю.
И жмёт Пименов пальцами квадратные кнопки – до-ре-ми-фа-соль-ля-си-до-си-ля-соль-фа-ми-ре-до. Ещё раз, ещё раз:
- Занято у профессора Панченко: не дают больные доктору покоя. Ладно, вот его адрес.
Стащил с полки чёрный фолиант:

PERMACULTURE DESIGNER’S MANUAL. Bill Mollison

Полистал – бумажку вытащил, Гершелю вручил:
- По-русски читаешь? Ну, понял, понял: знаете что! Так вот – доберётесь до Киева – и по этому адресу. На такси – держи.
- Знаете что!
- Знаю, знаю – доллары, Америка и вообще принц. Это ты девчонке рассказывай. А баба Зина наша говорит: як не поможе, то не помішає.
Спрятал Гершель во внутренний карман чужого пиджака, дальше слушает:
- Профессора Панченко представлять в мире нужды нет, хоть и не еврей, заметь. Чуть ли не ставит трупы на ноги, а сам в двух комнатах коммуналки холостякует. В 1986-ом вместе пожарников здесь поднимали. Потом, как узнал, что дочь у меня растёт, говорит: «Когда надо будет – приму как родную, на ноги поставлю». Вот такой человек. Так что вы прямо к нему – вот адрес. А уж коли чего – что-нибудь придумаешь, еврей как-никак, а?

…………………………………………

Плакала-собирала Васильевна, старый рюкзак Виталия Власьевича вытаскивала, дорожным скарбом набивала: сала кусок здоровенный – «ти ж уже усьо – їстимеш?»; пирожков, никто не видел когда напечённых, клала; сулию здорову – в жизни пригодится, яичек, того-сего, чтоб не пропали. Сама – то спокойная, деловая, даже улыбается, то взревёт, голову в угол комнаты приподняв: «Ой Божечки! Ой лишенько! Да куди ж ти, дочечко, да куди ж ти від нас, о-о-о!» Уткнётся Леся матери в плечо, всхлипнет:

Дякую тобі, мамо,
Що будила мене рано,
Більш не будеш, не будеш!

На крыльцо выбежала, нагнулась, ежа Геркулеса добыла:

Дякую вам, пороги,
Що колов їжак у ноги,
Більш не буде, не буде!

Гришку Котовского обняла, сама замурлыкала:

Дякую тобі, коте,
Що не кликав до роботи,
Тепер не будеш, не будеш!

А Шар-Полкан, не отставая за молодой хозяйкой ходит, морду поднимает:

Дякую тобі, Лесю,
Що жаліла душу песю,
Більш не будеш, не будеш!

Посмотрела Леся на пса – совсем заплакала. Поплакала-поплакала, да и рассмеялась:
- Ну, пойдём, что ли!

…………………………………………

Идут наши, сучками хрустят, на груздях-мухоморах поскальзываются – вот и на дорогу вышли, и посторонился лес, и вышел из леса лось, и рога разлапистые наклонил: Уходишь? – Ну-ну! Мелькнул тенью олень за кустом: Так ты от нас? – Ну, дело хозяйское, а то осталась бы, а? - И волчок – тот самый – смотрит, глазком зеленеет: Спасибо, Лесечка, я уже знаю! А вернёшься – ещё расскажешь, да? - И стебаются в ногах зайчики: Ой, Лесечка, да куда ж ты без нас? Да как же мы без тебя? А ничего – как знаешь, не пропадём! - И сидит лисичка на бугорке, хвостом-поясом перехватилась: Да, Лесечка? Решилась? Молодец, а я, знаешь, пока подумаю! - Спят вороны, сороки, дятлы, проснутся утром: Как так – нет Леси? Что ж, будем отвыкать-привыкать. - И шепотнула рысь издалека: Кха-а, счастья тебе в любви, доброго пути! - Яблони стоят, ветвями тянутся: Возьми яблочка на дорогу! - Хата без крыши, без стены, там печка чернеет: Прости, Лесечка, не угощу пирожком, а всё-таки: до свиданья! - Деревянный сруб колодезный – тот и вовсе человеком прикинулся: А как же водицы хлебнуть? Иссушишься в дороге! – Но уже отступил в заросли Чернобыль, раскатился твёрдый серый путь, полулуною полуозарённый, справа-слева канавки, а впереди:


Контрольно-пропускний пункт

ДИТЯТКИ


Сонная фуражка кивнула козырьком, на дверь деревянную, где:


Дозиметричний контроль ;


- Будете проходити?
Гершель - на Лесю: а? Махнула Леся ладошкой, дескать: та-а-а! И протопали дале в чисто поле. Светится чисто поле, кострами горит, луну темнит, небо рыжим подсвечивает. Бегают приземисто дымки между кострами, трещит-сгорает стерня-полова, огнём вычищается поле после урожая, как роженица во храме на сороковый день. Остановились Леся и Гершель, засмотрелись в пламенное поле, видят – тот лесной-лохматый стоит, что Гершелю шляпу тогда воротил (а нет больше шляпы), а башмаки попридержал. Стоит – весь развевается, произносит громко, ветром гудит, костром трещит, струной проливною рокочет:

Отверженьем – пощада,
Небреженьем – земля сожжена.
Кровь, ребячески рада,
Багровеет как есть, дочерна.

Где зарядом распада
Ярь телесная оперена,
Жди бестрепетно гада
От яйца, сорняка от зерна.

Как всегда и как надо,
Кровь старинного, вечного лада,
Проливная рокочет струна.

Ясен разум, дух свят, речь верна:
Впереди ещё ада
Непочатые бдят времена.

Слушает, не слушает Гершель, дальше идёт, Лесю во тьму дорожную вводит. Медленно катится шоссе; уже искрами, коли обернёшься, глядятся костры; разрастается луна, даром что половинная, да вот и тучкою занавесилась, и совсем стемнело в поле, в мире. Поддерживает Лесю Гершель: осторожно ступай, а то мало ли. Холодает ночь, между лопатками ветерок прогуливается, обнимаются холод и морок – обнимаются Леся и Гершель, не даются холоду-мороку. Осветилась издалека дорога, проступили на асфальте шоссейном две долговязые тени в обнимку и, сокращаясь, до ног добежали. Скр-скр-скрипнули тормоза:
- Та стійте ж, гей! Доганяю, доганяю, а вони все йдуть. Сідайте, підвезу, а то що ж Лев Зельманович скажуть…
Обернулся Гершель на вчерашнего утреннего парня-ключаря:
- Что? Что скажет? Кто скажет?
- Ой, проязичився! Та ніхто ж не скаже, просто їду ото до Києва, аж бачу – ідуть удвох, аж думаю – так треба ж підвезти, га? Давайте на заднє сидіння, а то ще геть змерзнете, бо ночі вже після Покрову – той: гляди – ще сніг на голову піде.
Тепло-темно-тесно в скрипучем жигулёнке, из обогревателя горячей пылью с бензином тянет. Задрёмывает Леся, всю соломку разлётную Гершелю на плечо уронила. Не задрёмывает, держится Гершель, байки водителевы слушает:
- І от як узялися її ліквідувати, то покривали плитами, здоровими такими, ви ж знаєте. І кожну плиту якоюсь жінкою звали: Галина, Ірина, Єлена. І от один у нас був грузин ліквідатор, Гогі такий Шерванідзе. Кінчалась його зміна, а йому припекло. То Гогі розстібнув усі штани, а їх же на ньому четверо, бо ж радіація. Та й ту плиту Єлену зі злості обісцяв – аж зашипіла. Застібається собі – та й на контроль, бо ж після зміни щоразу дозиметрію проходили. Тут нічого, там нічого, під пахвами – красота. А між ногами – ой, мля-а-а! – самі рентгени. Уже він його під душем відтирав-відтирав, аж ледве не кончив, а тій клятій Єлені – хоч би що!
- А? – просыпается Гершель. - Какой Елене, как это он её под душем?
Покосился через плечо хранитель ключей, дескать: Ото кумедія з цими іноземцями! А куди ж ти без них дінешся, га? – Спит Гершель.


…………………………………………


Просыпается: фонари предутренние, св;ты городские, высокий щит освещённый. К нему короб огромный прилеплен, КЕNT написано, и три-четыре фильтра короб выставил, как та печка в сказке – пирожки. Потянулся Гершель: вот спасибо шофёру – до Нью-Йорка подбросил. Мазнул глазом по рекламе, а под коробом-то:


МІНІСТЕРСТВО ХВОРОБ ТА ЗДОРОВ’Я НАГАДУЄ:
КУРІННЯ СПРИЧИНЯЄ ЗАХВОРЮВАННЯ НА РАК
ТА ПРИЗВОДИТЬ ДО СТАТЕВИХ РОЗЛАДІВ


Ну вот, Гершель, а говоришь: Нью-Йорк. Нью-Йорк только спросонья бывает.
- То куди вас доставить? – одолевает зевоту водитель. – Адреса якась є?
Вытащил Гершель бумажку:
- Ну, Репина 5.
- Ага… – одолевает зевота водителя. – То пої–а-а-хали…
И заскрипел жигулёнок по утру тёмному, по утру городскому.
- Все, прибули. Ось вам у цей будинок, а я вже поїду, та трохи той… перепочину.
И ускрипел за поворот.

…………………………………………

Лестница – перила – пролёт – площадка, полированный сезам двери с круглым стеклянным глазком и тёмною щелью, под которой недозакрашено:


Для пис;мъ и газетъ


Жмёт Гершель большим пальцем большую, как пятак, белую кнопку – не жмётся кнопка, хотя и ясно прописано рядом по стене чернилами: Панченко Г.А. Ну что ж, не уходить же – нажмём другую, где: Сатыр А.Ю. Нет, слово какое-то… Лучше эту: Рябоконь В.М. Тяп-тяп – прошаркало за дверью, потом прошамкало:
- Ну хто-о-о?
Растерялся Гершель – а кто?:
- Скажите…
- Ну шо там такое?
Всё не находится Гершель: в самом деле – а что?
Из-за двери:
- Будете молчать, так я милицию вызову.
Включилась Леся, соломкой тряхнула решительно:
- Здравствуйте, тётенька!
- А будете обзываться!..
- Нет, а зачем? Профессор Панченко…
Визгнула дверь матерая, до самой цепочки приотворилась. Показалась в щёлке тётенька-бабушка, в байковом халате, полулысая:
- Вы что, дикари какие-то? Хулиганский вопрос! – запахнулся халатик.
- Знаете что! – нашёлся, наконец, Гершель.
- Я-то знаю. А профессор Панченко уже пять лет, как ушёл из жизни. И потому, что много курил и заработал себе рак в четвёртой стадии. А если намекаете на те две комнаты, то вам стыдно.
Гершель, непроизвольно:
- Почему это стыдно?!
Леся, успокоительно:
- Пойдём, пойдём, Геша.
А из щёлки возмущённо:
- Конечно, что стыдно, потому что при жизни вы его знать не хотели и даже на похорона не пришли, а теперь – квартиру им в центре подавай!

…………………………………………

Куда же теперь? Серая угрюмая громада дома, пустой квадрат двора, высокая арка просит вон. Вышли наши, смотрят: слева решительно вышагивает из соседней стены чёрно-каменный, худощавый, с художнической бородкой: сейчас всех вас тут запечатлею, как тех бурлаков на Волге. Покосился Гершель на изваяние: вот понаставили идолов! Перешли улочку, где автомобили спят, взбежали по десятку ступенек в непроснувшийся сквер, да и сами на скамейке вздремнуть пристроились. Прикрыл Гершель Лесю серым пальто покойного мамы-Галиного первого мужа. Интересно, кстати, а кем он приходится Лесе: следующий после отца, это понятно – отчим. А тот, кто отцу предшествовал – как?
- Праотец, - буркнул мрак.
- Протопапа, - промурлыкала дрёма, зачертила круги над головами…


…………………………………………


- Просыпайтесь, молодые люди.
Продрал глаза Гершель, видит: светло в сквере, листьев по аллеям – cправа-слева - рыжие сугробы, а впереди, там, за пустою широкой площадкой, за астрами-хризантемами – серый, плотный спиной стоит, и руки за спину, а с них пальто свисает, такое же, как от протопапы Лесина Гершелю досталось. А ещё дальше, за широкой улицей, за троллейбусами, за переходом зебрастым – красный дворец раскинулся с колоннами слоновыми. А тут откуда-то:
- Доброе утро, молодые люди!
Это он что ли оборотился? Тот, серый, плотный, руки за спину, что впереди спиной грузнеет? Да нет – это другой. Из-за моей спины, из-за скамейки - возник, всё затмил: приветливо-серьёзный, лысина-брюшко, чёрный плащ, еврейский фосфор во взоре остром:
- Нет-нет! - показал на того, серо-каменного. - Он - Тарас Григорьевич Шевченко, хозяин парка. А я - директор Давид-архива, Лев Зельманович Гайнгерб.
 
RYBUF 4. ЗЕРКАЛО


16 - 19 октября 2005, Киев

Зеркало в зеркало с трепетным лепетом…

А.Фет

- Ну, вставайте, ребята, пойдёмте.
Ага, поднимается, промаргивается, на меня уставился, дескать: что такое! Тонкий, длинный, красногубый, чернощетинистый - схватился:
- А? Что? Куда?
Схватился - а с плеча на скамейку сонно свалилось серое пальто, само собою прикрылось.
- Ко мне, молодой человек. В гости.
- Зачем?
- Не на скамейке же вам век вековать.
- А вы кто такой?
Повторяю с улыбкой:
- Куратор Давид-Архива.
- Какого архива?
- Царя Давида знаете?
- Лично – не знаю, а вы?
Будь начеку, Гайнгерб, этому пальца в рот… А мы вот так ответим:
- Но я знаю лично Ариэля Шарона, Эли Ротшильда, Бориса Березовского…
- Знаете что!
- А как же, знаю. Принц Торы в четвёртом колене - не бродяга, чтобы ночевать в парке, правда?
Ага, удивился, глаза распахнул, ресницами брови чешет, то-то!
- Да, я принц. А вы кто?
- Какая разница – кто? Еврей. А кому есть разница - я Лев Зельманович Гайнгерб. Буд;те девушку, по дороге поговорим.
Поводил принц бережно по серому пальто, нагнулся:
- Зайчик!
Из-под пальто:
- М-м-м…
- Мурочка!
- М-м-м, Оленьчик…
- Побежали, Заяц, побежали!
Высунулся из-под серого ворота жёлтой соломки пучок, раскрылись зеркальца зелёные, показалось личико скуластое:
- Побежали!
Выпрыгнула: белая курточка, серая в клетку юбочка, раз-другой моргнула:
- Доброе утречко!
Ой! Как?! Можно ли быть такой похожей?
- Здравствуйте, я Леся. А почему вы так смотрите, будто меня уже видели?
В руки себя!:
- Здравствуйте, Леся. Я - Лев Зельманович.
- Ой, как красиво! А вы тоже с Гешей вместе из Америки приехали?
Ещё раз в руки себя!
- Да нет. Но я, может быть, вас вместе с ним туда отправлю.
- Ура! – подпрыгнула трижды, да вдруг задумалась. - Ой… Но вы ж тоже там были, в Америке?
Не улыбаюсь даже.
- Был. И не раз. И не только.
И, поворачиваясь к молодому человеку:
- А вы у нас, конечно, впервые… ну, почти впервые. И с интересной целью.
Дико покосился Оленьчик:
- С какой ещё целью?
- А это я вам должен объяснять?
Взбрыкнул Оленьчик:
- А кто же мне это объяснит?
- Уж конечно, не мистер Леонард Кравец.
Ахнул:
- Почему это?
Улыбаюсь уже откровенно:
- Потому что мистер Леонард Кравец сидит уже на террасе над океаном на вилле Paradise House и сожалеет о напрасно потраченных деньгах и времени. А вы…
Вспыхнул радостно:
- А я не сожалею! Я нашёл то, что искал.
Удивляюсь выразительно:
- И вы можете это показать?
Обхватил гордо девчонку, та засияла:
- Вот!
Ну что? Закинул в небо нос и кадык, вихрами да подбородком щетинистым чернеет, щеками да губами краснеет, руку на шею девичью, на курточку белую забросил: вот! Ну что? Прищур зелено-заячий, скулы кошачьи, соломка русая прямая, даже не смялась, шея под его рукою чуть пригнулась, губки раскрылись, зубки забелели: вот! До чего же похожа на Ёлочку. Но не об этом:
- Поговорим по дороге, а?
И по аллее, каштановой ;вядью забросанной, проходим втроём под кленовою злато-зеленью неопавшей, и, дождавшись, когда остановится лавина колёс, - на бульвар. И по бульвару вниз между кустами-тополями-скамейками спускаемся до самой спины цвета крем-брюле ещё одного изваяния – Ильич-батенька! – а напротив рынок-дворец Бессарабский: вместо атлантов – бычьи головы рога нагнули, кружевной чугун ворот, и то, что не мгновенно в этот рынок доберёшься, а только через норы подземные либо рискованно пробегая с двух гор текущие ручьи машинные, - так это правильно: прежде подумает человек, а стоит ли, а цены-то, и только тот, кто либо цен, либо колёс не боится, войдёт под соборные своды Бессарабского базара, не столько на толкучку, сколь на академическую библиотеку похожего: ряды, места, сдержанный гул, вежливый разговор, экзотические языки, на иного покупателя – рослого, крепкого, в меру немолодого – человек семь уставятся, а он, почти без раздражения: «Ну да, я Блохин, а что?» И уходит, поигрывая, как мячом, арбузом безразмерным. И от зёрен разбухшие мешочки гранатов, и розовые мясные простыни, и чёрно-жёлтые ожившие муляжи – ананасы, и в ведре копошащиеся тёмно-зелёные клешни, и в соседнем ведре – неподвижно сгрудившиеся багряные клешни, и многоглазая гора винограда – зелёного, чёрного, красного, и – чёрная, красная россыпь икры на подносах и в мисках. – Увлёкся ты, Гайнгерб, ведь ты ж не ведёшь их осматривать Бессарабку, как вчера тех американских хасидов после синагоги Бродского. То – туристы-паломники, а это… Кто же это?
- Вы ведь, принц, из старинной хасидской семьи?
Стрельнул глазом – нет ли насмешки? Посмотрел - успокоился:
- Ну, были деды хасиды. Традиции уважаем. Тем более, что живём далеко. Приехали в Америку – я тогда маленький был, не помню, - папа тут же решил держаться родной идентичности.
Уважительно-вопросительно подняла головку Леся, подумала – кивнула:
- И мой папа тоже идентичности держится, говорит: человек – что! царица – природа:

Дорастать не желаю пустых земель, чужих небес,
Оттого, что лес – моя колыбель, и могила – лес…

И потому назвал меня – Леся. Знаете, что это значит?
Призадумываюсь деланно:
- Это украинское уменьшительное от греческих женских имён: Лариса – есть такой приморский город, там чаек много, а чайка – Ларос. Александра – защитница мужей. А ещё есть просто защитница - Алексия…
- А какое моё – не угадаете!
- Я никогда не угадываю, а что знаю, то знаю. А вы не угадаете ли, отчего происходит имя Лика?
Даже не задумалась, засмеялась:
- Ну, это легко, это вы меня поймать хотели.
- И не поймал?
- Конечно, поймали, потому что Лика – это от тех же имён, что Леся. Вообще – то же самое, только не лесная. А Лика, наверное, в Киеве живёт?
В руки себя! Вышли из подземного перехода – норы многотоварной – по Крещатику движемся. Слева торты розовокремовые – Центральный гастроном, потом ЦУМ, потом горсовет… К молодому человеку:
- И всё же – старинные хасиды, чернобыляне. Наверное, реликвии в семье хранятся, документы? Я ведь собиратель, у меня ведь архив.
Усмехнуться юноша изволил:
- Документов – не знаю, а реликвия есть.
Равнодушничаю:
- Да ну!
Смеётся, будто разыграл:
- О, это реликвия! Есть у папы сундучок…
Я, разочарованно:
- Ху-у – сундучок!..
Смеётся, совсем торжествующе:
- Ага, и папа никого к нему не подпускает, но я-то знаю. Мне тогда ещё накануне ухо пришили…
Схватилась тревожно Леся, на уши дружку смотрит. Смеётся принц Гершель:
- Ну ниггеры тогда нашего на бензинке спалили, а мы с Мишкой бить их пошли. Так один здоровенный, рожа бурая, губы красные, когда я его - как мышонка, так он в ухо мне по-подлому вцепился, а тут рванула бензинка, пошли клочки по закоулочкам. А уже после смотрю: а у меня правого уха нет. Хирурги пришили, но и сейчас – вот он, шрам!
Ай да герой! Уж и девчонка восхищённо ухо его пощупала, ахнула: вот он, шрам! Ну-ну, только ухо-то левое, а Леся? Гордится герой, голову задрал, девчонкину руку отвёл, и почудилось над Крещатиком приблатнённо-дворово:

Замолчи, сновиденье: назревает паденье,
Над Атлантикой стонут самолёта винты.
Снится детство в Нью-Йорке: на задворках разборки,
Рыщут ниггеры-звери, свищут копы-менты!

Покашливаю смущённо:
- Да, вот что значит быть евреем в Америке!
Не раскусил иронии Оленьчик:
- Ну вот, и что там для меня после этого, если папа за сундучок выпорол.
Даже губку закусила Леся:
- Ах-хах! А мой папа меня никогда – не только пальцем, а и маме по шее надавал, когда она меня шлёпнула. А мама же здоровенная – ха-ха! Но бабушка Зина сказала: «Зменшися, жінко, бо то чоловік!»
Допустим, допустим, народная мудрость, и жаль, что евреи столетиями были так отделены от соседей, а ведь на одной земле жили, было чему взаимно поучиться. Вон моя мама Фая папу чуть что просто выставила – так в ней же гены деда Аарона Лазаревича, красного комиссара! А у народов – своя мудрость родовая, и её мы должны тоже понимать. Даже больше, даже прежде должны понимать, чем они нас. Тем более, что нам и самих себя не так просто понять. Ведь в чём наша избранность? Ведь отсюда все наши беды, что мы привыкли думать, будто избраны ради нас самих, вопреки и в отличие от младших наших братьев. И забываем то, что сказано праотцу Аврааму: «Благословятся в тебе все племена земные». И никто поныне этого не отменил. Ну так что же сундучок, молодой человек?
- Так и меня папа никогда не смел. Мишку в детстве, бывало, порол. А меня – никогда. Только за сундучок!
Опять сундучок! Уж не внушаешь ли ты мне, еврейчик ты этакий, уж не даёшь ли понять потихоньку, что в этом сундучке – КНИГА? Ой, врёшь! А хоть бы и так, а хоть бы и там, так какого же тогда чёрта Леонард приволок тебя из Нью-Йорка сюда? Неужели ж библиотеку искать? Неужели мистер Леонард Кравец не сообразил ещё, у кого библиотека? Ведь я же что сказал: «Проблема только в том, чтобы найти КЛЮЧ – ПЕНТАГРАММУ – ту КНИГУ! А библиотеку мы как-нибудь представим». Нет? Не понял? И кто же у нас после этого сотый еврей? Ну так Леонард же и принц-то чуть не в сотом колене, ха! А Гершель – всё-таки в четвёртом. Хоть и бастард.
- И представь, Зайчик, сижу я под столом, булочки леплю из пластилина, когда - слышу - папа Шломо вошёл, кряхтит, как обычно: «Ой, та они ж меня повбивают с тем ферментом!» Сел за стол и туфлями прямо на мои булочки. Я хотел было: «Знаешь что, папа!» – но сдержался. А он колени сдвинул - чуть нос мне не защемил, - чем-то звякнул, немного отодвинулся – и на колени сундучок поставил. Откинул крышку, зашелестело что-то. А папа кряхтит: «Та-ак, так…» Потом зазвенело, слышу, папа так весело: «Угму-у, е-есть, ту-ут…», а потом так встревоженно: «Э-э!» - тут хихикнул я. Что было! Отлетел стул к двери, вскочил папа сначала на две, потом на четыре, голову под стол – и со мною нос к носу. «И это сын!» – кричит. И за ухо меня - чуть ли не за то самое – из-под стола вытащил, к полу придавил, ремень снял - и прямо по штанам пошёл хлестать: «А вот тебе, а вот тебе!» А сундучок на столе стоит раскрытый. Мама Рита на крики бежит: «И это после этого отец! И это после этого, как мальчику ушки поотрывали!» Отпустил меня папа Шломо: «Ну, мама Рита, посмотри ж, куда он полез! Куда ты смотришь? Это нельзя!» И захлопнул сундучок.
Н-да, парень, это уже интересно! Даже более того - это усугубляет. А сам невозмутимо выдаю:
- Ну, это вряд ли нам что-то даёт. Может, у него там, например, письма от подруги…
- Знаете что!
Ох и переменился в лице – за папу обиделся! А сам ведь только что так смешно его изображал.
А вот и фонтан, и лестницы с двух сторон туда наверх бегут, где кинотеатр «Дружба» у подножья сталинской высотки, в которой дед после реабилитации получил ветеранскую, старобольшевицкую квартиру на 11-м этаже:

Мне хочется домой, в огромность
Квартиры, наводящей грусть…

Задрал голову Гершель:
- Надо же - игрушечный Манхеттен!
А девочка, Манхеттен мимо ушек пропустив, вдруг во мне что-то высматривает. Ну что такое, дитя моё, ну Гайнгерб, ну Лев Зельманович, ну 55, ну лысина там, брюшко, так что ж?
- Ой, дядечка… извините, Лев Зиновьевич… ой, Зельманович, да?
- Да.
Какая прелесть непосредственности!
- А я вас знаю!
Интересно. Меня знать, вообще-то, неудивительно. Для еврея. А ты-то откуда, там, в глуши Полесской, в Зоне Отчуждения?
- Мы с бабушкой Зиной вас по телевизору смотрели. Там ещё «круглый стол» был о дружбе.
- А-а-а! Вы что же с бабушкой, смотрите такие передачи?
- Ой, нет, конечно, извините, Лев Зельманович! Но это были новости, и вы там так неожиданно появились.
Да уж, неожиданно. Я ведь не участвую в этих христанских круглых столах, а если иной раз и присутствую, то совершенно неофициально. Ха, круглый стол о дружбе! Престарелая учёная европеянка Изабель де Андиа: «Дружба между Григорием Богословом и Василием Великим»; варшавянка Катажина Керн: «Мистика дружбы: Шарль Пеги и евреи» (хм!); Николай Тюленев: «Девальвация слова «товарищ» в тоталитарных социумах»; Александр Граф: «Проблема идентичности и категория дружбы в испанском плутовском романе»… А Борис Черевацкий, прогремевший в 70-е американский шахматист, вдруг врезался без доклада:
- А я вас, может быть, немного удивлю, потому что мне, безо всякой девальвации и идентичности, хочется поговорить о забытом понятии «дружба народов»…
Цыгански моложавый модератор профессор Николай Тюленев удивлённо приподымает усы: ой-ой-ой! Не замечает Черевацкий, что «ой-ой-ой!»:
- Теперь можно что хочешь - и на советскую жизнь всех собак вешать. А в нашей семье была сестричка, которая не приходилась родной дочерью ни папе, ни маме. А мама наша, Одарка, ещё до моего рождения, спасла эту девочку во время Холокоста. И оказалось – я потом только узнал, - что это была наша Рита и что она внучка последнего ребе Чернобыльской династии, которого родную дочь, Басю-Рухому, после смерти ребе арестовали при Сталине и сослали в Чернобыль, а там уж она Риту родила, а потом её нацисты при Холокосте расстреляли, а маленькую Риту мама себе взяла…
Поморщившись, отворачивает нос Александр Граф: может, этот мистер ещё историю всей мешпухи расскажет? А чего: Авраам роди Исаака, Исаак роди Соломона, и так вплоть до мамы Риты – чушь, бред, маразм! Тупо не видит отвёрнутого носа Черевацкий:
- …И я считаю это живым примером настоящей дружбы народов, хотя теперь можно сколько угодно говорить о девальвации товарищества. И хотя бы потом взять меня: я ж начинал в шахматном клубе города Чернобыля «Алый парус», а потом первое место занял на районной Олимпиаде, и так вся школа этим гордилась! И если бы не антисемитизм и не история с Корчным, так я бы ещё очень подумал, прежде чем покинуть Родину, а вы говорите!
В растерянности блондинка переводчица, любопытно подняла седую голову Изабель де Андиа: quoi donc? Терпеливо-католически потупилась Катажина Керн: no niech sobie m;wi! Беспокоится глава конференции, строитель международных культурных мостов Коля Тюленев, на меня с надеждой косится: смодерируй же что-нибудь, Лёва!
Понимаю, модерирую. Уже встаю, уже задаю отвлекающий вопрос, уже не находится с ответом шахматист (это тебе не Филидоровы штаны!), уже для дипломатичности закругляет круглый стол Коля Тюленев:
- И надеюсь, что этот день закрепит уже состоявшуюся дружбу и заложит фундамент новых и новых дружеских мостов…
А на фуршете-то рассмотрел я поближе шахматиста Черевацкого, а он мне всё более и более внятно и логично рассказал историю семьи. И стало мне ясно, что таки да, что династия Чернобыльских ребе не вовсе пресеклась, что Бася-Рухома роди маму Риту, а мама Рита роди братьев Моше и Гершеля, что братья живут и здравствуют, что живут в Америке – так это ж семь вёрст не околица, и что если КНИГА где-то есть, то не иначе…

……………………………………………………

- Вот что, Гершель, что нам с вами лукавить? Что вы здесь искали, а?
Покосился, опять задрал нос:
- А что надо, то и искал!
А я, с невидимой, но ощутимой улыбкой?
- А кому надо, Гершель?
Задумался Гершель, чуть не растерялся:
- Вы хотите сказать, что надо это только Леонарду Кравецу, чтобы стать первым евреем Нью-Йорка?
Гляжу внимательно, молчу, говорю:
- Ну, допустим, а вам зачем?
- Как зачем! Как зачем? – крылья растопырил, чуть не взлетел Гершель – не олень, а петух какой-то. Но петух-то, слава Б-гу, отличает свет от тьмы, а вы-то что же, реб Портной? Ну зачем это вам?
Остановился на лету Гершель, молчит. Не знает. То-то!
- А вот я знаю зачем.
- А зачем?
- А затем, что - держ;те.
Вытаскиваю бумажник, подаю целиком.
- Это что?
- Это то, что ваше дело сейчас – сесть в такси, которое я поймаю, и катить в аэропорт Борисполь.
- За каким?..
- А за таким, что вы там к;пите билет на Нью-Йоркский рейс и полетите вслед за солнцем, догоняя сегодняшний день, в котором ведь стоит где-то под подушкой у вашего папы тот самый сундучок. Найдёте способ проверить содержимое, найдёте КНИГУ – прилетите ко мне.
Совсем понятие утратил Гершель:
- Так если я найду?..
- То, вы хотите сказать, зачем вам сюда? А подумать?
Гершель, недоуверенно:
- Знаете что!
- Да то, что КНИГА – это ключ.
Гершель, горделиво:
- Да, ключ. И вы считаете, что я его…
- …Так просто и принесёте мне?
- Откуда вы знаете?
- А оттуда, что – ну пусть у вас ключ, ну и что?
- А то, что я – владелец ключа!
Снова улыбаюсь неприкрыто:
- Владелец, конечно. Ну и что вы с ним начнёте, Гершель?
Замолчал Гершель. А я ему на плечо ладонь:
- КНИГА - ключ. Но где же дверь, Гершель?
Сбросил руку, чуть не подпрыгнул:
- Какая ещё дверь?!
- Да какой же ты всё-таки иностранец заморский, Геша! Даже сказку про Буратино не знаешь. - Топнула ботиночком Леся. - Ну, про Золотой Ключик?
Сконфуженно супится Гершель:
- Куда ключик?
Подпрыгнула Леся:
- В волшебную страну, конечно! Там – исполнение желаний.
Удивляюсь показательно:
- Ну, какое у вас желание, Гершель?
Решительно обнял Гершель Лесю:
- Я уже получил моё желание.
Развожу руками:
- О, многие люди «получили желание». Да не у всех сбылось. Знаете такой тост: «За сбычу мечт»?
- Знаете что! Есть м;чты – так будет и сбыча!
Теряю вдруг терпение:
- Ну что ты несёшь! Смотри: если КНИГА – ключ, то дверь – что?
- Библиотека! – как взвизгнет девчонка – и мальчишке на шею повисла.
Ну, довольно с тебя, Гайнгерб, этих золотых ключиков с буратинами. А сам, кстати, чем не Карабас-Барабас?
- Библиотека, библиотека! Мы ж там были с тобой и недосмотрели!
Отстранил Гершель Лесю, поумнел на глазах:
- Да это ж не та библиотека! А где – библиотека ребе?
Торжествуй, Гайнгерб, ты, как Сократ, стал повитухой чужой мысли:
- А вот об этом, Гершель, не волнуйтесь. Найдётся у нас и библиотека ребе. Вы поняли меня?
Понимает Гершель, по глазам вижу, как засветились. Вот!
- А если поняли, то полетите домой, там найдёте и привезёте ключик. В этом бумажнике денег только на «туда». Найдёте – позвоните: пришлю вам на «обратно». Вы меня поняли.
Нет, не всё понял Гершель, на Лесю тревожно уставился:
- А она?
- Ха! А ей виза нужна, а для визы – заграничный паспорт, для заграничного паспорта – просто паспорт, для просто паспорта – просто метрика. А получить всё это – думаете, просто?
- А что? – затревожилась и Леся. – Я всё про себя знаю: Пименова Леся Витальевна, родилась 19 января 1989 года от Рождества Христова…
Что?! Какого года? Какого января? Сдавило грудь, пискнуло сердце. Лика! Зеркало! И вслух:
- В общем, поживёте, Леся, пока у меня, с дочерью моей познакомитесь – Лика зовут. Абсолютная ваша ровесница. И надо сказать – до чего вы похожи - зеркало! А там…
- И документы сделаются, и Гершель прилетит, и ключик найдётся. Геша, что ж ты такой унылый?

………………………………………………………

Сколько теперь в Нью-Йорке? У нас два часа дня, у них, значит, семь утра. Нормально: пекари встают рано. Снимаю трубку, кручу диск, сам думаю: как хорошо, что так тяжела трубка, что можно обдумать, стоило ли её снимать. С мобильником не так: лёгкость соединения, как и лёгкость мысли - необыкновенная. Тащу трубку к уху левому, сам думаю: стоит ли? и что я скажу? Но я ведь и всегда это думаю, когда беру трубку. И не раз бывало, что клал, слова не сказав. А теперь уж точно надо:
- Алло! Я хотел бы поговорить с мистером Шломо Портной. Что? Кто? Что - кто? Я - Лев Гайнгерб, город Киев, Украина. Что? Нет, барышня, я не шучу: город Киев, да, Украина. Так и скажите: Лев Гайнгерб. Не Файнберг, девочка, а Гайн-герб. Именно он. Нет, не Ариэль Шарон. Да - правда, я. Ничего, откуда ж вам знать? Уже верите? Ваш сын… Я понимаю, что хороший сыночек… Нет, я ничего такого на него не думаю… Сегодня вечером он вернётся к вам. Мистер Леонард Кравец? Он не обо всём осведомлён, вот и всё. Библиотека? Забудьте. Что-что? Международное положение? Окрепло, слава Б-гу. Да, так всем и скажите. Не за что.

………………………………


А теперь позвоню Лике:
- Ёлочка? Здравствуй, это я! Хорошо в Крыму? Красиво? Не соскучилась? Не-ет, здесь тоже хорошая погода, знаешь, золотая киевская… Почему зима? Зимою и не пахнет:

Мшисты-пушисты бугорки-пригорки,
Жёлтые рогожки разрастаются в перины,
Ярки небеса, и голоса негромки…

Ну вот, конечно, ты с детства это помнишь, но давай на два голоса:

И рябит в глазах от багровой рябины.

«Только в конце не вставляй Лику»? – Почему? Ну, не буду, только про себя. Ах, дочь, прилетай поскорее – сама всё увидишь. Почему тундра? Да это ж не в том смысле мшистые бугорки. Паутинки летают, астры-хризантемы не думают отцветать. Приезжай! Да, я знаю, что у тебя и так завтра самолёт, но так хочется тебя позвать, и чтобы ты откликнулась и прилетела. Крыма жаль? Но Крым ведь постоит и до следующего лета, и снова будет пленэр, правда? Да ведь – главное: а я тебе такой подарок привёз… А вот угадай! Нет, не оленью малицу, зачем ты так! И не альбом Армана Бельм; – я же ездил не в Париж. А куда? Это не телефонный разговор, дочь, поняла? А в подарок тебе привёз я зеркало. Конечно, не просто зеркало. Посмотри в него – себя увидишь. А вот приезжай!
А сам вижу в зеркале: слоновый череп, острой зелени глаза, твёрдая горбинка носа, перец-соль усов-бороды и розово-умилённо разъехавшиеся губы. Неужели так же дурацки это смотрится и в глазах Леси?
А Леся – на подоконнике, босая, вдруг оторвалась от неба:
- Лев Зельманович, а где это зеркало?
- Что, Леся, какое зеркало?
- А какое вы Лике привезли?
- Ну-у… Я тебе тоже такое зеркало подарю.
- А когда, Лев Зельманович?
- Да вот, завтра и получишь.
- Ой-й-й!
Соскочила с подоконника, подбежала, в бровь чмокнула, отпрыгнула, улыбнулась смущённо:
- Это ничего, что я вас так?
Ничего, ничего, девочка, ты же теперь моя дочка, ещё одна дочка, и скоро я тебя узаконю, и в паспорте напишу: Леся Львовна Гайнгерб. Ведь Лика-то так и осталась по матери Хоружей, как будто и не моя дочка. И крестила Лику мамаша – будто бы тайно от меня, еврейского папы – х-ха! И в крёстные режиссёра того самого пригласила, который… Но это что ж - крещёная так крещёная. И кто знает, что угоднее Б-гу, и кто знает вообще, какой он, Б-г, и что ему угодно, х-ха! А мне угодно, чтобы и маца в субботу, и кулич в воскресенье. И то мне угодно, чтобы целый иконостас в этом алькове сиял – и Николай, такой же седо-лысый, как ты сам в зеркале, и юный Георгий, тонкий, как его копьё, и дюжина Матерей Божиих с Младенцами и без, и Сам Иешуа, повешенный на древе, и вся эта святыня – рискну сказать – наша общая, и вся Земля – нам Отечество, «и благословятся в тебе все племена земные» - слушай, Израиль! И эта девочка, конечно, тоже благословится в тебе, громко говоря…
- Лев Зельманович, а вы здесь молитесь?
- Хм-м-м! Ну…
- И я буду здесь молиться!
И немедленно приложилась ко всем Христам и Мариям поочерёдно, истово крестясь, как в церковном календаре сказано: на плечо по три пальца, чтобы бес ушёл, и только потом кланяться, а то можно сломать крест. Н-да-а, Лев Зельманович, куратор Давид-Архива, дожились: две крещёные дочери, х-ха! Как там в еврейском анекдоте: «Ой, Готыню, проблема! У меня сын крестился!» - а с небес: «Так и у Меня та же проблема».

…………………………………………………

- Ну что, Леся, как тебе у нас нравится?
Вижу – нравится: пробежала босиком вдоль стен Ликиной мастерской, замедлила перед Манэ: «Сирень в три четверти четвёртого» – восхищённо-горизонтально покачала головкой; сделала большие глаза при виде «Метафизической Музы» де Кирико, побежала дальше и вдруг зависла изумлённо:
- Это кто?
- Это Лика.
- А это кто?
- А это Жерар Филипп.
- А кто это?
- Это актёр.
- Да нет!
- Актёр.
- Да нет, то есть, может, и актёр, но это же Принц!
Ну вот – то же самое: спросил у Лики – кто это? Она: Принц. Вот она - Лика - на полотне, в полотняном белом капоре, губы – скоба книзу концами, с отблеском вопроса во взоре. Глядит в зеркало, себя видит, а за спиною – Принц, Фанфан-Тюльпан, весь в осиных талиях меж выпуклых полурукавов, тонкая сильная кисть на эфесе шпаги, лицо приподнято, шевелюра чернобура, во взгляде: «Знаете что!»
- Ах-ха! Она что, с ним знакома?
- Не то, что знакома, а была влюблена.
- В него?!
- Тебе это странно? Странно, что не в Леонардо ди Каприо?
- Да как же можно сравнивать! Леонард – такой нудный и чванится. А Гершель!
Ого-о! Так она смотрит на Жерара, а видит Гершеля? И уже ревнует!
- Нет, Леся, это французский актёр и он давно умер.
Огорчилась: умер. Обрадовалась: не Гершель. Улыбнулась:
- А Лика-то настоящая?
- Лика? Настоящая. Вот сравни: это она трёх лет на море в Скадовске на надувном круге, это она десятилетняя в киевском зоопарке на пони. А вот два года назад – в сомбреро на костюмированно-поэтическом матинэ у концептуалиста Маранцмана…
- Чиво-о?
- Ну… такая шляпка, и такой утренник, и такое занятие, и такая фамилия.
- Так бывает?
Вот она - свежесть, вот она – непосредственность!:
- Всяко бывает, Леся.
- А это кто?
- Как это – кто?! – С картинки, из шарфа-башлыка-капюшона – блестят-слезятся морозно Ликины вишнёвые – как же не узнать? - Это она же: в Киеве, зимой, на прогулке.
- Ой, а что в Киеве, правда, зимой такая тундра?
- Ну, какая там тундра! В тундре полгода солнце полярной совою над краем земли кружит, в Ледовитое море ныряет, а другие полгода столбы в чёрном небе цветут…
- Ну! Что же вы? Давайте дальше!
- А вот приеду – тогда и доскажу.
- Ой, а вы что, уезжаете?
- На три дня, Леся, всего на три дня. А ты пока будешь за хозяйку, а завтра и Лика приедет. Я вернусь – а вы уже знакомы…

…………………………………………
 
Вернулся – знакомы! Стою возле машины у ворот художественной школы, трубку набил, понюхал – вдруг: что такое? – не табачным сеном, а мимозовой ветвью задышало. Поднял глаза: стоят обе. Она и она.
- Лика! Оценила-таки духи-мимозу?
Леся, бровью на Лику:
- Ей оно не пахнет, она сама мимоза.
Стоят – она и она: одна в меховом жакетике и свитере, мохнатым шарфом укутана, в чёрных бархатных перчатках и таком же берете, коса через левое плечо, этюдник и тубус – цилиндрический пенал для рисунков – с правого плеча до сапожек замшевых свисают, о джинсы коричневые трутся. Кивнула спокойно, подошла поближе, шофёру этюдник и тубус отдала, отца поцеловала:
- Ну вот.
Другая – стоит, а всё, как будто бежит, новыми, прямо с прилавка, светлыми туфельками цокает, непокупною соломкой разлётною встряхивает, плащик белый, с иголочки – нараспашку, просторная синяя сумка через плечо:
- Лев Зельманович! Вернулись! А мы с Ликой…
Чуть на шею не бросилась, но чуть сумку не уронила – опомнилась:
- Как съездили?
Это при том, что знать не знает, куда и зачем. Благодарствую:
- Отлично съездил, Леся.
И к Лике, а сам волнуюсь:
- Ну как?
Улыбается, чуть насмешничает:
- Да уж так.
И стаскивает бархатные, на белом коротком меху перчатки, и уверенным жестом своей маленькой - как у пятилетней – руки просит шофёра приподнять тубус, и, чуть поморщась, расстёгивает молнию, и вытаскивает-разворачивает:
- Вот так! -
ватманский лист, а на нём – углём античная скульптура нагая-босая на дерево полуспиленное локтем оперлась… - Леся!
А Леся смотрит на свой портрет, смеётся, в ладошки бьёт: руки – разве что не столь нежны-белы, а так – совсем Ликины. А та другой лист вытаскивает-разворачивает:
- И вот так! -
а на листе – сама Лика в свитре кудлатом, в шарфе мохнатом, через левое плечо – коса, в правой руке – уголёк: сидит перед подрамником, Лесю с натуры рисует.
Показала-повертела, назад в тубус свернула – хорошенького понемножку!
- Не-ет, милая, отчего же понемножку: это мне, это в кабинете моём теперь висеть будет, а мы пока…
Снова отдала Лика тубус шофёру моему, перчатки чёрного бархата, белого короткого меха, на 16-летние, 5-летние свои натянула, расправила, плечиками под жакетом зябко поиграла:
- Н-ну… куда поедем?
Задумываюсь, трубкой затягиваюсь – прям-таки капитан дальнего плавания, а она, уже нетерпеливо:
- Ну, папа! Холодно же тут стоять.
Летят мошки-паутинки, шуршат плоско-золото-зелено неопавшие клёны; жилисто расслабляются в предпоследнем неназойливом октябрьском потеплении тополя; дымком прозрачным-табачным окутывает Льва Зельмановича нечаянное счастье, а девочки посмотрят-посмотрят друг на друга, да и: хи-хи!
Хотела пояснить Леся, почему такое хи-хи, да вдруг снова: хи-хи! – и Лика туда же, на неё глядя.
- Это, Лев Зельманович, мы сразу, как друг друга увидели, так и поняли, как вы пошутили про зеркало. Лика приехала, вошла, за нею вот этот дядя ш;фер – сумку поставил одну, другую, а она – спасибо, говорит, до свиданья. А я стою, а меня не видит. И серьёзная такая, строгая, так что я сначала даже, - ты извини, Ёлочка, но как-то оробела: а вдруг, думаю, не рада будет, не подружимся?
Опять переглядываются – опять смеются. Лика вроде как укоризненно головкой покачивает:
- Такая, значит, я страшная тебе показалась, да? Р-р-р-р – звер-р-рь!
Леся ей к плечу меховому щекой прижимается:
- Ну, я ж не знала ещё, какая ты! …А потом заметила меня - а я всё стою, смотрю – и сама на меня посмотрела, и так, как будто вспыхнула сначала: эт-то что такое!
- Леська! Не стыдно? Ничего я не вспыхнула, я сразу поняла…
- И как засмеётся – ой! хи-хи!
- И кто ещё первая – хи-хи!
- А это потому, что обе в зеркале стоим-отражаемся и видим, какие непохожие, а потом – как будто и похожие, и ещё смешнее стало.
- Да уж, хм-м-м! – пересмеялась уже Лика. – называется «найди 10 различий».
Задумалась Леся, считать начала:
- Ну, во-первых, у тебя коса, а у меня… - соломкой жёлтой тряхнула. - Во-вторых, у тебя глаза карие, а у меня… - блеснула зеленью.
- А в третьих, - это Лика подхватила, пальчик перчаточный загнула, - ты же в моём белом капоре тогда стояла…
- А ты потому и нахмурилась сперва? – сама принахмурилась Леся.
- Ну, может быть… - не хочет хмуриться Лика. – Да, впрочем, чепуха всё это.
- Как чепуха, Ёлочка? А Жерар Филипп? Ведь ты же…
Махнула Лика перчаткой:
- Дело прошлое.
Надо же – уже прошлое? А года ведь не прошло! Как всё быстро в юности, а, Гайнгерб?
- Папа! Ты нас тут заморозить решил, как в тундре? Где оленьи малицы?
- Пойдёмте, пойдёмте… - и шофёру киваю: жди, Иван Иваныч. А тот и сам уж профессионально ждёт: газету «Сегодня» на руле развернул, зевает: гуляйте, Зельманович, пользуйтесь погодкой.
Вошли в парк на пять шагов, а уж справа:
- Гу-гу-гу! Фю-у-у-у…
И пошёл бинокль перевёрнутый: поравнялся поездок с платформочкой, залязгали-распахнулись дверцы вагончика, проводничок билетики проверил, пискнул:
- Счастливого пути!
Скамеечки-окошечки, поехала платформочка, мигнул глазком зелёным семафорчик, пригибается в вагончике Гулливером Лев Зельманович, снисходительную гримаску прячет Лика, визг восторга сдерживает Леся. А я им на яр лесистый в окошко:
- Это будет у нас Крым, Большой Каньон, Чёрная речка.
Хмыкнула Лика:
- Угму… Ка-анечно, Крым!
Лбом стекло плавит Леся:
- А Чёрная речка – там, на дне каньона?
Лика ей подбородок на плечо:
- Вот поедем с тобой через год в большом и взрослом вагоне, да в купе, да в Крым – так увидишь: там та-акой ка-аньон! И рощи можжевеловые, представляешь!
А Леся стёрла со стекла только что надышанную запотелость и – Лике:
- А в Америку мы поедем?
Вмешиваюсь:
- А вот уже едем, вот и Central Station, Нью-Йорк.
- И Гершель там? – чуть окошко не выдавила.
Подмигиваю Лике на Лесю:
- И он там, а как же, он ведь американец.
Опечалилась Леся, снова запотело стекло, а я тороплю дорогу:
- А это Франция-город, вон она – башня Эйфелева! – и указываю на Сырецкую телевышку. – А вон там – Иерусалим, Стена Плача…
- Там же Гроб Господень… - удивляется Леся.
- И мечеть Омара, - колко подытоживает Ёлочка.
Не успел растаять в затуманившемся напитке незримый Иерусалим, а тут увиделся Лесе за лиственным лесом три дня как оставленный:
- Чернобыль! Вон и станция Янив, где тот седой старичок с большущим крестом дядьке Василю всему свету Чернобыль предсказал…
Лика на меня выразительно, дескать: отвлечь от навязчивой травмы! Ладно, попробуем. И, бодро-капитански:
- А вот и город Игусижаба, столица Союза Островов Тото-и-Тото. И я только что оттуда. Это два острова на синем и далёком океане, они отражаются друг в друге, словно близнецы. Их правитель, Хоакин Сантеро, раз в 7 лет для справедливости переносит столицу с Тото на Тото…
Отвернулась Леся от окошка, заслушалась. А вот и замкнулся круг Сырецкой детской железной дороги. И залязгали вновь дверцы вагончика, и проводил 12-летний проводничок 16-летних пассажирок и Гулливера Зельмановича Гайнгерба, и махнул флажком:
- Приходите ещё!
Дремлет профессионально Иван Иваныч, листом газетным уютно прикрыт, и пятерня кленовая к стеклу лобовому прилипла. Тук-тук в окошко:
- Свободны?
- Мм-м-м? Аа-а, нагулялись! Пр;шу пана!
Отваливаюсь на спинку по правую от шофёра, глаза приподнимаю, вижу в зеркальце: вот они, на заднем сиденьи сидят, не снятся:
- А мы придём туда ещё, Лев Зельманович? Потому что я поезда, конечно, видела, но они никуда не ехали. Хотя были побольше, и рельсы пошире, но всё такое ржавое! Зато я уже ездила на петро на Метровку.
Лика – и не прыснет, только к ушку Лесиному пригнулась, пошептала. Леся:
- Ой, в смысле – хи-хи! – на метро, в смысле, на Петровку. Купила там ветровку, и джинсы с ягодками…
Зашипела Лика:
- Лучше не рассказывай никому про ягодки!
- Ну а что! Смотрите, Лев Зельманович: вы ж меня оставили и 2 конвертика мне оставили: один, сказали, на хозяйство, а другой – на личные расходы. А меня мама всегда тоже посылала в город за покупками, и сверху давала «на що схочеш, доцю». И вот выхожу я из двери, ну, в смысле, из квартиры, а справа в дверях бабуся с цуцыком на меня: «А здороваться надо, или как?» Точно как у нас тётя Тоня в церкви: «А платочек завязывать надо, или как?» А я поздороваться просто не успела, потому что у нас все здороваются, даже с незнакомыми, но тут же, в Киеве, незнакомых столько, что не наздороваешься. Хотя и неудобно. Я ей, конечно: «Извините, здравствуйте, пожалуйста». А бабуся: «Вы, девушка, извините тоже, конечно, но интересно знать, кем вы приходитесь Льву Зельмановичу?» А я, вы извините, Лев Зельманович, так сходу, не подумав, отвечаю, что дочь. Бабуся: «А-а-а! То-то я смотрю: глаза-то зелёные, вылитые Зельмановича». И ещё что-то сказала, но это уже глупости. Нажала кнопочку, а там говорят: «Диспетчер!» Я сначала подумала, что на энергоблок попала, а потом поняла, говорю: «Здравствуйте, извините, пожалуйста». И другую кнопочку нажала. А двери разъехались, и я вошла, а там в зеркале – такое чучело: юбка в клетку, куртка старая, была белая стала серая, ботинки какие-то дурацкие – ликвидаторы б сказали: «Гапка – село неасфальтированное!» А Гершель приедет! Раздвинулись двери, я на выход, и спрашиваю, где тут у вас одежду купить? А девочки посмотрели так на меня: «Ну, не на Кресте уж точно! Спустись вон в Трубу под Майданом, оттуда в метро, и выйдешь на Петровке, там кругом базар – там тебе шо-то подберут». Ну, пока я спустилась от вашей башни туда, к фонтанам, пока спустилась потом в Трубу – а там… наверное, за всю жизнь я столько народищу не видела! Дедушка сидит, на гармошке поёт, как дядя Иван Баран, только слова немного переделаны: «Рідна мати моя, ти ночей недоспала…» Бумажки цветные раздают, за стеклом картошкой кого-то кормят, а в корзинах - та-а-акие цве-еты, что я сразу 15 белых роз – все, что были – купила. А тут – метро, двери туда-сюда, а я с розами – вперёд, а там все между стеночками протискиваются, а меня там чуть не прибило. Я в другую щёлку – опять прибило. А все бегут и толкаются, и ни здравствуйте, ни извините, пожалуйста. И я тогда тёте в чёрной форме, в круглой будке, в красной шапочке все розы в руки – раз, и сунула! Она нюхает, колется, а я уже на ступеньках вниз еду. Фонари навстречу, люди с лицами навстречу, и все как будто ждут чего-то. А мне так легко стало без этих роз, и не колет ничего, и руки свободны, и понятно стало, почему все хотят в городе жить. Доехали ступеньки донизу, спрыгнула с них – не упала. А тут – поезд, двери опять раздвинулись, и все туда кинулись, и меня втащили, а одна девушка говорит: «Хорошо бы перед этим намыливаться». И темно, и светло, и стучит, и кто-то громко по радио: «Вельми-шельми-пановні сапажири, не забувайте поступатись дітьми громадянам та індивідам похилого віку. Не за баром станція Петрівка». Выдавили меня – смотрю: лестница как лестница, не движется, даже скучно стало, и даже страшно стало: а как же теперь выйти? Ну, пошла со всеми, а там опять двери туда-сюда летают. Вылетела – вижу: ещё лестница, но уже базар, и тётенька с котиками стоит, сама такая седая, как крёстная Ираида Ивановна, а котики – пушистые такие, ватные, и носики приплюснуты, а глазки голубые. Я сначала подумала – игрушки, а потом вижу – а они лапками шев;лят, а один тётеньке на плечо залез. Я спрашиваю: а почём эти котики? А тётя: «Вот этот – перс. А тот – простой, но смотрите, какая лапочка, и уже туалет понимает». Смотрю – и правда: это ж как наш Гришка Котовский, когда маленький был. Почём он? – говорю. А тётенька засомневалась так: «Вообще, я таких мурчиков в хорошие руки так отдаю, чтоб не мучились, но вы, я вижу, любите животных, так с вас десяточка – ничего?» И чуть взяла я на руки котика, и уже Мурчиком назвала, а ко мне подходят другие тётки и всё продают: и кофточку с пушком, и шапочку розовую, и ветровочку, и зеркальные очки, и джинсы с ягодками. Одна бабуся мне на шею бусы сиреневые повесила, а другая аж сверху сбежала и связку сушек сверху бус на меня прицепила, и опять мне понятно стало, почему все хотят в городе жить: не сходя с места оделась и украсилась, и Мурчика завела!
- Так что же, у нас теперь ещё и Мурчик живёт? – осторожно реагирую через плечо с переднего сиденья.
- Ой нет, Лев Зельманович, извините, пожалуйста, но я Мурчика дежурной по метро отдала, потому что рук не хватало, а он, бедненький, пищал. А сушки ребёнку на коляску повесила, а то он плакал, а мама его улыбнулась и говорит: «Спасибо». И сразу три штуки съела, пока поезд пришёл. А назавтра, как Лика приехала, так и смеяться сразу стала, а я ж сразу не поняла почему, и тоже себе смеюсь. Стоим так, смеёмся, а Лика вдруг: «А ну-ка повернись. О-о-о!» Я повернулась и смеюсь ещё немножко, а потом спрашиваю, можно ли уже, а она: «Подожди, сейчас!» И чем-то сзади меня щекочет, а потом говорит: «Ну всё – можешь поворачиваться». Я повернулась, а она в одной руке ножницы держит, а в другой – вот так, в двух пальчиках – тряпочки розовые показывает. Я себя – цап-цап … ну, там, где карманы задние, а ягодок-то шёлковых нет - одни джинсы шершавые, представляете?!
- Нет, папа, ты не представляешь: прямо на ягодицах пришито по розовой ягоде! Представляешь?
Представляю – н-да! Но какая непосредственность свежести! Леся, взволнованно:
- И она эти ягодки – представляете, Лев Зельманович? – открыла сумку, достала ножницы – и отпорола с меня вон! Я стою, уже не смешно, даже уйти хотела, а Лика вдруг подходит ко мне и… делает вот так…
И вижу в зеркальце: притянула Леся Лику, поцеловала в губы, а та в ответ неожиданно нежно проворковала-промурлыкала:
- Мр-р-р, вр-р-р…
И, отводя руки и губы Лесины:
- Ну-ну-ну-ну-ну…
Освободилась и мне руку на плечо:
- И сразу же – слышишь папа? – я повела её в приличный бутик на Крещатике и переодела в человеческое. Она слушалась, не противилась – и вот какая барышня получилась, да, папа?
Взглядываю в верхнее зеркальце: да!
- Притормозите-ка, Иван Иваныч! Пойдёмте, девочки, у нас тут дело есть.

ТЕРМІНОВЕ ФОТО

працює з 10:00 до 19:00

Щурится близорукий фотограф – наш, конечно, человек:
- Кто сниматься – девочки или папа?
- Угадайте.
- А шо тут угадывать: у папы паспорт, конечно, есть уже много лет, да ещё и заграничный – или я ошибаюсь?
- Тогда снимайте нас! – заказывает Лика.
- Как, обо;х? Так у нас даже двойного гр;жданства не бывает, а двойного паспорта – о чём вы шепчете!
- А вы пошире возьмите, чтобы две поместились! – это уже Леся.
- А меня забыли? – не выдерживаю вдруг.
И усаживаемся в ряд на 3 стула: Лев Зельманович, слева дочь… и справа дочь!
- Не моргать, ротов не раскрывать, делаем умное лицо, а то птичка не вылетит и документа не получится.
Не моргаем, не раскрываем, делаем, вылетает, получается.
- Но так же ещё паспорта нихто не оформлял.
- А попробовать? Ножницы есть?
И тут же отчекрыживаю от моментального снимка белый квадратик с Лесиным личиком – кошачьим, скуластым, зеленоглазым:
- Вот это и будет – Леся Львовна Гайнгерб.
Вижу – не понимает. Вижу – понимает. Стоит огошенная: как же… но я… Леся Витальевна Пименова. А папа?
- Нет, Леся, отца ты не теряешь. Ты получаешь ещё одного. А я - ещё одну дочь. И на всё это – твоя воля. Пойми: жить среди людей – значит числиться. А стать на учёт тебе, сроду не учтённой, сейчас можно только так.
- А папа?
- А папа - вот что думает…
Подаю ненадписанный конверт. Разорвала – читает. Растёт отблеск вопроса в Ликиных вишнёвых. Успокоенно светает в Лесиных зелёных. Поняла!:
- Так вы ездили… к нам… в Чернобыль?
- И в Чернобыль тоже.
- Папа пишет: «Лев Зельманович поможет», «Лев Зельманович может»…
Не возражаю, ожидаю.
- Лев Зельманович, значит, вы большой начальник, народный депутат?
Х-ха!:
- Видишь ли, девочка, я не депутат. Я начальник побольше.
- ???
- У меня в руках прошлое. Со всеми его возможностями. А из прошлого растёт будущее. Вот это письмо – давай его мне! – теперь сохранится. Если не навеки, то на века…
Тень ужаса тмит Ликины вишнёвые. Вопрос разросся в зелёных Лесиных.
- И в этот паспорт – кстати, вот он! – на имя Леси Львовны Гайнгерб надо вклеить вот это фото. Фотограф, принесите нам канцелярский клей! Вот так. Остаётся только поставить печать. С твоего, конечно, согласия, Леся Львовна Гайнгерб. Так вот, этот паспорт тоже сохранится на века, и кого пустят в хранилище, тот увидит, корни того громадного дерева, которое вырастет из нашего с тобой замысла…
Спрятались Ликины глаза под хвою ресниц, содрогнулись под жакетом плечи. Обняла её плечи Леся:
- Ёлочка, ты не хочешь? Меня сестрой? Только скажи – как скажешь, так и будет. Правда, Лев Зельманович?
Вскинула Ёлочка хвою ресниц, из хвои в меня - взора двустволка.
- Ну, Ёлочка, хочешь мне сестрой быть? Не молчи же!
Хочешь не хочешь - будешь! Опусти, девочка, двустволку! И разряди – я сказал! А сам – ого, Гайнгерб! – не глаза – два узких лезвия меча: вылитый дед комиссар Коган, красный самурай.
Не шелохнулась, не потупилась:
- Ну как же мне не хотеть?
Расширила вишнёвые, к Лесе крепко щекой прижалась, рассмеялась:
- Правда, Лев Зельманович?..
Ну можно ли так на дочь?! И можно ли таким Кащеем отражаться в овальном зеркале, в котором положено лишь причёсываться на фото для паспорта?
- Иван Иваныч, на Татарку!

…………………………………………………………

- А потом я Лику глазунькой с салом кормила…
Где ж она в нашем более или менее кошерном холодильнике сало обнаружила?
- Это мама нам с Гершелем сунула в дорогу, сказала: «буде як знахідка».
- И как тебе, Лика, сало?
Не оборачиваясь, показывает большой – маленький, конечно,- палец в чёрно-бархатной перчатке:
- Во! В 100 граммах – 300 рентген.
Обиделась, что ли: идёт впереди, на дворики-заборики смотрит. Кончилась Татарка, пошли разные Печенежские-Половецкие в осенних мастях, тополях, дубах, клёнах. Вот балкончик в пелерине увядшего винограда, осокорь весь во хмелю зелёном, воротца в плюще рыжеватом…
- Скажи что-нибудь, дочка!
Полуобернулась Лика, прищурилась, в пространство кивнула:
- Эта охра плюща на воротах… – И, профессионалкой: - Фактурно как!
- А у нас называют: «жидівська борода»…
Хм-м!
- Ой, Лев Зельманович, так это теперь я тоже… еврейка? Интересно получается!
Хм-м!:
- В паспорте этого теперь не пишут, успокойся.
Хм-м: а тебе, девочка, уж конечно, и по мордочке за это не дадут.
Входим во дворик сквозь воротца в «жидовской бороде», и Леся, восхищённо:
- Как в Чернобыле, на склоне!
Насквозь продуваемый-прозреваемый необитаемый кирпичный домик, внутри пробили пол тополиные побеги, перед окном – осот-будяк в мой рост, с колючими синими шишками, на подоконнике – трава-мурава. Справа от домика – травами-муравами, будяками-осотами, лопухами-крапивами поросшая поляна переходит в склон, а склон – в обрыв, а там – рощи дубоклёновые, тропки крутые, неходимые, а там – глазом не дотянешься: Днепр рассинелся, острова раскинул, левый берег далеко расстелил…
И вдруг прильнула Лика спиною ко мне:
- Папа, там ворона!
- Где?
Вот она, ворона: летит-орёт, бранится, зрачки выклевать норовит. Может быть, воронёнок у неё в гнезде – серо-чёрная неоперённая Лика… Обнял за плечи меховые: ничего не бойся, чт; ворона – ястребу в обиду не дам! Леся – в ладоши громко и:
- Кыш, кыш! Быстро!
Три-четыре шага – и словно невидимой границы больше не нарушаем: отстала птица. Расставляет Лика треножник: - Дай-ка, Лесечка, сумку. - И вытаскивает Лика из синей сумки фанерку, и вынимает из тубуса бумагу, и прикалывает кнопками бумагу к фанерке, и достаёт кисти, и раскладывает брезентовый стульчик, и заворачивается в клетчато-синий плед, и меняет бархатно-меховые перчатки на шерстяные, беспалые:
- Вы разговаривайте, разговаривайте, не обращайте внимания.
Разговариваем:
- А мы и ночуем теперь вместе…
- В Ликиной, на тахте?
- Кто на тахте, - включается Лика, сама кистью по бумаге гуляет, - а Леся – на кресле-кровати.
Надо же, я и забыл о таком предмете.
- Из кладовки притащили, а ягодками, что я с джинсиков тех отпорола, пыль стёрли – и…
- А как удобно на нём спать, Лев Зельманович!
- Ну, для вашего с Ликой размера!
И улыбается уже Лика свежим воспоминаниям:
- Я ей и пижамку предлагала, и ночнушку байковую…
Смеётся Леся:
- Самое чудн;е – это её махровые на ночь носочки!
Смеётся Лика:
- Ну видишь, папа, какая она! Насчёт грелочки в постель я уж и не заикалась.
- Зато про тундру, Лев Зельманович, всё мне досказала: и какой там ветер с океана солёно-ледяной при минус 60 градусах, и как сияет небо полыми цветными столбами, и как медведь солдата задрал, и тут же похоронили, крест из досок поставили. И как если выходишь по нужде, берёшь 2 палки: одну в сугроб воткнёшь и держишься, чтоб ветер не унёс, а другою от полярных волков отбиваешься.
Надо же: давно перестала Ёлочка об этом слушать, а теперь сама…
- …и ещё сказала, как она любит об этом вспоминать, когда засыпает в ночнушке байковой, в махровых носочках, под одеялом пуховым и с грелочкой…
А я и не знал, что до сих пор вспоминает. Маленькая она так любила, чтобы я на ночь ей про тундру поговорил. Подушкой укроется и слушает, пока не уснёт. Дед-Мороза под ёлкой обожала, в «Морозко» мы с ней на зимних прогулках играли: тепло ли тебе, девица? Упорствовала в тепле, как терпеливая старикова дочь, а дома награду за то получала. Но 4 зимы назад вдруг взметелилась, обернулась невоспитанной старухиной дочкой: «Ой, застудил! Руки-ноги отмёрзли! Сгинь-пропади, постылый Морозко!» И – из шарфа-башлыка-капюшона глаз двустволку в меня уставила. Аж у самого мороз по хребту прополз. Опомнилась, кинулась к папе, заплакала-растаяла. А в подарок дома белый капор получила и 3 года его не снимала, а потом написала картину: вот она - Лика - на полотне, в полотняном белом капоре, губы – скоба книзу концами, с отблеском вопроса во взоре. Глядит в зеркало, себя видит, а за спиною – Принц, Фанфан-Тюльпан, весь в осиных талиях меж выпуклых полурукавов, тонкая сильная кисть на эфесе шпаги, лицо приподнято, шевелюра чернобура, во взгляде: «Знаете что!»
- Папа, куда ты там ушёл в воспоминания? Так вот, я ей про тундру, как чукча, а она мне про Питер, как благородная девица. Сколько я узнала! Там улица Росси вся мраморная, а Эрмитаж – это царский дворец, восхитительно выстроенный архитектором Растрелли – так выходит окнами прямо на набережную Невы, представляешь! А Нева, рассказывает, - это река такая, в городе главная, она для Ленинграда – как для нас Припять. А над Невой - такой Медный Всадник на камне стоит, и с ним был случай. Во время потопа, когда на стенах грифелем отмечали, куда и в каком году вода доходила, Лесин папа, студент-биолог, Медному Всаднику за потоп кулаком погрозил: ужо тебе!
- Ну, Лика! Ну, Ёлочка, что ты! – сама хихикает Леся.
- Да-да, а Всадник за ним тогда вдруг погнался, и так целую ночь бегали – по улице Росси…
- Ли-ика!
- По набережной мимо царского дворца - Эрмитажа…
- Ли-и…
- А проснулся папа верхом на Сфинксе: это такой зверь мифологический.
- …ка-а-а! Я же тебе говорила, что я это так понимала, когда маленькая была, и папа мне на ночь про Ленинград рассказывал. А потом я всё прочитала и знаю, что это было очень давно и у Пушкина. А папа уже позже там родился и студентом-биологом стал.
- И коню Медного Всадника в виде опыта кое-что до блеска натирал.
- Ли-ика, хи-хи! Нельзя же при Льве Зельмановиче! И потом – это папа не сам, а его бывший одноклассник, Серёжка Горшков, такой хулиган, его подговорил. Так Серёжка Горшков, он курсантом военно-морского училища служил, а у них традиция: в ночь перед выпуском конские яблоки должны блестеть – это дело чести курса. Вокруг Всадника в эту ночь стражу ставят, но это дела не меняет. Всё равно придут и начистят. И обратно маршируют с песней…
- На семь замков запирай вороного – выкраду вместе с замками! – тоненько запевает Лика.
- Не-ет, ты не так запомнила! Они поют: «Мой Ленинград, я прощаюсь с тобой».
- Ну, может быть, но это дела не меняет.
- Так вот, а Серёжка Горшков, курсант, папин друг и одноклассник, я его в альбоме видела, так он папу подговорил вместе пойти коню шары начищать, представляете, Лев Зельманович!
- Хм-м… И что – начистили?
- До блеска, Лев Зельманович! Но их поймали, арестовали, папе 15 суток дали, а Серёжке Горшкову всё бы так сошло, потому что выпуск, но выпуск на день задержали, потому что контр-адмирала Брежнев к себе в Москву на охоту вызвал. И Серёжку бедного прямо с плаца, где камень с Медным Всадником, прямо в парадной форме торжественно отобрали кортик и повели на гауптвахту, и тоже на 15 суток. И он весь срок отбыл, выпуск пропустил, вышел, а контр-адмирал и говорит: «Мне было бы жаль, если эта наша традиция исчезла, но дисциплина есть дисциплина, и наказывать надо строго, а то бардак получится. Попался – отвечай!» И Серёжка ему по стойке смирно: «Так точно, тов. контр-адмирал!» А к папе все 15 суток однокурсница Оля Цадиковская на свидания приходила, на которой они чуть не поженились.
- Ну что же ты недоговариваешь, а, Леся? – ехидной тихоней лепечет Лика. – А про шары быка Урана?
- Ой, Лика, тут же Лев Зельманович, он же всё-таки мужчина!
Надо же – какая целомудренность!
- Ну, тогда я расскажу, папочка! – совсем лисичкой-сестричкой змеится Лика. – Был такой в Чернобыльской области колхоз…
- Вот и неверно! Не область, а район, и не район, а Зона, и не колхоз, а ферма…
- Ну, ферма, ферма. А на ферме жил-был бык по имени Уран, а у него было три коровы: Альфа, Бета и Гамма.
- Да, Лев Зельманович, это первые буквы греческого алфавита, которые означают три вида радиации: альфа-, бета- и гамма-излучение. И у них было…
- Три вида телят: одноглавые, двухвостые и трёхглазые…
- Лика, не б;луйся, этим не шутят!
- Но ты же сама говорила, что такого не бывает и что всё это журналисты выдумали.
- Конечно, выдумали. Телята как телята. И было их много…
- До самой Омеги.
- Да, а потом вышел негласный указ, и всех теляток, и коров – под нож…
- И в Киев, на Бессарабку.
- А бычка Урана, бедненького, кастрировали, извините, конечно, Лев Зельманович. Ферму закрыли, стоит она теперь у пустой дороги, иногда там БОМЖи ночуют или беглые ЗЭКи. А прямо перед фермой поставили памятник, люди называют его «Борець із Бугаєм». Стоит на дыбах огромный бугай, и огромный борец голый рога ему обламывает. А у бугая – хи-хи! – вот такие вот шары!
- А у борца? – не выдерживаю и я.
- Не в этом дело, Лев Зельманович, у него не видно. А вот у бугая каждый год на Пасху кто-то приходит и их суриком накрашивает. Микита Трохимович считает, что это не кто иной, как ликвидаторы, хотя какое им дело! Ну, там у нас другие условия, и не ставят стражу, как в Ленинграде, так что никого ни разу не поймали. Микита Трохимович ещё говорит, что это вандализм, и что к памятнику надо относиться очень серьёзно, ибо он символизирует борьбу человека с ураном. А бедный старенький Уран приходит посмотреть, какой он был раньше, и только мычит.
Не слушает Лика, кистью-красками пишет, отложит кисть, на бумагу посмотрит, в пальцы подышит, дальше пишет. Возникают откуда-то у Леси термос, свёрток:
- Покушайте, Лев Зельманович, пирожки с вишнями - с утра напекла. Лика, а ты?
Протягивает Лика, не глядя, рукавичку, из неё пальчики, принимает из Лесиных сладко-пахучий румяный пирожок:
- Мм-м-м, па-у-ы-бо!
Пуще завёртывается в клетчатый плед. Поглядывает на неё Леся, усмехается:
- И тогда, в первый вечер: лежим, рассказываем, а мне всё как-то душно. «Лика, - говорю, - а можно я балкон приоткрою?» А она: «Ну, если очень хочешь. Только подожди». Встала, вытащила из шкафа этот самый плед, укрылась им поверх одеяла, а на голову большую подушку! Мне аж неудобно стало балкон открывать. Полежала, подышала кое-как, а Лика мне: «Ну что ж ты, открывай уже». Открыла – и через пять минут прикрыла. А Лика тогда: «Ага, замёрзла!» А я отдышаться не могу – такой страшный угар за окном над городом. Хорошо жить в Киеве, но надо привыкнуть.
Не слышит, пишет Лика. Ветерок потряхивает верхушки тополей, треплет Лесину соломку, поглаживает Ликин клетчатый плед, быстро уносит в сторону дымок из Львиной трубки.
- А проснулась я, глядь на часы большие, что у Лики над тахтой – ой-ой-ой! – уже 7:15! Так и всю жизнь проспать можно. Я – одеваться: потянула шкаф за ручку – оказалось не за ту! Шкаф весь куда-то поехал вбок, и глядь – а там другая комната, а я ж ещё не знала, что там у вас опять комната, так даже перепугалась – как в «Золотом Ключике». Ну, вошла, и так мне стало интересно! Как это у вас всё придумано, Лев Зельманович: чуть на порог ступила – люстра синяя зажглась, а у неё 7 рожков! Вы, наверное, уже и не замечаете, как это удивительно!
Хм-м:
- Ну и что ты ещё там увидела?
Засмеялась, руки моей коснулась:
- Этажерочка, корешки-корешки, а на них – крокозябры!
Эге, какая шустрая!:
- Ну и что ты подумала?
Посерьёзнела:
- Вы знаете.
Ого, какая умная!:
- Я-то знаю, а ты?
Тихо:
- Про Гершеля, конечно.
А вот это и вовсе лишнее. Когда надо будет – сам ему покажу. А тебе, девочка, вообще лучше туда не… А девочка уже расщебеталась:
- Я подумала, Лев Зельманович, что эта же этажерка – старая библиотека…
Ну вот. И что теперь?
  - …такая же, наверное, как мы с Гершелем в Припяти тогда искали.
Фф-ф-фу-у-ух… Слава Те!.. И мне спокойнее, и тебе целее… Ибо, как сказал мой приятель из Минздрава в 1986-ом, Чернобыльском году: «Меньше знаешь – крепче спишь».
- Это я уже потом, Лев Зельманович, после урока иврита, узнала, что там не крокозябры, а ивритские буквы: алеф, бет, гимел, далет, хге, вав, за;н, хет…
- Фу-фу, русским духом пахнет! Откуда это ты?
- Да, и огласовки такие звучные: патах – это тире под буквой и слева от неё читается А, камац катан - значок в виде «т», под буквой, такой же, как камац, а читается О…
Батюшки-светы, кого я удочерил?!
- Удивились, Лев Зельманович?
- Н-да, признаться…
- Так вы же сами пригласили для меня учительницу, и так интересно вышло, что я её уже знаю…
- ???
- Да-да, это же Фейга-Бейла Золотарски, она и хасидов к нам привезла!
А, так вот оно что! Ну Лев Зельманович, ты даёшь! Сам же позвал, сам же нанял эту всеегупецкую сороку-ворону, без которой и Песах не посвятится, поучить Лику родному праязыку. Так-так, это забавно:
- Так она что, уже за вас обеих взялась?
А что, работа та же, а гонорар двойной: для Фейги и для Бейлы.
- Нет, Лев Зельманович, что вы, она так резко поставила вопрос, что её пригласили к только одной ученице, а про двух речи не было… А Лика же заболела…
- Постой, как заболела?
- Ой, Лев Зельманович, я таки сболтнула…
Совсем не видно стало Лики под пледом.
- Ну, рассказывать - так рассказывать!
Из-под пледа:
- Ехать так ехать, сказал попугай…
Смутилась Леся:
- Извини, Ёлочка, проязычилась…
А из-под пледа, как с пластинки:
- …сказал попугай, когда кошка тащила его за крыло из клетки.
Совсем потерялась Леся:
- Лика, Лев Зельманович… Извините, я ещё не привыкла! Ну, как было дело: вернулась я из вашей старой библиотеки, а Лика всё не встаёт, и её даже не видно: представляете – большая подушка, плед, одеяло, а где же Лика? – аж страшно! Я нагнулась над подушкой и пою:

Далёко-далёко за морем
Стоит золотая стена;
В стене той заветная дверка,
За дверкой – большая страна!

Не отзывается! Я тащу за подушку, а она не пускает. Я: «Лика!» – А из-под подушки, чужим голосом, коротко так: «Горло». – Я снова: «Лика, что с тобой?» – Ещё короче: «Горло болит». Я: «А как же в художественную школу? Ты же обещала, обещала повести!» Приподнялась, вижу, подушка, и опять чужой голос: «Ты что, не слышишь? Какая уж сегодня школа! Дай-ка градусник с той вон полочки». И совсем без выражения: «Спасибо…» Передала я градусник под подушку, сижу – и уже боюсь: может, это я ей радиации нашей напустила? И так обидно стало, Лев Зельманович, что это я! Так горько стало, что даже заплакала: это получается, что куда ни придёшь, везде после тебя трупы! А особенно Лика, такая молоденькая, могла бы жить и жить… У-ы-ы-ы!
И таки заплакала.
- Леся, что ты! Что ты выдумала? Да всю эту вашу радиацию одни журналисты разводят, ты меня слушай, я-то знаю: всё это – громадный коммерческий проект, и кормятся на нём…
- Знаю: ликвидаторы – у-ы-ы!.. майор Ерёменко – о-о-о!.. менты и рыбная мафия…
- И сотни паразитирующих структур – на Украине, в России, в Европе… и в Америке. Так что не бойся, ты совершенно чиста и незаразна. А Ёлочка – такого уж она у нас хрупкого здоровья: чуть форточка, ветерок-сквознячок – и…
- И главное, что меня напугало, это пониженная температура, представляете: 35 и 5 - такого же не бывает!
Весело хмыкнуло под пледом, весело забегала кисть, даже папа, Лев Зельманович усмехнулся:
- Ещё как бывает! Это, если хочешь знать, именно Ликин случай. Когда д-р Цфасман из Мюнхена с лекциями был – мой старый друг, - он так и определил: Fiber negativa Likiana .
Откинулся плед, показался берет, послышалось:
- Давай-ка о другом, папа. И ты, Леся! Ведь я ж тебя тогда успокоила, а у тебя снова этот комплекс вины.
- Да, Лев Зельманович, успокоила! Она, как услышала, что я плачу, сразу сбросила на пол подушку, вышла из одеял – в пижамке, в носочках махровых – и ко мне, и даже голос вернулся: «Если что – скажи папе, что было обычное, а сама… меня отцу замени». И вдруг засмеялась хрипло: «Шутка такая. Глупая шутка». И обняла ледяными руками.
Совсем скинут плед, оторвалась от работы кисть, метнулась коса, сверкнули вишнёвые:
- Это что ещё за «Девушка и Смерть»? И вообще, Леська, не нарушай настрой художника. Знаешь, говорят: холодные руки – горячее сердце.
- Ой, Лика, никогда не слышала, а так красиво! А ты думаешь, это и вправду так?
Снова свернулся коконом плед, загуляла нервно кисть, и ни слова…
- Лика, а Лика, а можно я про урок ивритского языка?
Дёрнулось плечико под пледом, под цигейкой, дескать: язык без костей!
- И тогда Лика позвонила Фейге-Бейле, что в школу не пошла и что давайте сегодня. Входит – а я её сразу узнала, а она меня нет. Вот что значит одеться по-городскому! Спускается в Ликину мастерскую, рыженькая и в платочке, зубки мелкие, как у белки: «Я Фейга-Бейла Золотарски. Но почему девушки два? Мы говорили с господином Хайнгерб, что он имеет одна дочь – Элина-Лика-Ёлка». А Лика, словно выздоровела на 5 минут, её в тупик ставит: «А вы угадайте, кто из нас Элина, кто Лика, и где тут Ёлка?» Навела очки Фейга-Бейла на Лику, на меня, на картинку с Жераром Филиппом и засмеялась, и пальцем погрозилась: «Пониатно без слов, что, во-первых, Элина-Лика – это одно лицо, как мы договаривались с господином Хайнгерб. А Ёлка – это совсем другое, и это, наверное, вы» – и показала – хи-хи! – на Лику. А та и рада: «Я, я, это я. А как вы узнали?» А Фейга-Бейла умненько так посмотрела и на меня: «Это просто: вы дочь господина Хайнгерб, вы Элина-Лика, потому что – алеф: у вас тоже, как у папа, есть зелёные глаза. И – бет: у вас есть одежда-голова – белая, как на эта картина, а значит – кто на картина? Правильно, конечно, вы». Это ж я была опять в Ликином белом капоре с картины. Ну, Лика отвернулась, подняла плечи и смеётся. А Фейга-Бейла – хи-хи! - и не заметила: что - алеф - на картинке глаза и не зелёные; бет – что там нарисована Лика, а не я; и главное – гимель – что Элина, Лика и Ёлка – это одно и то же имя, представляете?! Ну, поставила она передо мной доску и всё написала: и алеф, и бет, и гимель, и огласовки – патах, камац, камац катан… Я всё запомнила, даже интересно стало, как тогда на уроках немецкого у Микиты Трохимовича: «дер-ди-дас – тертий квас». А Лика, вижу, в альбомчике что-то рисует. Смотрю – а там Фейга-Бейла в виде буквы алеф изображена, и так же рот раскрыт, только алеф без зубов. Я засмеялась, и внимание рассеялось. А Фейга-Бейла мелком по доске постучала: «Я призываю ваше внимание. А если нет, я пожалуйста удалю ваша подруга». И тут Лика понюхала воздух – ой! - и убежала. Даже Фейга-Бейла спросила: «Она, как это… обиделась?» А Лика прибежала и меня – извините-извините! - в кухню потащила: «Смотри, что мы наделали!» – «Когда ж ты успела, - говорю, - рассольничек сварить?» А это был не рассольничек, а как вы думаете, что, а, Лев Зельманович?
Бросаю наобум:
- Киевский торт?
Леся, изумлённо:
- Разве ж торт похож на рассольничек? Сдаётесь?
Подымаю руки – в правой трубка:
- Хендехох!
- А это Лика хотела огурчики маринованные из холодильника для себя подогреть, чтоб хуже не простудиться, а тут Фейга-Бейла с алефом, а Лика увлеклась рисовать, а огурчики закипели, вот и рассольник получился.
Неподвижен клетчатый плед, но кисть остановилась. Не останавливается Леся:
- А я вдруг поняла, что алеф там, бет – это те же самые крокозябры из библиотеки. Ну, за заветной дверкой. И говорю Фейге-Бейле: «А у нас всё это есть, по-ивритски. Хотите посмотреть?» И повела её наверх, на галерейку, в комнату - и шкаф за ручку потянула. Она входить сперва не хотела: «Опять какой-то шутка? Я юмор люблю, но ему всегда есть время, а потехе час». Потом, как увидела люстру из семи синих рожков, любопытная стала и этажерку сразу заметила. Тянет книжки за корешки, снимает, листает: «Ах, ох, ух!» А потом рукою махнула и говорит: «Авваль эйн мафтэах - царих мафтэах!» И вышла, и сразу: «Урок окончен». И ушла так быстро.
Да, и я прекрасно знаю, куда полетела наша сорока-ворона. На весь Егупец расстрекочет, в чужие уши попадёт – и тогда не оберёшься. Если уже не… С Фейгой-Бейлой надо что-то думать. Причём надо на вчера!
- И только я спросить не успела: а какой это страны язык – иврит?
Заходили плечики под пледом. Ой, может быть, не стоит Лике - вчера ещё такой простуженной - так долго работать на осенней сырости? Чуть открыл рот сказать об этом, как Леся:
- В полночь я Лику полечила в тёмной ванной, и всё прошло, и сегодня мы уже здоровы были и пошли в школу.
- В какой ещё тёмной ванной? У Лики так быстро не проходит. Как ты, дочь?
  Дёрнулось плечико, откинулся плед:
- Леся приготовила щущ.
- Вот те раз! Откуда ж у тебя гусёнок, Леся?
- Какой гусёнок, Лев Зельманович?
- Ну что такое щущ? Это остатки ритуального гусёнка. Это только у самых местечковых было, да и то лет сто назад.
- Кто вам такое сказал, Лев Зельманович? Хоть не говорите никому. Щущ – это жжёная щетинка, её срезают, когда сало смолят, а потом – с водкой, со сметаной, с травками некоторыми дают как лекарство. И слова надо специальные сказать, и «Отче наш» 13 раз…
Вновь и вновь убеждаюсь: народное знание делает чудеса. Может быть, Лику почаще так подлечивать? Ну и пусть себе «Отче наш» – в этом тексте нет ни слова, враждебного иудаизму, или я ошибаюсь? Но я точно не ошибаюсь в том, что еврейству и народам необходимо воссоединиться, поделиться накопленной за тысячелетия мудростью. Тогда-то и исполнится миссия народа-мессии. Жжёная щетинка, правда, глубоко некошерна, хм! Так и дочь-то моя, Лика, крещена, так-то, евреи. Поймите же, наконец, что вы соль земли, но одною солью никто не питается. А пусть эта соль пропитает всю толщу языческой, некошерной плоти, и сало в том числе, и жжёную щетинку – вот тогда и будет всё съедобным и недоступным разложению. И Лика не будет больше болеть и скучать без сестры.
- …и «Отче наш» 13 раз Лика голая в темноте прочитала, и слова за мной повторила…
- А что за слова, Леся?
- Ой, Лев Зельманович, их только по делу можно говорить, это всё равно, что лекарство пить, когда не болит.
Снова откинулся плед, засверкала вишнёво Лика – в правой кисть, левая – под жакетом греется. Сама запевает-наговаривает:

Щущу, Щущу, продери гущу.
Просмоли водку, ізціли молодку.
Зачорни сметанку, побіли панянку.
Заколдуй травицю, випрями дівицю.

Всплеснула ладошками Леся:
- Лика, стой! Не дочитывай, а то… Ах-хах!
- Да ладно тебе «ах-ах»! После того, что я ночью тебе под щущом наплела…
- Да-а, что-то та-акое говорила… сначала про принца с ключом, а потом…
- А потом – вообще понесла. Понесло. Не обращай. Шутки глупые.
Отвернулся от ветра, трубку разжигаю. Насчёт глупых шуток у нас было так: маленькую Лику пугнул я как-то на ночь: «Дочь, если не уснёшь немедленно, я открою тебе страшную тайну» (Вот дурень, кто же так убаюкивает!). Расширила глазёнки до Сатурнова кольца: «Не хочу спать, хочу страшную тайну!» Ах так, ну слушай же: «Знай, дочь, я не твой отец!» Зажмурилась, даже не заплакала. Я, через пару минут: «Ёлочка! Лика!» Молчит, подушкой накрылась. Я: «Я пошутил, это глупая шутка». Выглянула: «Правда, глупая?» Вышла, простила. Но уже лет четырнадцати сама высунулась из-под подушки: «Папа, а хочешь, я открою тебе страшную тайну?» И я, улыбаясь, как тот Морозко: «Хочу, девица, скажи тайну, красная!» Приулыбнулась, прищурилась: «Знай, отец, я не твоя дочь!» За сердце схватился, голову откинул. Услышала тишину, высунулась из-под подушки: «Папа, папа! Это шутка, глупая шутка». И больше не было между нами глупых шуток.
Снова откуда-то взялась ворона, низко, прямо над головами орёт, только что клюнуть не решается. Кыш! Поднял обломок кирпича, швырнул не целясь, улетела.
Высунулась пленница пледа клетчатого:
- Папа, а почему не слыхать ни стрельбы, ни о стрельбе? На Татарку приехали, а ты – тише воды?
- Ну, ты ведь этого не любишь…
- Так у тебя теперь ещё одна дочка. Она, я уверена, не откажется попалить.
- Конечно, не откажусь. Меня папа с 6 лет стрелять учил. Хотя мы не охотимся, а это на всякий случай. Папа против охоты, но говорит: в лесу свой закон – без оружия не ходи.
Хм-м! А я бы добавил: и в городе так же. Вытаскиваю из кармана плаща родную приятную тяжесть. Вот он, револьвер, первой мировой ровесник, гражданской ветеран, сталинских репрессий реабилитированная жертва. Выгравировано на стальном боку:

Комиссару тов. Когану от председателя реввоенсовета тов. Троцкого

- Ну что, Леся, попалим по бутылкам?
Привычно пожав плечами, ушла глубоко под плед, как под лёд, Лика. Леся, любопытно:
- Это кто-то кому-то подарил?
- Это деду моему, красному комиссару, вручил вождь Красной армии.
Задумалась Леся, припоминает.
- Меня дед в честь него Львом назвать приказал.
Припомнила Леся:
- А он не ошибся?
- Кто?
- Ну, дедушка ваш.
- ???
- Ну, вождя же Сталиным звали, Иосифом Виссарионовичем. А вы говорите – Лев.
Как давно, однако, я живу! Для неё уже – что Сталин, что Троцкий. А через 1000-то лет?
- Про него сосед наш, дядя Томенок, всегда рассказывает. Очень любит, говорит, что воевал за него. И по телевизору я видела: усы, трубка, как у вас, но говорит с акцентом: «Я солдата - н; фельдмаршала – нэ меняю!» Так это он сам вашему дедушке этот револьвер дал?
- Да нет, Леся, этот моему дедушке 17 лет за колючей проволокой дал. И может быть, именно за эту самую дарственную надпись. Потому что Троцкий Сталину – как кость в горле: враг №1.
- И ваш дедушка его не любил?
- Кого, Леся?
- Сталина.
Хм-м:
- В конце жизни он обоих уважал. Несмотря на 17 лет лагерей. Одного – как рушителя старого мира, другого – как строителя нового.
- А вы?
- Что?
- А вы за кого? Ну, вы считаете, кто прав?
- Оба по-своему. Время всё стёсывает, смотри: строишь новое – опираешься на старое. И тем самым отталкиваешь старое. Чуть построил – а оно, глядишь, само уже старое, да и ты состарился. Поняла?
- Конечно. Я иногда думаю: ведь и бабушка Зина была когда-то как я: всё понимала и всё помнила. А теперь как-то своеобразно всё помнит и как-то необычно всё понимает: посмотрела на Гершеля и говорит: «Такие в Чернобыле живут, сильно умные и сала не едят». А в Чернобыль такие только из-за границы приезжают… А вы тоже новое строите, Лев Зельманович?
Хм-м:
- Лучше сказать: старое достраиваю. Пойдём стрелять, Леся!
Из-под пледа:
- Только не у художника над ухом!
Отходим с Лесей – туда, на поляну с травами-муравами, будяками-осотами, движемся мимо склона:
- Вон, видишь?
Под углом к склону – в рост человека буро-кирпичная стена, зубчатая, словно Кремлёвская. На ней ещё с прошлого раза расставлены пустые бутылки: горлатые, пузатые, зелёные, прозрачные, коричневые – мадера, старка, зверобой, пиво, коньяк, портвейн…
- …Вижу – Лика проснулась совсем здоровенькая. Я с неё одеяло, плед, подушку – всё стянула: «В школу художников кто обещал!» Кофе по-польски попили по-скорому, в метро, в трамвай, и прибежали в школу. А там такое сегодня: натурщица отсутствует по пьянству, и им позировать некому. Входит учитель седой, на дядю Ивана Барана чем-то похож: «Что сегодня – пластанатомия? А Дашка? Запила, конечно, ну, дело такое. Так кого ж нам анатомить, а, творцы?» Тут и я: «Поанатомьте меня!» Посмотрел учитель, подошёл, потрогал: «А ты, - говорит, - когда-нибудь уже?» А я: «Так всё ж когда-нибудь в первый раз». Он: «Тоже верно. Ну, раздевайся». – «Как?» – «Полностью, полностью». – «Но!..» – «Не «но», а донага». Ну, сказано – сделано: стою голая, опираюсь на – вроде как дерево спиленное, только из белого камня. А Виктор Леонидович мне командует: руку – так, ногу – сяк, плечо опустить, задница – полоборота по часовой – так. И замереть!» И начали все меня рисовать, и Лика тоже. А Виктор Леонидович идёт между подрамниками: «Татьяна, ну что вы всё Дашкины сиськи вислые рисуете. Присмотритесь – это уже не она.» Дальше идёт: «Иван, ну что, что это? У вас уже дети в яйцах пищат, а туда же – жи-ивопись. Это не живопись, а порнография! Инночка, фигню малюете! Посмотрите, что у вас в руке: это не помада, это уголь.» И к тонкому такому мальчику подошёл: «Ну что это, Эдгар?!» Тот задирается: «Ну а что?» Виктор Леонидович уже сердится: «Да это же не натура. Натура должна быть такой, чтоб её – девушки, закройте уши! – чтоб её трахнуть захотелось». А мальчик важно-протяжно: «Я иной ориентации. И мне тоже хочется уши закрыть. И глаза, кстати». Махнул рукою учитель и ушёл: «Покурить, - говорит, - надо». А я устала стоять без движения, потянулась, сошла с возвышения посмотреть, что у Лики получается. А та закрыла руками рисунок и меня плечом оттеснила: «Брысь, Леська, иди на место». Подумаешь – художники! Подошла я к пустому подрамнику, взяла уголёк – и давай Лику рисовать, какая она сосредоточенная и строгая бывает. Тут Виктор Леонидович вернулся, ещё больше на дядю Ивана Барана чем-то похожий, посмотрел на мой рисунок, потом сразу на Ликин: «Надо же, - говорит, - зеркало!» Тут урок окончился, выходим из школы, а там уже вы.
- Хорошо, Леся, давай постреляем. Смотри – вот так: левую ногу вперёд, правую – назад, правую руку вперёд – пли!
Бахнуло. Зазвенело, рассыпаясь, зелёное стекло.
- Теперь ты, Леся! Да не жмурь ты оба глаза, а то ещё в меня попадёшь.
Отбежала Леся, постучала по дереву – по живому клёну. Вернулась, целится – опять оба жмурит. Не успел сказать ей, как – бах-бабах! А звона стеклянного не слыхать и бутылки все целы. Что ж ты бросила револьвер, а сама – туда, что там? Стоит, голову повесила, зову – не идёт. Я к ней, а она наклонилась над разорванной мёртвой вороной:
- Никогда больше… не возьму в руки…
Медленно, молча, возвращаемся к Лике. Она уже встала, спрятала кисть, сменила перчатки беспалые на бархатно-меховые:
- Свет ушёл. Смотрите, что вышло.
Смотрим: кирпичный домик, тополиные побеги, осот-будяк, трава-мурава. И поляна переходит в склон, а склон – в обрыв, а там – рощи дубоклёновые, тропки крутые, неходимые, а там – глазом не дотянешься: Днепр рассинелся, острова раскинул, левый берег далеко расстелил… Отвернулся от рисунка – и как в зеркале: домик-побеги-поляна-склон-обрыв-рощи-тропки-Днепр-острова-левый берег – даль… Стоим над склоном-обрывом – Лев с трубкой в чёрном плаще, Леся в плаще белом, голову опустила, Лика в клетчатом пледе – вдаль глядит, что видит? -

Мшисты-пушисты бугорки-пригорки.
Жёлтые рогожки разрастаются в перины.
Ярки небеса, и голоса негромки.
И рябит в глазах от багровой рябины.

Жёлтые рогожки да зелёные бархотки
Под ноги подостланы - иди, дружок, не падай
Мягкой шелестящей навстречу походке
Тихого чего-то, что окажется громадой.

Набегает облако на облако: крылья
Ширятся-сужаются тени мгновенной.
Сводятся-ломаются колкие клинья.
Хрипнет неуёмное сердце вселенной.

Лика неустанно-разномастной дали
Не смутить подаренно-потерянной обновой…

Или, как Лев Зельманович поиграть этим словом никогда себе не откажет:

Лика! Неустанно-разномастной дали
Не смутить подаренно-потерянной обновой…
В полное собранье унесут речные ряби
Тёмное посланье о потере и о даре -
И рябит в глазах от рябины багровой…


 
КНИГА 5. SHLOMO’S BAKERY


17 октября - 31 декабря 2005, Нью-Йорк

Есть у папы сундучок…

«Песни нашей мешпухи»

Сколько теперь в Нью-Йорке? У нас два часа дня, у них, значит, семь утра. Нормально: пекари встают рано. Снимаю трубку, кручу диск, сам думаю: как хорошо, что так тяжела трубка, что можно обдумать, стоило ли её снимать. С мобильником не так: лёгкость соединения, как и лёгкость мысли - необыкновенная. Тащу трубку к уху левому, сам думаю: стоит ли? и что я скажу? Но я ведь и всегда это думаю, когда беру трубку. И не раз бывало, что клал, слова не сказав. А теперь уж точно надо:
- Алло! Я хотел бы поговорить с мистером Шломо Портной. Что? Кто? Что - кто? Я - Лев Гайнгерб, город Киев, Украина. Что? Нет, барышня, я не шучу: город Киев, да, Украина. Так и скажите: Лев Гайнгерб. Не Файнберг, девочка, а Гайн-герб. Именно он.

………………………………

До потолка мука туманом в пекарне у Шломо Портного. Словно иней, ложится белёсый слой на маятник часов, на заслонку печи и на лысину папы Шломо. Ибо снял он чистейший свой колпак, когда притащили вдвоём доченьки-близнецы Цейтл и Рейзл тяжёлый, как ложка, мобильный телефон. Как та самая ложка, которой всегда деды воспитывают внуков, рассказывая, как их, дедов, прадеды колотили ложкой по лбу: «И за столом всегда, чуть только чего ляпнешь, батько подымет ложку да тебе по лбу - бац: заткнись».
- Девочки, ша! Розочка, лучше полепи булочки. Цилечка, а тебе сегодня нельзя. Да-да, хто вчера тарелочку не помыл? А? Я спрашиваю: хто? Вот именно, шо нихто. Стань за плечиками у Розочки и молча помогай. Ну, где там трубка, Циля?
И, зажав запорошённую уже трубку между медвежьим плечом и слоновьим ухом:
- Ну шо там? Хто? А почему не сразу - Ариэль Шарон? Шо - правда, вы? Ой, тогда извиняюсь. Я ж потому й усомнился, шо таки не верится. Розочка, деточка, внимательно меси, я ж усё вижу, ш; ты там. Ой, - Лев Зельманович, да? - я извиняюсь, но я аж сразу не поверил… Да-да - собственный сын, такое несчастье! И он же хороший был сыночек, вы не думайте, шо так. И шо, уже домой? Шо, таки сегодня? Ну, шо я вам говорил! А мне Лёнька – ну, вы ж знаете, Леонард Кравец, мистера Кравеца сын: тот шо уже три поколения всю дорогу тую библиотеку искаеть - мне ж тот Лёнька сам пришёл и сказал: «Не, мистер Портной, я вам без этого. Ваш сыночек нашёл нужным там остаться, и уже всё». И папа Шломо уже про себя ответил: «Ну вот: это полный кадухес». А тут уже вы: и всё опять по новой. Ой, Лев Зельманович, но это ж у нас не всё? Я радый, шо сынок, но как же там в международном мире? Я ж тут сижу в этой стране и мало шо знаю. Точно всё в порядке? И можно так усем и рассказать? Ой, спасибо, Лев Зельманович, вы ж меня так одолжили. Не, вы мине не рассказывайте - это не просто так. Циленька! шо ты делаешь! Смотри, как Розочка. Ой, это не вам, конечно. Понимаете - две девочки, и как не похожи! Розочка, расскажи ей шо. Шо, Лев Зельманович? Да я ж понимаю, да я ж ему папа. Не, конечно не буду. Вообще не буду воспитывать, а встречу, как р;дного сына, и телёночка приготовим: слышишь, Розочка - брат твой вернулся! Цилька, у нас праздник! Но лепи ж правильно булочку, а то это шо ж такое! Да, Лев Зельманович, я понимаю. И шо там наш Гершель, ну, пейсики ж целые, правда? Шо? Об;и?! Ой! Но мы ж их как-нибудь об;и и отрастим, так я говорю? Был бы человек. Ой, Лев Зельманович, какое спасибо, какое спасибо! И ещё хочу сказать, последнее: на таких, как вас, только всё и держится. Спасибо, больше я вам ничего не скажу.
Ляпает папа Шломо по белому халату: отлетает мук;, оседает мук;, а ручищи пекарские, красные - всё такие же белые.

………………………………

Суётся в дверь короб картонный розовый, надпись чёрным:

Shlomo’s Bakery

А ниже, синим:

& sons

За ящиком - борода курчавая, пейсы, словно завязочки на ящике, плечи биндюжницки тёсаные.
Папа Шломо:
- Ну, шо там, Мишка?
Надавил Моше плечом квадратным на короб с булками:
- Шо - шо? Нема в них ферменту, папа.
Чуть не сел папа в тесто:
- Шо, и никакого?
Прижал великан короб с булками к пузу в белом халате:
- И никакого. А то, шо какой-то будет сегодня, так это не факт. И потом: я не знаю, или он кошерный.
Шломо, отряхая муку с лысины, надевая колпак:
- Сыночек, ты ж меня убиваешь! И это при чём тут, шо у тебя нет ножа. Эти ж слова твои меня и зарезают. Давай, искай, и шоб одна нога здесь!

……………………………………

Прохаживается вечером папа Шломо между столиками, где завсегдатаи - не завсегдатаи: кофе сидят-пьют, булочки сидят-кушают, а это ж наши булочки, которые Розочка сама выпекает, и называется: «булочка-розочка». Но шо нам эти завсегдатели, они ж каждый день тут, и ещё хорошие люди: эти ж не те, шо в «Хижине тёти Томы» всю дорогу водку пьют и некошерным закусывают. А в Shlomo’s Bakery все приличные: чашечку кофе попил, булочку-розочку покушал, денюжки папе Шломе заплатил, и пошёл себе додомочку. Мы ж сегодня не его ждём, мы ж ждём на верхнем этаже сыночку дорого, Гершелечку, которого я лично сам из этого ужаса вынес. И ты видишь, мамочка, ты, конечно, видишь, хотя ты и только на портрете, и хотя ты и умерла у нас тут, на чужбине, от последствий Чернобыля и вдали от родного города. И как же мы с тобой тогда этого нашего младшенького, Гешку, прямо в колясочку положили, а колясочка - как покатится, туда, по дорожке, аж от церкви на тот чернобыльский Подол, между лозняком всяким, а следом собаки как пустятся: гав-гав-гав-гав-гав! И ты помнишь, мама Рита, как Мишка наш кинулся туда прям под горку и спас-таки коляску, и выкатил нам Гешку, и говорит: «А шо ж, это ж брат!» И разве ж Розка й Цилька это всё поймут, когда они уже native American , и шо с них возьмёшь, когда они уже американки? Я стараюсь воспитывать, но это ж уже всё. А теперь в Гершеля что-то такое проснулось, и он на родину захотел. И не в том же дело, шо там ребе и его библиотека. Я очень это уважаю, ну и шо ж? А он поехал домой, у Чернобыль родной, и не побоялся того, шо там теперь телятки двухголовые и шо мама от последствий Чернобыля умерла. А родная земля - она ж притягивает, а папа Шломо ж понимает, и я тебе скажу, мамочка, даже если он там навсегда б и остался, то и тут я не скажу «нет». И может, - я ж догадался! - он там себе девочку встретил, я ж тебя раньше тоже так. Мог бы и в Чернигов, и учиться, и в пищевой, а с тобой так и остался местечковый. Ну и шо ж, это ж любовь, и когда человек женщину любит, то рядом сама Шехина со свечкой стоит и молча улыбается. Ну так мы ж его встретим, правда? И праздник, и телёночка я - это ж тоже правильно? Потому шо сынок, мама Рита! Наш с тобою сынок, правда? О, уже йдёт!
И сто;т Шломо Портной - строгость и важность напустил. Стоит наверху лестницы, что спускается в кафе: в зальце со стойкой, где пундики, марципанчики да булочки-розочки, где кофе из машинки, йогурты да соки там разные - Розочка с Цилечкой всем вхожим отпускают.
Вот жёлчно-кисловатый брайтонец мистер Кацман. Голова, словно пеплом курчавым посыпана, с шумом втягивает воздух, с плеском втягивает кофе, с треском разгрызает бисквит. Жестом указывает Зяма Кацман на кофе и калачи худенькой девчонке напротив, подбодрительно кивает, сам сквозь бисквит:
- Это ещё не худший русский генделик, так что угощайтесь, Мирочка.
Мирочка с опаской глядит на калач, нерешительно откусывает:
- Ой, вкусненький генделик.
Зяма со звоном отставляет чашку и с ехидным хихиканьем трогает плечико Мирочки:
- Я уже давно замечаю, что - тут - молодёжь - забывает - родной - язык. Это не генделик, Мирочка, а просто пундик. А генделик…
Таким же округло приглашающим жестом обводит всё заведение, но так, чтобы не захватить этим невидимым кругом стоячий столик у витрины. На столик локти и шляпу положил картофельно-обесцвеченный гарлемец Абдалла Джонсон. С жадным отвращением глотает киви-мангово-молочное пойло, заедает пундиком, затем изнутри жёлтого, надетого наголо, пиджака, отрыгнув, добывает крохотный, с воробышка, зелёный шкалик, откручивает головку воробышку, запрокидывается - х-ха! - и занюхивает краем клетчатой арафатки - ух-х! Теплеет в белковатых, навыкате. Усмешка трогает синеватые, отвислые. С грозным достоинством чувствует Абдалла исходящую от себя опасность. Парочка за ближним столиком преувеличенно политкорректно не замечает его, серого. Желтково-медовая чайнатаунка Хунь-Юй даунически щурится поджаристо-сдобному пуэрториканцу Пабло Фернандесу, тот, с невозмутимой развальцей, полушёпотом:
- Fr;o…
- Веg you pardon? - тянется через столик Хунь-Юй.
- Sue;o… - зевает латинос.
- You speak English?
- Рereza…
И видят Пабло, Хунь-Юй, Абдалла, Мирочка, Зяма, видят застольцы, как, не выдержав, прыгает папа Шломо в чистом лапсердаке и высокой чёрной шляпе, прыгает через ступеньки навстречу сыну, и видят, как с улицы входит: тоже в шляпе - но без пейсов и без лапсердака - молодой человек, и подымается по лесенке. И спускается к нему Шломо Портной, и снимает с Гершеля чёрную шляпу, и кладёт её на ступеньку. И сам длани возлагает на повинную голову сына, и мизинцами щупает корневища пейсов. И заплакали сын и отец, и захлопали гости за столиками, только Абдалла Джонсон, серый-угрюмый, что спиною стоял, не захлопал. Не захлопал - заплакал Абдалла Джонсон: но никто в кафе не видел этого.

……………………………………

А увидел, подъехав на розовом грузовичке с надписью Shlomo’s Bakery, бородатый и кряжистый Моше Портной, старший сын папы Шломо. Посигналил Моше, из машины высунулся:
- Аврум!
Выскочил работник, хроменький-лысенький:
- А шо, молодой хозяин?
- Я уже такой молодой, как моя жизнь. Шо у нас там за гармидер?
- Та это ж ваш братик Гершеле - какая радость! - вернулся.
- Ну, вернулся - не утонулся. Так шо ж усе, как дурные, хлопают, а тот ниггер стоит и рюмсает?
- Так же папа ж ваш такой радый, шо сам уже плачет. И такой праздник завернул на честь Гершеле.
Отвернулся брат Моше, в грузовик опять втиснулся, лопаты-руки на улицу выставил с мешком здоровенным из пластика:
- Аврум, скажи папаше, шо фермент уже есть. На, отдай, но я туда не пойду.
И руки в машину втащил. Стоит Аврум с мешком, как с медведём в обнимку:
- Ой!
Распахнулась деревянная дверь кафе-пекарни, вырос отец на пороге, заорал на розовый фургон:
- Мишка, шо ж ты стал тут, как сторчак? В тебя к отцу брат вернулся. Живо в дом!
А из дверцы фургона, решительно:
- Папа!!!
С порога сурово:
- Шо «папа»? Я тебе уже, кажется, 37 лет папа.
Из машины, с чувством:
- О! 37 лет и 4 месяца. И из них - я - тебя - когда-нибудь - не послушался?
С отчего крыльца, недоуменно:
- А я на тебе шо, сказал, шо ты не слушался? Шо я ему сказал, Аврум?
Обхватил Аврум покрепче медведя:
- Ой!
Кивнул папа - ну вот же:
- Слышал, Мишка?
Шире дверца фургона:
- Так и шо с того, шо Мишка не глухой, всё равно я тебе все 37 лет - и четыре месяца, заметь! - без всяких служу й помогаю. И вон какой медведь фермента - Аврум, покажь!
Пригнулся Аврум - одолевает медведь:
- Ой-ой!
Серьёзно соглашается папа Шломо:
- Нет прэтэнзий, а шо молодец - то спасибо!
Вдруг как хлопнет Моше дверью фургона, а сам уже из окошка:
- А раз нет прэтэнзий, так спасибом не накушаешься.
Папа Шломо мудро-догадливо улыбается:
- Так вон оно шо, сыночек! Так а я ж тебе про шо? Тут такой стол сегодня - телёночек молочный, мня-мня! Это потому шо брат твой, Гершель, домой пришёл.
Раз визгнул стартер, другой раз визгнул:
- Вот! Телёночек ему, значит? А мен;? За все 37 лет и 4 месяца, папа, ты никогда не дал мен; й рваного бакса, шобы мене побухать с друзьями, папа!
Прогибается Аврум-Атлант, до небес выжимает мешок:
- Ой-ой-ой!
Скульнул стартер, рыкнул мотор:
- А этот… сыночка твой… пришёл… который всё, шо ты ему дал, протратил где-то с девками…
Прижал к асфальту Аврума мешок. Распрямился, рот разинул папа Шломо. Из дверцы фургона - кулаком волосатым потрясает Моше:
- …протратил где-то! с девками! а ты ему теперь целую Хануку в Белом Доме забульбенил, и я спрашиваю: а за шо?!
Заржал грузовик, чуть на дыбы не вскочил. Руки воздел папа Шломо:
- Мишка, Мишка, ты шо! Как язык смел повернуться? И в кого ж ты такой, шо убил папу чёрствостью?! Мама Рита не перенесла последствий Чернобыля! Я усю жизнь на вас ишачу и людям булочки мягкие печу! Пойми ж: ты всегда со мной, и всё шо моё - то й твоё, а это ж твой брат, который уже был погиб - и вернулся живой, пропадал и нашёлся!
Треснул пластик, разлезся мешок, засыпал фермент Аврума. Кинулся на помощь папа Шломо. Выпрыгнул из кабины Моше:
- Ща-ща-щас…

……………………………………

В синеватом круге фонаря обхватил-подставил сутулый Аврум огромную картонку. Моргают аварийно рыжие подфарники фургона, пронзают великанскую тень: это Моше лопатой гребёт-забрасывает кошерный фермент. Золотисто сверкает витрина пекарни - веником-совком собирает остатки с асфальта папа Шломо.

……………………………………

- Ну шо, Гешка, зеваешь? Какую-то неделю не был, а вже й отвык? А-а-а!
- Конечно, когда легли в 3, а встали в 4. Можно было и в 5.
- В пять! А молиться кто будет, паломник? Вот и видно, чем ты там занимался.
Молчит Гершель, к окну фургона отвернулся: а там светает, в стёклах скайскрейперов заря океанская отражается.
Помолчал-посерчал старший брат, и снова:
- Ну, Гешка, так шо там дома?
Всё в окно смотрит Гершель:
- Хорошо дома.
Покосился Моше правым глазом:
- Шо, таки серьёзно хорошо? А радиация? Ты шо, забыл, шо мама…
Левым глазом покосился Гершель:
- Ничего не забыл, но сколько можно.
Притормозил у светофора, резче скосился Моше:
- Даже так. Шо, там и люди живут?
Усмехнулся Гершель, повернулся к брату:
- А ты тут думал, что там уже пустыня? Ну, в Припяти не живут. А у нас, в Чернобыле - кто только не живёт!
Тронулся Моше на зелёный свет:
- Ну хто?
Смеётся счастливо Гершель:
- Кто? Да там и олени вот такие ветвистые, лось по улицам ходит, важный такой - сохатый-горбатый.
- Та йди ты!
- И кабанчики дикие памятник Ленину подрыли.
- Забожись!
- Правду говорю, Мишка: дикие коты, еноты, рыси, птица бугай на реке ревёт, и кони Пржевальского…
- Ехидный ты, Гешка, может, ещё бизоны пасутся?
- И бизонов, кстати, хотят завезти, в лесу поселить. А коней Пржевальского из Монголии завезли радиацию вытаптывать, чтобы не фонило - вот их и расплодилось там.
- Не, шо, точно?
- А город - куда там Централ-парку! Хмели, плющи, винограды кругами всё обвили, улицы в зарослях стоят, яблоки в руки падают.
Повернул Моше в тенистую от стен улицу. Перед собой смотрит, глаза блестят. Заливается Гершель:
- И остров; на Припяти, и башню ту самую видел: 4-ый энергоблок, и спуск на Подол возле церкви…
Усмехнулся, перебил Моше:
- А, это там, где я тебя, мал;го, в коляске споймал!
Поморщился Гершель, дескать: сколько ж можно. Шире улыбается Моше, юность чернобыльскую вспоминает:
- Слышь, Гешка… Я тебе никогда это не рассказывал, и никому другому, а в меня ж там девушка была. Мне 18, ей 17, я Миша, она - Леся.
Так и подскочил на сиденье Гершель:
- И что?.. И где она?
- А я шо, знаю? У нас же тогда Чернобыль случился, ты ж был малой, и шо ты там помнишь! А Лесю с мамкой отселили в Смилу, а нас в Чернигов, а потом уже папа на Изра;ль документы подал. Леся с мамкой пришла тогда домой - дом йихний за углом от нашего стоял, - а дома вже й нет, а вместо дома - чёрный - представь! - квадрат. И солдаты кр;гом, и товарищ майор: «Всё вам ясно, гр;жданки? А так, что будете отселяться. Какой дом? Я вас не понимаю. Никакого дома - это приказ». У мамки Лесиной ноги тут и отнялись, и вже, кажется, навсегда. Так йих и повезли в ту Смилу.
- А ты?
- А я ж тебя тогда ис коляской спас.
- Ну, а ещё что?
- А тебе шо, и этого мало?
- Извини, Мишка, не мало. Но… ты видел потом ещё… Лесю?
Ахнули тормоза, ударился Гершель о стекло лбом:
- Ты чего, Мишка? Ты ж меня чуть не убил!
- А потому шо! - рыкнул Моше. - Кад; ж я мог её увидеть? Я ж те, как брату: йих - у Смилу, нас - у Чернигов, а потом папа тут же документы подал, шоб у тебя, сосунка, там от радиации вторая башка не выросла! И не имеешь права мне! Тем более, шо мама потом, от последствий Чернобыля, Розку с Цилькой рожала й умерла. Ты ж помнишь - такая трагедия раз в сто лет бывает!
- А как же та девушка? Вы ж могли…
- Могли… Конечно, могли б… если б не Чернобыль. Могли б, потому шо - евреи там, не евреи - у нас же там этого не было. И спали по утрам от пуза, это ж папу Сёму только уже тут повело, шо мы ж хасиды. А мы с ней в одном классе были, в 10-ом, потому шо я в 6-ом на второй год остался. И сначала портфель носил, а потом - как на чердак к деду Ильк; залезли, так там портфель и забыли.
- Так почему же ты?..
За окном у Гершеля - океан. У Моше - стены, стены:
- Потому шо семья! Потому шо это долг: папа, мама и ты, брат… который это не понимает.
- И ты её бросил?
- Ничего я не бросил, а наоборот, знаешь, как было трудно адрес достать во время того бардака. Так я ж достал! И написал. А на другой день - уже ехать пора: поезд - Москва - самолёт - Вена, а там и остались. А там и Америка, и я снова написал, и шо ж получил за ответ?
- И что?
- Шо - шо? Пишет её мамка: живём мы теперь у Смиле, воздух такой чужой, люди какие-то - к;сятся, и боятся, шо мы фоним. Ноги понемножку вернулись, спасибо, Мишенька, шо интересуешься. На баяне, как раньше, играю, только не на прогулочном нашем катере «Говерле» по Припяти с ветерком, а в ДК им. Косиора, а там так душно, и такой гадюшник в той Смиле. А Лесенька, Мишенька, так и не пережила. Нет её больше с нами. Так шо ты хоть перекрестись там на её память, ты ж для её не посторонний, не забыл?..
Снова - тр-р-р-р! - тормоза:
- Fuck you!
Снова лбом о стекло - оба брата. Проскочил наперерез другой, жёлтый фургон. Снова:
- Fuck you! - кулаком в окно машет Моше. - Fuck you! Fuck you! Fuck you!
Стоит машина. Бегемотом дышит, битюгом взмокает Моше:
- И скажу тебе, брат, раз уже так: а вы тут пундики в Америке, и туда теперь катаетесь, а шо ты знаешь?!
- Мишка, Мишка, не надо…
- Шо ты знаешь, говорю! Шо ты знаешь… про любовь!
- Да? А ты что знаешь? Ты думаешь, почему твоей… Леси… не стало?
- А потому шо вы тут пундики, а она… fuck! …от последствий Чернобыля, конечно, а шо ж?
- Нет, Мишка, не от последствий Чернобыля, а потому что ты, Мишка, тут пундики с ферментом, а она там… от горя, что ты её бросил. И ты сам это знаешь, а притворяешься.
- Шо? Хто?
- Я говорю: верти домой, мне надо с отцом говорить.
Отвернулся Моше. Дверцу открыл Моше. Вышел Моше. Машину спереди обошёл Моше. Дверцу Гершелю распахнул:
- А я говорю: иди куда знаешь - говори с кем хочешь!
Выпрыгнул Гершель - весь, как булка в печи, пылает. Хотел ответить - да повернулся, и мимо стёкол, мимо лавок, мимо кукол, мимо кока-кол, мимо негров серых, мимо белых розовых, и - в улицу, от стен тенистую - в колодец горизонтальный… Не бросайте меня в колодец - колодец - колодец - колодец - плюх-бух!

………………………………………

Не пошёл Гершель в папину пекарню, не надел белого халата, не стал ни теста месить, ни булок лепить, ни печи калить: канул в колодец нью-йоркских улиц, двигался скорым шагом, прямые углы рисуя.
Позабылось, как слезу лил вчера на ступени той лестницы, что вверх, в родные горницы ведёт; выветрился во рту вкус молочного телёночка, булочек-розочек, фаршированной фиш; прошёл хмель сладкой, крепкой вишнёвки, какую настаивать ещё мама Рита, покойница, папу Сёму-Шлёму научить успела.
Нет - помнят зубы грибочков скользких, солёных, с песочком, хруст; трефную сомятину - жирную, мясистую - осязает язык; шершавого кирпичного хлеба царапины живы на дёснах и нёбе; то калгановка тонко покалывает, то свекольно-сивушная отрыжка порыкивает в горле. Зажмурится Гершель, а под в;ками - зелень ясная, лесная, колкая, двупалая - откосы грудастые, песчаные - рыжелесье сухое, опалённое. Посмотрит на яркую лазурь океанскую в белых курчавых полосах - увидит лёгкую рябь октябрьскую на тёмно-синем холоде Припяти. Опустит глаз на сандалии-босоножки пробегающей девчонки - зайчика бетонно-каменной тайги, - а это уже маленькие, крепкие-загорелые голые стопы Лесины.
То не листья сырые, красные в Централ-парке жгут - это на выходе из Зоны кострами тёмное поле полыхает. Вот сидит на траве человек - лохмат-бородат: свитер отвис, волосата грудь, чернеют-синеют джинсовые порты… Поднял голову, космы отбросил, на Гершеля поглядел… Да это ж точно тот самый, из лесу приприпятского, из поля с огнями! Встал, побрёл между кучами листвы сырой горящей, а Гершель - за ним. Идёт, идёт, и уж сужается аллея, и оплетаются паутиной плющей-хмелей сосны-хвои-секвойи, а там хоронятся в зарослях пустые домики-невидимки с окнами сквозными, с дверями нараспашку… Ускоряет Гершель шаг - да куда там: тайною тропинкой удаляется так ясно вдруг представший Чернобыль вместе с перешедшим туда прямо из Централ-парка мелькуном-Бродягой.
Гершель ему:
- Постой!
Остановился тот, бороду и брови вскинул: ну, что?
Гершель ему:
- Я с тобой - туда!
Помотал головою Бродяга, ладонь поднял - и словно отодвинул Гершеля вместе с Централ-парком, с пекарней папы Сёмы, со всем Новоградом на Атлантике. Сказал что-то, а сам уже далеко, словно в перевёрнутом бинокле, в потустороннем коридоре-колодце.
А сказал Бродяга: «Не пора тебе!»

…………………………………………

Пришёл-таки Гершель в папину пекарню - хоть вечером, но таки пришёл. Посмотрел в золотистую витрину: ну, как всегда, завсегдатаи - не завсегдатаи сидят, кофе из машинки пьют, булочки-розочки себе кушают, Розочка и Цилечка порхают, вкушаемое вхожим разносят. А вот и Хунь-Юй, чайнатаунка лимонно-ореховая, а напротив уже не зябко-сонливо-ленивый латинос Фернандес, а бойко-жарко-вострый шанхаец-беженец Сю-Хуа, муж. Вот и Мирочка Лохвицкая, худенькая-курчавенькая, только кавалер старенький сменился: угощает девушку печальный, бледный Яша Кролецкий , седые попытки пейсов, плоская лысина, редкий забор жёлтых зубов:
- Вы видите, Мирочка, этих двух петухов?
И указывает глазами: левым - на рыжую и ражую рожу-харю Берта О’Хары, правым - на одутловатую, негритянски-картофельно обесцвеченную морду Абдаллы Джонсона.
- Ха-ха, Мирочка, смотрите, какой на его голой чёрной шее невидимый отпечаток потерянного арабского шарфика. Ещё позавчера, а может, и вчера, - но вчера я не видел - этот антисемит носил на этой шее арафатский платок, ха-ха. А видите, - трогает Яша правое плечико Мирочки, - видите, Мирочка, его левое плечико? Видите, какая там прорешина, и как сквозь неё сереет эта чёрная кожа? Я открою вам секрет, кто самые большие антисемиты. Но вы ж уже догадались.
Робеет Мирочка, кушает пундик, не смотрит в направлении Яшина правого взгяда:
- Нельзя же так, Яша! Он же… - шёпотом, - чёрный… А они же так обижаются.
- Ой, Мирочка, та ладно уже вам с тем… - совсем шёпотом, - с отт;м ниггером. Вы посмотрите на того рыжего бесстыжего, что в веснушках. Ой, какие бачки ирландские выпустил: я ж говорю - петух!
Без тени политкорректности выпятил Берт О’Хара зелёные зенки на негра: ну что мол, monkey , хвост повесил? Без понятия о толерантности зажёг белк; на ирландца страшный-бесстрашный Абдалла Джонсон. Только пошевели кто из них губой, дёрни ноздрёй - и всё, и взрыв, и 3-я мировая - ой!
- А тем более, Мирочка, если кто скажет слово. Потому что у рыжего ж на роже ж написано, что мы тут, именно ирландские, именно мы ж тут американцы, и всё это купили, завоевали и построили.
А тот, серый-выпуклый, тычет глаз навстречу: а-ах, ты, белая-рыжая крыса ирландская, понаехали к нам тут!
Но бежит Розочка, и спешит Цилечка, и булочку-розочку - ирландцу, и пундик с йогуртиком - гарлемцу: ой, так же хорошо можно жить, кушать и не ссориться! И тащит Абдалла из прорех пиджачных жаворонок-шкалик, и головку птичке откручивает, и: х-ха! И выдёргивает Берт О’Хара флягу из рукава и, не глядя, целит ею в негра, дескать: chears! И тот, опустошённым уже жаворонком, опять-таки не глядя, машет ирландцу: ну, хрен с тобой пока… chears!
И бегут-спешат Розочка-Цилечка до китайского столика, и кушает Хунь-Юй ванильный ice-cream, и отпивает Сю-Хуа коктейля “Dye hardly”. А потом летит Цилечка-наша-Розочка до столика Яши Кролецкого, что сидит с Мирочкой Лохвицкой, дескать: видите, как у нас хорошо, это ж не в «Хижине тёти Томы», где каждый напьётся, дерётся и морду бьёт.
Не улыбнулся Гершель на вечерний уют отчей лавки. Потянул на себя деревянную тяжёлую дверь… Всё покинув, подомчалися к братику Розочка-Цилечка. Цём тебя, Цилечка, чмок тебя, Розочка, и в спинки: ну, бегайте, работайте. А сам, как жеребец Пржевальского, решительно, наверх, яшар !

…………………………………………

- Папа! Папа.
- Я шо, не знаю, шо я папа? Ты лучше мен; скажи, де ты весь день прогулял?
- Папа, я не о том…
- А я тебе именно о том: почему день прогулял?
- Папа, сейчас дело не в этом…
- Нет, в этом дело, шо ты день прогулял и лишил семью лишнего куска. И то, шо мы тебя вчера так встречали, это тебя не освобождает и не оправдывает, а только обязывает. Ну, шо молчишь? Ты согласен со мной?
Смотрит мимо чёрно-белая мама Рита с портрета, улыбается. Видит, может быть, как Моше колясочку снизу прикатил, говоря: «А шо ж - брат!» А может, видит потолок белёный, люстру с висюльками-стекляшками, повитуху с сестричками-близняшками на руках: «Смотри, мамочка - это твои девочки: близнецы, а какие непохожие». Умирает мама Рита. Комаром звенит лампа, мухой жужжит повитуха, двоятся-четверятся и руки, и девочки. Веером раскидываются ручки-ножки-головки, кр;гом идут потолок и люстра - умерла мама Рита. Плещут ангелы пёрышками, отгоняют чертенят сереньких, тараканчатых, несут мамы-Ритину душеньку… дальше не знаю.
- Но, папа, я вот о чём…
- Шо - о чём? О том, шо ты хочешь опять туда ехать, шо обязательно надо ехать? И поэтому папа должен дать тебе денег, а ты потом - сумку в зубы, и в двери? И потом, я уже не говорю, шо не вернутся деньги, но вместе с ними ж не вернётся ж и сын. И на это тебе - видел? - шиш!
- Но папа же…
- Шо - же? То, шо ты потом там усё протратишь, а потом одну девку на другую сменяешь, а потом - на уже бабу постарше, потому шо ты ж не знаешь ещё, шо такое женщина! Ты ж знаешь только таких вот пацанок, почти как вот Роза й Циля, а это ж только начало. Я ж тоже кое-шо помню, у меня ж тоже жизнь была, а не одни теперь последствия Чернобыля! Но я ж тогда в папы денег не просил, - ха-ха! - я ж знал, шо йих никаких у папы й не было, он же себе скромный советский директор столовой, это я вже - пекарь и хозяин. И ты решил, шо папу Сёму можно подоить на твои конячьи похождения? А вот это не видел? - Это шиш, а по-народному - дуля.
- Папа, ты…
- Хто - я? Шо - я? Если так на отца - то йди. Ты понял меня - куда! Это я не так, это я - если ты так на отца.
- Нет, папа, ты меня не забивай!
- А шо ж так?
- А так, что я имею право…
- Ну, шо за право?
- Право на долю в семейном деле!
- Будешь трудиться, как от Мишка, - так будет и доля.
- Папа, но я ж тоже наследник?
- А это обязательно: когда ты меня в гроб уже вгонишь, то уже получишь кусочек, сыночек.
- Папа, я тебя никуда не вгоняю. Живи сто лет, а мне кусочек этот сразу отдай. И всё на этом, и нет больше претензий.
- Ну, спасибочки ж тебе, сыночек, шо нет прэтэнзий. А т;ко так ещё нихто наследство не получал - пока папа живой. А я ещё не одни десять лет собираюсь жить. Да, и не два. И пока дойдёт до наследства - неизвестно ещё, хто из нас… ты меня понял. Понял? А теперь – йди работай. Ничего оно само не сделается, сынок.
Пошёл Гершель в пекарню, но не работать. Взял длинный нож, которым фундук резать, и по лестнице, по коридору – к папину кабинету. Вставил нож в дверь – не подаётся. Нажал Гершель плечом – подалась дверь. Гершель к диванчику, где папа спал, да не под подушку полез, а приподнял ложе – а вот там, в недрах дивана и стоит сундучок, да так ещё хитро стоит, зажат между ящиками со старыми башмаками, коробками из-под торта, на которых даты и предметы написаны, а на одной, так даже – «ненужные куски бечёвки». А в углу - кружечка с мелкими гвоздиками: пригодятся. И под ворохом окрыток – С Новым 1982 Годом, С Международным женским днём 8 Марта, С 60-летием Великого Октября, Риточку с 45 юбилеем: сибирского здоровья и кавказского долголетия, а еврейское счастье всегда с нами – под ворохом открыток – вот он, сундучок железный, овальный, на подросший утюг похожий, на боку железный замочек, и на крышке покатой чёрным фломастером: иголки нитки катушки. Ну, папа, не меня на такой мякине! Зачем пекарю, хоть бы он и Портной, целый сундучок иголок-ниток-катушек? А ну-ка! И просунул Гершель в щёлку нож, и хряснул замочек, и откинулась крышка. Ага! Ну что – нитки-катушки? Дудки! Три тюбика – вроде как от зубной пасты: ой, папа, не то что-то. Отвинтил Гершель крышку, нажал – ничего не лезет. А тюбик таки увесистый. Резанул Гершель пластик, надломил тюбик – дзынь на пол золотые монеты с орлами двуглавыми, с серпами-молотами. Ого, папа! Но я ж не по то. Или ты уже продал КНИГУ за эти глупые кругляши, которые спустить – много времени не надо. А это что? Облигации государственного займа 1949 года, сберегательная книжка, снова сберегательная книжка, трудовая книжка, копия справки об освобождении. Вскрытый конверт: «Милий Сьомочко! Вже тиждень тебе не бачила, і так смутно на серці, ніби роки вже пройшли, й пізня осінь настала…» Прав был Гайнгерб: «письма от подруги»! Ничего, папа, я тебя не выдам. А в конце письма: «твоя навіки Іраїда». Не то, не то: фотографии – вот папа Сёма - молодой-кудрявый, вот мама Рита – улыбается, причёска валиком, Гершеля ещё и в помине нет. Вырезки из газет: «Американский шахматист Борис Черевацкий проиграл советскому гроссмейстеру Илье Дембергу», «Постановление об амнистии», а это кто? Ми-и-ишка! Мишка юный! А вокруг – вообще с пионерскими галстуками, и тётка – причёска валиком, и книги на столе раскрытые разложены. Прищуриться: «Разлом», «Молодая Гвардия», «Старая крепость», «Господа Головлёвы», «Кобзар», «Всем смертям назло»… А это откуда там взялось? МАФТЭАХ? То есть КЛЮЧ? Давай сюда! И спрятал Гершель во внутренний карман лапсердака газетную вырезку 1984 года о торжественном открытии в городе Припяти библиотеки в ДК «Энергетик». Недаром всё-таки в еврейской гимназии долбили этот иврит: а то как бы я понял, что МАФТЭАХ значит КЛЮЧ. А нет самого КЛЮЧА – так есть слово МАФТЭАХ на фото, и Гайнгерб за это теперь для меня через себя перескочит.
Грохнула дверь – папа на пороге!:
- Во-от! Вот чего я ждал! Мой сын – вор! Мой сын – это вор!
Сердитый, красный, ремень из брюк выдернул:
- Для того ты и вернулся, я ж знаю! Но я ж тебе этого не дам!
Кинулся к Гершелю, ящичек вырвал.
- Да успокойся ты, папа, да что у тебя глаза такие и щёки, да я ж ничего у тебя…
- И это сын! И это отца! И это – раз такое дело – пошёл вон! Без тебя все булочки спечём. Йди, йди! И шоб ты знал: захочешь вернуться - всегда все двери будут открыты. А пока - геть! А поворотись-ка, сынку! А вот тебя под зад!
И ремнём по штанам:
- А вот, а вот!
И полетел Гершель с той же лесенки мимо зальца кафе, а за ним папа Шломо - сердитый такой, красный:
- А вот, а на!..

……………………………


Зайцем выпрыгнул Гершель на асфальт, ступенек не считая, ступни зашиб. Стоит, со спины озаряем родной золотисто-булочной витриной Shlomo’s Bakery, вправо-влево озирается - без пейсов, без шляпы, без дома, без отечества, без Леси…
Вдруг померкла за спиною золотистая витрина: это Шломо Портной, хозяин, резко извиняясь, объявил посетителям - завсегдатаям - не завсегдатаям, - мол, заведение закрывается на санитарный час, а дальше у нас ночь; так шо, Яша, ты меня понял; Мирочка, пожалуйста, попрошу; мах-мах на дверь китайской парочке; а вам шо, особое приглашение, Mr. O’Hara? Только не видать что-то рыжего Берта O’Хaры, один серый Абдалла Джонсон догадливо сам удаляется, подозрительно порыгивая.
Выходит Абдалла на засвёрканную улицу, вдыхает слева сквознячку океанского, справа см;гу мегаполисного, брюхо под жёлтым пиджаком каннибальски почёсывает: ну что, чья взяла, а, крыса ирландская? Тут видит Абдалла: стоит спиной-затылком-задом к нему и к витрине белый фраер, в небо голову задрал. Вот чудак, на что ж там глядеть: одни прожектора по облакам рекламу пишут, которую читать недосуг, и кто их там разберёт, эти буквы. Вот чудак белый фраер: это ж любой чёрт, хоть как я, к примеру, по кумполу раз даст и костюмчик с бумажничком с тела стянет. Ну что ж:
- Hi, guy!
Отрешенно, через плечо:
- Hi…
Ба, хозяйский сынок!
- Я всё видел, парень, тебя папа нашлёпал.
Сверкнул глазом Гершель:
- Да что папа!
И - словно по льдинам перепрыгивая вскрывшуюся реку, пробираются - один серый, другой белый - сквозь транспортный проползень на тот берег улицы, в подворотню входят. Тащит Абдалла, как фокусник гуся за шею, здоровенную бутыль виски из подпиджачных джунглей, голову гусю сворачивает, сам бурно пьёт, Гершелю подаёт:
- Вот ты сказал: папа тебя нашлёпал. А у Абдаллы, парень, - отродясь ни папы, ни мамы. Так и родился, а вокруг никого: одни мусорки, крысы да ниггеры.
Поперхнулся Гершель дешёвым кукурузным виски:
- Зачем я вообще сюда вернулся?
И суёт бутыль назад Абдалле. Тот, отхлебнув:
- А если б мама-папа, то пусть бы они меня и каждый день по сто раз шлёпали. Кто другой залупится - ты ж видел, как я хрена рыжего с бачками вместе! А маме-папе - сам задницу подставлял бы!
Принимает Гершель стеклянного гуся, раз-другой глотает:
- Вот-вот, а там же - лоси, рыси, сомы по Припяти вот с такими усищами, утром ещё под реактором плавали. Но это не главное…
Потянул на себя Абдалла гуся за горло, влил малость себе в горло из горл;:
- Вот. Это не главное. И задницу целовал бы. А рос, как в лесу - все звери кругом: что копы, что ниггеры. Старый чёрт в детстве был, Дэн Блади Эгг, в подземку нас, малолеток, по утрам отправлял пассажиров щипать. Не нащиплешь в подземке, шустри где знаешь, а десять баксов дяде Дэну подай. Что сверху - то уже твоё. И нет претензий!
Толкает стеклянного гуся Гершелю - на, подержи. Запрокидывает Гершель бутыль - буль-буль:
- Нет претензий к папе, но это ж не главное. Там же… она жила, девочка белая моя.
Отбирает у Гершеля бутыль, не успевает донести до губ Абдалла:
- Белая? И я тебя понимаю, брат. Была у меня тут баба, и тоже белая, веришь? Не имеешь права не верить! Была белая баба, стояла-пялилась на чёрных пацанов, как мы тут в бейсбол бацаем. А меня Йойо Двадцать Пять локтем в ребро: смотри, ниггер, у тебя шанс: глянь, вон та шалава глазами стрижёт, буя чёрного просит. Ну, я, раз такое дело…
Пихает Гершелю бутыль, сам так и не выпив. Сдавливает Гершель гусю горло:
- Я её забрал оттуда… и покинул в чужом городе… у чужого человека, которого не знаю. И что там с ней сейчас, кто мне ответит?
Приподнимает бутыль Гершель, опускает Абдалле в растопыренные чёрные пальцы. Припадает Абдалла к виски, словно неделю не пил:
- Вот это сейчас и надо было! И примял я её тут же, под пожарной лестницей. Понравилось, аж визжит! А Йойо мне тогда: а товарищу как же? волок;, дескать, тёлку в night-club “Craig”, а потом отлупимся, хвоста задерём. Ну, поволок - присели. Три коктейля чёрная сестричка несёт: деньги на бочку! Йойо - как ни при чём: махом всё выжрал, дрыгаться в кучу пошёл, в какую-то чёрную сиську вцепился. А сестричка-то с подносом мне: ну? Ну, я - на! - за всех заплатил, хотя то было не в плане. Погоцались мы с белой тёлочкой, за столик вернулись, а она, сука, снова коктейль “Black Dick” заказывает, притом три порции, как по писанному. У меня такое впечатление, что Йойо Двадцать Пять давно всё обдумал. Я баксы в кармане пальцами пересчитываю, а тут Йойо чёрную сиську выпустил, к столику подлетел, котейля стакан вылакал, вернулся в кучу, где наши гоцают, червяками переплетаются. А тёлка моя белая “Black Dick” пригубила, сигарку чёрную “More” засмолила, откинулась, о новом чёрном буе, наверное, сука, мечтает. И чёрная сестричка снова ко мне: баксы на бочку, ну! Я тогда карман под столом выгребаю - и на стол. А сестричка: тут за два, а у вас три. А у меня, прикинь, уже половину выжрано. А у тёлки моей белой - ну, почти полный стоит. Взял я этот стакан, перед сестричкой поставил: а это, говорю, унеси - мы пить не будем. А сестричка: вот ещё, типа, заявочки - мы обратно напитки не принимаем, тем более: тут на краю уже напомажено. А тёлка моя глазом стриганула с презрением, дескать: ниггер ты вшивый, а туда же, в night-club меня приволок, а угостить девушку, так этого от него буй чёрный дождёшься. Тут я вижу: под столиком целый бакс валяется! Понимаю, что это ж мой шанс белой бабе нос утереть. Подымаю с понтом тот бакс, говорю с достоинством: выпало вот, возьми, сестричка. И стакан тёлке своей белой подвигаю с сердцем: допивай уже, сучка, знай наших! А сучка не двигается, думает, западло ей это или нет. А Йойо Двадцать Пять из червокучи коричневой выползает: я допью, раз она не хочет. И допил, прикинь, за мои-то деньги. А моя тёлка его тут под ручку - и дрыгаться в кучку-толкучку.
Вновь присасывается Абдалла к бутыли - ху! - окончательно вручает Гершелю. Морщась, допивает Гершель едкий спотыкач:
- Смотри, я всё понял: во-первых, я не должен был сейчас уезжать оттуда, а во-вторых, если уж сейчас уехал, то тогда, в 86-ом, когда в коляске от церкви на Подол покатился, то лучше б Мишке меня не догонять. Укатился бы я, как тот колобок в сказке - знаешь? - укатился б от всех прочь на Припять, рос бы тоже, как Маугли, а через 4 года и Леся б уже родилась, и росла бы мне младшей сестрёнкой, а потом…
Вглядывается Абдалла левым глазом в горлышко опустелого стеклянного гуся:
- А потом… - выдёргивает из подпиджачных джунглей немерянной длины нож, щекочет остриём горло Гершеля, резко отводит нож, - а потом поймал я Йойо и… - полоснул ножом воздух, - отчекрыжил ему его: вот тебе и чёрный буй - black dick!
Опирается на нож, как на трость, Абдалла. Словно гранату, сжал бутыль пустую Гершель:
- Смотри, туда смотри: видишь вон ту витрину? Там портрет мамы - она умерла, там отец - он меня вырастил, там брат - он меня спас, там дом - в нём я жил. И пусть! Зато там, - махнул в пространстве гранатой-бутылью, - там она, любовь моя там! Нет, ты понял? Тогда за мной, яшар-р-р!
- Р-р-р! - соглашается Абдалла.
И вот уже, словно по кочкам через трясину, скачут - первый белый, второй серый - сквозь автопроползень. Вскрик тормозов - свист покрышек - треск железа - хруст стекла - “fuck!” из окна: врезался «бьюик» в «шевролетку», а пьяных Бог хранит. Уже на том берегу потока - белый, за ним серый.
Гершель на витрину попёр:
- Спасибо, мама: родила!
И бутылью по стеклу - дождём стекло, псом - сирена:
- Спасибо, брат: спас!
Башмаками топчет Гершель булки, орёт сирена:
- Спасибо, папа: вырастил!
И уже Абдалла ножом немерянным деревянную дверь полосует-кромсает:
- Р-р-р!
Р-р-р: затор-р-мозился тр-р-ранспортный пр-р-роползень, затор-р-ром стал.
- Fuck! - визжит битая «шевролетка».
- Damned! - ревёт ответно «бьюик».
И так, словно влюбились друг в друга: выскочили водители, сцепились. Потом отпустились. Потом в трубки вгрызлись, страховщиков кличут, к адвокатам взывают:
- Sorry, mister Solly, we were woored. Wought urwe, йе, увы…
- Вы, вы! Уы, уы. Ыс быит’н, уэ?
Но пока там пробьются сквозь пробки умники-адвокаты, уже покинули двое копов зажатую между чужими железными животами патрульную жестянку с мигалкой. Чёрно-плосколицый парняга в фуражке: пфу-пфу, - бежит. А перед ним - лань-девчоночка: из-под фуражки белые локоны, скулы кошачьи: ма-а-а-у! - как у Леси:
- Руки на затылок! Стоять!
Отмахнулся Гершель, как от мухи: не до тебя! Сам тортище вишнёвый башмаками в витрине топчет-месит:
- Спасибо, папа! Спасибо, брат!
А со спины уже сгрёбывает Гершеля за бёдра и за прочее чёрно-плосколицый напарник:
- Брось оружие, парень, разверни ладони!
А Гершель, нет бы бросить пустую бутыль, так ею же с развороту, со всей дури - копа по башке! В бровь попал - кровь брызнула. Заскулил коп, отступил сам собой на два шага, а тут уже киска скуластая - со спины Гершеля за руки, да спереди подножку - и пал Гершель носом в торт папин вишнёвый. Тут его - за загривок:
- Стоять! Мордой на карниз!
И вдруг ощутил Гершель на себе девичьи руки да груди, и пахн;ло на него не полицейским, не негритянским, но Лесиным-осенним-лесным-речным: - сдаюсь!
А уже плосколицый-черноносый перед носом пистолетом трясёт:
- Ага-а-а! Ты! Меня! Ты-ы - хулиган! Ты-ы - расист! Ага-а-а! Давай, в машину!
Щёлкнула сталь на запястьях, щёлкнула дверца в машине за Гершелем. А спереди справа киска скуластая:
- …и все ваши показания могут быть использованы против вас. Вы имеете право…
А в правую дверцу суёт уже чёрный коп чёрного хулигана Абдаллу. А тот, как ягнёночек беленький, тих и приветлив:
- Здравствуй, кисочка!
- Я - офицер полиции!
Щёлкнула дверца за Абдаллой. Сверкнул в зеркальце белк;ми чёрный коп. Заулыбался Абдалла:
- Ага-а, а я тебя знаю, брат! Ты ж Джонни “Johnny Walker” с 38-й улицы, так, брат?
Белк;ми в зеркальце сверкнул - молнию метнул Джонни в задержанного. Шире заулыбался Абдалла:
- Да не стесняйся, брат: подумаешь - коп! Вон Ники Глотка - так тот, ребята говорили, теперь трансвест на панели.
Дал газу полицейский Джонни. Выдали задержанным подголовники по подзатыльнику. Тормознул Джонни:
- А-а! Fucking jam!
А задержанные - в решётку лбом.
- Да не торопись так брат…
И Гершелю:
- Так вот, белая баба мне с тех пор - как бы и не баба, а одно голое место.
Упирает свет фар в бампер грузовика:
- Fucking jam! Что-что?
Это в щель окна, снаружи, копу в ухо закукарекало яростно:
- Не шо-шо, молодой человек, а полицейский произвол! Ну й шо, шо разбил витрину й булочки топтал - это ж мой сын, и всё, шо моё - то й его. А вы - какое право? Шо, он вам по уху дал? Так это ж ваша работа, молодой человек, и хто вам виноват, шо вы, например, не пекарь, не портной?
Заглохла сирена, остреют зигзаги разбитой витрины, растопырились перед ней биндюжничьи плечи:
- Папа, шо ты на йих шумишь? Надо звонить лойеру , мистеру Шапиро, хай под залог вызволяет!
Яростней кукарекнуло:
- Ага, под залог?! А залог - папа вноси, да? А шиш вам усем!
Тронулся бампер грузовика, задвинул Джонни-коп окошко, укатила жестянка патрульная, увезла Гершеля - без пейсов, без шляпы, зато в наручниках.
Глядят вслед отец, брат. Плачут Розочка-Цилечка. Ойкает хроменький Аврум. Моше - папе:
- Я на тебя удивляюсь: это ж твой сын, папа, или как? А то сказал бы ты мен; тогда, и пусть бы он катился в своей коляске.
- Это - сын? Это погромщик! Ты видишь это, Рита? Шо ты родила по-гром-щи-ка!
Рыдает Розочка:
- Папочка, нет, Геша хороший!
Заливается Цилечка:
- Геша хороший, папа, выкупи Гешу!
Закряхтел папа Шломо:
- Пусть на нарах поспит, п;йки попробует - тогда будет ценить. Меня вон - ты ж помнишь, Мишка, - в 83-ем ОБХСС загребло при том жиде Андропове, й за шо ж? Ну й шо ж? Посидел, опыта набрался - уже не попадался. Та выкуплю - куда ж я денусь! Т;ко не прямо сейчас… Нехай посидит до Хануки.

………………………………………

Кабинет - копы - карманы - коридор - камера. В камере - пятеро серых, губастых, клыкастых, белкастых, опасных… ужасных!
- Кто ж это к нам пришёл, какая цыпочка белая!
- Чур, я первый.
- Э, нет, Хвост, молодой ещё.
И встаёт с нижних нар чернавец постарше - лысый, сморщенный, руки до колен. Поднял эти, до колен, да Гершелю на плечи, рожу придвинул, зарычал:
- А-а! Давай знакомиться, красотуля, я мистер Дэниел Блади Эгг, а девушке можно Сладкий Дэн. Со мной не соск;…
Как вгрызнётся Гершель негру в нос, как пнёт коленом в пах, как завизжит Сладкий Дэн. И уже чёрных четверо кольцом очертили Гершеля:
- Х-х-х!
- А-а-а!
- Р-р-р!
- Гу-гу-гу!
Но лязгнул стальной замок - и раздвинулось кольцо. Только Гершель стоит-озирается, да Сладкий Дэн - на корточках сидит, за нос держится. Снова лязгнула сталь: Абдалла в камере. Руки из-за спины достал - на груди скрестил, захохотал, резцами блистая:
- Ага - Блади Эгг! - приподнял за ухо голову Дэна, - так это мой белый брат тебе портрет подправил? Узнаёшь меня, дядя Дэн?
- Э-э, Билли… - гнусавит с корточек пожилой.
- А вот тебе за Билли! - и за ухо резко вниз Дэнову голову. - Запомни, я больше не сосунок Билли, который щипал для тебя в сабвэе, понял, старый ниггер? - и за ухо резко вверх. - Я мистер Абдалла Джонсон, чёрный мусульман, понял? Как понял?
- Мистер… Абдалла… Джонсон… - проскулил сидячий.
- И надо прибавлять «сэр»!
- Мистер Абдалла Джонсон, сэр!
- То-то, Дэн, знай мою доброту. Что, братья, будем знакомиться: кто я - вы уже знаете. А это мой брат… Слушай, как тебя, брат? Как ты сказал? Hersel? Hers ? Ну, имена у белых! Эй, кто там ржёт? Итак, это мой белый брат Мr.Hers. Будем вместе жить и не залупаться.
Заскрипело с нар удивлённо:
- Что-то не понял я тебя, брат Абдалла. Ты мусульман?
- Да, слава Аллаху!
- И я мусульман - слава Аллаху! - ещё в прошлую ходку обрезан. И всякий знает, что ислам - вера чёрных, и какой же он нам брат, раз он белый христиан?
- Вот ты и прокололся, брат… Как тебя?
Скрипит важно с нар:
- Мистер Фарид Уильямс.
- Так вот, брат Фарид, брат Херс - не христиан, он еврей, а евреи - тоже обрезанные.
Расхохотались нары напротив:
- Так не бывает!
Нахмурился Абдалла:
- Кто не верит, пусть попросит брата Херса показать. Брат Херс, покажи! Вот, видели?
Нары напротив, убеждённо:
- Ну, значит, он мусульман. Ты мусульман?
Гершель, высоко подняв голову:
- Я - еврей!
Нары напротив, обиженно:
- Ну, не гони, брат! Ты подумал: если я чёрный, то совсем тёмный, да? А в Библии сказано, что евреи - это древние люди, ещё до потопа, понял?
Вмешивается маленький, желтоватый черняй, сквозная дырка в ухе:
- А Библии не существует! Её белые выдумали - чёрным головы морочить. Впрочем, по мне, называйся хоть Микки-Маусом. И даже если ты белый, тоже ничего, была бы душа чёрная. Садись, брат, - и подвинулся на нарах.

………………………………

Близится Christmas, близится Ханука, весь Нью-Йорк в инее, облаках и праздничных базарах. Тортами-пирогами-пирожными сладко пахнет, теплом печным пышет Shlomo’s Bakery. Словно сдоба, мягчает отцовское сердце…
- Мишка, а у меня сюрприз!
- Ну, шо там за сюрприз, папа?
- Розочка, Цилечка, угадайте!
- Гешу выпустили!
- Гешу выпустили…
- Ой, какие вы скорые - я аж не могу. Просто мистер Шапиро подал заяву, её подписали, и я-таки взнёс тот залог… ой. А щас, Мишка, прогревай фургончик, поедем забирать.

……………………………………………

Лязгнул за Гершелем камеры замок, лязгнула дверь тюрьмы. Стоит Гершель, морозный воздух втягивает, клубы белые вываливает. Стоит под серой стеной - без пейсов, без шляпы, без пальто, без денег, без… один.
Да как же один, когда вон он - розовый фургон, и видно, как за лобовым стеклом папа Шломо Мишку о чём-то воспитывает, дескать: мама Рита от последствий Чернобыля, а мы ж таки хасиды, а я сам в 83-ем сел и только опыта набрался, а суббота должна ж быть субботой, а сын есть сын, й ты ж его сам в 86-ом в той коляске спас, за шо нет прэтэнзий, а Ханука ж должна быть Ханукой, шо не так?
Поёжился Гершель, поморщился, носом дёрнул - и за угол, и только его и видели.

……………………………………………

34 по Фаренгейту в Нью-Йорке, небольшой морозец, но пробран воздух сквознячком океанским. Бежит Гершель без пальто, без шляпы, без денег, дрогнет, о зуб зубом колотит: и куда теперь? И пальцы - глядишь - не шевелятся, и кожи своей не стало - одна гусиная. В камере-то тепло было, душно, густо надышано, п;том просочено. На прогулку по двору квадратному - там хоть ветра нет, и только небо далеко вверху, да и то если сильно голову вскинуть. А теперь - как будто везде небо: океан - метрах в двадцати - песню поёт, в мол валами бьёт, брызгами Гершеля обдаёт; ветер пиджак прощупывает, по коже прохаживается, уши надувает; снег - то на нос, то на бровь, как птичка, садится; мороз в ноздрях до влаги докусывается. Куда спрятаться? Как это куда - вот в эту телефонную будку. Там хоть и не топят, да ветра нет.
Ну, будка, ну и что? Раз вошёл - звони! Так на что же звонить, коли - по карманам хлоп… А там один папин шиш безразмерный. Ну, как это - на что звонить: а вот у автомата в кармашке железном - доллар лежит-звенит. Ну, ладно - есть на что звонить. А кому звонить-то? Лесе в Киев? Ну, Лев Гайнгерб трубку снимет, провальяжничает «аллё» - тут и пропал доллар. Нет, с Лесей без телефона нужно. Ну а кому? Бейле, что ли? И что: «А Бейлочка ещё спит. Что-то неотложное, разбудить? … Ну, тогда я передам, что вы звонили, она рада будет».
Нет, обойдёмся. А вот что:
- Алло, доброе утро. Леонард?
- Доброе. Леонард.
- Леонард, я тут стою…
- А-а, стоишь? Значит, уже не сидишь. Значит, уже хорошо.
- Леонард, мне не до шуток.
- Да?
- Леонард, надо поговорить.
- В такую рань?
- Хотя бы.
- Ну, подъезжай к бизнес-ланчу в “King David” .
- Во сколько, Леонард?
- Ну, что ты как маленький… Ну, в 12.
- …ту-ду-to-do-ту-ду-to-dо…

……………………………………………

Доплёлся-домёрзся за четыре часа Гершель до «Кинг-Дэвида», хоть и дороги не знал. Стоит цыплёнком, ножками сучит, крылышки в карманах, клювом шмыгает.
Перед ним - хоромы стеклянные, скатерти белые, подсвечники тёмного золота, графины гофрированные, слуги вышколенные, метр-д’отели все на цырлах бегают. Видит Гершель: а за стеклом, за столиком, в аквариуме Леонард щёки распушил, носа вопрос приподнял, над меню надменничает: ну-ну, это - нет, это вы своим бедным родственникам отнесёте, а вот это… а это… вы уверены? именно оно? ну принесите, мы на него посмотрим…
Ага, сейчас поговорим, да заодно и позавтракаем. В тёплом, что немаловажно, помещении, а то уже сто раз синим стал, уши вот-вот отвалятся, из носу течёт, прыг-скок - не уверен, что есть ещё пальцы. Вот и вход, и ручка с позолотой, руки моей толще, и швейцар солидный такой, плечистый, гостям улыбается. Перестаёт улыбаться:
- Sir?
- Я тут… на бизнес-ланч…
- Business lunch? You? - левый глаз прищурил, правый на Гершеля не глядит.
- Yes, I’m awaited.
- You?
- Certainly, Mr.Leonhard Krawetz is waiting for me.
- Are you sure?
- What d’you mean?
- I mean: are you sure that it is you who is awaited?
То есть как, уверен ли, что я? С ума ещё не сошёл: вон там зеркало против двери, а в нём… А кто в нём? - Даму в соболях кавалер соболино-седоватый во фраке под локоть ведёт, швейцар солидно-плечисто склоняется, дверь входную придерживает: шалом, дескать, милости просим! Впустил, встретил и какому-то бродяге, от ветки оторвавшемуся - без пейсов, без шляпы, без пальто, синий, как баклажан, ножками сучит, пустите, мол, бедного родственника… Вот как опуститься может человек, да ещё в приличный еврейский ресторан припёрся, и не стыдно!
- Да, меня мистер Леонард Кравец пригласил, я, понимаете, только что из тюрьмы…
Лопнуло с треском швейцарское терпение:
- Если вы не хотите туда вернуться, сэр…
Вспыхнул было Гершель, взвился было Гершель, как змей воздушный, и тут… Ой, да этот бродяга в зеркале - это ж… И опал Гершель, как воздушный змей, и к двери засеменил, а зеркало голый затылок отразило и пиджачишки задранный воротник.

……………………………………………


30 по Фаренгейту в Нью-Йорке. Эй, Леонард, вот ты там сидишь, метр-д’отелями помыкаешь, а Гершель всё утро по морозу бегает-греется, от ветки оторвался. Леонард, Леонард, да обернись к окну, ты же меня не видишь, заказ тебе и без меня принесут, а поговорить? Надо же, не любил этого Леонарда, а после Чернобыля он мне - как родной, куда там брату Мишке, хоть тот меня и… Э нет, Леонард, так не пойдёт!
Переступил Гершель чугунную оградку, перепрыгнул замёрзшую канавку, поднял кулак по окну постучать, как тут на крыльцо швейцар раздражённо-плечисто:
- Вы настаиваете на том, чтобы вернуться в тюрьму?
Разжался кулак, опустилась рука. Чуть на лёд не упав, переступил Гершель канавку, потом оградку чугунную, с прохожим столкнулся, отстранился, видит: пальто, шляпа, пейсы, розовая варёность на левой щеке…
- Хаим!
Отшатнулся прохожий:
- Идите, куда шли!
- Хаим, что ты?
- Гершель? Ой!
- Да-да!
- Ну да?
- Ну!
- А-а-а, тогда пойдём…
И под локоть Гершеля Хаим, как тот, седой - даму в соболях, и швейцару: это со мной. Швейцар бровями: Are you sure? Шур-шур-шур по ковровой дорожке лёгкие Гершелевы штиблеты. Отразился в зеркалах справа-слева левый-правый профиль… Ой, хоть воротник опустить!
Смотрит Леонард сквозь губу. С Хаимом за руку, с Гершелем шёпотом поздоровался:
- Shalom, Hershel!
- Shalom, Leonhard, d’you know…
- І don’t know. - Покосился Леонард правым на Гершелевы уши без пейсов.
- You see… - нетвёрдой рукой хватает Гершель со столика зелёную бутылку, льёт в бокал бесплатную минералку.
- I see . - Покосился Леонард левым на Гершелевы штиблеты.
- Понимаешь…
- Не понимаю. - молча приподнял дымчатую бровь Леонард.
- Что? - жадно давится пузырьками Гершель.
- Не понимаю, как может хасид… - судейски чернеет Леонардова кип;.
- Но, Леонард!
Грозный ангел в;роном прореял:
- Ну и что, что Леонард? Может быть, Хаим поймёт?
- Ха-а-а! - ужасается на вдохе Хаим, выпучив глаза, трясёт пейсами.
Выронил бокал Гершель, поползло серое пятно по скатерти.
- Вот! - удовлетворённо-сокрушённо приподнял палец Леонард.
- Ах-х-х! - опустошил вздохом лёгкие Хаим.
- Но ты позвонил! - утвердительно удивляется Леонард.
- Да, я…
- Понятно, что не я!
- Я… знаю… библиотека…
- Да-а? - вопросительно не удивляется Леонард.
- Ну, то есть… знаю человека… где библиотека…
- Хаим, ты его понял?
- Ум-м-м… - покружил головой Хаим.
- Леонард! - сжал пустой бокал Гершель. - Я найду! Он сказал: и с этим разберёмся…
По-сыщицки прищурился Леонард:
- Кто сказал? Что за человек?
- Да ты его не знаешь, - торопливо машет рукой Гершель. - Ты не знаешь, но он такой… много может. Он меня в тот же день в Нью-Йорк отправил.
- Не размазывай - кто такой?
- Ну, это Лев Гайнгерб.
- Ого! - cильнее прищурился Леонард. Потом усмехнулся. - Ну, допустим. Но ты-то тут причём?
- Я встретил его… Мы с Лесей…
- И слышать не хочу! Значит, ты встретил там Гайнгерба и он отправил тебя в Нью-Йорк, да к тому же обещал разобраться насчёт библиотеки?
- Повезло…
- Повезло! Если бы там ещё встретился Ариэль Шарон…
- Как?
- Или сам чернобыльский ребе Менахем…
- Так ты мне не веришь? - незримого рысака седлает Гершель.
- Веришь - не веришь, - легко ссаживает его с седла Леонард, - а понимаю, что на поиски библиотеки тебе потребуются деньги. И на перелёт, и на жизнь там, и на… В общем, так?
Гершель, не решаясь:
- И ещё…
- О, уже ещё!
Перестал мяться Гершель:
- Не веришь – посмотри!
И вытащил, и развернул, и разложил там, где скатерть суха, старую вырезку из «Припятского комсомольца» за 1984 год:
- Читай!
Глянул Леонард, плечами пожал:
- Что ещё за китайская грамота?
- Ах так! – и проводит Гершель пальцем по открытию библиотеки в ДК «Энергетик», по разложенным на столе «Разломам», «Разгромам», «Матерям», «Целинам», «Тихим Донам», и доводит до «МАФТЭАХ». – Ну?
Принагнулся над газетою Леонард, как Ленин «ПРАВДУ» читает, достал очки в золотой оправе, нацепил на переносицу:
- Хм! Ну, допустим… КЛЮЧ в Припяти. Во всяком случае, был там в 1984 году. А дверь - библиотека, - допустим, у Гайнгерба. И если придёт принц, и откроет КЛЮЧОМ дверь, то откроются НЕОГРАНИЧЕННЫЕ ВОЗМОЖНОСТИ. Неограниченные! И ты, допустим, принц. Ну и зачем тебе НЕОГРАНИЧЕННЫЕ ВОЗМОЖНОСТИ, Гершель?
- Знаешь что!
- Ради ещё одной какой-нибудь гойской девчонки?
- Знаешь что!
- Знаю то, что ВОЗМОЖНОСТИ достанутся мистеру Гайнгербу. Ребу Гершелю достанутся девочки. Ну а мне? Что достанется Леонарду, принцу Торы в 14-ом колене? Это во-первых. А во-вторых, предупреждаю по-родственному: мистер Гайнгерб – это тебе не папа Шломо.
- А ты знаешь его, Леонард? Это добрейший человек. Он для еврея – даже малознакомого – в лепёшку расшибётся. И даже не только для еврея. Он помог не только мне, но и немедленно позаботился о Лесе.
- Угу, позаботился. И ещё кое о ком позаботился…
- Ты его не знаешь, Леонард!
Вздохнул Леонард, да вдруг сам не выдержал:
- Знаешь что!
Удивился Гершель – не знает что.
- А то, что моя информантка в Киеве - мисс Фейга-Бейла Золотарски, сорока двух лет - посетила квартиру Льва Гайнгерба с невинной целью дать урок иврита его дочери, после чего бесследно исчезла. Так-то, родственник! Предлагаю вот что… О, принесли уже? Официант, принесите то же блюдо этому человеку. Он только что из тюрьмы и ещё не успел позавтракать.
- Знаешь что!
- Предлагаю тебе помириться с папой и профессионально заняться пирожными. А чтобы было не обидно…
Погрузил руку Леонард во внутренний карман, помедлил мгновенье-другое, поглядел исподлобья на Гершеля, извлёк из светло-серого пиджака руку с блескучим бриллиантом, в пальцах – портмоне коричневой кожи:
- …чтобы было не обидно. Подай-ка мне перо, Хаим.
И возникает у Хаима на ладони золотой Parker, и подносится-вручается пурицу-боссу, и развёртывает пуриц-босс книжку чеков, и заносит перо:
- Ну, договорились?
И выписывает Parker сумму, и показывает Леонард на ладони эту сумму Гершелю, и переворачивает книзу цифрами, и кладёт перед Гершелем там, где сухо на скатерти. И берёт Гершель заполненный чек, и, не читая, в карман суёт:
- Договорились. Теперь не обидно. Теперь и на дорогу хватит.
- Кому? – подымается нос-вопрос Леонарда.
- Ну, не тебе же! – выпирается Гершелев кадык в чёрной щетине. – Ты совершил паломничество, помолился на могиле святых предков – вот и хватит с доброго хасида.
Откинулся Леонард на стуле:
- Знаешь что!
- Я теперь много чего знаю, реб Кравец. А видал ли ты сома, у которого на месте хвоста другая голова? А такую щуку, у которой вместо головы ещё один хвост? А кабана со слона? Он памятник хоботом выкопал, да и унёс в лес на спине. А рыжий лес, радиацией спалённый, где на соснах растут ядовитые яблочки! А ежа-геркулеса, змеееда! А кошку с куриными крыльями! А телёнка болотного с жабрами! А, реб Кравец?
Не понимает Леонард, что и подумать. Поднял бокал – на стол опустил, взял очки – на пол уронил. Показал Гершель зубы в улыбке:
- Ну, договорились?
Молчит реб Кравец. Сопит и ахает Хаим. Подмигнул Гершель:
- И вам, реб Кравец, обидно не будет, мы ведь родственники…
Закатил глаза Хаим:
- О-о-о!
- … а родственники как-нибудь да поделятся, правда? У библиотеки ведь НЕОГРАНИЧЕННЫЕ ВОЗМОЖНОСТИ. Был бы КЛЮЧ да ПРИНЦ, чтоб ВОЗМОЖНОСТИ открыть. А ВОЗМОЖНОСТИ каждому даются по потребностям, так? Мне, как вы выразились – была бы девчонка. Так я же принц-пролетарий. А вы ж у нас – принц-пуриц, так чем же мы с вами будем делиться?
Пронзил глазами Гершеля Леонард. Снова смеётся Гершель:
- Да знаю, знаю, будет реб Кравец первым евреем в Нью-Йорке! Но прежде ты мне ещё нужен.
Схлестнулись глазами.
- Я под залогом.
Леонард, сквозь губу:
- Уладим… Пару дней поживёшь у Хаима. Хаим, ты не против?
- М-м-му… - глаза-нос-подбородок запрокинул Хаим.
- Решено. Помоешься там, переоденешься, да и… Каждому своё.
Снова взлетел на незримого жеребца Гершель и, без лишних спасибо, к выходу поскакал, словно там уже рысак-самолёт подан.
Усмехается Хаиму, словно сам оправдывается, Леонард:
- Видишь ли, Хаим, если бы он откровенно на девку просил, то не дождался бы. Но с таким поводом ко мне заявиться - это чего-то стоит!
И, помолчав:
- А глядишь - и найдёт. Всё же, Гайнгерба знает! А не знает, а не найдёт - ну так проиграл… В смысле - я проиграл.
И полетел Гершель в Киев, и был там к Новому Году.
 
6. ТЕАТР

19 января 2006, день рожденья Леси и Лики.
Театр «Берег», спектакль «Мелкий бес»

Темновато на сцене, тесновато, деревья, плющи, винограды лишь подразумеваются, а вот - на Чернобыль чем-то похоже, правда, дикарка лесная? А ты думала, Леся: театр, золотые завесы, правительственные ложи, красный бархат, графы-княгини.
И ты, хасид-хасидыч, тоже небось: - театр, разврат некошерный! А видишь, Гершель: домик, палисадничек, ставни высокие-широкие, будка собачья, петушок. Калитка, словно глаз, полуприкрыта. Крапивка по земле вольно гуляет.
А что таблички нет «Здесь живёт хозяин дома» - так это ж давно было, радиации ещё не изобрели, и как они, право, жили? А так и жили: в гости друг к другу ходили, выпивали, сватались, и казалось, что в этом городе живут мирно и дружно. И даже весело. Но всё это только казалось. Потому что:
- Ну что, Передонов, я всё наладил, не беспокойся. Три у меня сестры, и какую хочешь, такую возьмёшь.
- Врёшь. Оглашения не было.
- Говорю тебе: наладил. Поп; нашёл, шафер;в достанем. Ты только постой у ворот, я тебе любую выведу, которую хошь.
Толстоватый актёр в фуражке с гербом посмотрел подозрительно на худощавого в шляпе:
- Врёшь.
Тот, сатанински убедительно:
- Ну, послушай, я тебе сейчас докажу. Ведь дважды два четыре, так или нет?
Толстоватый, смело, но с рассуждением:
- Так.
А тот, ехидно-победно:
- Ну вот, дважды два четыре, что тебе следует жениться на моей сестре.
Поражён Гершель: а ведь правда, дважды два четыре, и придётся ему жениться: того, в шляпе, не переспоришь. И Леся ахнула, Гершелю руку правую сжала: конечно, и должен, а как же!
Захолодело-заволновалось у Гершеля, даже пригнулся: разве можно это так сразу? Распрямилась-рассиялась Леся: и давайте, и сразу же! А со сцены, угрюмо-растерянно:
- Нельзя же нахрапом! Да и я-то, может, ещё не хочу.
Напрягся Гершель, нахмурилась Леся. Сват со сцены:
- Как так не хочешь, чудород? Или в монастырь собираешься?
Надулся Передонов:
- Да, может, и они не хотят.
Смеётся брат-сват, жениху пуговицу крутит:
- Чего там не хотят? Ну, одна не хочет, ну две, но чтобы все три…
Согласно кивает Гершель, обиженно отворачивается Леся. А жених на сцене совсем хмур стал, поразмыслил чего-то:
- И пусть каждая скажет, чем она мне угождать будет!
Ахнула-призадумалась Леся. Губу нижнюю выпятил Гершель, потом понял, опять кивнул согласно: ну да, надо же знать. Пуще замялся жених на сцене:
- Вот пусть каждая выйдет за калитку да и скажет - чем.
Рот разинул Гершель на актёра, как на чемпиона: мне бы так! Высунулась девушка, кричит-хихикает из окошка:
- А отсюда можно?
Угрюмый голос:
- Нельзя.
Хлоп - ставня. И только хохот звонкий, тройной. И тихо на сцене с полминуты. Стоит жених, мечту мечтает, грустно ему и страшно. И соблазнительно. А потом - раздражительно. И где-то гармошка играет и замирает. Зырк из калитки девушка, та, что хохотала:
- Ну, чем же вам угодить?
Супится жених. Плечами пожала первая невеста:
- Я вам блины буду превкусные печь, горячие - только не подав;тесь!
А из-за плеча у неё - каштанка с конским хвостом:
- А я каждое утро буду по городу ходить, все сплетни собирать, а потом вам рассказывать - превесело!
А вот и третья - капризная, тонкое лицо, голосок хрупкий:
- А я ни за что не скажу, чем вам угожу - догадывайтесь сами.
И - ха-ха-ха! - убежали сёстры-невесты. Недоволен, размышляет жених. Леонардом кивает Гершель: надо же тут подумать. А толстячок на сцене думал недолго:
- Веди последнюю!
Кивнул вправо Гершель, на Лику - через Лесю, через меня - невольно скосился. И Лика к нему влево - через меня, через Лесю - метнула глазок. И усмехнулись оба. Не замечает Леся пересмешек, Гершелю в кисть впилась левой, а правой - мне, Гайнгербу, в локоть. Кинулся сват-брат за сестрою-невестой, а жених стоит-сомневается, так сам себе на весь зал рассуждает:
- Нет, уж слишком тонкая она штучка. Как подступишься, как её обругаешь, как её толканёшь, как на неё плюнешь? Рёву будет, сраму будет - страшно связываться.
Сжал жених палку, стукнул в окошко:
- Другую веди!
Хохот из дому, хохот, хохот. Растерялся, губы сжал Гершель: и зачем такая хохотунья? Но красивая кака-а-ая! И легко, наверно, с ней. Прав жених - верный выбор. Только что ж она всё хохочет, не надо бы так. А жених со сцены:
- Засмеёт, пожалуй. Страшно.
И снова палкой в окно:
- Первую давай!
Оборвался хохот, словно радио выключили, только шёпот свирепый брата-свата слышен:
- Ну, подожди…
Темновато на сцене, тесновато, жутковато. И думает медленно вслух жених:
- Уж очень эта быстрая и дерзкая. Затормошит. Да и чего тут стоять и ждать? Ещё простудишься. Во рву на улице, в траве под забором, может быть, кто-нибудь прячется, вдруг выскочит и укокошит. Тоскливо, право. Они бесприданницы, и вообще. Околдовали меня, в самом деле очаровали. Поскорее зачураться!
Пальцем обруч кругом себя начертил жених. Едва рот открыл, как Леся из первого ряда залопотала-забормотала, пальчиком над головой круги водя:
- Цур мене, пек тебе, дядинку-н;мкіне, хлопчіки-горобчіки, бісові хворобчіки…
Рассердился актёр, мол: сам знаю:
- Чур-чурашки, чурки-болвашки, буки-букашки, веди-таракашки. Чур меня, чур меня!
Вскочила Леся, громче завела, заподвывала:
- Пек тебе, цур мене, к;лаю-мик;лаю, в;лею-нев;лею. Юрію, звел;, врага зовол;. Вішл; вол;, борон; тягл;, ностр;чу кунь…
Тут закружился на месте жених, заплевал во все стороны, совсем невесть что понёс:
- Чур, чур, чур. Чур-перечур-расчур! Тебе карачун - меня чур-перечур!
Курочкой забулькала истошно Леся:
- Кукуріку, чоловіку, цур мене, пек тебе дов;ку!
Руки над головой вскинула, хлопнула Леся. Захлопал - коо-ко-ко-ко-ко! - забил крылами самозабвенный зал. Личико низко склонила Лика, а плечики так и ходят. «До чего же похожи!» - подумалось Льву Зельмановичу и по лопаткам Лесю вдруг погладилось. Умолкла, уселась, утихла…
А Передонов, на сцене, доволен - и палку поднял, и в окно решительно колотит… Восхитился Гершель, вскрикнул:
- Передумал!
И - снова - как заплескал оглушительный зал:
- Пе-ре-до-нов! Пе-ре-до-нов!
Кто-то «браво» заорал. Раскланивается хмуро актёр, фуражку в правую руку взял, в сторону сестёр повёл, дескать: а сёстры-то тоже, а? Тут - из домика, из калитки, из окошка - три девицы-сестрицы выглянули - смею-у-утся. Хлопает-колотит Гершель. Одна резва, другая нежна, а средняя - ох, как приманчива! Улыбнулся округло Передонов угрюмый, фуражку в левую руку переложил и вдруг прямо в зал махнул - на Лесю, на Гершеля аплодисментов стрелку перевёл…

……………………………………………

Антракт - фойе - фотографии актёров - гримёрная. Перед зеркалом, ко мне спиной - каштанка с конским хвостом, которая средняя сестра-невеста. Это актриса Людмила Хоружая, состоит в цивилизованном разводе со Львом Зельмановичем Гайнгербом, от коего имеет 17-летнюю дочь Элину-Лику-Ёлку, которой и cама смотрится не старше. Щурится, с отражением целуется, над бровью работает:
- Ой, Гайнгерб, цел;ю. Нет, правда цел;ю, но ты ж видишь: я в гриме. Жутко извиняюсь. И ещё жутче, что я такая хрюша: приехала с Москвы, с сериала, и не заскочила к тебе даже переспать. Да не оправдывай меня молчаньем, тут нет оправданья, но ты ж пойми: чуть с Москвы, с сериала «Несравненная Эльвира» - у меня ж там главная роль, ну ты ж видел, конечно. Что, не видел?! Ну так и хрюша большая! Брезгуешь сериалами, интеллигенция? И потом, в театр в чём припёрся? Ты посмотри на себя: что это на тебе за охотничьи гетры? Как ты сказал: ва-а-аленки?! И доволен: как я, говорит, вызывающе моден. А-а, это ж ты на ваш ритуал ежегодный вырядился. Ой, Боже мой, да это ж сегодня у Ёлочки… ?-летие… Сколько ей? Только не громко, а то все, не дай Бож;, догадаются, что маме уже не совсем двадцать семь. И где ж наша девочка, и почему она, хрюшка маленькая, не хочет к мамочке зайти? Это как в пословице: что имеем - не храним, потерявши - из сердца вон, да? Так приведи. А я, представь, только с Ма-асквы, с па-асада, с ка-алашнава ря-ада - там все, представь, так вот и произносят, жуть! - только приехала, а мне сам Агапычев звонит и кричит в трубку, он же такой нахрапистый: «У нас, прикинь, аврал: эта лялька Мартыненко срочно скопытилась, так ты сейчас же учи Людмилу!» А чё мне саму себя учить? Смешно! Я сама Людмила! Раз-два - и на сцену, это ж как в постельку. Я ж, ты ж знаешь, многоплановая. Но, папчик, тащи сюда Ёлочку, а то дадут звонок, и буду я на сцене, как с корабля на бал, ха-ха.

……………………………………………

Гримёрная - фотографии актёров - фойе - буфет: Лика, Леся, Гершель.
- Геша-Геша, а что же вы передумали, ни одну не выбрали, а? - сквозь лимонад поглядывает Лика.
- Ну, не дразни его, Ёлочка, Гершель давно всё выбрал. - гладит Гершелю руку Леся.
- Всё-всё? Выбрал? И пересмотру не подлежит? - щурится лукаво Лика.
Смутился Гершель, нашёлся Гершель:
- Но это же ещё не конец пьесы.
- Не конец, не конец… - прозагадочничала прозрачно Лика.
- Конец, конец! - жмурится-отмахивается Леся.
- Как это! Будет ещё второе действие, - из-под земли является Лев Зельманович, - а пока - антракт, и мы идём знакомиться… там увидите с кем.

……………………………………………

- О, Ёлочка, зажгись! Вы меня извините, папка и дочка, что я спиной, хрюша такая, но подмазаться надо, а я ж вас вижу в зеркале, и вы меня, надеюсь. Ёлочка, я тебя - правда! - цел;ю, только в гриме пока не могу, это ж грим. Какая ты стала взрослая в этом норковом жакетике! И два свитерка, конечно, и замотана вся - чистый аркт-арт. Это модно так у вас теперь? А то я ж отстала там, на сериале, я теперь как с Ма-асквы, с па-асада, с ка-алашнава ря-ада. Ну, ты ж то смотрела «Несравненную Эльвиру»? И ты, Брут! Ой, какая дерёвня ваш этот Киев, я не могу. И целовать не буду после этого.
Ой, а там кто? И-и-и-и-и! Кто ко мне пришёл: два самых идеальных зрителя! Молодые люди, какие вы молодцы, вот для таких вас мы и отдаём себя сцене. Восхитительно: непосредственности вагон и маленькая тележка! Вот вы, молодой человек, - вагон, а она - маленькая тележка. Как вы сказали: Гершель? Ни х… ничего себе! Зельманович, и что, такое бывает? И не только с отчествами? Экзотика-то какая! А пейсы где тогда, а, Гершель? И девушка тоже: вы знаете ли, что вы - прелесть, просто лесная какая-то дикарка! Где ты их, таких, откопал, Гайнгерб? До-очь?! Ну, Гайнгерб, не ожидала! И сколько же это лет? Семнадцать? Сегодня? С днём рождения… Что, серьёзно в один день? Ну, не простой ты человек, Гайнгерб! Это значит, день у тебя был такой. Какой, какой. Приводящий к массовым зачатиям. И похожи-то как! А мама кто? Постой, не говори: угадаю. Да я уже догадалась, Гайнгерб ты бесстыжий. Ну.так и у меня для тебя секрет… Чего фыркаешь, Ёлочка? Как «только удочерил»? А-а-а, то-то, я смотрю - как непохожи. Ох и непростой ты человек, Гайнгерб! Что ж, и Гершеля тоже усыновил? Но живёт у тебя, да? Вот. Ну всё, ребятки, я вас умоляюще прошу, потому что сейчас дадут звонок и попаду я на сцену, как с корабля на балет, ха-ха! Вы потом езжайте на ритуал в валенках, а Людмилочка вас дома потом догонит, да, Гешенька, можно вас так? Нет, Гайнгерб, вместе не поедем, сто лет оно мне снилось, ха-ха! У актрисы Людмилы Хоружей сегодня звёздный вечер, и в этом, Гешенька, ваша тоже заслуга, и будет вам от Людмилы большая конфетка, правда? И Лесечка тоже. И забыла! Дочурочка, Ёлочка, я тебе желая большого женского… ну, чего - сама знаешь.

……………………………………………

И вновь - тесная полутьма, оставшаяся от советского клуба, но не знает Гершель советского клуба, а знает, что по правую от него - Лика в норковом жакетике, а по левую - Леся в новогоднем платье. И необычно, и возбудительно Гершелю: две девушки с двух сторон, а на сцене… а на сцене:
- Ну, сбрось её, Сашенька, ну зачем она тебе, ну ведь дышать должно тело, духами просто так смазываться. Сбрось, расстегнись, Саша, миленька-ай!
Стоит на сцене - рубашка в распах - молодой человек. А Людмилочка вокруг прыгает, восхищается:
- Понимаешь, Сашенька, я ведь не то что грешница, а язычница. Люблю тело нагое, руки люблю, ноги люблю, целовать их люблю…
Барсуком заворочался Гершель, нахмурился, притих. Сияет сцена, растаяли занавески, руками затылок обхватил Саша. Потупилась, не улыбнётся Людмила:
- А коли скажешь - что ж ты, язычница, в церковь ходишь? - так отвечу: и церковь люблю, и образа люблю, и Его люблю… знаешь… - распятого…
Белочкой вспрыгнула Леся, покраснела, прижмурилась. Опустилась на колени Людмила у Сашиных колен:
- …кинусь перед ним - и рада бываю.
Ладошками закрылась Леся, заплакать хочет. Распахнул глаза Гершель. Людмила - толчком Сашу на диван. Рубашку рванула - пуговица со сцены - Гершелю в лоб. Не дышит Гершель. Оголила Людмила Сашино плечо, выдёргивает руку из рукава. Отбивается ладонями Саша, Людмилу по щеке плеснул. Невзначай - сильно и звонко. Дрогнула, пошатнулась, кроваво зарделась, задохнулась:
- Злой мальчишка! Драться!
Жестоко смутился Гершель, смотрит на белёсые полоски от пальцев на левой Людмилиной щеке. Рванула Людмила Сашину рубашку с плеч на локти. Рванулся Саша, опомнясь, - а рубашка уже на поясе. Холод, стыд, кр;гом голова у Гершеля. Держит за руки, по голой спине шлёпает, в глаза заглядывает. В потупленные, странно мерцающие под синевато-чёрными ресницами глаза… Дрогнули ресницы, жалко-детски перекосилось лицо - заплакал Гершель.
- Озорница! - рыдающе крикнул Саша. - Пустите!
Рассердилась, смутилась, оттолкнула:
- Ой, занюнил, младенец!
Стыдно Гершелю - зачем заплакал? Жадно смотрит Людмила на голую Сашину спину.
- Сколько прелести в мире! - горячо в ухо Гайнгербу шепчет Леся, пальцы жмёт. - Люди закрывают от себя столько красоты - зачем?
 

КНИГА 7. КРЕЩЕНСКОЕ ГУЛЯНЬЕ

Вечер 19 января 2006, Киев

Он ничем её не обидел,
Но подруга упала в снег.

А.Блок

Темно-светло в Гидропарке ночном, обледенелом, колючем. Звёзд резня яростна, почти на ощупь ощутима, как там, в пустыне, в Палестине. Деревьев – тополей, осокорей – громады, словно голые горные хребты. Ярок мрак, горюч мороз, бритвой лицо полосует ветерок в Крещенский вечерок. Рычит-стонет снег под округлыми дед-морозовскими валенками Льва Зельмановича, квадратными ботами Гершеля, высокими сапожками с окошками Леси, лохматыми, бесформенно-элегантными унтами Лики. И муфта приподнятая так же бесформенно элегантна. Красивая штука, жаль, из обычаев вышла, что и понятно: у современной дамы-бабы вечно руки наотрыв заняты. Это надо быть дочерью, по крайней мере, Льва Гайнгерба – ха! – чтобы муфту себе позволить. Прав поэт про тяжесть и нежность…
– Что-что, Леся?
– Лев Зельманович, а я знаю, зачем вы нас туда ведёте. А мы раньше дома тоже так делали, и папа очень любил, – тут всхлипнула привычно, – и отец Николай благословлял. А для здоровья как полезно! А был такой – вы, может, не знаете – Павлов, это врач такой, и по радиации тоже, так он тоже благословлял, так говорил: «Преполезнейшая штука, прецелебнейшая встряска для души и тела!» И мы с вами вместе так сделаем, да? Только Ёлочка, наверное, не захочет. Хотя моя бабушка – баба Зина – совсем была старенькая, но всегда в этот день приходила. И день рожденья у нас тем более. А Гершеля мы возьмём с собой, давайте?
– Ну, если решится, – потёр перчаткой нос Лев Зельманович, раздвинул сосульки усов, усмехнулся. – А ты, я вижу, совсем не замёрзла, горячая моя девочка!
И обхватил ручищей в кожаной перчатке за плечи, а девочка всем боком как прижмётся и почти шепчет:
– Совсем не замёрзла, Лев Зельманович… Только уши чуть-чуть.
Стащил Лев Зельманович зубами перчатки толстые, кожаные, в карман сунул, ладонями ушки Лесины ледяные прижал-потёр:
- А-а-а?
Леся, шёпотом:
- А у вас нос…
И рукавичкой Зельмановича по носу: шур-шур:
- Я же, во-первых, с вами иду, а потом – и правда… горячая.
И сквозь платье бальное-театральное, сквозь куртец придублённый, а далее – сквозь пальто весомое, пиджак да рубашку солидно-умеренные – весело сердце ударило. И в ответ ударило тревожно: невозможно. Но: «Можно? – Можно!» – радуется то сердце, что справа, твоего правее, такое маленькое, с этот самый кулачок в синей шерстяной перчатке, что в твой кулак убойный, резниковский, одетый перчаткою толстой, кожаной, – уже просунулся. М-мда:

В моей руке – какое чудо -
Твоя рука.

Молчит Лев Зельманович, робеет нехарактерно: ведь дочь! Но ведь и не дочь! Но ведь и Руфь Моавитянка и Вооз … А что же тогда молодой человек, Оленьчик? А что нам этот Оленьчик, ведь слышу же, ведь слух же мой – скальпель:
– Не знаю, что сказать, Эля… Лина…
Это идут они позади нас, но как он её? Эля? Лина? Где он взял для неё такие заезженные имена – мы же её никогда так не звали. И акцент этот невкусный никак не уйдёт – ну что ты в нём нашла? Идут позади – и тоже снег, конечно, порёвывает, и сердце где-то есть, и к боку бок прижат, только не так откровенно и, может быть, не так ощутимо сквозь гладкий свитер и колкий свитер, и норковый жакет, и кочковатую серую овчину, и вечное красное пончо – сам же ей дарил, сам укутывал: смотри, не замерзай.
А далее, с другой стороны – красный квадратный пуховик, пиджак – сам же ему подбирал, чтоб лапсердак напоминало! – и опять-таки свитер, и байку, и майку… У нас – пять слоёв от сердца до сердца, а два из них – лёгкие, тонкие, проводниковые, – а у них – десять слоёв, да всё толстые такие, парниковые забр;ла…
– Почему ты не знаешь, Геша?
Молчит, растерялся: но ведь Леся-то! Но и Лика ведь тоже! – нет уж, не Эля, не Лина… Но ведь и патриарх Иаков – сначала Лию, потом Рахиль …
И неслышно так, тоненько, через толстый шарф, и только слух мой – скальпель:
– А, Геша? Что же ты всё молчишь? З-з-замёрз?
– М-м-м…
Вытащила Лика из муфты руку в варежке кольчужной, по щеке Гершеля потёрла, снова спрятала:
– Не могу: пальцы стынут. Вообще - иду-трясусь во всём этом, а ты в одной курточке. Не понимаю, з-з-зачем ещё и тебя в-в-водить на этот дикарский ритуал. А меня – каждый год! Представляешь? На такое смотреть – кровь в жилах. А в эту зиму – так просто убийство!
Не отвечает Гершель, робеет. Думает: ритуал? Думает: убийство? Думает: значит, правда? Спрашивал ведь папу Шломо: делают ли это? А папа Шломо на Гершеля: «Дур-рак!» А потом, помолчав: «Что бы там в старину – или иногда – ни было, – а не имеешь права!» Леонарда спрашивал, а тот: «Предатель! Как смеешь повторять кровавый навет! А родной народ – всегда родной народ, кто бы там что ни говорил!» Ой! Колотит Гершеля, не холод колотит – ужас.
А Лика снова сквозь шарф и – с другой стороны – сквозь опущенные уши ушанки:
– Ужас! Но ты же меня одну… на этом ужасе… не оставишь, – и усмехнулась так тихо, так – где-то.
Ну, не должен оставить, но… Всё надрывнее стонет под ногами, всё чернее встречаются вверху, замыкают возню звёздную тополь с осокорем. Свернули налево, а там, вдали, впереди – огонь. Ой! Это точно то самое!
А Лика-то руку в варежке кольчужной из муфты вынула, под локтем Гершелевым просунула, закольцевала, и назад варежкой в муфту юркнула уютно, а сама:
– Хи-хи! Геша-а-а…
– М-м-м…
Убежать разве Гершелю? Поздно: вот он, костёр, а там – голые красные люди вокруг костра пляшут: мужчина, женщины две… И бежит навстречу, смеётся, ма-аленький, го-оленький мальчик-амурчик, пяточками по снегу – кр-ру! гр-ру! – а животика ниже морской конёк сидит:
– Здравствуйте, люди! Мир вам!
Так это же он «шалом алейхем» нам говорит. И это его сейчас?.. А потом… на костре? Нет! Вырвал Гершель руку из-под Ликина слоистого колечка, бежать бросился.
А та за ним, поворотившись неуклюже в тяжёлой одёже:
– Геша, Геша, не убегай! Это, конечно, шок в первый раз, ну а я?
Как? И ты тоже в этом участвуешь? И Леся? Но она же вообще не…
А-а-ах-ха, упала Лика. И подымают её нагие, все вместе, и мужичок-цыганок, серьёзный, сочувственный:
– Ничего, это часто бывает: это при первой встрече с Открытым Сердцем. Закрытое сердце всегда при встрече с открытым спазмирует… Так, Лев Зельманович?
- Случается, Гуру Всеславич…
А мальчик-амурчик побежал в автофургончик семейный, в прятки с мамами играет:
– А я тут, а я тут!
Папа-цыганок ему:
– Погоди, Прим, гости к нам.
И ко мне:
– А – Лев Зельманович! Не забываете традицию? И деток привели? Молодец, молодцы ребята. Освежитесь, а то в городской духоте совсем сердце закрыться может. Мир вам, здравствуйте, люди, милости просим!
И прыгунья-резвунья нагая, чуть даже словно стесняясь:
– Мир вам!
И другая жена, эхом:
– Мир вам…
Подняли Лику, отряхают. Хохочет Леся, Гершеля головой бодает, в сугроб толкает. Успокоился Лев Зельманович: не случилось беды с Ёлочкой, пусть пока кофеем погреется. Вытащил из портфеля сперва бинокль театральный – тю! – потом термос китайский с головою латунной, отвинтил, п;ром пыхнуло:
– Погрейся, Ёлочка.
И Леся – хи-хи! – кожушок джинсово-дублёный живо сбросила и – на пончо красное, на овчину серую Лике навесила:
– Погрейся, Ёлочка!
И сапожки с окошками набок легли, и платье чёрное скользнуло на ледок-снежок:
– Ва-а-а!
И пятками по льду: лю-лю. И:
– Ой, чёрная какая!
И, пощупав ножкою черноту проруби, снова:
– Ва-а-а!
И кромкою ломкою – хрясь, и плотвицей-сестрицею – плюсь! И брызнулась прорубь:
– А-а-а, ва-а-а, мя-а-а! Ля-ля-ля! Лев Зельманович, идите сюда!
Торопливо раздеваюсь: пальто долой, пиджак на пальто, рубашку – на пиджак, штаны-носки-валенки – вон. Где же эти чёртовы плавки? В портфеле? Бинокль театральный – тю! И боковым зрением, слухом-скальпелем – Ликино:
– Видишь, Геша, какой ужас! Ну, не унывай, давай потанцуем. Русский танец: вот так. – И прыг-скок – унт по унт; бьёт на лету, – Ну что же ты, Геша: прыг-скок, а?
Подпрыгнул оленьчиком раз-другой Гершель, не скачется что-то.
А Лев Зельманович – да где ж, мля, эти грёбаные плавки? – снова бинокль, тю! А Лика Гершелю:
– Не хочешь танцевать? Ну, тогда – русская игра…
Сомкнулись в муфте руки Лики, восходит пар из латунного цилиндрика в руках Гершеля. Сблизились шапки – лбы – носы. А в просвете между силуэтами – костёр бушует, краснокожие пляшут.
– …и пьём. Только вместе, Геша. А кто проиграет – тот выполняет любое моё желание, да Геша?
Валит пар, бушует огонь. Краёв горячей кружки коснулись губы.
Да куда ж эти плавки?.. А – вот: сжались они, что ли, от холода? Сейчас, сейчас, сейчас, сейчас…
– Ко мне, Лев Зельманович! – кричит из чёрной воды Леся. – А то мне холодно…
– Сейчас, сейчас, сейчас, сейчас!
А, хрен с ними, с плавками – ляп-ляп-ляп, плюх-бултых:
– Р-р-р-р-р!!!
– Во! Вы – лев!
– Р-р-р!!!
– Ой! А мы его цём-цём!
– Р-р!!!
Тут вскинулся Гершель, взбрыкнул Оленьчик:
– No!
Сунул кружку латунную прямо Лике в муфту:
– Take it!
– А? – удивилась.
– На!
– Ну-у-у… – и, покорна нахрапу, вынула руку, и варежкой кольчужной ухватила неловко горячий цилиндрик.
А Гершель, что солдат по тревоге – ать-два! – всё с себя в снег скинул, и оленем – прыг:
– Яшар-р-р!
Брызнул гейзер морозный: в проруби – трое. Рассердилась четвёртая: кружку швырнула – зашипел снег; дублёнку сестрину скинула, муфту на лёд уронила, ручкой взмахнула, ножкою топнула, да оскользнулась – и прямо в аркт-арте во всём, как на санках: – а-ах-ха-а! – съехала в прорубь…

………………………………………………

Тихий свет на другом берегу Днепра, на высоком. Колокольня в куполе – в куколе архиерейском – подсвечена снизу. Поздно ей звонить, а что в воздухе словно звон – так то Мороз Воевода ледяными доспехами бряцает, реку кованую палицей бьёт – на крепость проверяет:
– Та-ак… Та-ак… Ну, допустим… Э-э-э! – и прорубь нащупав, колотит посохом свирепо, порядок наводит, замораживает.
А в проруби по грудь волосатую мужчина немалый стоит, мехов мокрых ком на лёд выталкивает. А на льду-то – нагишом – молодой с молодою стоят, нагнулись – охапку ту мехов мокрых из проруби тащат-принимают. Вытолкали-вытаскали Лику, к огню потянули. Нудисты-натуристы помогать налетели, сердца открытые. Мужичок-цыганок, серьёзный, сочувственный:
– Снимайте с неё всё это, жёнушки!
Мальчик-амурчик:
– Мамы, а там кто-то есть?
– А вот посмотрим…
Смотрит Лев Зельманович: холмом стоит костёр, чернеет перед огнём цыган;к, розово блещут бёдра-икры-ягодицы жёнушек. Летят-опадают покровы Ликины: малахай из лисы серебристой ушами машет – вправо; водорослью смокшийся платок пуховый – влево; в шар свернувшийся шарф – вправо; пончо – одубелая рогожа – влево…
– Папа, а там, внутри – кто-то есть?
– Конечно, есть, Прим, сыночек: всегда верь в Человека!
…Потянулась тучей влево шуба – жакет норкой кинулся вправо – резвее запрыгали ягодицы-икры-бёдра – пошли молодицы в игры бодро – ужас ледком сдавил отцовское сердце: а ну как разденут, а там – и впрямь никого-ничего, а, Лев Зельманович? Но уже ликует ангелочек Прим:
– Тётя, тётя, как ты глубоко спряталась!
Свитер; – колкий да гладкий – пошли налево, гагарами мелькнули унты, под ноги пали брюки со всем нижним, и в костре – вторым костром – уф-ф! – запылала муфта.
И вот стоит-синеет у костра красна девица, с плеч до ног в гуне козьего руна, сухой, мягкой. Это Открытые Сердца гуню из фургончика достали, что на такой случай для сугрева держат. Горелки-перцовки стакан хватила: – ой! – и как рассмеётся-раскатится бисерно Лика-Ёлочка:
– Ха-ха-ха-ха!
Улыбается мужичок-цыган;к:
– Нетерпеливая какая девушка! Так и прыгнула в воду во всём таком. А нельзя, вода может обидеться.
И грузит всех и всё в автофургончик семейный, сам куртец набросил, штаны натянул, за руль уселся, печку включил:
– Славно погуляли. Отвезу-ка вас домой, братцы-сестрицы!
Замешкался Гершель у дверцы, смотрит в даль аллеи, туда, за костёр, а там – человек: лохмат-бородат, костюмчик обтёрханный, ушанка на левом ухе сидит, шарфом рваным ветер играет, сам Гершеля головою за собою манит. Не идёт Гершель, не хочу – говорит, я ещё здесь не разобрался. Пожал плечом Бродяга, махнул ушанкою Гершелю, по аллее ушёл.
Идёт, идёт, а тут уже не Гидропарковы тополя-осокори небо метут, а Чернобылевы хмели-плющи-винограды снежные ноши несут. Темно-светло в Чернобыле, редко какое окно светится, над какой крышей дымок стоит, а которое светится, над которой стоит – там на воротах «Здесь живёт хозяин дома» написано. Кивнёт хозяйскому дому Бродяга, мимо снегом заскрипит, следы по льду за Припять потянет. А из-за Припять-реки – олень бежит, кабан трюхает-хрюкает, рысь крадется, искры-очи навстречу мечет, жеребец Пржевальского скачет-ржёт. Резче к полуночи снега треск, жёстче шорох ветра по насту, яростней звёздная возня-резня. И уже по лесу шагает, дозором ходит, глядит – хорошо ли, пушисто ли, крепко ли, не фонит ли где, каков; экранирует, а не идёт ли где Ольга на деревлян, не прёт ли по Припяти рать Батыева от разорённого Киева, не вылезло ли где из-под снега в ноч; то село Копач;, что в грудь земную трижды ушло. Но тихо: спят на лебяжьих перинах Ольга с Игорем; отходит за Дон, за Волгу, за Яик рать Батыева; глубоко сидят в груди земной Копачи; легли, помолясь отец Николай с матушкой; бдят – тревоги ждут ликвидаторы-пожарники; не спит Иван-гармонист, перед сулеёю сивухи сидит, клавиши туда-сюда жмёт, песню поёт:

Да куды ж ты поїдешь, сыночек,
Проти тої же глупої ночи?
Чи то в Кыев, чи к морю в Одессу,
Чи к царице, чи к жиду, чи к бесу?

Ой не думай таке, моя мамо!
Я поїду ни криво, ни прямо,
Ни на сивой кобыле-бутыли,
Ни к тебе, чьи вже й кости простыли.

А я їду ни к бабе, ни к другу,
И не в Харьков, не в тую Калугу,
А пос;реди ночи глухой -
Всё в родимый Чорнобыль я свой:
Да, я їду в родимый
Чорнобыль
родной!
 

КНИГА 8. ПЕНТАГРАММА

Ночь 19 - 20 января 2006, Киев

О беззаконьях, о грехах,
Бегах, погонях,
Нечаянностях впопыхах,
Локтях, ладонях…

Б.Пастернак


Ёлка упала всеми подолами…

А.Вознесенский


Ну вот мы и дома, и всё в порядке… Э-э! Уже не всё в порядке: свет погас. Наверно, что-то там с пробками. Ох, Лев Зельманович, всё-то на свете ты должен уметь, не то завалится. Зажигай, Гайнгерб, свечу, шагай, Гайнгерб, на лестничную клетку, проверяй пробки. А как тут проверишь, когда это не пробки: ведь и на лестнице, и во всём доме мрак. Вызвать бы электрика. Нет, тут не электрик. Это, верь не верь, а с тех пор, как Оленьчика мы завели. Такая вот перекличка явлений. Струится свеча, а слева дверь, как всегда, приоткрыта…

- Аллё, извините: что-то оборвалось, и я не услышала вашу последнюю реплику. Как это вы мне никакой реплики пока? Так что: я информирую, а вы игнорируете? Причём так подчёркнуто.

Эх, Лидия Никитишна, усмехается в темноте Лев Зельманович, в открытую дверь вам всех, конечно, видно, но и вас-то всем слышно.

- Да, повторяю вам: выходит и выносит. Выходит из лифта и держит на руках какой-то свёрток шерстяной. Так что я даже подумала в первый момент… ха-ха, вы, может быть, засмеётесь, но я подумала, что у него младенец родился. Потом думаю: разве же такими громадными младенцы рождаются? Потом понимаю: в белую шкуру какую-то завернул, и голые ноги какие-то женские торчат - да это он девушку себе несёт! Потом понимаю: отвернулся край этой гуни, а там - Элина собственной персоной. И голые ноги! А на дворе-то, сами знаете, за минус тридцать! И тут голые эти ноги, и это у Элины, которая с детства - как капуста в ста одёжках укутана. А эти двое следом идут-перехихикиваются… Как это «кто - эти двое»? Дочка его новая, приёмная, а может быть, побочная, и кавалер её приёмный, иностранец - Гершель, кстати…

Ну, отмечает про себя Лев Зельманович - зря вы это, Лидия Никитишна: еврей нигде на свете не иностранец. Ещё неизвестно, кто здесь дольше живёт. О, Симона! Что ты вынюхиваешь в моей штанине? Вы с хозяйкой и так всё знаете про нас. Вон слышишь:

- Но даже не это самое потрясающее, это ещё что! Ну, балует отец доченьку… Так уж изнежил, что и на День Победы девчонка ещё в меха эти кутается. А мехов-то у них! И я спрашиваю: откуда? Я себе впервые зимнее пальтецо на ватине только в 30 лет отроду позволила, когда Сергей Витальевич, покойник муж, директором стал. Так вот и жили, и строили всё, чтобы ваше поколение… Что значит «по делу говорите»? Я всегда и только по делу, молодой человек. И вот самое потрясающее в этой композиции - те вышли из лифта: ну, отец в валенках - как леший! - с доченькой на ручках. Потом побочная доченька, потом её зарубежный кавалер. Так вот: эти - в квартиру, а дверь открытой оставили. Что такое, думаю, явно что-то тут назревает. Когда - по лестнице! пешком! на наш 11-й этаж! - входит престранная кавалькада. Первым появляется непонятный огромный сундук.

Да не сундук, Лидия Никитишна, а просто фанерный ящик из-под дров для костра.

- Но вот что стало пределом: из-под крышки, представьте - соболя, куницы, чернобурка…

В общем, как говорили в старину: мягкая рухлядь. Это Лидия Никитишна так увидела Ёлочкины малахаи-пончо-жакетики мокрые.

- …да, но кто тащил тот сундук, спросите вы? Невообразимый какой-то сатир! Что не поняли? Ну гном такой в штанах, а торс голый, коренастый, чёрным волосом таким поросший, и тоже в валенках, как мужичок с ноготок.

Дались вам с Людмилой наши валенки! А на вас лично ничем не угодишь: голые ноги - шок, валенки - кошмар.

- …а гном толкает сундук этим своим поросшим торсом, и левой скулой помогает, и око кровавое на меня скосил!

Полноте, соседка: добродушнейший мужчина Гуру Всеславич. И глаза такие ясные, спокойные, одно слово - открытое сердце.

- …и две, с двух сторон, как бы это сказать… ну, нимфы, помните, на полотнах Бёклина?

Ого, соседка, где же вы, вдова выдающегося энергетика-атомщика, рассоветская женщина, Бёклина видели с его нимфами? Разве что в Ликиной коллекции альбомов секретно порылись? А что, станется с вас…

- В хитонах обнажённых… Ну, как бы вам это объяснить попроще: представьте - две дамы в тапочках поверх начисто обнажённых фигур набросили по халатику и поддерживают с боков тот ящик…

Вот видите, Лидия Никитишна: заговорите попроще - глядишь, и правду скажете, и сундук ящиком станет, и хитон - халатом.

- …Но наиболее шокирующим в этом зрелище было следующее: выскочил снизу чертёнок в одних коротких штанишках и босиком. И это в за минус тридцать!

Да не в «за минус тридцать», а только в под минус двадцать, Лидия Ниткитишна, купите градусник!

- …Но всему было пределом, когда кортеж скрылся в дверях квартиры №33. А мальчишка - словно что-то забыл и вспомнил, задержался у входа, повернулся к нам, засмеялся как-то панибратски и говорит: «Здравствуйте, собачка с бабушкой, мир вам!» Возмутительно! Но всему стало пределом, когда я задумалась: разве мало у них и картин, и гардероба, и всего? Зачем ещё этот резной, красного дерева кованый сундук с драгоценными мехами, а?!

Вспыляю, наконец, вслух:
- А это из Изра;ля сундук-самолёт прибыл, Лидия Никитишна!
Тявкает Симона, в квартиру №32 задний ход даёт. Шокированно прищуривается щель №32, убавляется звук:

- Всё! Прекращаю. Вы меня поняли? Потому что он здесь…

И совсем шёпотное взрезал слух мой, скальпель:

- Но что-то там назревает, и свет у нас, кстати, погас - вы меня поняли…

………………………………………………

Нет, не понял. Во-первых, не понял, где электричество. Во-вторых - в какую рельсу звонить. Сейчас разберёмся. Толкнул дверь №33, вошёл - струится свеча, тени по стенам, по потолку, по картинам, по перилам галерейки.
А за перилами - провал, свече недоступный. Но не вовсе без света и там, в провале: заглядывают в окно мгновенные высоко взлетевшие змеи-фейерверки - там ведь, внизу, город-народ гуляет, Крещатик коптит-перекатывается, Майдан клубится-рычит-сверкает… А у нас-то, на 11-ом этаже, на галерейке - тени, тени: по картинам скользят-стращают, по потолку шарят-сигают, по стенам профили пишут. И от огня свечи, что в моей руке, длинная тень растёт, на другую тень натыкается: эй, кто ты, тень?
Вспыхнул свет - и сгинули тени. Вспыхнул свет - и зажмурились на мгновенье глаза. Вспыхнул свет - и визг Лики брызнул из ванной: выскочила босая, набрасывая халат лиловый-махровый, ладонями толкнула Гершеля, аж на белой рубашке - две серые пятерни потекли. Шатнулся Гершель, а Лика уж по галерейке в спальню пятками мелькает.
Из ванной Леся в халатике ситцевом зелёном выплыла, Гершеля по губам шлёпнула:
- Бессовестный!
И - ляп-ляп-ляп - по галерейке:
- Ой, Лев Зельманович, а я мокрая-а-а…
И только пяточки-следочки по ковролину текут, и в ноздрях - душный запах разбухшей соломки, и по плечу моему - пятно сквозь рубаху сочится. Уплыла, только дверь кабинета прикрылась.
Кверху самодовольный кадык, усмехается Гершель: ха-ха, Лев Зельманович, - девчонки!
Ледяным железом - язык прикипит! - наливается Лев Зельманович:
- Следуйте за мной в кабинет, молодой человек!
И проступает в Гайнгербе дед Аарон, которого думал огошить 15-летний Лёва: «А если строй сменяется строем, то против коммунизма - тоже вспыхнет восстание масс, а, дед?» И вынул тогда комиссар товарищ Коган из письменного стола револьвер, и без тени шутки: «Попробуй только! Из гроба пристрелю как контру!» И оробел тогда вдумчивый Лёва-подросток, как теперь задрожал этот жеребец Гешка. И завещал комиссар товарищ Коган положить с ним в гроб именной револьвер. А когда стали хоронить комиссара, то хвать-похвать - нет револьвера. Извинились про себя перед стариком, да так и зарыли без верного друга. А теперь, когда уже 25 лет сошло в землю суровую, ощупывает дедова кисть-кость изнутри тесноту сосновую, револьвера не находит. А револьвер висит на стене в кабинете, напротив камина, высоко висит, так что не дотянешься прочесть: «Тов. Когану от тов. Троцкого». Да и не завидишь револьвера: мрак в кабинете до потолка густится, а внизу - камин полыхает: там дров не убывает, в огне саламандры пляшут. А над пастью каминовой шубы-малахаи Ликины в тёплом воздухе ходят-просыхают, на всё тени кидают: и тяжесть-нежность меховая, и стальная тонкость-поджарость сплавились с дымком Гайнгербовой трубки в густо-струйчатом воздухе кабинета, куда и следуйте за мной теперь, молодой человек!


Отвалился в кресле Лев Зельманович, дракона в три кольца из трубки пустил:
- Итак, молодой человек, которая же из моих дочерей?..
Стоит Гершель, как царевич Алексей перед Петром, молчит пока, ухмыляется ещё.
- …которая же из девчонок вас так рассмешила?
Кверху самодовольный кадык, не усмехается Гершель: ну что же, Лев Зельманович - девчонки… Отложил трубку на стол Гайнгерб, будто вспомнил что, пуще нахмурился, к шкафу закрытому подошёл, за ручку боковую потянул, где дверца простеночная, библиотечная:
- Так которая?
Др-р-р-р! бр-р-р-р! зу-у-у! – вмешался в разговор чёрный тяжёлый телефон – свидетель.
- На проводе. Так. Так. Абсолютно все? До единой? А внутри больших томов смотрели? Каждую книгу встряхивали? А журналы, а подшивки газет? Сколько раз прочесали? Шесть? Начинайте в седьмой. Как контрольный выстрел.
Распоряжается Гайнгерб, сам от Гершеля глаз – мечей узких, красносамурайских не отводит. Медленно-тяжело лож;тся трубка. Медленно-тяжело дышит хозяин кабинета. Двумя пальцами вынимает из краснодубового ящика стола тонкую жёлтую бумажонку:
- У меня к вам возник ещё один вопрос. И он теперь первый. Но ответьте сначала на второй: которая?
Пятиколечный вылетел дракон, красно серчает трубка. Кадыком вперёд Гершель, носом в потолок:
- А с какой стати вас так это вдруг интересует?
Не глядит Лев Зельманович больше на Гершеля, трубку откладывает:
- Что касается «вдруг», молодой человек, то не я здесь «вдруг», а именно вы. Вдруг в Чернобыле с Лесей, вдруг поселились в моём доме и вдруг обратили милостивое внимание на мою дочь. Да и вдруг обнаглели донельзя и забыли о том, что можете вдруг оказаться там, - махнул на портьеру, - одиннадцатью этажами ниже, на обледенелом киевском асфальте.
Вскинулся, словно оводом укушенный, Гершель:
- А что такое, Лев Зельманович?
Усмехнулся, пыхнул, просипел трубочно Гайнгерб:
- Уж это мне «а шо такое?», «а шо, низзя?» - нашкодит и ёрзает.
Копытом о пол Гершель:
- А не вышло бы так…
Кулаком в стол Гайнгерб:
- Договаривай!
Щеками воздух жжёт Гершель:
- …что меня здесь не будет, и останетесь только вы, папа…
До двери разрастается по полу тень Гайнгерба:
- И?
Зигзагом - по двери, по стене - Гершелева тень:
- Один. Без «и».
К потолку взметнулась тень Гершеля. Укоротилась, под стол ушла Гайнгербова тень:
- Ну, не колоти копытом.
Глянул на ноги Гершель, замер. За трубку взялся Гайнгерб - погасла:
- Говоришь, почему какая из двух? Потому что Лесю… я хоть и полюбил… но привёл-то её ты. А Лику… я породил её… вынянчил, изнежил, а ты при чём?
Оскалился Гершель:
- А потому что, папа!
- Не горячись… - коробком тряхнул Гайнгерб, спичками прогремел, трубку разжёг. - Если я верно понял, тебе подавай обеих.
- Ну… - не робеет Гершель. И вдруг находится: - А что же! Патриарх Иаков-Израиль…
Тяжело опустился локоть на стол:
- Вот как? Ну так не забывай о том, что патриарх Иаков только за Лию семь лет, а за Рахиль все четырнадцать служил их отцу. А ты готов, а, еврей?
Не отвечает Гершель, не знает. Снова драконы растут из трубки:
- А на что ты готов?
Дрогнули синевато-чёрные ресницы, не отвечает, не знает.
- Я видел, на что ты пока способен: пейсы сбросил, одежду сменил, вот уже в воду голым скачешь, в кровавый навет чуть не поверил. А между тем за душой у тебя – пшик! И этой твоей бумажке, из «Припятского комсомольца 84» - пшик цена. С нею и в сортир не сходишь.
- Знаете что!
- А ты что знаешь? А знаешь ли ты, что старую библиотеку в Припятском ДК «Энергетик» мои люди перелопатили шесть раз. Седьмой – последний. Как контрольный выстрел.
Дрогнули губы, подобралось лицо Гершеля, снова ледяным железом полыхнул Гайнгерб:
- Что же тебе нужно в жизни? Может быть, домашняя девушка Лика? Молчишь. Может быть, лесная девушка Леся? Как, снова молчишь? Так что же, библиотека ребе? Опять-таки молчишь. Чего же ты хочешь? Чем жертвовать готов?
Отвернулся к двери Гершель, тень хвостом поджал. Ещё жёстче Гайнгерб:
- Дед мой, комиссар Коган, говорил: «Белый не убьёт, а рыжий подведёт». А я, Лев Гайнгерб, так говорю: что любишь - отдай. А ничего не любишь… Вот и думай, хасид. Утром придёшь, скажешь, как решился. А я скажу, что я решил.

Мрак в кабинете до потолка густится, камин полыхает, саламандры пляшут. А над пастью каминовой шубы-малахаи в тёплом густо-струйчатом воздухе кабинета сохнут-летают. Огонь печной, огонёк трубочный - перешёптываются-перетрескиваются. Драконы дымные тень хозяйскую обволакивают. Портьера до полу - пучится-шевелится. Не от ветра шевелится портьера, а вот что: коли приглядишься, Лев Зельманович, лёгкую тень там увидишь. То за портьерой Леся затаилась-прижалась, скрежет ледяного железа слышит:
- Что же тебе нужно, Гершель?
А что ему нужно-то, правда? - спросилось Лесе. Вон там, за стеклом замёрзшим, непроглядным, чужой город пожаром затухает…
Проскрежетал железный голос:
- Может быть, домашняя девушка Лика?
Да нет, что ему Лика? Да и Лике не его надо. Я ж её понимаю, она ж одна, как в терему, а терем в лесу, вот в этом лесу нездешнем, что на стекле замороженном вётлы-хвощи разбросал. И нет у неё никого, кроме хозяина терема, Кащея-Морозко. И кого ж ей ещё любить. И то, что Лика тогда под щущом рассказала, так это ж её счастье: он же ей и не отец, и всё, значит, можно… И мне тоже можно, ведь я не Льва Зельмановича люблю, а Гершеля, значит, если что-нибудь у нас со Львом – так это ж только так, и Ёлочка от этого не осыпется, не уйдёт Дед-Мороз…
Ещё железнее Гайнгерб:
- Может быть, лесная девушка Леся тебе нужна?
Молчишь, Гершель? Бессовестный! А я-то… Одна-одна, как в этом городе, что на стекле сверкающем хмели-плющи-винограды развесил. Ты всё забыл, Гершель, да?
Ещё морознее:
- Опять-таки молчишь. Чего же ты хочешь? Чем жертвовать готов?
А, Гершель, чем? Я-то - дом оставила, отца и мать бросила, лес покинула, надо будет - и этот дом отдам, и город, и нового отца, не отца, и тебя, Гершель, и… много есть у Леси, чем жертвовать.
Окончательно:
- Утром придёшь, скажешь, как решился…
Решайся, Гершель, а я решила. Иди, Гершель, а я до утра ждать не стану. Скрипнула за Гершелем дверь. Откинула тяжёлую портьеру, подплыла Леся - локтями на спинку кресла, ладони Льву на глаза, губами Льву в ухо:
- Угадай…
- Ты!

Дверью скрипнул Гершель. Зубом скрипнул. Чуть за дверь, в галерейку, как сразу его - руками за руки, губами в губы - Лика:
- Геша, пойдём со мной. Геша, пойдём, пойдём. Геша, сюда!
И - в спальню-девичью, влажная, горячая, в халате лиловом-махровом, из капюшона шампунем пахнет:
- Геша, я всё слышала. Я там стояла, - и рукавом на гардероб махнула. - Знаешь где? Ну. Так вот, Геша. Что я тебе скажу. Зови меня Элей, Линой, хоть Лией зови. Швыряй меня в прорубь. Или в костёр. Но я не стану ждать семь лет, как Лия. Ни тем более - четырнадцать, как эта Рахиль! Так и знайте!
Ухватила гардероб за боковую ручку. Отъехал гардероб, распахнулась тайная дверца:
- Пойдём, пойдём…
И уже в простенке, в библиотеке, рядом с этажеркой пятиэтажной, в синем свете неоновой меноры, на пол швыряя лиловый-махровый халат, сама сверху валясь, Гершеля на себя, точно пончо, натащила:
- Бери, давай!
И за ухо куснув, шепчет в ухо:
- Ждать не буду. Здесь и сейчас.
И ногами в меховых тапочках ноги его, уже голые, оплела.

………………………………………………………

А потом вот что было: все вчетвером - вдвоём плюс вдвоём - одновременно вышли из двух смежных дверей на галерейку.
Ещё не осознали, что увидели друг друга, что всё налицо, - как внизу - засверкала мастерская, зарукоплескала! Показалось даже, что свет и звук включили одним нажимом. И стоит внизу в шёлковом раздраконенном красном халате, и хохочет, и в ладоши бьёт, каштановым хвостом потрясает - Людмила. Застыл, барышней зарделся Гершель: и стыдно ему, и сладко, и понятно теперь, что почудилось в Ликином лике: тень сходства; что понравилось в Ликином теле лилейном: предчувствие. Да вот и теперь: ведь и та, и другая хохочут, но мать от души веселится, а дочь… что-то слишком - истерика с нею, что ли? В локоть Льву вцепилась Леся - хмурая, багровая, как вечернее солнце в мороз. А Лев - львом, тузом-королём козырным, Зевсом, Карла-Марксом этаким: бороду выпятил, брюхо втянул, кулаки сжал:
- Людмила, довольно!
Хлопает, не унимается:
- Ма-ала-адцы! Это моя игра вас так зажгла, что все такие свежевыимеенные? Браво!
А сама голову к левому плечу прижимает, а между плечом и головой телефон уютно залёг, а глазами - то на галерейку, мол: люблю вас, подождите! - то к телефону оба скосит:
- Сашуня, извини, я тут отвлеклась, тут спектакль такой домашний у нас, и занавес уже, и вышли, понимаешь, кланяться, а я вроде как зрительный зал, а это ж нечасто у нас, правда? Ой, хрюша ты, хрюша: с тобой женщина интимно-домашним делится, а ты со своей ненашей ориентацией тупо храпишь! Нет, скажи, ну как тебе после этого роли такие удаются, как у нас с тобой сегодня в «Мелком бесе»? А я уже поняла: это потому что ты их, мужиков, как бы со стороны видишь, правда? И-и-и-и-и - храпи-ит, хрюшка поганая!
Выпрямляет шею, снимает с плеча мобильник - и снова вся в смех, словно побрякушками увешана:
- И не уходят! Браво! Гайнгерб, а ты же знал, что я приду? Даже дверь подчёркнуто открытой оставил. Ты это нарочно, правда? Чтобы Людмилочка увидела, какой ты молодец ещё в твои, между нами, 55? Ой, как он застеснялся, а напрасно: вон Агапычу вообще 56, а он вообще! Ну, не расходитесь, ребята, пожалуйста, я ж должна Агапычу позвонить и вас показать.
Снова голову к плечу склонила - это собаки так умеют - и в телефон зажатый:
- Агапыч, миленька-ай! Как это - который час? Что ты, как нетеатральный, право! Что значит - час назад расстались? Право, как неродной! Я же спешу поделиться, потому что только ты оценишь - я ж не могу молчать. Подымаюсь я на лифте, выхожу, а дверь Гайнгерба настежь и у соседки - полунастежь. Вхожу - никого. Думаю - буду сюрпризом, глаза Лёвчику со спины закрою - ха-ха! Спускаюсь в холл - ты ж помнишь, как у Лёвчика? Переодеваюсь - я с собой халатик прихватила, а как же! - а наверху, знаешь, такая декорация: дверь - и дверь - и напряжение растёт. А потом из двери левой, Ёлочкиной, Ёлочка же и выходит в халате лиловом, махровом плюс капюшон. И под другой дверью, где кабинет, напряжённо застывает, а оттуда молодой человек взволнованно выскакивает, который сегодня зал завёл. И тут она! его! и за руки, и за губы, Геша-Геша-не-могу, и в спальню, как щучка, утащила. И страстно так, знаешь, а ты говорил - мерзлячка-дохлячка. А я сижу, и как зрительный зал соображаю: а где ж та другая девочка, которая Передонова перечурала? И понимаю: сейчас вторая пара будет на выход. И так и вышло, но как! А вот не скажу: вышли все вчетвером, а именно: вдвоём плюс вдвоём, уловил? Потому что это не интермедия, а заключительный выход. И вот, пока я тебе это показываю, а они не уходят и кланяются, а зрительный зал их не отпускает. Всё, цём тебя в трубку, Агапыч!
И опять зашёлся рукоплеском зал - Людмила.
И ответным рукоплеском грянула авансцена - то Лика, Лика хохочет и хлопает, кричит:
- Молодцы! Браво! Поздравляю!
Аж голосок срывается:
- Браво, Геша! Молодец, папа! Бис, Леся!
И как рванётся вперёд, к перилам:
- Ли-ика, Ли-ика!
Хвать за перила, скок на перила:
- Ёлочка, зажгись!
Хвать папа дочку в охапку, стащил с перил, унёс в кабинет, уложил на кушетку:
- Сейчас-сейчас, Ёлочка!
Полыхает камин, мякнут в тепле шуба, пончо, малахай. Раскрыл бар, плеснул бренди:
- Глотни, девочка!
Спит моя девочка.

………………………………………………………

Объявил отбой Лев Зельманович, дескать: благодарим, досточтимая публика; ложись уже, Людмила, в розовом алькове, ты знаешь; вы, молодой человек, ступайте пока к себе в синий альков - утром завершим разговор; иди, Леся, в спальню, до завтра, иди, девочка…
А Леся, тихонько:
- Бог управит…
Хм, управит, а как же. Так ещё не бывало, чтобы. А ты, Лев Зельманович, в кресле посидишь, трубку покуришь, о жизни подумаешь, дочери сон посторожишь. Сон… сон… словно мышь пробежала, в камин шмыгнула, саламандрой каминной прокинулась. Смеётся саламандра, заливается, каштановым хвостом поводит, сама молодая такая, двадцатилетняя: «Лёвчик, я не могу, ну не держатся в голове твои премудрости! Давай попроще, а? Как все люди». Сердится Лев, аргумент нашёл: «А коли как все люди, то скажи, пожалуйста, где сейчас наша дочь? Вот ты - либо на сцене, либо на тусовке, а девочка убежала куда-то босиком, а ты - мать. И не знаешь». Хохочет каштанка: «Да знаю, знаю: окунуться побежала в Гидропарк. Поплавает, снежком оботрётся, у костра погреется, из револьвера попалит - да и домой к папчику-Лёвчику». Пуще сердится Лев, так рычит: «Ну, допустим, это одна. А вторая дочь - где?» Дохнет от смеха саламандра: «А ты посмотри на неё внимательно: это же не вторая, она же у нас одна, как в зеркале: Леся-Лика-Ёлочка! А я знаю, зачем ты это придумал, бессовестный: чтобы с одной из них в кабинете уединяться, а мне потом рассказывать, что их две». Смутился Лев - а что тут возразишь. Мирно хихикает саламандра: «Вот видишь, я всё знаю, и ничего. Пускай погуляет, поплещется, попалит, а мы с тобой пока…» И за руку Льва берёт, и за что другое берёт, и в розовый альков, что в мастерской, ведёт. Только улеглись, возбудились, обнялись, а глядь Лев - а это не он, Лев, с Людмилой лежит, а, втируша этот, Оленьчик, мистер Вдруг. А он, Лев, стоит себе в сторонке, дедушкин револьвер чистит, сам думает: вот почищу, заряжу, да одною пулей их и уложу. Пристрелю как контру.
Не слышит угроз Оленьчик, спит. Спит и видит: сцена, на сцене Леся руками водит, заговор говорит:

Навстречу конь,
Ты меня не тронь,
Сив-бур-каур,
Меня чур-перечур!

Да не в том дело: я же ищу. Вот на сцене костёр развели, вот прорубь пробили, над прорубью Лика шубы-шали ерошит, в шарф шепчет: «Но ты же меня не оставишь одну на этом ужасе!» Да не в том дело: я же найти не могу. Ну, где? Лика: «Ах, так!» И щукою в прорубь. Запустили невод, вытащили щуку, бросили на костёр - загудело-потемнело пламя, вышла из пламени саламандра - ликом на Лику чуть-чуть, а хвост каштановый, сама в кружевном белье: «Проснись, мальчик».

………………………………………………………

Проснулся Гершель: горит ночник в алькове, стоит у постели каштанка кружевная-обнажённая, палец к губам:
- Сейчас буду тебя душить!
Улыбнулся Гершель, вспомнил, как было на сцене: «Буду тебя душить! - Зачем же меня душить, Людмилочка? Этак задушите! - Духами, духами, чтобы пах». Засмеялся Гершель:
- Да знаю, духами?
- Да нет уж, не духами. А руками. И ногами! Смотри-ка: беленькие ножки?

………………………………………………………

И уже в постели, уже после:
- Понял, дурачок? То-то. А ты думал - как похожи! А знаешь, чем они похожи? Очарованием юности. И только. В 17 лет каждая девочка - красавица. Ты видел 17-летнюю некрасавицу? - не видел. А уже в 27 - далеко не каждая. И так далее. А настоящая женственность с годами только крепчает. Как вино. Гляди: вот и мне не совсем 27, а смотрюсь на все 20. Ну, так кто тебе больше нравится: девчонки или настоящая женщина?
Не отвечает Гершель, хвостом каштановым Людмилиным играет.

………………………………………………………

Ба-бах-х-х! - хлопнуло в ушах. Одним нажимом убрали звук и свет. Только сипят оглушённые перепонки, и нет ночника в глазах.
- Ах-х-х-х-х!
Схватились с постели Гершель с Людмилой, путая ноги, а уже наверху, на галерейке стоит Лев со свечой, сном-креслом помятый, борода всклокочена, глаза выпучил:
- Что?! Что?!
Порохом пахнет. Метнулась Лика в спальню, на пол револьвер грохнула.
Сбежал тяжело по лестнице Гайнгерб:
- Что?! Что?!
- Да ничего, папчик-Лёвчик, не волнуйся ты так, что ты! Лица нет на человеке.
- Все живы?
- Так точно, папчик-Лёвчик: все живее всех живых. И ничего страшного: разнервничалась девочка, но никого же не убила, в проводку попала, вот и ладно. Дай свечечку, папчик-Лёвчик, тут же где-то стоял целый семисвечник. Ну вот, ёлочка зажгись! Садись.
И Гершелю:
- А вы, молодой человек, надели бы хоть что-нибудь: при даме всё-таки!
Не до того Гершелю: рванулся к лестнице, налетел на ёлку, упало дерево, звякнули цацки, споткнулся Гершель, правую ногу зашиб, левой на месте запрыгал: прыг-скок - русский танец.
А уже вниз по лестнице Леся в халатике босиком шлёпает и Гершелю на шею:
- Жив, жив, ой! Мой, мой! Я знала… Она такой была, она всегда такой была!
- Нет, нет… Подожди!
Отстранил, захромал вверх по лестнице Оленьчик - в спальню к Лике. Посмотрела вслед Леся, постояла, на ствол еловый присела - торчат ветки вверх вихрами, колется хвоя, хрустят игрушки…
- Смотри, папчик-Лёвчик: девочка ревнует. И ты ревнуешь - не отпирайся. Ты даже трижды ревнуешь: дочь, другую дочь… и меня. Ну и ничего, и хорошая сцена, и на жизнь похоже. Ты думаешь, в жизни как? Оно и в жизни. А Ёлочка… В конце концов, признайся, кто её так избаловал? Что любой подарок - подскочил, и прямо в рот? Кто - а я знаю кто, и ты знаешь ещё лучше меня, Дед-Мороз. А потом, понимаешь, просто характер такой, и если хочешь знать, я её в себе узнаю…
Не слушает Лев Зельманович, молчит тяжело.
- …И твой характер тоже. Спокойный-спокойный, а кому как не мне, какой взрывной. Как ты меня тогда! И за что? Вспомни!
Не вспоминает Лев Зельманович, угрюмую думу думает.
- …Да не кисни ты, папка! Я ж понимаю - многоплановая у тебя роль: и отец-ревнивец, и ещё другая драма, что это, может быть, и не твоя дочь…
Встряхнуло Льва Зельмановича:
- Что?! Как?!
- Ой, прости, папчик, я всё-таки тоже переживательно отношусь к этим моментам. Она, значит, считает маму такой паскудной матерью, в которую и выстрелить не жалко, да? Потому что мама её, видите ли, маленькую бросила, эгоцентристка, богема и вообще…
- ****ь!
- Вот, ты сказал! Так она и думает. А теперь мама у неё, видите ли, ещё и мальчика одолжила. Больно он ей самой нужен, этот еврейчик! Ой, извини, Гайнгерб, но этот Агапычев - знаешь, какой антисемит, хрюша такая. Так, может, передалось… Ой, несу такое!
- ****ь.
- Вот, ты опять сказал. Не хочу так о дочке, потому что мне она во всяком случае дочь, но. Ей ведь повластвовать захотелось - женственность рассвербелась, вот и вся любовь. А то - у Леськи хахаль, у Леськи шуры-муры, да всё у меня дома, у папенькиной доченьки - так хрен тебе, извини за выражение! Но это же правда.
- ****ь…
- Ну что ты заладил, папчик, и текстовка-то какая-то несвойственная, ты что, Гайнгерб? Успокойся, друг сердечный, а я пойду девочку нашу успокою, а?
И, в обход лежащей ёлки, в обход сидящей Леси, прямо к лестнице, а по лестнице-то Гершель спускается. Мигнула Людмила мальчику:
- А?
Спустился Гершель, встал «смирно» перед Гайнгербом наг и бос, как рекрут:
- Я всё понял, Лев Зельманович. И согласен…
Кивнул в сторону Гайнгерб, рукою по воздуху сделал, дескать: давай, давай…
Стал «вольно» Гершель, на ногу ушибленную опёрся, губу закусил, к Лесе дохромал, на ствол присел, зад наколол, на ноги вскочил, губу закусил, на кровать пересел, одеваться стал - трусы, халат, - то псом виноватым на Лесю взглянет, то грозно хозяйски, как петух на курочку. Устало-кротко-бесстрастно смотрит Леся:
- Бог управит - прости Господи.
Возвращается сверху Людмила и Гайнгербу тихо:
- Спит наша девочка… подушкой, как в детстве, накрылась.
Грузно встал Гайнгерб:
- Всем спать. Пойду, заберу револьвер. А то неровён час.
Скрипит лестница, шипит семисвечник, на кровать откинулся Гершель, в розовом алькове скрылась Людмила, на еловом стволе сидит-клонится Леся. А Лика? Нет Лики.
 
9. ВОЗМОЖНОСТИ. СТАРЫЙ МИР


Ну застрелюсь, и это очень просто…
А дальше что?

Вл.Нарбут

Вот теперь оставьте все Льва, у него так называемый стресс Льва, и он должен сам с ним разобраться. А что тут разбираться, Гайнгерб, когда в руке правой у тебя револьвер. Тот самый, что выгравировано на нём так железно: «Комиссару тов. Когану от председателя Реввоенсовета тов. Троцкого». Гайнгерб, ты вот думал всегда: восстановлю родную память, пусть народ, хотя бы в моём отдельно взятом лице себя осознает. Ну и ладно, когда это чернобыльский ребе или тот бедный Лейба с иголками, а коли это тебе дедушка твой, комиссар тов. Коган, или тот злой Лейба, что револьвер ему подарил? Но это же прошлое всё, а как же Ёлочка? Своей шестнадцати (семнадцати уже, что ты, папенька!) - летней ручкой, которая как у пятилетней, взяла этот же револьвер – да и в родную мать? Которая тоже ведь, да что в ней материнского? Нет, ну что похожего на маму мою Фаю, она же от меня, во-первых, шагу не отходила, проголодаться или там простудиться – не дай Бог! – не позволяла, но и мужество моё уважала и понимала, и такие письма мне на север, туда в Тундру, и потом все мои, опасные на ту пору, затеи – да, сынок, ты знаешь, что делаешь. Я знаю, что делаю, мама, и сейчас тоже знаю, что должен сделать. Да, сынок, тебе лучше знать, ты никогда меня не подвёл, и страну не подвёл, и если ты так решил… Вот и спасибо, мамочка, я знал, что ты так скажешь. А этот, молодой, ведь такие всегда приводили меня в отчаяние. Отчее отчаяние. Ну ладно, не нужна ему старая библиотека, но ему ведь и девушка лесная не так нужна. И моя дочка нежная – тоже, даже менее того. Бедная, бедная, кому же ты, да что же ты, да ну тебя, да зачем же ты такая тут? Нет, право, хватит, открылись глаза. Для чего-то существуют на свете дедовские именные револьверы. Медленно поднимаю, а он ещё горячий, и дымком таким ядовитым пахнет. Новый вставляю заряд. Загляделся в дуло. Говорят, потом коридор, а в конце свет. Летишь-летишь, и свет в конце виден, а коридор всё не кончается. Да ладно, что я, против, что ли? Но сейчас уже настроение не то. Вот кабы застрелился полчаса назад…
Ну и что? Ты бы, может быть, изменил этим то, что действительно произошло полчаса назад, ну, а дальше, ну, а прежде, спрашиваю, что изменилось бы в ту 1919-го года ночь, в ту красно-чёрную ночь, когда в тот, и тот, и тот домик чернобыльский, местечковый, вошли люди, здоровенные человеки в папахах, усах и смушках, достали длинные, широкие ножи, да как пошли махать. Да ещё и постреливали: пиф-паф. Затемнение, по экрану белые буквы:

       П и ф - п а ф ! !

И пригибается седой тапёр в чёрных круглых очках к чёрным-белым клавишам:

А ми тую червону калину розігнемо!

Только взмахи ножиков длинных, широких молниями взрезают экран. Затемнение, буквы:

       Ч и к - ч и к ! !

Откидывается тапёр, только пальцы зрячие конницей по клавишам:

А ми тую славну Україну…

Только раскрываются на экране по-рыбьи рты губастые, и вновь темнеет, и буквы:

       О й в э й м и р ! !

Только клонятся над стаканами-гранчаками бутыли саженнные, самогонные, и выплывает из тёмного омута экрана:

       Б у л ь - б у л ь - б у л ь - б у д ь м о ! !

И раз 20:

       Б у л ь - б у л ь - б у л ь ! !

А тапёр, словно прочёл, песню сменил:

Гей, наливайте повнії чари,
Щоб через вінця лило-о-ося…

А потом разлеглись п;ны-жупаны промеж кровавых лапсердаков, раззевались, а внизу:

       Х р - х р - х р а ! !

Оглох тапёр, умолк рояль, кончился чёрно-белый ужас, погасло белое, залило экран чёрное, а потом утро взошло, и всё цветным стало. Солнышко желтковое, листочки светло-салатовые, речка Припять изголуба-синяя, а на городской каланче - знамени багряная ладонь широко открыта. А по верёвке водорослью оползает жёлто-синее знамя, под ноги падает комиссару в кожаной куртке, в чёрной кепке. Не стал комиссар знамя вражье сапогом топтать, а так народу сказал:
- И мы видим сегодня, товарищи, до какого зверства докатилась вчера озверелая вчерашняя белогвардейщина-петлюровщина. И мы видим, как позавчера тут глумилась и мародёрствовала банда матки Маруськи - над беззащитным и национально угнетённым трудящимся населением…
Пробуждается-прозревает от огневой речи тапёр, роняет на клавиши чёрные очки:

Вста-вай проклятьем заклеймённый…

Сжата в пятерне комиссарова кепка, дирижёрски расторжествовалась правая рука, сталью звенит голос:
- И на этом основании, товарищи,
Я,
Комиссар товарищ Коган,
Руководствуясь классовым чутьём
И революционной справедливостью,
Последних представителей
Недобитой буржуазии,
Всех эксплуататорских классов
И реакционного духовенства
Города Чернобыля -
Приговариваю -
К расстрелу!

Неумолимы тапёровы бельма:

Кровью народов залитые троны
Кровью мы наших врагов обагрим.

Машет кепкою комиссар товарищ Коган за правое плечо:
- …Что и поручаю осуществить прославленному от Горной Шории до Полесья революционной бестрепетностью молодому тов. Голикову. Которого и приказываю для этого случая временно освободить из-под пролетарского ареста и вооружить любимым его маузером для свершения революционной законности.
Молодеет прозревший тапёр, улыбаясь, танцует пальцами по чёрно-белому помосту клавиатуры:

Мы красные кавалеристы, и про нас
Былинники речистые ведут рассказ…

И выпрастывается из-за спины комиссара скуластый, курносый паренёк, и протягивает в пространство правую ладонь, и ложится на ладонь серебристо-длинногубою рыбой товарищ маузер, и целует Голиков ствол боевого товарища, и радостно палит в толпу, и безошибочно попадает в буржуя, в попа, в помещика, в переодетого белогвардейца, в несознательного бандита, в будущего кулака и подкулачника, в завтрашнего НЭПмана, в послезавтрашнего врага народа, в дальнейшего предателя и перерожденца. Вновь чернеет экран, только белые вспышки да надпись:

       П и ф - п а ф ! !

Да объятое радостным гневом лицо молодого стрелка, и буквы:

. .
. Красная Армия - самая красная .
. Белая Армия - самая белая .
. Гудят паровозы - привет Мальчишу! .
. Рычат самолёты - привет Мальчишу! .
. Тарахтят пулемёты - привет Мальчишу!.
. .

А тапёр умилённо наяривает:

Видишь: из книжек, в колонны построены
Вышли герои и стали героями.
Только в борьбе можно счастье найти.
Гайдар шагает впереди!

Толпа - в разбег, а комиссар товарищ Коган решительно надевает кепку и освободившейся правой рукой хватает расходившегося Голикова за левое плечо, а в лице гнев:
- Завершить революционное правосудие!
Радостно кивает через плечо молодой Голиков и, выпустив толпе вслед остаток обоймы, словно окончив бурно мочиться:
- Эх, кончились!
Хватается за кобуру комиссара. Но ещё не мигнул товарищ Коган товарищам-братишкам, как те, двое, со спины скрутили-заломили Голикова, мол: всё, товарищ, отстрелялся на сегодня. А других двое за руки, за ноги взволакивают настрелянных на телегу.
Ушла телега, умолк седой тапёр, а товарищ Коган:
- Хор;шенького понемножку, а то получится детская болезнь левизны…
Чуть не отбросив двух дюжих красноармейцев, вскидывается Голиков через плечо на комиссара:
- Эх, товарищ Коган! Нет, ты не сука, не контра - это я в прошлый раз перебрал. Но ты интеллигент: вон - пенсне на верёвочке. А знаешь, как при коммунизме у нас будет? А так будет: бери, Голиков, маузер, и пали с утра до горизонта!
Приулыбнулся товарищ Коган:
- Конечно, будет, дорогой товарищ Голиков. Но пока надо нам - скрипеть зубом, а соображаться с ситуацией. Так и Ленин учит.
Увели Голикова, уйти хотел комиссар, как вдруг с места, где стояла толпа, загрозил тенорок стариковский:
- Стой ты, бандит! Настрелял, а отвечать нам, да? А вчера ночью наших половину порезали, так будете говорить, шо не вы, а гайдамаки? А завтра гайдамаки скажут, шо это красные, да? А нам шо, легче? Ты тут покричал-пострелял, а людям же оставаться! И если б не оттакие, как вы, то нихто б евреев не трогал - а за шо? Не, ты не уходи! От седых людей нельзя отворачиваться - хто вас воспитывал? Ефим Черевацкер всю дорогу работал и уже, слава Богу, без пяти минут купец Первой Гильдии, и мог уже в Киеве жить, а вы тут шо?
Сверкнул чёрным глазом товарищ Коган, сверкнул белым блеском ствол револьвера, затемнение по экрану, посыпались гильзы-буквы:

       Б а - б а х ! ! ! !

И нету Черевацкера.
Прячет револьвер комиссар, только дымок из кобуры. Уходить хотел, повернулся, а перед ним уже Припять плещется-рябит, а поверх плеску-ряби пароходик дымит-свистит, в путь собирается, цадика-праведника в Киев увозит. Стоит цадик-праведник на корме в лисьей шапке, хмурится-гневается, прямо в Когана вперился:
- Проклят, кто оставил Тору и раскрыл «Капитал» - херем! Проклят, кто не ждёт Мессии, а сам судит и убивает - херем! Проклят, кто не верит в Б-га и носит кровавую пентаграмму - херем! Лейбе Троцкому - херем, Аарону Когану - херем! До четвёртого колена карает Г-сподь…
Выхватил комиссар товарищ Коган ещё горячий револьвер, на реку навёл, в цадика целит. Прищурился, нажал курок - щёлкнуло, да не выстрелило. Побледнел Коган, опустил руку - и дальше слышит:
- …и проклят этот город за эту ночную многую кровь сынов и дочерей Израилевых - и за эту утреннюю кровь. И будет здесь место пусто, земля безлюдная, диким зверем заселённая. И что построят здесь - рухнет и окрестность очумит. Гнев Б-жий на землю сию!
Уносят колёса по реке корабль, туманом кроется берег, растворяется, бледнея, комиссар, пропадает из виду каланча с кумачом, церковь с крестом, прячутся в лес дома, слепнет снова тапёр, раздражённо бросает обе руки на клавиши, и под гул утробный рояля, очки чёрные нацепив, сиденье круглое опрокинув, находит ощупью трость, выбрасывает вперёд, уковыливает за кулисы.
Дымом клубится экран, сыплются бессмысленно буквы, складываются вдруг в чёткое, незатемнённое:

П р о ш л о 2 0 л е т …

Черно-бело осветился экран: большая комната - пространства много, убранства мало. Аккуратно заправленная койка, стул с кителем, круглый дубовый стол, на нём медный чайник, ромашки в стакане, на белой стене фотографией - Ленин. Приоткрыта балконная дверь, колышется тюль, солнечные зайчики скачут по полу, по столу, по стене, по Ленину, по строгим морщинам постаревшего комиссара товарища Когана и по мешковатым щекам и подглазьям моложаво-стареющего слушателя. Приглушённо поёт сетчатый радиорот:

Если завтра война, если завтра в поход,
Если бой неожиданный грянет…

Упёрся в стол гимнастёрчатым локтем тов. Коган:
- А вот уже и не завтра война. Это ж не просто так поют, улавливай. Тебе, как поэту революции досрочно сообщу: сегодня, 17 сентября, Красная Армия вступила в пределы панской Польши и по нашим следам 20-го года движется навстречу германским фашистам!
Хрипло дышит поэт - бледный, пухло-мясистый, чуть за сорок. Гладит вспотевший лоб широкая вороная прядь. Над расстёгнутой на шее чесучовою блузой цветёт малиновый бант любимый, смолоду, с Революции неснимаемо носимый. Улыбается тов. Коган:
- Почему я с тобой так откровенно? Потому что ты не просто хороший поэт - мало ли! - а ты революционный романтик. И за поэму твою «Дума про Комиссара» - большевицкая тебе благодарность. Потому что объективно она даже несознательным помогает понять, где правда, а субъективно - у самых сознательных красную слезу вышибает. А особенно, конечно, у меня. И не думай, товарищ, что я не пойму и обижусь. Я - наоборот. Я как услышал про «Когана убило» - дочь Фаина мне на память прочла, - так творчеством твоим и проникся. Ты вон не куришь, астма у тебя, там ТВС, а мне тоже товарищи доктора уже не советуют, а после поэмы твоей - пачку папирос, как отряд белогвардейцев, в расход пустил. Хотя и не про меня, а всё же правда. Подумать - Когана убило! Ты ж это для революционной трогательности написал, так? Что ж - поразил цель в десятку. А я, знаешь, тому товарищу Когану из твоей поэмы… даже позавидовал. Потому что это же счастье - пасть вот так за правое дело. Как там у тебя:

Так пускай и я загину -
В дым, в жестянку, в бога! -
Той же славною кончиной,
Что товарищ Коган!

Смущён поэт, что с героем поэмы своей за столом оказался. Вставить что-то хотел, губою шевельнул, горлом дыхательным пискнул. Не приметил тов. Коган, своё дудит:
- Но счастье - это спустя, это - коммунизм, за счастье-то мы и рубились. Вон, глянь, поэт: это револьвер мой именной. Читай, что написано. Ну? А?
Отпрянул было поэт, ещё бледнее стал, потом кивнул решительно:
- Я его тоже очень уважал.
Хлоп его по колену комиссар:
- Да я ж знал! Так чего ж ты это… в прошедшем времени, а? Я не так: уважал и уважаю - кто ж Красную Армию построил? Теперь можно что хочешь, а я-то тут прямо из грозного 1919-го. Ты тогда пешком под стол стишки писал, а мне он лично за ревподвиги эту штуку вручил, обнимая. А ещё помню, как проклял меня злой раввин в лисьей шапке, от нас убегая: херем, сказал, тебе с твоим Лейбой вместе! И всей Советской власти - херем, и всей земле родной - херем! Сам стоит на палубе - словно пятится, тучей хмурится, борода по грудь курчавится, космы из-под шапки лисьей по ветру плещут - старый мир! А рядом дочь его - лет 16-ти, ещё девчонка, но тоже - старый мир! Под платком такая, в шубе бараньей, хоть и в сентябре дело было. Смотрит - ненавидит, глазами за отцом повторяет: херем! И габбай - старого мира холуй - под локоть цадика держит, на меня не смотрит, а всё же: херем! Хотел я тогда в них пальнуть…

……………………………………………………………………………

Да осечку дал револьвер Когана. Опустилась рука. Чёрно-синие тучи над Припятью громоздятся, чёрно-синие очи вдаль по реке удаляются, проклинают, отлучают. Ветер бродячий, северо-южный, невесть откуда налетел, трубит-гудит, рощи прибрежные мнёт, к воде гнёт, и словно ветром гонимые, столбы света за горизонт убегают. Черно стало над Чернобылем, не видно уж холмов лесистых, колокольни с крестом, каланчи с красным флагом Когановым. И пятится причал, далеко отступила пристань. Рвёт ветер космы лисьи раввинские, усадил габбай на скамейку цадика, запахнула овчину дочь, качнуло кораблика палубу, шатнулась девушка, подхватил её габбай чернобородый в шляпе, за спину приобнял: «Осторожнее, Бася-Рухома! Присели бы рядом с отцом» - а сам ресницы длинные-острые вскинул, медовым взором Басю залил, словно разошлись тучи над Припятью. Вскинула на миг Бася такие же длинные-острые, поглядела пристально, внимательно, вопросительно: о том ли вы, о чём я, реб Мешорес? И заговорила вдруг: «Знаете - ну, конечно, знаете! - вот глупая я, что учу вас Торе! - как Иаков служил… Ну, семь лет, а потом снова семь лет, да? Так вот: а я бы ждала и семижды семь. Вы меня поняли, если только я том, о чём вы». И спрятала глаза чёрно-синие под опушкой ресниц, и спрятала распылавшуюся вдруг бледность совсем детского лица в волнистый ворот овчинный. Опустил ресницы габбай, а цадик строго бороду поднял: «Шла бы ты, дитя моё, вниз, к братьям твоим, к сёстрам, к маме. А ты, Мешорес, останься пока со мной, о заповедях говорить будем».

……………………………………………………………………………

- Хотел было по ним пальнуть…
Дрогнул голосом, осёкся комиссар, отвернулся-запнулся:
- Понравилась она мне… Мимозой, наверное, пахнет…
Недослышал слушатель, продышал мимозу:
- Что-что?
- А ничего, товарищ: зубом скрипнул, а потом бурьяном поросло. Пролетели! Так вот: пролетели, говорю, 20 лет - и кому ж, я спрашиваю, настоящий херем? Нет, скажи мне, товарищ поэт, почему никак не переведутся такие люди, которым охота оставаться в тысячелетнем гетто? Из которого мы с тобой так рвались - я ж как услышал «Думу про Комиссара», так и другое из тебя прочитал:

Родители?
Но в сумраке старея,
Горбаты, узловаты и дики
В меня кидают ржавые евреи
Обросшие щетиной кулаки:
- Отверженный! Возьми свой скарб убогий,
Проклятье и презренье!
Уходи!

Совершенно то, товарищ поэт. То, от чего я и бежал на фронты гражданской, о чём уже и позабыл в клубах нашей багряной бури. Ещё бы не позабыть о такой мелочи, когда сдвинулись пласты эпох, динозавру мы хребет перебили. Он ещё ползает, гидра, корчится, войною грозит…
А сквозь китовый ус радиоточки:

И на вражьей земле мы врага разгромим
Малой кровью, великим ударом!

Вполоборота кивает комиссар правильной песне:
- И на вражьей земле, и на нашей земле, я тебе скажу. Революция - она ведь у нас мировая, бой повсюду идёт. Сколько вычистили гадов - НЭПманов, кулачья, вредителей, шпионов, а? Наша берёт - мы их чистим, а они нас - руки коротки! Не сбывается проклятье старого мира в лисьей шапке. Видит старый мир, зараза, что слаб; ему, и на подлости пускается. Ну, вот мы с тобой сидим как природные, в первом поколении, большевики, и чёрт нам не брат, так чего ж нам тень на плетень - можно откровенно. На подлости старый мир пускается, изнутри разодрать нас хочет. Вот ежовщина вчерашняя - это что? Это его злобное проклятье всходы дало. Скольких товарищей, самых верных, сдуру перебили. Платон Пеночкин, красный командир, боевой мой товарищ, от Горной Шории до самой Вислы прошёл - так что: он теперь враг народа и за 5000 фунтов японско-германскому империализму продался? Режь, стреляй, а не поверю! Но и тут нельзя сплеча, а то болезнь левизны получится - Ильич нас учит, ты ж сам знаешь. Дело в том, что нет дыма без огня, лес рубят - щепки летят, а победителей не судят. Вот такая диалектика, товарищ поэт.
Снова пискнуло в дыхательном горле у поэта, снова не заметил тов. Коган, зашумел вдруг, как тот бродяжий ветер над Припятью:
- Ну, меня ж вот не взяли, видишь? Не берёт Когана проклятье - большевицкий бог помогает. А почему? Скажи, поэт, почему?
Астматически раскрыл рот поэт, а из радиорта зарешёченного на полном дыханьи маршевом несётся:
 
С нами Сталин родной, и железной рукой
Нас к победе ведёт Ворошилов!

Махнул рукавом гимнастёрки Коган:
- А потому не взяли, что чист, как красный снег! Всё прошёл: и Гражданку-матушку, и чистки, и сквозь ежовщину - как через медные трубы. И теперь скажу тебе, колеблющаяся ты интеллигенция, твоими же словами, которые ты наступил на горло собственной песне и выдавил:

А век поджидает на мостовой,
Сосредоточен, как часовой…
Оглянешься - а вокруг враги;
Руки протянешь - и нет друзей;
Но если он скажет: «Солги», - солги.
Но если он скажет: «Убей», - убей!

Ярится-волнуется комиссар, желваками работает. Молча задыхается слушатель поэтическим восторгом. Закурил Аарон Лазаревич (не умрёт, мол, твоя астма), в сторону балкона выдохнул, а с балкона ветерком дым на поэта погнало. Раз пять-шесть затянулся Коган, раздавил в пепельнице папиросу-гада:
- Ну вот. А сегодня утром прохожу мимо Сенного рынка, а меня за рукав и на жаргоне: «Послушайте, еврей, вы знаете, что случилось?» Я - руку на кобуру, потому что мы-то с тобой знаем, что Красная Армия в Польшу вступила. Но по радио ещё молчат, а эта контра уже дезинформирует, панику сеет. А контра пузатая на кобуру и не смотрит, а только кудахчет: «Передайте немедленно всем евреям…» Ого! Я револьвер ему в грудь: «Расскажете в НКВД товарищу Шапиро». А контра: «Ой, мне некогда, расскажите ему сами: сегодня в 9:00 скончался ребе Чернобыльский! Он на Чкалова 24, кв. 4 живёт. Так что, если имеете возможность - идите, проститесь». И что ты думаешь…
Снова задымил комиссар, не выдержал поэт - кашлянул и смутился. А Коган ему:
- Ничего, ничего, мы ж тут просто: по-человечески, по-ленински. Ну и что ты думаешь? Пошёл я с миром старым проститься - теперь уж окончательно. Иду по Чкалова на Евбаз - ну, спускаюсь. И знаешь, так расстроился по дороге. Вижу - девушка: сразу видно, комсомолка, медсестричка, в халатике белом и шапочке белой, но с красным крестом. Вот, думаю, я хоронить старый мир иду, а он, зараза, ещё то там, то сям, старых своих знаков наставил. Почему, думаю, этот крест не заменить родной звездой пятиконечной, а? Или гербом советским - серпом и молотом, как у её товарищей двух на фуражках - вот молодцы, советская милиция! А вот четвёртая в их группе сразу мне не понравилась: намазюканная, расфуфыренная, фря мелкобуржуазная, причёсочка-кофточка, тьфу! Не советская девушка, а старорежимная проститутка. И тут понимаю: так проститутка и есть, а милиция с медсестричкой задержали её в ходе обезвреживания «бляжьего хода» в проходняках за Евбазом. Сунули её в воронок - и на принудмедосмотр. И так как-то грустно мне стало: воюем-воюем, а этот сифилис всё проступает пятнами. И может быть, мало мы делаем, а всю эту житуху бляжью в целом пора…
Поражён поэт выводом старого большевика, сам серыми пятнами пошёл. Но неоднозначен комиссар:
- …пора её на принудмедосмотр! Тем более, что на улице, перед домом №24, жёлтым таким, в лепнине, - так вот, там - как вшей у беспризорника в башке - знаешь кого? Ну тех, на три буквы?
Втройне смущён поэт тремя буквами. Беспощаден тов. Коган:
- Я понимаю и поддерживаю, что это слово у нас уголовно-ответственно.
Не слыхал поэт о такой ответственности, изумился, так про себя прохрипел:

О мать Революция! Не легка
Трёхгранная откровенность штыка!

А вслух улыбнулся стыдливо. А комиссар, без улыбки:
- Это не смешно, товарищ поэт, это в бой зовёт. Стоят! пейсы сальные развесили! лапсердаки задрипанные до колен! на жаргоне гыркают! Те самые ржавые ЖИДы на три буквы из твоих стихов, что

Косых бород скрестили лезвия.

Рука сама кобуру сдавила: эх, думаю, на них бы тут тов. Голикова с его товарищем маузером! Но он же теперь для детей про нас книжки пишет, от воспоминаний в кремлёвских санаториях лечится. И правильно - ему ещё последний бой предстоит. А я зубом скрипнул, кобуру отпустил - и в квартиру №4: ну что, ребе, кто кого переклял, а?
Тиснутся в прихожей, ревут, орут, старый свой мир открикивают. Темновато всюду, свечи горят, и всё, как у тебя в стихах:

Еврейские павлины на обивке,
Еврейские скисающие сливки.

Усмехнулся я: чудаки же вы, что вам такое нравится! Круг;м город-сад, разлинованные стадионы, хрустальные дворцы, пионеры голоногие в горны горланят. А вам охота в этих норах кукситься, чеснок отрыгивать - ну так на здоровье, сколько там ещё вашей жизни. И разговор у вас о том же: гыр-гыр, так где ж мы ребе нашего захороним, а, евреи? На Куренёвском, конечно! А шо такое «конечно», когда как раз на Лукьяновском! - Ну вас, мертвецы, хорон;те своих мертвецов. Душно тут, а мне туда, где рабочие колонны в цехах звенят, трактора в коммунизм из изб деревню волокут, Армия наша Красная пролетарский интернационализм на Запад понесла, страна встаёт со славою навстречу дня!
Иду дальше, а они, представь, ни на меня - как-никак! - ни на кобуру мою, ни нуля внимания:
- Ой, евреи, ну шо вы так галдите, будто не знаете: ребе будет похоронен прямо на Байковом кладбище, как знатные киевляне!
Да не в том дело, где тебя, гидру, положат, а дело в том, что ты был неправ! И что я тебя переклял, хотя не произносил разных волшебных слов, в которые, в силу которых - не верю. Суюсь в следующую дверь, но она - сама мне навстречу настежь, и выходит какой-то такой, моложаво-благообразный. Шляпа, лапсердак, ресницы - чуть не до усов с бородой. И подымает он всё это, и как будто бы свет зажёгся в безоконной прихожей, и тихо так, но всем слышно:
- Ребе Менахем Шломо Бен-Цион будет погребён сегодня на Куренёвском кладбище. Вынос тела ребе состоится в 16:00 из его квартиры.
Выносите, а я не пойду с вами, мне надо его сейчас видеть и сказать, что он старый дурак, и что он первый отлучён от новой жизни. И обращаюсь я к этому - язык не поворачивается! - дворецкому в шляпе, а сам руку на кобуру:
- Я к нему лично!
А тот мне, баритон медовый:
- Не волнуйтесь так. Я вас узнаю, видел тогда с корабля, когда ребе вас… Только что ж вы так поздно - 20 лет прошло. Ребе - добрейший человек, он мог вас простить, а теперь - что ж.
А я именно теперь ему скажу: ну, чья берёт?
- Нет, товарищ… нет, господин секретарь, не поздно, а именно - в самый раз!
- Ну, не отчаивайтесь так. Пойдите к нему - кто знает. Не смотрите так возмущённо: возможности праведников практически беспредельны. Попросите прощенья, облегчите сердце, и… Не могу представить, чтобы ребе не откликнулся.
- Что, это я у него прощенья, у старого мира?!
Вздохнул мягко секретарь:
- Не хотите? Ну, вам туда.
Шагаю дальше. А в спину мне тот же баритон медовый:
- Вам теперь направо.
Пошёл направо, сам думаю: и чего это я так послушался? Командует, словно власть имеет. А может, как раз налево? Вхожу в новую комнату - а там паркет сверкает, ковры пушатся, шифоньеры громоздятся, хрустали-фарфоры грозят: разобью! Диван восточный красного бархата, шторы синего шёлка не колышатся, весь воздух выпили, на столе неохватном, лужково-ворсистом - ваза с пятилетнего мальца ростом, из неё с полсотни слоистых роз роскошно колются, росу пустили. И сквозь рощу роз - небольшая, как у Ленина, этажерка в пять полок по пять книг. Корешки теснёно-золочёные, травлено-серебрёные, старорежимно-коричневые, буквы ржавые, ветхозаветные - старый мир, мудрость его умершая! А с вазою рядом - гляжу, не верю - документ со звездою пятиконечной. Резкость глазом навожу - а на документе не звезда, хоть пять концов, а пентаграмма каббалистическая.
- Вам теперь прямо.
Да кто ты такой?! И чего я его слушаюсь? Не пойду прямо - налево пойду! Но… потянуло откуда-то сладким и резким, свежим таким - мимозой! Не знаю почему, а пошёл на запах - прямо пошёл. Снова ковры-диваны, хрустали-бархаты, шелка-фарфоры, зеркала-подсвечники, кресла. А в креслах - советские буржуи замаскированные. Сидит, не откинется, спину в гимнастёрке струной натянул - таракан такой, усы подстрижены, а на груди - орден Труда маком цветёт:
- Ну что тебе ответить, Эсфирь. Тебе сразу правду или сразу идею?
Скривилась в улыбке, сама лет сорока, такой советский работник: подстрижена коротко, серая блуза стянула грудь, значок делегата съезда ВКП(б):
- Давай уж правду, Самуил, идеи мы в Наркомпросе сами знаем.
Вздохнул орденоносец:
- Трудно. Трудно колхозный строй строить в Биробиджане. С двух сторон трудно: во-первых - евреи и сельское хозяйство; во-вторых - всё-таки Советская власть. И есть ещё третья сторона: как шутят мои колхозники: кто-то перепутал Дальний Восток с Ближним Востоком. Вот ты смеёшься. А мне уже давно ничего не смешно.
Взорвало меня:
- Такую контру гнать! Кто позволил? Недобитые перерожденцы! При комсомолке!
Обернулась от окна кудрявая, юная, тоненькая:
- А?
- При комсомолке, говорю! Хрустали - ковры - красная колбаса! Кто позволил?
Отвернулась в окно кудрявая:
- А-а-а!
И наркомпроска-сероблузка мне:
- А вот это уже вопрос. Кто позволил, кто позволил? А Советская власть!
- Советская власть?! Старому миру?!
- Именно Советская власть. В лице председателя исполкома Горсовета тов. Бойцеховского.
- Что? Кто позволил ставить знак равенства!
А таракан с орденом Труда - руку вдруг на стол и, будто своим биробиджанским колхозникам, когда разгалдятся в доме культуры - ряв!:
- Во-первых - всем цыц! Потом - кто спрашивает, почему знак равенства, так потому что тов. Бойцеховскому дала такое указание сама Советская власть.
Свирепею:
- Какая? Кто такая?
Привскочила над креслом наркомпроска:
- А кто вы сам такой, что не знаете, кто такая Советская власть?
Скрипнул я зубом, сдерживаюсь:
- А так что, гражданка, я за Советскую власть море крови пролил!
И по кобуре хлопаю:
- Я сам Советская власть!
Кудрявая снова от окна - и на меня сияет:
- О-о!
А таракан строго:
- Ася, не твоё пока дело!
И мне, сухо:
- А с вас, молодой человек, достаточно знать, что ребе, наш отец, у Советской власти, не последний человек. Ещё в эмиграции, в Северо-Американских Соединённых Штатах…
Уже не сдерживаюсь:
- В эмиграции, контра?..
Безбоязненно смотрит таракан:
- Да-с, гражданин, в Северо-Американских Соединённых Штатах. Сначала в Нью-Йорке, потом община купила отцу дом в Чикаго, но ему и там не понравилось.
- Конечно, - кричу, - если у него в Киеве такие хоромы!
Торжествует наркомпроска, над креслом парит:
- В интервью американским журналистам Чернобыльский ребе сказал, что хасиды в Америке слишком много думают о бизнесе и деньгах и мало заботятся о своей духовной жизни. А в СССР, сказал он, еврейское население пользуется всеми гражданскими правами, там созданы все условия для развития еврейской культуры. И вернулся в 1929 году на Советскую Родину.
- И думал, что здесь можно по-прежнему сеять религиозный дурман?
Кулаком об стол таракан:
- А не шибко тут, гражданин! Когда вот такие вот перегибщики стали ему мешать: выселим, арестуем, лишенец! - то группа товарищей хасидского происхождения обратилась с письмом прямо в наш ЦК. И пришёл ответ от товарища лично Сталина…
Дрогнула у меня рука на кобуре:
- Что?
Привстал таракан:
- А то, что лично товарищ Сталин сразу пресёк этот вражеский бойкот: «Ув. тов. Бойцеховский, прошу немедленно создать все условия для жизни и деятельности тов. р. Чернобыльского. С ком. приветом. И.Сталин».
И тут я окончательно понял:
- Коба - предатель! Могильщик революции! Подлинный враг народа! Организатор репрессий и голода! Сталинская школа фальсификаций! Агент старого мира!
Уселись в кресла, отвернулись, оглохли. А девчонка кудрявая от окна козой-стрекозой ко мне, пылает вся:
- Я не знала никого, кто не любит товарища Сталина! Отщепенец в народной семье, вот тебе!
И по щеке меня - ляп! А сама - в рёв, и - прочь, и дверью - хлоп. А из-за двери, пока «хлоп» - опять свежим-резким-сладким - мимозой дохнуло. Не слышат, сидят в креслах, отворачиваются, глохнут, как будто я уже ушёл. А вот не уйду, увижу старый труп и спрошу: так ты с ним в сговоре? На подлости пустился, изнутри разодрать дело наше хочешь? Это твоё злобное проклятье всходы даёт, а? Да нет, не верю - говорится же: нет дыма без огня, лес рубят - щепки летят, а победителей не судят. А сердце мне твердит: «Эх, тов. Коган, красный ты комиссар! Белый тебя не убьёт, а рыжий подведёт!» А наркомпросница - таракану с орденом, вздохнув решительно:
- Ну, всё это лирика, брат Самуил. А резолюцию мы с тобой приняли и надо на них теперь поднажать.
- Итак…
Чуть присмутился таракан:
- Ну: решено…
- И подписано! - подбородок и обтянутую блузкой грудь двинула вперёд наркомпросница, как ледокол «Челюскин».
Дверь - нараспашку, ветер мимозовый: опрокину всё! Чёрно-синие очи, чёрный с кистями платок, не по сезону пуховая шаль:
- Что с твоей дочкой, Самуил? Отчего у девочки такой шок?
Привстала навстречу блузница-наркомпросница:
- Вот что, Бася…
А та сверкнула чёрными-синими:
- Сестра! Я - Бася, к твоему сведенью, уже 36 лет. А вот Ася - ещё только 16 лет - Ася. Как я в 1919 году.
Кивнула удовлетворённо сестра Эсфирь:
- Вот. Ты сказала.
- Что я сказала?
- Самуил, мужчина, директор, ну вмешайся же! Или ты не понял, что она сказала?
Тупится в усы Самуил, и нехотя так:
- Видишь ли, Бася…
Эсфирь, не дождавшись:
- Мы с братом Самуилом приняли резолюцию.
Бася-Рухома, с горделиво нарочитым удивлением:
- Да?
Эсфирь, однозначно:
- Да.
Самуил - надумался:
- Да уж, Бася…
Бася-Рухома, так же нарочито, но ещё удивлённее:
- Вы?
Эсфирь, успокоенно кивая:
- Мы. Именно. Потому что именно мы двое из восьмерых детей отца нашего, ребе Шломо Бен-Циона, прихали по его телеграмме.
Бася-Рухома, не горделиво, не нарочито, бесконечно изумлённо:
- Как, почему по телеграмме?
Эсфирь - Самуилу, возмущённо:
- Брат, где же ты? Объясни ей, ты же с людьми работаешь!
Самуил, уверенно-растерянно:
- Ещё позавчера я получил в Биробиджане телеграмму. Вот она: «ПРИЕЗЖАЙ ЗПТ ПОХОРОНЫ 17-ГО ТЧК ОТЕЦ ТЧК».
Постепенно смелея:
- Бася, дорогая, я ведь подумал - с тобой что-нибудь. Самолёт затребовал до Москвы. А вторую ночь - в поезде общем… Ноги до сих пор едут. И вижу здесь, что это же отец. И знаешь, как отлегло!
Эсфирь, сурово:
- Прекрати, Самуил, не бабничай! Договорились? Тем более, что я тоже получила в Москве телеграмму. Смотри: «ПРИЕЗЖАЙ ЗПТ ПОХОРОНЫ 17-ГО ТЧК ОТЕЦ ТЧК». И подумала точно то же, что и ты. И была просто раздавлена тем, что это не так. Извини, Бася, но мы в Москве привыкли прямо, слезам не верим. Отец умер, а жизнь продолжается. Похороны - это хорошо, но будет и свадьба.
Улыбнулась Бася-Рухома счастливо-сдержанно:
- Ну, конечно, сестра. Мы давно готовы.
И глянула радостно Бася-Рухома - куда глянула? Туда, в другой конец комнаты, где у другой двери на табурете - сидит-читает - кто сидит-читает? Тот, с бородою, в шляпе, с глазами медовыми - жених, контра! И не глядит, гад, а видно, что медовые: вон каким светом чёрно-жёлтым страницы перед ним озаряются. Это он, габбай с кораблика чернобыльского, из года 1919-го. Не изменился, кажется. В правой книга раскрыта, в левой книга раскрыта. В правую посмотрит - в левую кивнёт. Эх, опустил я тогда револьвер, девушку пожалел, а надо было… его, гидру, одного, чтоб её не смущал. Может, поняла бы, может, прониклась бы революционною правдой и не полюбила бы медового прихвостня старого мира, а полюбила бы красного комиссара! А теперь вот:
- Ну, что же ты, реб Мешорес? Траур - хорошо, а и наш с тобой час тоже приходит, правда? Ха-ха, я тебе сказала тогда, на кораблике том, что ждать могу семижды семь - а ведь это 49. А мне сейчас только шестью шесть.
Громко простонала Эсфирь:
- Вот, вот! Ты же сама обо всём сразу. Как хорошо, когда человек не заставляет долго с ним тактичничать!
Голову повернула Бася-Рухома к сестре, глаз не повернула:
- Не поняла, о чём ты?
Охнула разочарованно Эсфирь:
- Ну вот. Самуил, ты же с людьми работаешь - объясни сестре!
Вздохнул пятитонно Самуил:
- Знаешь, Басенька… Словом… надо понять…
С кресла сорвалась Эсфирь, к столу бросилась, кулаком стукнула:
- Самуил, какая ты тряпка! Даже не тряпка - каша! Как ты только с людьми работаешь, не понимаю, как ты им сложные вещи про Биробиджан объясняешь?
Сразу протвердел Самуил:
- А ну вас, бабы! Там объяснять не надо - там такое, что умом не понять: ряв! - и пахать. Вспахали, не вспахали - опять ряв! И ничего, работает колхоз «Ройтэ Геймат», план перевыполняет. А у вас тут от одной дипломатии мозги поломаешь.
Эсфирь ему руку на плечо:
- Правильно, брат, спасибо! Вот теперь по-мужски. И правда, не твоё это дело - дело бабам объяснять. Сама скажу. Бася!
А Бася-то их не слушает, смотрит на Мешореса с тревогой: да что ж ты слова не скажешь? А тот сидит-читает, губами шепочет, шляпой кивает - книга в левой, книга в правой. Сталью дребезгнула Эсфирь:
- Вот ты сказала: шестью шесть. Но, сестрёнка: чтобы родился такой цадик, как его дедушка, даже пятью пять у мамы - это много. И не смотри на меня, как Ленин на буржуазию, потому что 20 лет назад тебе вполне было 16, и ты всё могла. Всё могла, но ты не сделала из-за твоих упрямых девчоночьих фантазий: «Единственный на свете мужчина - это папа», «Пока есть на свете папа, зачем мне кто-нибудь», «Иаков 77 лет служил, а кто так не может, зачем такой нужен!» Папа тебя уговаривал? Уговаривал! Уговаривал, а потом плюнул. Он же был такой мягкий, как вот Самуил. Но всё уже, но папе - светлая память, а кто…
- Ряв!
Загремел Самуил и враз вырос вдвое:
- Кто даст жизнь наследнику рода Чернобыльских цадиков, ты об этом подумала? Тебе - поздно! Проморгала, так не реви!
Расхохоталась Бася-Рухома:
- А кто ревёт?! Мне просто теперь понятно, что именно вы затеяли! Х-ха! Потому и девочка убежала, да? Вы хотели её, молоденькую, за эту шляпу, которая слова не скажет, пока у него любимую отнимают, да? Мешорес, да подними же шляпу! Что же ты обо всём этом думаешь? Ты, которого я сегодня, в день, когда осталась одна, наконец, позвала!
Нагнулась шляпа над книгой - над одной, над другой. Поездил длинный палец по строкам справа налево. Поднялась шляпа:
- Вот тут написано… А истолковано так: НУЖНОЕ СЛОВО СЛЫШИТСЯ В НУЖНОЕ ВРЕМЯ.
Взмахнула Бася-Рухома пуховою шалью, прошагала быстро к табурету с Мешоресом, вырвала книгу из правой руки, да книгой по шляпе! И с книгой под шалью выбежала прочь из плюшевого зальца и дух мимозовый за ней убежал.
Эсфирь - Самуилу:
- А что ты хотел! Женщину можно понять. Но зачем? Решено - подписано. Поживёт пока твоя Ася в Москве у меня, МГУ закончит, а уже будет замужем за надёжным домашним человеком. А потом от него принца родит, и не прервётся род.
Самуил, с неожиданной досадой:
- Да он и так не прервётся, Эсфирь, что ты, как это самое! Нас же у него восемь!
Засмеялась гневно Эсфирь:
- Восемь - сено косим! И что с того, когда ни один не стал евреем как евреем. Ни ты, ни я, ни Абрам, ни Мовше, никто… А Мешорес - настоящий хасид, и с папой, можно сказать, всю жизнь, и Аська твоя молодая - не вечно ей с ним… ты меня понял. И, в конце-то концов, от папы не только духовное наследство остаётся, правда? Да кто его отнимет, да что ты так о Советской власти! Она ж до него не доберётся. А теперь второе: есть библиотека, есть огромные возможности, если знаешь КЛЮЧ. А кто знает КЛЮЧ, а, реб Мешорес? Кто его сыну передаст? И вот это и будет, как ты, Самуил, сказал, что не прервётся род!

……………………………………………………………………

Осточертело! Хлопаю дверью, прочь от этих сумасшедших! Хлоп другой дверью: пустая комната, плюш да плюш. Хлоп третьей: хрусталь да фарфор. Хлоп четвёртой - стоп: мимозовая атака! Где противогаз? Нет, не спастись тебе в этот раз, тов. Коган, красный ты комиссар: вот она! Черно-синё в комнате от глаз Баси. Тает красный снег в сердце тов. Когана, поёт празднично тело, боями-победами цветёт. Выпрастывается Бася-Рухома, сбрасывает с плеча дымную шаль. А у Аарона рады раны боевые-огневые. Пророкотала Бася-Рухома:
- А, это ты, Малхамовэс!
- Я - Аарон Коган!
Бася, с горькой гримасой:
- Врёшь, комиссар, ты - Малхамовэс, Ангел Смерти. С утра за отцом пришёл, теперь за мною вернулся?
Ахнул Аарон:
- Бася…
Отпрянула Бася:
- Погоди, возьмёшь! Прежде вот что возьми…
И вынула откуда-то, из-под платья чёрного, что ли, тонкую книжку в твёрдом, остроугольном картоне:
- Это КЛЮЧ. КЛЮЧ ко всем тайнам, ко всей библиотеке. Он его и так на память знает, а другим - не дано.
Опешил Коган:
- Что - ключ? Кто - он?
Махнула рукою Бася-Рухома:
- Что КЛЮЧ - не тебе о том… Этот КЛЮЧ всю её тайную силу отмыкает. Без Пентаграммы она мертва. А кто «он», спрашиваешь? А вон та шляпа чёрная, которая всё на память помнит, а Басю прошляпил. И КЛЮЧ прошляпил - даже не заметил, как я его унесла. Бери, Ангел Смерти, уноси КЛЮЧ. Останется им только этажерка с пыльными книгами, старая свалка, хранилище невразумительных речей. Бери, бери! И меня - бери!
Задохнулся мимозою Коган на диване бархатном-плюшевом в ненавидящих объятиях той, что 20 лет ждала, да не его…

……………………………………………………………………

- Извини, товарищ поэт, что я тебе вместо революционности такую интимность подозрительную выкладываю. Раз ты поэт, так и это понимай. Возьми вот и сохрани. Ты ж сейчас прямо на вокзал да и на Москву? Спасибо, что нашёл время, навестил, выслушал человека из грозного 1919-го года. Ты и сам оттуда - земляк, значит. Случись это всё тогда, 20 лет назад, ты б и другую поэму написал - «Любовь Комиссара», и вся жизнь, может быть, по-другому бы написалась: счастье пошло бы прямо здесь - на земле, а не в коммунизме. Прощай, поэт, свидимся, не свидимся, а не забудем.
Молча прячет поэт в нагрудный карман чесучи картонную корочку с Пентаграммой. Движется из солнечной комнаты в сумрачный коридор, руку жмёт комиссару, в лестничные сквозняки уходит. А из лестничных сквозняков три фуражки с тремя кобурами (или показалось поэту, что три кобуры?) навстречу качнулись:
- Проходите, гражданин, не задерживайте.
Спускается сквозь солнечной пыли столбы чесуча с карманом, с картонкой… Слышит удаляющееся ухо:
- Гражданин Коган Аарон Лазаревич! Оружие сдать, вернуться в квартиру.
…стучат сапоги по широкой лестнице, видит затылком поэт прощальный взгляд комиссара: сбереги, поэт, пусть не достанется, спрячь, как сумеешь, в «Думу про Комиссара» засунь, что ли; работает старого мира проклятье, но и нам не конец:

Ничто нас в жизни не может вышибить из седла!
Такая уж поговорка у комиссара была.

……………………………………………………………

Вышибло зубы комиссару, кровью умыло, по жилью пошарило, револьвер именной отобрало, за портрет Ленина, гидра, сунулось, шинель вспороло: хрен чего нашло. Захватило только толстый «Капитал» Карла Маркса, тоненькую брошюрку ленинскую «Государство и революция» да багряную корочку «Дума про Комиссара». Это - есть анекдот: библиотека хотя и сгорела, но все три книги были спасены. Заломило-потащило чистого, как красный снег, товарища Когана, в чёрный ворон засунуло.
На Чкалова выкатили, да и стоп машина: затор на пути. Тот курносый, что за Ленина, гидра, лазил:
- Сёмка, разворачивайся, через Евбаз поедем. Видишь, это ребе Чернобыльского несут. Слышь: говорят, старик за три дня всех предупредил, телеграммами родню со всего Союза созвал. А утром дочке: ты всё сорганизуй, на улицу поди и первому еврею скажи, что папа умер.
А другой, усатый, что зубы дробил комиссару, пробасил протяжно так:
- Во совпаденья! А ещё ж сегодня Красная Армия в Западную Европу вступила, слыхал, сообщили. Я услышал и думаю себе: эх, на фронт бы, а не об эту мразь шпионскую тут руки марать! Скажи, Янис? А потом скрипнул зубом и говорю себе: нет, Семён, чистеньким хочешь отмазаться, а кто ж всю эту грязную необходимую работу…
А у Когана всё, что надо, выбито, всё, что надо - нерушимо-неколебимо, а сквозь решётку - затылки стриженые, ушей вареники, а между ухом Семёна правым и Яниса ухом левым в просвете стекла лобового - на широкой столешнице ребе Чернобылького понесли. Хотел скрипнуть товарищ Коган, да нечем. Сглотнул кровь со слюной, горлом прошипел:
- Смерть тебе, старый мир!..

……………………………………………………………

Привезли арестанта Когана в серое здание на Короленко, при старом мире - Владимирской, коридором ведут. Звякнуло впереди, рявкнуло на Когана:
- Руки за голову! Лицом к стене!
Но и руки за голову, и лицом к стене учуял Аарон Коган: наплыло облако мимозы. Дёрнуло сердце, хрипнуло горло:
- Ты?
И слышит Аарон совсем близкое, грудное-низкое:
- Прошёл старый мир!
И нет уже мимозы, только крови железный вкус. А в кабинете - лысый-бритый, ушастый-очкастый, сталинкой горло сжато - товарищ давний, Шапиро-чекист:
- Вот так, Аарон.
Предатель Коба с портрета трубкой дымит, ухмыляется: вот так, гражданин бывший комиссар товарищ Коган! А железный Феликс, карающий меч революции, смотрит всё так же товарищески:

Но если он скажет: «Солги», - солги.
Но если он скажет: «Убей», - убей!

И кладут на стол перед арестованным Коганом толстый «Капитал» Карла Маркса, ленинскую синенькую «Государство и революцию» да багряную корочку «Дума про Комиссара».
- И это всё, гражданин Коган? Что же так мало читаем? А где - сам признавайся что?
А потом тихо-ласково:
- Ты пойми: ты теперь сам - старый мир…
Било-терзало гражданина Когана - а не убило. Не узнало, где Пентаграмма… Сидит Коган в кабинете на табурете, в красно-серый туман голову свесил, не замечает, что 17 лет прошло, только видит на стене одинокого товарища Дзержинского, а товарища Сталина-то и нету. Трясёт Когана за плечо старый товарищ Шапиро-чекист:
- Ну что ж ты, Аарон Лазаревич? Повторяю: полная реабилитация. И чтобы ты совсем уж не обижался на Советскую власть, вот тебе.
Открывает беззвучно ушастый-очкастый, ещё более лысый Шапиро-чекист незаметную дверцу в стене, вынимает, перед Коганом кладёт: «Капитала» толстый том, «Государства и революции» синюю брошюрку, «Думы про Комиссара» багряную корочку - и… Улыбается Шапиро: удался сюрприз. Схватил комиссар товарищ Коган именной револьвер, читает железно: «Комиссару тов. Когану от председателя Реввоенсовета тов. Троцкого». Приподнял в надежде карие с фосфором:
- И его тоже?
Отвернулся понимающе всех переслуживший Шапиро:
- Пока нет, Аарон. Не настал ещё стратегический момент для его реабилитации. А револьвер…
Ещё больше отвернулся Шапиро, буркнул сентиментально:
- Это я лично его для тебя сохранил.
Рассеивается красно-серый туман, подымается с прикрученного табурета товарищ Коган, товарищу Шапиро товарищески руку жмёт. А тот:
- Да чего там. Да что ты как неродной.
И, перестав отворачиваться:
- Ты ж пойми, Аарон, Советская власть - она ж мать. И всех нас любит и забыть не может. Не забыл?:

Родина слышит, Родина знает,
Где в облаках её сын пролетает…

Только не может Родина в это суровое время с каждым так попанькаться, как ей хотелось бы. Вот и делает она это неофициально. А что до того, кто тебе данный револьвер подарил, так вот что: реабилитировать не пора, но: как большевик большевику: это гениальный человек! Он ведь в жизни, или в революции, что синоним, главное ухватил: это её перманентность. Вот мы шумим, бывало: старый мир да старый мир! А того и недоосознали, что без старого мира - какая ж революция? Что скажешь, Аарон?
Поднял поседевшую голову отсидевший 17 лет комиссар:
- Скажу: так и ты ж тогда теперь - старый мир!
Снял очки Шапиро, словно слезу смахнул:
- Да, а ты как думал? И я тебя догнал. Ничего, товарищ, ты главное помни: без старого мира и революции нет, а её барометр - молодёжь. Вот выйдешь - посмотришь, какие крепкие дети выросли: и старый мир похоронят, и новых на смену на свою голову породят. Род приходит, и род уходит, а у Революции нет конца.

………………………………………………………………………………………

- А… Бася-Рухома?
Снова суров тов. Шапиро, вдвойне, втройне официален:
- Гражданка Чернобыльская-Черевацкер Варвара Наумовна вместе с супругом Черевацкером Урией Ефимовичем в числе прочих жертв немецко-фашистских оккупантов расстреляна в ноябре 1942 в гор. Чернобыле Киевской обл. Укр;инской ССР, место захоронения неизвестно.
О том только не сказал тов. Шапиро тов. Когану, что не только Родине хочется, да не можется со всяким сыном-гражданином как надо попанькаться, а ещё больше хочется еврею еврея утешить. Да, может быть, и сам того отчётливо не думал, и ежели бы кто сказал, то обиделся бы, а потом разобиделся бы, потому что – какой толк обижаться на несознательного. И какой в самом деле еврей из тов. Когана? И только втройне несознательный старого мира обломок, как тот, на улице Чкалова, мог сразу к нему обратиться: «Послушайте, еврей…» Нет, не как еврей еврею – как старый революционный товарищ старому революционному товарищу пожелал тов. Шапиро посочувствовать тов. Когану, в том числе и в интимном, да и оформил – не в ущерб социалистической законности – таким образом, чтобы арестованная гражданка Варвара (Бася-Рухома) Наумовна (Соломоновна) Чернобилер (Чернобыльская) – отправилась не в Карлаг, например, не без права переписки, не по всей строгости, а попросту на жительство на периферию, в райцентр Киевской обл., гор. Чернобыль. Обошлось без штампа о судимости, без официального погашения в правах: живи, работай, голосуй, гражданка Чернобыльская, Родина всё ж понимает. И на первый раз прощает. Пришла Бася-Рухома в некогда родной дом на улице Карла Либкнехта, глядь, а там уже другие евреи живут-хмурятся: «Ой, да это ж конечно, шо мы вас узнаём, но токо ж не надо. Де документ, покажите? И де тут стоит, шо как раз по нашему адресу? Нид; не стоит. А у нас – вы ж тоже поймите – десять человек семья, и шо с того, шо тут сейчас токо пять, када они ж каждый день могут в гости, а потом Сарочка уже снова маленького ждёт, а тут ещё вы, правда? А вот шо я вам скажу, если токо вы хочете послушать. Отт;м напротив живёт один такой дядечка, Черевацкер Урия Ефимович, он, можно сказать, вже дедушка, токо без внуков. И Хасю свою 40 лет, как похоронил. Такая трагедия раз у 100 лет бывает. Пошла Хая на базар и под воз попала ис кирпичами, та й не встала. Такое вже еврейское счастье! Отт;м-от на простом еврейском кладбище – знаете? – лежит, а не на том, де ваши цадики. А деток было 12, но ещё в 19-ом их сперва гайдамаки порубали, а потом хто остался, так тех тот бешеный большевик пострелял, а папашу Урии Ефимовича лично комиссар Коган из револьвера повбивал. И вот он теперь давно вже один, и немного мозги скисли, и нам приходится немножко помогать. Ну, стирать не стираем – оно ему надо на старости? – а козочку подоить, яблочки в саду собрать – так обязательно. А вы женщина ещё молодая, и если даже немного беременная – хоть это и шутка, да? Вы ж не обиделись. Но если и шо, так ему ж и лучше, шо внучек будет, или там сыночек, так не в этом дело». Перешла Бася-Рухома улицу, вошла во двор, а там Червацкер сидит, так говорит:
- О, Хася, ты вже всё с тем базаром? А то детки разбежались куда-то, и отец у Киев на пароходе поехал гильдию получать и губернатору представиться. Так шо йди вже в хату, я гуся зарежу, ты шкварки приготовь, а щущ – у ту баночку-жестяночку сложи. После шабеса пригодится.
Осмотрелась Бася: какие там гуси. В дом вошла, веник взяла. Метёт от порога, пыль вдыхает, чихает. Взяла стариковские тряпки, в корыто дырявое побросала, напротив пошла, к соседям, где колодец-журавель, ведро попросила (токо без передачи никому!). Принесла воды, в корыто плеснула – потекло по полу, а портки Черевацкеровы хуже распахлись. Плюнула Бася в корыто, развесила всё тряпьё на трухлявом плетне-перелазе. В коморе пошарила, проса мешочек нашла, с паутиной. Вернулась в дом, дрова в печь запихала, спичку за спичкой к полену подносит. Сгорели все спички – мертвы дрова. Тут за живот схватилась Бася-Рухома, до лавки не дошла, на глиняном полу в луже поскользнулась.
- Эй, соседка, а ведро? Я ж вам шо сказала: без передачи никому! Ой, а шо в нас тут такое. Ой-ой-ой, а почему дедушка Урия сам-один во дворе сидит, ис палочкой играется, а вы тут… Ой-ой-ой, так вы ж таки беременная. Ну й ничего, новый еврей р;дится, а может, девочка, это же щастье, и какая там разница, хто в неё папа.
Подтёрлась лужа, разожглась печка, сварилась каша, только что портки деда Урии не постирались. Хлопочет соседка, приговаривает:
- А ты приглядывайся й потихоньку приучайся.
Пригляделась Бася – а дед всё: Хася-Хася! – приучилась потихоньку.
Смотрит старый реб Урия, не нарадуется, только волнуется:
- Хася, Хася, а де ж ты нашу Риточку дела? Шо, на базаре на том продала?
И в июне 40-го Бася-Рухома дочку Риту родила: Риталия Уриевна Черевацкер - так в метрике поставили.
Кудрявой блондиночкой была во младенчестве Рита, рано на ножки встала, рано залепетала: «Гыл-гыл, ксе се месел». А Урия:
- Не так, Риточка, ты же вже у меня умела: гыр-гыр, кше ше мешел. Так надо говорить.
Только отняли от груди Риту – устроилась мама Бася в райпотребсоюз помощницей счетовода: а чего там – щёлк-щёлк на счётах: щёлк-щёлк, шёл шёлк, пошла рогожа, нам и та пригожа. А копейка идёт какая-никакая, а папа-покойник приснится и кивает: всё верно, Бася, что же мы – будем принимать от Г-да доброе, а худого не будем? Какие ж мы тогда у Него хасиды? То реб Мешорес, бывало, приснится: лучится медово из-под шляпы, по книге пальцем водит: «Во-первых, тут сказано, что нужное слово слышится в нужное время. Во-вторых, время тоже в воле Б-ей. Захочет Он – не только будущее, но и прошлое поменяет. Да и менять Ему не надо, ибо там и там, и там – все возможности у Него сбываются. На что посмотрит медовым взором, то и живёт. Ты меня поняла, Бася, если только ты о том, о чём и я». Проснётся Бася – а в хате от луны медово-ослепительно, а Риточка спит-сопит, губками так серьёзно делает, а реб Урия – гыр-дыр, словно трактор в поле - храпит-надрывается. И снова Бася сном забывается – Малхамовэса смуглоглазого видит, а тот одной рукой из револьвера в Мешореса целится, другой – книжку с пентаграммой от Баси принимает, а ещё другой – Басю и Риту обнимает: теперь вы мои, а что ж ты мимозой теперь не пахнешь, а к старому миру в няньки пошла?
И понимает во сне Бася: было три возможности: с папой навсегда остаться, так, чтобы телеграмму «Приезжай на похороны» брат и сестра правильно поняли: умерла Бася, а ребе Чернобыльский – вечно живой, правнуков переживёт; другая возможность у Баси: в грозном 1919-ом за реб Мешореса выйти и для Торы принца родить: он бы уже большой вырос, у дедушки бы мудрости научился, сам других учил бы – и про возможности, и про нужное слово, и про нужное время, а может, и женился б уже, и маме Басе нового принца принёс, а сынок? – и третья возможность у Баси – возненавидеть старый мир и красного комиссара полюбить: да оно ж почти и сбылось – загребли бы красного комиссара, а жену в лучшем случае в родную дыру, в гор. Чернобыль Киевской обл., добрый тов. Шапиро на жительство бы пристроил, к Урии Черевацкеру, к старому миру в няньки. Только того понять не успеет Бася-Рухома: были, есть, не прошли и другие возможности, нет им числа-счёта, и все сбываются, да не обо всех сразу помнится, а нужное – в нужное время слышится:
- Aufstehen! Raustreten!
И за руку Басю, и прикладом Черевацкера с кровати, и прочь из хаты толкают-гонят, и дальше толкают-гонят с толпой полуголой, под осенними холодными каплями-хлопьями, а потом -

       п и ф - п а ф ! тра – та – та – та - та! !

пробежало по экрану, и проснулся слепой тапёр, и заколотил сослепу по клавишам «Со-вет-ский цирк!», а потом прислушался – и выдал Шопена траурно-бравурного, и невесть откуда трубы отозвались: и всё, и сон, и братская могила на еврейском кладбище в Чернобыле, и все возможности снова цветут, кроме сбывшихся, а Риточку в домике забыли, а как же она? – Всё будет правильно, Бася, - успокаивает отец, последний Чернобыльский цадик, - вон посмотри внимательно. Видишь, она даже не проснулась, а утром пришла соседка – не та, напротив, из нашего старого дома, их всех тоже расстреляли, а та, с улицы Киевской, Тищенко Одарка – пришла, туда-сюда ткнулась, кожух понюхала, отряхнула, рукой махнула, надела; в печку сунулась, там щущ в горшочке – понюхала, перед носом пальцами помахала, отставила. На постель поглядела, головой покачала: одеяло цветастое взяла было, а Риточка-то проснулась и говорит, да так правильно:
- Гыр-гыр, кше ше мешел!
Одарка Риту по губам шлёпнула:
- Не гиргиркай, дитинко, бо почують.
Завернула Риту в одеяльце цветастое, да и перенесла на Киевскую:
- Тільки не гиргиркай мені тут!
А потом понесла в церковь – немцы ж ещё в 41-ом церковь открыли – да и окрестила Риту Маргаритой: Маргарита Петровна Тищенко.
- Ти квіточки маргаритки знаєш?
А вернулся Петро Тищенко с фронта – только спасибо сказал, потому что оторвала ему мужскую способность фашистская пуля, а деток-то всё равно надо.

………………………………………………………………………………………

Силится-прищуривается Лев Зельманович, разглядеть хочет, что ж там дальше с дедушкой было, но не показывают - а потому что дальше Лев про деда Аарона сам всё знает. Возвращается сон в тот же 1939 год, летит на ж.д. вокзал в Киев, покачивается в мягком вагоне, где, кашлем и переживанием утомлённый, всхрапнул, наконец, революционный поэт, на подушке ещё пуще расплылся. И вдруг собрался, напрягся:
- Гхы-гхы!
- Вставайте, товарищ, вас же в Кунцеве разбудить было?
И вот уж сидит поэт в кунцевском кабинете, над работой склонился, а вокруг-то кенари клеточные свистят-интересуются: чем это хозяин таким-сяким занят?
- А что ж, Кешка, я ж по маме Бухбиндер, и все там были переплётчики. Хорошее, между прочим, ремесло, вроде птицелова.
Раскрыл поэт-бухбиндер красную корочку, изъял хирургически всю думу про комиссара, а серо-жёлтую, с пентаграммой-коронкой, с аккордообразной, не в ту сторону, знакописью - в корочку красную вшил:
- Вот так вот, Кешка. Да что ты понимаешь!
Туда-сюда год, сезоны кунцевские-переделкинские - и вот уже: гхы-гхы: обострилась колючая астма, расходился коварный ТВС, да и схоронили поэта на Новодевичьем. Кенарей - пионерам Кунцева в живой уголок, библиотеку - пионерам фабрики Ногина в библиотеку. Открыла Валя в красном галстуке и с барашковыми косичками багряную корочку «Дума про Комиссара», да и заплакал ребёнок:
- Екатерина Феоктистовна, у меня по чтению всегда отлично, а это что за крокозябры такие?
Хмурится библитекарь:
- Это что за слова я от пионерки слышу, Валентина? Бессовестная: такая книжка, сам поэт перед смертью советским детям завещал! Ну-ка, давай сюда. Гм! Действительно, каракули какие-то.
Пошарила по полке, другую красную корочку раскрыла:
- Вот:

…Этой самою рукою
Когана убило…

Читай, Валентина, у тебя же по чтению «отлично».
А книжка по всесоюзному междушкольному обмену отправилась в Еврейскую АО, в колхоз «Ройте Геймат», а там благодарные колхозники в 1940-м подарили её юбиляру-председателю Самуилу Соломоновичу Чернобыльскому. Но некогда председателю особо именинничать: ещё с утра первый секретарь шею мылил за систематическое недоперевыполнение посевок, посадок и поставок. Глянул председатель на багряный подарок, увидел, что «Дума про Комиссара», скривился, будто кислого ежа съел: с-спас-сибо, родные товарищи колхозники, дождёшься от вас чего хорошего! И сам уже с собою, в кабинете, смаху швырнул красную корочку в мусорную корзинку, шипя: комиссарьё грёбаное! Тут стук-грюк в дверь - так и сел Самуил: комиссарьё грёбаное? Нет, то внучек Ося, председатель совета дружины с ватагой пионеров-молодцов: не жмись, дед, отдавай макулатуру! И вся корзинка перевернулась в мешок и отправилась на грузовике с другими мешками на бумажную фабрику в Хабаровск. Выпала красная книга у ворот тюрьмы на ул. Знаменской, подобрала Ираида Клеонтьевна, некогда институтка, благородная девица, а теперь жена лишенца арестанта Аристарха Исидоровича Тугановского, за которым как декабристка. Подняла старушка книгу со снега, слепо пригляделась - ну что ж, всё-таки книжка, за неё букинист рублика 2 даст, а я дровишек куплю, погреюсь. - Ну, бабуся, какие там два рублика: это ж про комиссара, ха! Такое все бесплатно читают, притом добровольно-принудительно. - Ухватил двумя пальцами, как щипцами, «Думу» букинист горбатый, выронил, раскрылась, а там - знакопись справа налево, вроде как нотная, и Пентаграммы коронка серебрится. Ну ладно бабуся, держи трёшку, меня вспоминай, что добрый был. - И в тот же вечер после вечера «поезда писателей» продал горбун интересную корочку советскому классику Дмитрию Шереметеву за 10 тыс. руб., и покатил прозаик и собиратель в Ленинград с хабаровским трофеем, поставил на полку, где понезаметнее, близким друзьям-литераторам иногда показывал: вот так, господа, и мы мимикрировали! А что ж, евреи умный народ, у них и учиться не зазорно. - И осенью 1941 года отправил классик библиотеку спецвагоном в Ташкент, да по дороге и дуба дал. Разобрали в эвакуации шереметевскую библиотеку товарищи писатели, а на «Думу» никто не позарился - у них у всякого таких дум. Валяется красная корочка, идёт мимо в халате полосатом бухарский еврей Нафтула, глядит - думает: ай, кто-то партбилет потерял, и что ж ему теперь будет! Поднял, раскрыл, понял - родное, только невразумительное какое-то: слова понимаю, смысл не понимаю. Да и домой принёс. А сынок его, Эли, стоит, в армию собирается, глядит: «Дума про Комиссара», внутрь заглядывает: о, знакомые буквы: так это ж, наверно, «Дума про Комиссара» на еврейском - возьму с собой в солдатскую котомку. И жил бы Эли, может быть, и поныне, ордена нацеплял бы на 9-е мая, да больно гордился книжкой, рассказывал всем, и в окопе, и в землянке, у тесной печурки, что вот книга на родном языке да про еврейского ж комиссара. И попал Эли вместе со взводом в ноябре 1941 в окружение под Вязьмой, потом в плен, и сдал его Васька Степанцов, трус и предатель: вы думаете, товарищ штурмбанфюрер, что это чурек как чурек, а это жид с красной корочкой! - И расстрелял его новоиспечённый власовец, поручик Российской Освободительной армии Степанцов, по немецко-фашистскому приказу, порылся в карманах, часы снял и корочку красную прихватил: на войне как на войне - может, когда пригодится. А в июле 1945-го попал в лагерь для перемещённых лиц в американской оккупационной зоне, не будь дурак, немцем назвался и был интернирован в США. А в 1984 году мисс Барбара Степанцофф в составе культурной делегации в порядке разрядки прибыла в Киев и вручила красную книжечку с непонятными, но такими родными русскими буквами представителю Общества Дружбы: мой папа тоже участвовал в той ужасной войне, и давайте никогда больше не допустим, а это - подарок, это папа через всю войну в солдатской котомке пронёс. - Глянула - ахнула представитель Общества Дружбы: это же «Дума про Комиссара», прижизненное издание, вот так спасибо, конечно, не допустим! - А как уехала делегация, да как раскрыла представитель Общества Дружбы, а там!: да это ж сионизм, провокация, Лига защиты евреев! И отнесла куда следует. А где следует вчитались и ахнули: эге - шифр, ого-го - ключ! Только вот от чего? А в тот день зашёл по старой памяти в родное здание на Владимирской, бывшей Короленко, генерал в отставке Шапиро - чекисты бывшими не бывают, - увидел «Думу», так уж растрогался: это надо внуку принести почитать, а то они теперь сами знаете какие: не барометр Революции, а патлы американские поотпускали, джинсы, жвачки, рок-перерок, за что ж мы море крови пролили, скажи, Марчук? - Да-да, тов. генерал. Минутку, алло! Привели, давайте его сюда, писаку грёбаного. Извините, тов. генерал. - Ничего, работай. - Тяжело встал Шапиро - одна лысина, нет больше седин, да, выходя, книжку и прихватил, хихикая, дескать: хе-хе, вам ещё до меня, старого мира! Пришёл домой да тут и дуба дал. Похоронили с почётом, Коган Аарон Лазаревич приходил, внука Лёву приводил, будь, говорил, Лев, таким же несгибаемым большевиком. Погоди, Лев, не туда куда-то заносит тебя сон: в этом году деда Аарона уж семь лет как не было, а сам ты давно на взрослых ногах стоял. Ну и что, разве он меня на другие похороны не водил и слов таких не говорил. Прибрали в шапировой комнате, книги - «Краткий курс истории ВКП(б)» и т.д. - Евгению Фёдоровичу отнесли в библиотечный коллектор. Это такой был - вроде кочегарки снаружи - в одном доме на Соцгороде в Дарнице: спускаешься точно в могилу фараонову, а там тесно от стен и от книг, душно от протопки и портвейного духа, глухо-гулко от общения:
- Ну что ж - между первой и второй, что ли! - ведёт заседание гостеприимный хозяин, чуть растолстевший Александр Блок, в смысле Евгений Фёдорович, под 30, в очках, коллектора директор.
Звякнули гранёные, потянулись руки к «докторской» на газете «Комсомольская правда». Продолжает Евгений:
- Есть у меня ко всем вопрос, ребята. И я его сейчас сформулирую. Скажите, возможны ли на Земле по-настоящему справедливые общества?
Хмыкает Дмитрий, преподаватель русского языка арабам и неграм, 27 лет, очки, борода, «Беломор»:
- Прямой и однозначный ответ: никак нет.
- Да как же так, да нет, Дима. - Удивлён такой неожиданностью хозяин.
Вдохнул-выдохнул дым, преподавательски терпелив Дмитрий:
- Да так, что это не в природе человека. И вообще не в природе вещей.
- Чушь! - высокомерно фыркает Граф, студент-филолог, 21 год, кругл, острый глаз за тяжёлым стеклом очков.
- Нет, Граф, не чушь! - заводится Константин, студент-филолог, 21 год, тощ, длиннонос, египетский череп - и очки, понятное дело. - Кто вообще сказал, что кому-то нужна справедливость?!
- Не, ну чего вы несёте? - добродушно возмущается Евгений. - Давайте лучше выпьем и обсудим другой вопрос на повестке дня. Я считаю, что он давно назрел: это вопрос о Советской власти.
Грянули гранёные, сползает прозрачно-несъедобный серпантин с колбасы. Продувает «беломорину», сминает гильзу и закуривает Дмитрий:
- А вопроса такого нет.
- Как так нет вопроса? - расстраивается Евгений Фёдорович.
- Нет вопроса, так как и самой Советской власти скоро не будет.
- Нет! - взрывается Константин. - Вопроса нет - это правда: всё с нею ясно. И хорошо бы, чтоб её завтра не стало. Только не верится в такое счастье.
- Чушь! - сердито отрывается Граф от огурца.
- Погодите, - ультимативно понижает голос, комкая «беломорину», Дмитрий, словно досконально знает предмет.
- Да, маэстро? - Наполняет гранчаки председатель застолья.
- Так вот: настоящая болезнь человечества - это капитализм. Социализм же - это попытка лечения болезни. Иное лечение, впрочем, хуже самой болезни. Представьте: тяжелейшая хирургическая операция - на хребте, на сердце, на всём. Потом - строжайший режим, диета, того нельзя, этого не моги, только трудовые процедуры да идеологические вливания. А болезнь так и так неизлечима. Заражаются ею сами лекаря да и отпирают ворота лепрозория навстречу прокажённому миру. Итак, за светлое будущее!
И немедленно выпили, даже «чушь!» не успел сказать Граф. А Константин тут же, не закусив, не закурив:
- Вот советские люди! Дались тебе эти капитализм с социализмом. Это ведь только названия симптомов, потому что:

Всё человечество давно
Хронически больно.
Со дня творения оно
Болеть обречено.

- Мрачновато получается, ребята. - Раскупоривает третью бутылку «Портвейна 72» Евгений Фёдорович. - Есть же гуманизм, есть прогресс, или вы уже не верите и в прогресс?
Мефистофельски ухмыляется Дмитрий:
- Как не верить в прогресс:

Живёт больное всё быстрей,
Всё злей и бесполезней,
И наслаждается своей
Историей болезни.

- Бред. - Уже не возмущается Граф.
Налито - выпито. Машет рукой Евгений Фёдорович, бьёт Дмитрия по плечу:
- Слушай, да брось ты. Погляди вот на карту…
На стене - карта СССР, словно огромная розовая отбивная с разноцветными гарнирами.
- Поглядите на Россию, какая страна! Вон там, наверху, Таймыр, или что там? Вот такая губа - это ж тысяча километров, наверное. А вон Дальний Восток - я ведь оттуда. Там нет такой тошной осторожности в отношениях людей, никто не думает, как бы чего не сказать, не еврей ли кто, там корейцы, немцы, украинцы - и все русские. А здесь - как приехал 20 лет назад, так до сих пор тесно и душно. И вот смотрю на карту и думаю: а в самом деле, зачем человеку такие просторы? Не нужна такая огромная страна. Хватит и такой, как вот Украина.
- Именно! - радостно подхватывает Костя. - Именно, не нужна эта огромная общага, этот бескрайний барак. Человеку понятная родина нужна, с границами, как дом родной со стенами. Именно такой, как вот Украина.
- Погоди, как это? - застыла бутыль в руке председателя, аж вино не льётся. - У нас один язык, общая память!
- Да, общерусская память! - гремит Дмитрий и хлопает по бескрайнему русскому плечу Евгения Фёдоровича.
- Вот правильно. Смотри, люди, может быть, во многом ошибались, но всегда верили и боролись. Вот какая книжка - вся багряная: «Дума про Комиссара», прижизненное, между прочим, издание. А вот другая книга: «Оптимистическая трагедия», вот она, может быть, отсюда завтра в Тынду поедет, или вон на губу Таймырскую, что, может быть, в тысячу километров. А про комиссара - в новый город Припять, в библиотеку дома культуры «Энергетик». Как же ты говоришь, нет прогресса, когда атомный век?
Хмыкнул Дмитрий:
- А в другие века, что, атомов не было?
- Чушь! Бред! Маразм! - окончательно не выдерживает Граф.
И чуть протяжно, чуть с прохладцей, за тяжёлыми стёклами очи остря:
- Все эти споры вызваны изначально некорректной постановкой вопросов. Вот о справедливости. Если марксистски-диалектически, то сразу спрашивается: для кого справедливость, может ли быть справедливость абсолютной, и даже эту позицию, будто она не нужна, тоже надо рассмотреть как необходимый аспект необъятной истины. Теперь о прогрессе: он существует как поступательное движение, для которого, конечно, необходима цель. Вот, не далее, как этой ночью - Костик не даст соврать - я ему уже говорил: мне приснилось Абсолютное в Себе. Для движения необходимо представление о чём-то таком. И социализм, он ведь совсем не обязательно такой, как мы с пелёнок знаем и ненавидим. Но что же, если люди даже не то что не читали, а даже не открывали Маркса. Вот и представляют, что это какой-то хрестоматийный дядечка с огромной бородой…
- И то же самое касается России! - подхватывает Дмитрий. - Она-то и есть Абсолютное в Себе, без которого нельзя жить и не имеет смысла никакой дом со стенами и крышей.
- А без родного дома со стенами и крышей - какое такое Абсолютное в Себе? - горячо недоумевает Константин. - И в каком сне оно может присниться?
Задрёмывает председатель, пропадают в нём Блоковы черты, покоится на коленях красная корочка с тисненьем золотым: «Дума про Комиссара». Поедет завтра КЛЮЧ-КНИГА из Дарницкого библиотечного коллектора в город, что вырос недавно, скоро, как атомный гриб, рядом с атомной электростанцией - самым дешёвым и безопасным источником энергии.

……………………………………………………

Двух лет не прожил после войны Петро Тищенко. Кузнецом был прежде, ковалём – сама сила-жила. А теперь – тут и там простреленный, контуженный, глухой на одно ухо, в другом гудит, голова болит, сердце шалит – и ни к бабе, ни к наковальне. Напивался, дрался – раз-другой попустила фронтовику, «зменшилась», как говорится, Одарка, а на третий – качалкой так отдубасила, что и фриц так не смог. Притих тогда Петро, две недели всё лежал да постанывал, к стенке отворачивался. И плакала уже Одарка, и прощенья просила, и щекотала – пятками колотит, а жить не хочет. Риточке сначала обрадовался, поцеловал: первое – что детка есть, второе – что не с кем-то ж Одарка надолбала, а удочерила. Сначала обрадовался, а потом уже не смотрел. Поотворачивался к стенке две недели да так и не повернулся больше: дуба дал. Одарке ж и тридцати не было, вот и взял её другой, который тоже войну прошёл, в обозе там или как, а фронтовик, и притом живой-здоровый – кладовщик Изя Черевацкий – не Черевацкер. Что Риточка есть, что ей уже шесть, так ладно, только опять переписали: Маргарита Израилевна Черевацкая. Потом ещё Боря и Вера родились, и всё – не стало скоро Одарки: опухоль женская. Снова женился Изя Черевацкий на Розе Зальцман, та сынка Фиму с собой привела. Он всех старше был, в 57-ом сам женился и, как отчим, в кладовщики пошёл. Вера в Киеве на филфак поступила, да там и замуж вышла, Боря известным шахматистом стал, а Рита – в Чернигове педагогический техникум закончила и в Чернобыль вернулась, и в школу родную вернулась – русскую, которую жидовской называли. В младших классах учительницей стала: ма-ма мы-ла Ми-лу мы-лом, улы-ба-лась ми-ло Ми-ла… 2 прибавить 3 – получится 5… аппликация там, бордюр… шёл отряд по берегу, шёл издалека… мы писали, мы писали, наши пальчики устали, раз-два-три – и Вовочка с галёрки хохочет: жопу подотри! - Вовочка, вон из класса и завтра с мамой и папой… да в конце концов!.. стоит учительница, стоит родительница… вот раньше, знаете, как за это делали: ставили коленями на горох! Приходила домой и плакала: нет, нет у меня педагогического призвания. Постучится в гости младшая, но более опытная товарищ – Ираида Ивановна, что украинскую мову четверо- и далее - классникам читала:
- Ну що ти, Маргаритко? Усе зробиться, звикнеш – то ж дітлахи! Знаєш віршика:

Нас не вбити, не пожерти –
Хор співає вчительок.

Не знает Рита віршика, смеётся:
- Ну что ж, не дадимся.
Обрадуется Ираида:
- А ось улюблене моє послухай, з Марійки Зів’ялої:

Відвезли стареньку до шпиталю:
Байдуже і сину, і дочці,
Лиш онукам жалько бабу Галю,
Що пекла такі смачні млинці.

А у баби шия у намисті,
А у баби руки в мозолі.
Син з дочкою – ті живуть у місті –
Відірвались зовсім від землі!

Тихий дощик стукає у шибку,
Сіра киця ходить і нявчить.
Баба їсть пахущу чорну скибку,
Та й про поле згадує щомить.

Та хіба ж розповіси словами,
Як роса мигоче на зорі? -
І кивають сумно головами
В сивих окулярах лікарі…

Снова печалится Рита: что ж за жизнь такая – сіра киця да сивые окуляры какие-то! Утешает Ираида:
- А ось із яким я хлопцем познайомилась, і може… І може поберемося.
И вытащила из портфеля фотокарточку: чёрный, курчавый, губою пухлой улыбается, глаза умные-весёлые, будто сейчас скажет: та вы же в нас не девушка, а цветочек!
- Оце він, мій Сьома... Портной.
Заинтересовалась Рита:
- И что, хороший портной?
- Ой, Риточко, дуже хароший. Не те, що наші хлопці - то такі противні: харчать, матюкаються, п'ють-курять. А Сьомочка мій не п'є, не курить і не насміхається, й вірші любить. Прочитаєш йому Марійку Зів'ялу – мовчить, лише посапує розчулено.
Смотрит Рита серьёзно-внимательно на фото, сама уже не блондиночка кудрявая, как в военном детстве, а каштаночка тонколицая, вишнёвоглазая. Посмотрела-посмотрела:
- Ну, счастья тебе, Ирочка-Идочка. Подари портрет!
Ахнула Ираида: ой, не знаю, та як же? А Рита под обложку паспорта уже засунула Сёмочку:
- Спасибо, Ирочка, за подарок, я тебе этого не забуду. - И паспорт в столе ключиком замкнула.
А потом пришёл в учительскую Ирочкин ухажёр, а это был Сёма Портной, в смысле – папа Шломо. Он с учительницами полюбезничал, с Маргариточой познакомился, в глазищи вишнёвые заглянул, помолчал, кашлянул и так подумал: ну, во-первых, Сёма, ведьма ж ведьму переколдовать может, и шо там Ирка стишки про село читает, так это да, но такие ж глазища – не у неё, а второе – это то, шо жениться ж таки на еврейке, хоть бы она й старше на 5 лет. - Да и женился скоро, и забрал Риточку с той школы, и в столовку к себе счетоводом пристроил. А в 68-ом – тут уже й Мишка родился. А Ираида больше не здоровалась, а потом, когда в школе расплевалась, и город энергетиков Припять построился, так переехала Ираида в Припять, в библиотеку ДК «Энергетик» на работу поступила, да и там что-то не задалось, да и одичала Ираида. А 1986 году, в день апрельский, как раз накануне аварии, такой садовый, абрикосово-вишнёвый, шла Ираида Ивановна к церкви Ильинской, что над обрывом, над Подолом Чернобыльским высится, - вышла, видит: идиллически катит колясочку постаревшая Ритка-разлучница, а справа лениво-вальяжно Сёмочка Портной губою пухлой улыбается, всё такой же молодой, даже помоложавел. Сам чёрный, курчавый, глаза умные-весёлые на Ираиду наткнулись, будто сейчас скажут: та вы же в нас, Ирочка-Идочка, не девушка, а цветочек!
- І ти, змію, смієш… і тепер уже… на мене? при жінці?! і смієш – при мені – з нею?! і при дитині! що мала бути моєю!
Выпучил глаза чёрный-курчавый, губою пухлой не улыбается:
- Шо такое, тётенька?
И пальцем указательным у виска покрутил. А Ритка-разлучница – хоть и постарела, посухощавела, а так же вишнёво смотрит:
- Отстань, Ираида! Знаешь, как Чебурашка поёт: календарь закроет этот лист.
И отошла бы с горьким сердцем Ираида Ивановна, кабы не эта наглая Чебурашка. И не кинулась бы Ираида Ивановна на Ритку-разлучницу, не вцепилась бы на глазах у церкви Ильинской в глаза её вишнёвые, в косы каштановые. И не ахнула бы Ритка-разлучница, не подняла бы в защите маленькие, как у пятилетней, ладони, не выпустила бы поручня коляски. Не покатилась бы коляска по склону, по спуску к Припяти-реке. Не кинулся бы Мишка, как в воду с обрыва, следом за коляской, не поймал бы на лету, на бегу, не выкатил бы перед собою, как тачку:
- А шо ж, это ж брат!
И не вспоминало бы 20 лет в Америке семейство Портных эту легенду:
- А шо ж, это ж брат!
А тут уже бежит с угла Московской лысоватый-толстоватый, губы пухлые раскрыл, очи вырачил, задыхается:
- Шо такое? Шо вы тут такое? На 5 минут низзя – уже в вас авария!
Посмотрела Ираида Ивановна на лысоватого-толстоватого – узнала: оцей же 20 літ тому моїм Сьомою був! Посмотрела на чёрного-курчавого, поняла: а оце ж та дитина, що мала бути моєю! Тому й красень такий.
А «красень», грубовато-застенчиво:
- Та ладно вам, папа-мама, с тем уже малым!
И жёлтохвостую сигаретку «Родопи» засмолил.

 
КНИГА 10. ВОЗМОЖНОСТИ. СТАРЫЙ СОН

17 октября, 20 января 2005, Киев,
Песах – Пасха 2006 Р.Х., Иерусалим
весна 2006, Зона Отчуждения

И видит ещё…

Б.Пастернак


И видит ещё Лев Гайнгерб: крутится Леся по Гайнгербовой кухне в выступе Ликиной мастерской. Крутится, нижнюю губку чуть закусив, одно положит, другого подсыплет. Достала с полки вазу – китайскую керамику, пыль обдула, под краном сполоснула, тряпочкой протёрла. Поставила на стол мешочек холщовый, поворозочкой перевязанный. Размотала розовую поворозочку, сунула столовую ложку в мешочек: раз, другой, третий черпнула – да всё в вазу красно-коричневую. Заглянула в торбочку – много ли осталось? Меньше половины в торбочке серого, чуть зелёного, чуть колючего порошочку. Аккуратненько завязала Леся торбочку поворозочкой, как заботливая мама шарфиком шейку ребёнку. Нагнулась Леся под стол – а там её порепанная сумка чернобыльская. Вынимает Леся за горлышко сосудец зелёного стекла, вращая вытаскивает пробочку, наклоняется, принюхивается, кивает. Плеснула щедро из сосудца зелёного стекла в вазу рыжебуроглиняную, ещё склонилась, ещё принюхалась, головкой качнула: нет – мало! Добавила, добуровила, длинной ложечкой в вазе поработала: буль-цзынь! Ещё понюхала: му-гу – оно. Махом срывает Леся крышку с пластикового стаканчика сметаны, как палач ноготь с пальца: х-х-ха-а! Облизывает фольгу изнутри, и снова ложка в ход идёт: черпнула сметанки – раз-два! – и всё в вазу. Накрыла вазу крышечкой с драконом, пальчиками над драконом пощепотала, губками пошепотала, схватила вазу, потрясла-повертела, только изнутри: гуль-буль! И 12 раз так: гуль-буль. На поднос поставила, прямо на рыбу-кит с фонтаном. Усмехается кит, ус китовый кажет. Мигнула Леся киту, сама себе кивнула, губки сжала, побежала с подносом – из кухни, из мастерской на галерейку, в ванную, банную комнату, свет зажгла, на столик у окна широкого поднос примостила, посмотрела, снова кивнула: пора! И просеменила галереей, коридором, мимо картин, портретов, мимо Гайнгербова кабинета в детскую-девичью-спальную. Темно, тихо в спальной, только если прислушаться – сипы-хрипы из постели: фи-и-хи-и-гр-кхах. Выключателем Леся – клац! – и к тахте, покровами забросанной. Плед срывает, одеяло пуховое – одно-другое – стаскивает, подушку – геть!:
- А ну не хворать больше – пойдём лечиться!
Лика, вниз лицом, с толстой косою поверх двух толстых кофт, уткнулась в нижнюю подушку, не отзывается. Леся Лике ладони на плечи, и так игриво:
- Ли-и-ика! Ёлочка-а! Вста-авай, петушок пропел давно. То есть, скоро пропоёт. Лечиться пора!
Ни слова, только сипы-хрипы: гри-и-хри! сси-ии-ххи-и… Леся – ну её щекотать, а та – ни в какую, не бьётся, не смеётся, аж страшно Лесе: всё живое щекотки боится, а тут!:
- А я тебя тогда вот как!
И за косу Лику:
- Тя-я-нет – потянет Леся, вытянуть не может. Позвала Леся пса Шар-Полкана. Шар-Полкан Лесю за подол зубами: Леся за косу, Шар-Полкан за Лесю – тянут-потянут, вытянуть не могут. Позвал Шар-Полкан Котовского Гришку. Тот ему когтями в хвост вцепился: Леся за косу, Шар-Полкан за Лесю, Котовский за Шар-Полкана – тянут-потянут, вытянуть не могут. Позвал Гришка Котовский ежа Геркулеса: Леся за косу, Шар-Полкан за Лесю, Котовский за Шар-Полкана, Геркулес за Гришку – тянут-потянут, вытянуть не могут. Позвал ёж мышку из лаборатории. «Не пойду, - пищит мышка, - а то меня Гришка съест, да и ты, ёж, хорош». Пообещал ёж, пообещал Гришка, прибежала мышка, тянут-потянут – и вытянули Лику за косу.
- Н-ну что, ой, оставь, дай спокойно умереть…
- Что?!
Да как дёрнет, да как потащит – и вытянула репку. И потащила по коридору, по галерее. Лика не своим, деревянным голосом:
- Ну куда ты меня, сумасшедшая?
- В ванную.
- В какую ванную, я же там умру!
- Тьфу-тьфу на тебя, пойдём, пошли.
Затащила Леся Лику в тёмную просторную ванную, а там под окошком столик, на столике подносик, на подносике ваза, на вазе луч лунный.
- Теперь раздевайся!
- Я умру!
Шлёпнула Леся Лику по губам:
- Не болтай – раздевайся!
И – ой! – одну кофту, другую кофту, и всё, что под кофтой, и всё, что ниже – прочь, на пол, под ноги. Усадила на табуретку, дала в руки вазу, сама халатик с опушкой – тоже под ноги скинула, и на краешек ванны примостилась:
– Это щущ. Живо вылечишься. Повторяй за мною внимательно:

Щущу, Щущу, продери гущу.
Просмоли водку, ізціли молодку.
Зачорни сметанку, побіли панянку.
Заколдуй травицю, випрями дівицю.

Покорилась Лика, повторяет, думает: не умерла ещё – так что уж.
– Тепер «Отче наш»…
Забубнила Лика «…иже еси на небеси…», да сбилась.
- Не знаешь? Тогда «Господи, помилуй» 13 раз. Пей залпом, сейчас петух прокричит.
Запрокинула Лика горло вазы себе в горло больное, а Леся:

куку-рі-ку!
будь здорова довіку!
путь від дому злому чоловіку
де під місяцем вовки виють
де трясці-хвороби жиють
хай їм янголи шлях перекриють
куку-рі-ку!
геть від курчат шуліку!
ліки на дівку Ліку
будь здорова довіку!

Сидит Лика в свете сине-лунном, сама не знает, что делается. Открыла Леся горячий кран, пар пошёл по лунному лучу:
- А теперь запить.
- Чем?
- Крепким надо.
- Там в баре, у папы…
- Не-е-е, там не такое. Держи!
- Что это?
- Калган;вка Чернобыльская. Мама дала. Да ты не рассуждай, а пей. Мама плохого не посоветует.
- А ты?
- Ну и я.
Зажмурилась Лика, в три глотка выпила, поморщилась… Что это с Ликой: потупилась, коса по плечам распустилась, луна по спине раскатилась, и слышит Леся бормот голубиный:

галаногая алгона
геле налгала
егле наглага гелона
на гала гнала
егле лагана гнилога
гелелейная
аглаголила нагога
агаленная
гелелона гелелона
гелелейная…

Утих бормот, подняла глаза Лика, сидит, к себе прислушивается: не хрипят бронхи, не бьёт дрожь, не сочится холодный пот. Поставила на пол пустой стакан:
- Ну и что теперь?
Поставила Леся пустой стакан:
- А теперь ты здорова.
Сглотнула раз-другой – не болит горло. И своим голосом заговорила:
- Послушай, но это же невозможно – ха-ха! У меня ж это никогда не проходило: в детстве, сейчас – всё равно. И лекарства не помогают, только укрыться и вылежать. Лекарств когда-то надавали гору, так чуть не кончилось летальным исходом, представляешь! Ещё папа с матерью тогда не развёлся, позвонил ей в театр: «Ёлочка умирает!» А она: «У меня выход, искусству всем жертвуешь!» А сама мне потом говорила: «Я ж всё для тебя!» Но я знаю, что если бы даже – то. Тогда папа вызвонил доктора Цфасмана, у которого уже билет в Мюнхен, но он согласился и приехал и сказал: «Да что самолёт! Долг медика – жертвовать всем». И дал мне чего-то горько-сладкого, и меня вывернуло, как перчатку. И доктор Цфасман велел больше не давать никогда мне медикаментов, а только выгревать меня и вылёживать, потому что это редкий случай в медицине, который и назвал моим именем, представляешь!
Не видно друг дружке девушек, только пар лунный, да в ванной вода грохочет, да голос Лики, необычно звонкий:
- Ха-ха, увидел бы Принц! Какая голая я сижу. Ведь чтоб открыть дверь, мало ключа, надо чтобы Принц пришёл. Как в той сказке, которую ставили тогда. Ну, в театре ставили, а мне ещё шести лет не было, так и режиссёр Агапычев сказал: «Да-а, Людмилка – девочка твоя сценогеничная». А мать: «А то! А в кого бы ей быть не сценогеничной, а, Агапыч? Хрюша ты бессовестный!» Режиссёр хмыкнул, бороду помял, сам помялся: «Ну, попробуем». Взял меня за подбородок: «Так это и есть у нас Ёлочка?» А я молчу, только смотрю, и всё, представляешь, понимаю. И даже чувствую, что он на меня похож. И на мать. И так прямо за подбородок он меня выводит на сцену, и я вижу тёмный зал, а там пустые ряды до горизонта, и только в первом и во втором - несколько дедушек и бабушек серьёзно улыбаются и мне кивают: давай, деточка, ты же у нас такая сценогеничная, а то было бы неестественно. А я уже в чем-то бело-розово-прозрачном, ножки голые, ручки голые, плечики голые, и мне сказали, что это я встречаю принца на белом коне под алыми парусами. А мне страшно и холодно, и бабушки-дедушки чужие, и где же папа… И кинулась я к кулисе, закуталась в неё, села на паркет и заплакала. И мастикой от паркета пахнет, и дедушки-бабушки в первом ряду смеются. Мать меня за руку: «Как не стыдно, выходи, ты же актриса!» А режиссёр Агапычев только плюнул без слюны: «И после этого ты мне что-то про отцовство? Может, она и твоя, эта мерзлячка-дохлячка, а меня уволь – в ней ни на грош театрального». Побагровела мать и со мной всю дорогу ни слова, только папе дома: «Забирай своё сокровище – в ней ни на грош театрального. Неизвестно ещё, от кого она у тебя!» И я до ночи лежала-ревела, пока папа не сел в темноте рядышком, взял за ручку и про тундру заговорил. Представляешь, какие там олени, какие тюлени! А белые медведи! Но с медве-е-едями… - Лика пьяненько рассекает пальчиком пар, - с медве-е-едями – осторожно! Дело было в Хатанге, это самая северная воинская часть на Земном шаре. Вышел один солдат с двумя палками: одну в сугроб воткнул, другою от белых полярных волков отбивается. Но то ведь волки, а это медведь! Он переломил эту палку, как тросточку, а солдата задрал, представляешь! И там же был похоронен под северным сияньем. А из двух палок солдату смастерили крест… И знаешь, как дальше пошло…
Снова потупилась, косу ищет, а та уж распущена. Прядают губы, растёт бормот утробный:

глагагелили лелеги
аглен ленная
с лела негленно на леги
аглегленила
легелон ленило ленил
алуненную
ленна на галалу не лел
лолу гленную
легелона легелона
легелейная

Ой-й-й!!!
Это Леся Лику из ведра ледяного от косы до пят окатила, сама хохочет:
- Ничего, ничего, это тоже часть лечения.
Трезвеет Лика, хмелеет Лика, ничего не понимает Лика, только сама себя слышит в новых клубах горячего лунного пара:
- Но недолго терпел отец эту богему. Приезжает он неожиданно из заграничной поездки и видит первым делом, естественно, Агапычева, на которого он уже не о бращал внимания, но. Агапычев-то Агапычев, но что ж он какой-то сам не свой. А папа ведь – ты его ещё не знаешь, насколько чуткий человек. Он сразу всё понял, то есть, что у Агапычева душа не на месте. И говорит: «В чём дело?» А тот весь кипит и бороду на себе рвёт: «Извините, Лев Зельманович, но вам придётся мне отказать от дома. Я всё понимаю, у нас в театре ещё не такой бардак, но такого, извините, бардака, как у вас в доме, нет даже в нашем театре!» А папа, как всегда, спокойный такой, зовёт его в кабинет, указывает на кресло: «Слушаю вас». А мать почему-то убегает вниз, в мастерскую. Папа снова: «Ну, слушаю вас». И тут Агапычев прямо взорвался: «Лев Зельманович, вы сами не знаете, насколько я вас уважаю и ценю толерантность и понимание искусства, но всему же есть предел. Или нет, как вам кажется?» А папа набивает трубку, закуривает, поднимает глаза, и только такой жест делает, что, мол, продолжайте. А Агапычев ещё больше вспыхивает: «Знаете, вам это кажется нормальным, и вы вот этак мне делаете рукой, как человеку на вторых ролях, а сами, может быть, не знаете, что происходит во вверенной вам труппе. Нет, как вам это понравится: я прихожу, как обычно, твердить с актрисой роль – вы, я думаю, знаете, хотя и не обязаны этого знать, какой нам предстоит спектакль. И что же? Мне открывает дверь совершенно незнакомый персонаж в грязной робе и говорит эдак развязно: «Всё, хозяин, трубы прочищены, вода бежит, весело в вашем доме». И с этой текстовкой покидает сцену. Я направляюсь вниз в поисках актрисы, в ваш синий альков, а мне оттуда слышится: «Ты вернулся, проказник? Так если насчёт денег за трубы, то неизвестно ещё, кто кому в самом деле должен». И выпрыгивает из-за занавеса, и чмокает меня, еле-еле в халатике, а потом вдруг узнала, и органично так – отдам должное – перевела роль: «Ах, Агапыч, ревнивец, да что ж ты так рано, проказник! Ведь у актрисы, согласись, бывает и личное, правда?» Лев Зельманович, я всё понимаю, у меня самого бывает личное, но тут звонок в дверь. Я открываю, извините, вашу дверь, а в неё входит совершенно незнакомый мужской персонаж и заявляет, что он, видите ли, участковый врач. И приглашён к нашей с вами дочери. Ну, я понимаю, здоровье детей, хотя, на мой взгляд, вам это, быть может, непонятно, искусство прежде. Но тут мгновенно появляется Людмила, и уже в платье, и уводит его под руку в вашу детскую. Я ожидаю ещё 15 минут, уже начинаю беспокоиться о нашей девочке, потому что врач без причины долго не пробудет. Беспокоюсь, волнуюсь – и на тебе! Снизу, на галерейку выходит Лика, и даже со мной не здоровается, потому что ежедневно видеть человека, создаёт привычку, будь он хоть Шекспир. Я не требую, чтобы здоровалась, это условности, но кого же лечит врач в её комнате? Как вы думаете, Лев Зельманович? И я, на сей раз в амплуа ревнивца, суюсь, простите, в Ликину комнату - и что же застаю? На полу, перед тахтой валяется белый халат, на спинке стула висит стетоскоп, а дальнейшее извольте дорисовать сами. Невольно вспоминается Мольер, а я естественно перехожу в роль рогоносца, благодарю покорно! И знаете, Лев Зельманович, несмотря на моё глубочайшее уважение, вам придётся отставить меня от дома. Извините». И, красный весь, Агапычев – ха-ха, хоть это, может быть, и мой отец – выскакивает из кабинета, пробегает по галерее и хлопает дверью! А папа флегматично встаёт, выбивает трубку, проходит в нашу комнату, за шиворот выводит врача, вслед которому летят белый халат и стетоскоп. После этого папа ставит перед матерью ультиматум: немедленно уходи! И, не слыша её откровенных оправданий, вышвыривает – представляешь? – эту женщину со всеми её бебехами. И я его понимаю, хоть это и мать.
Вспыхивает Лика, аж лунный пар краснеет. Губку закусывает Леся:
- Ай-яй-яй! Знаешь, Ёлочка, а я тоже ещё маленькая поняла, какие разные у меня папа и мама. Они даже на разных языках говорят. Мама однажды: «Дивлюся – де ж тая сметана? Аж осьо кицяк з-за припічка вихопивсь ізненацька». А папа: «Естественный поведенческий паттерн самца домифицированного вида felis catus». Но я их всё равно обоих люблю. И даже не знаю, что теперь будет, если Лев Зельманович скажет, что я теперь его дочь. Я рада, я хочу, но так, чтобы папа и мама навсегда оставались. Может быть, так можно, а, Лика?
Ручкой машет Лика: можно-можно, всё можно. Сама своё продолжает:
- А меня папа тогда завёл к себе в кабинет, посмотрел в глаза и говорит: «Будем теперь жить вдвоём. А остальное – сама вырастешь, рассудишь». И тут – хи-хи, Леся, ты никогда не догадаешься что…
Снова пальчиком рассекла Лика олуненный пар:
- Догадайся с трёх раз: раздвигается в кабинете оконная штора, выходит из-за шторы скромный такой некто и говорит тихо и вежливо: «Прошу прощения, но я тоже пойду». И мы о нём так ничего и не узнали.
Ещё отвернула кран Леся, пару подпустила. Совсем скрылись в пару девушки, только Ликин голос дальше ведёт:
- Где же ты, Лесечка? Что нам прятаться, мне это надоело, хочу открыто. Тем более, здесь так жарко, что можно нараспашку. Это страшно, когда прячутся, от таких самой прятаться хочется, подушкой накрыться. А я тогда так перепугалась, когда зашевелилась штора, и появился неизвестный, потом всегда казалось, будто там кто-то стоит. Мне уж папа и показывал, раскрывал штору: «Ну посмотри, Ёлочка, там же никого нет!» А я зажмурюсь и не хочу смотреть. И выросла уже, и знала прекрасно, что никого там быть не может, а всё равно жутко. Было 2 образа: один добрый, на папу похожий – это Морозко из сказки…
- Ой, Лика, разве он добрый, он же девушку взял да заморозил! И за что?..
- Этого я сама не понимаю, и думаю, что в сказке неверный конец. Это так рассказывали детям, чтобы слушались. А в жизни этот разговор должен кончиться иначе.
- Как, Лика?
- Ой, маленькая ты ещё, если не понимаешь. Но не в этом сейчас дело. Были два образа: один добрый, а другой за шторой стоит-прячется, вот-вот выйдет. И однажды, а было мне уже 12, и зашла я в эту комнатку, ну, ты уже знаешь, которая за шкафом, где синий семисвечник и этажерка на иврите…
- Лика, а какой страны это язык?
- Израиля, в том-то и дело! Это опасная страна, вулкан, пороховая бочка, палестинские террористы-смертники. Папа говорит: «Ехать туда – безумие. А язык всё-таки не мешает знать!» И это при том, что сам был там раз двадцать. А я забралась в эту комнату, и уже не в первый раз, и на папу в щёлочку гляжу, а он сидит, трубку курит, в зеркале отражается, а на столе, от папы слева, - большой носовой платок расстелен, а под ним что-то. И тут зашевелилась штора, и у меня дыханье перехватило: этого же быть не может, его не бывает – того, из-за шторы! А штора отодвинулась, а папа – раз и выхватил из-под платка револьвер, и, в зеркало глядя – бабах в штору через плечо! Тут я бухнулась без чувств, только слышу: «Приезжайте немедленно. Надо убрать». – И дальше уже ничего не слышу. Позже пришла в себя, гляжу в щёлку в папин кабинет, а там – двое в милицейском, а шторы нет, и ковра на полу нет. А милиционер всё к папе пристаёт, а другой молчит, только ходит, наклоняется, нюхает, ищет. А первый пристаёт: «Не, хозяин, я понимаю, шо вы у нас тут человек непростой, и в мире не последний, но поступил на вас к нам сигнал, и разве бы вы на моём месте не прореагировали? Ну вот, представьте на минуту: вы – участковый милиционер, лейтенант Дынниченко, и тут вам сигнализируют, шо на вверенном участке стрельба. Вы бы, наверное, точно, как я, пошли б разбираться. Правильно говорю, не брешу, а, хозяин? И вот я прихожу, и Калинниченко со мной, и шо ж мы обнаружуем? Шо на стене повешен горячий револьвер, а под ним висит разрешение на ношение – не придерёшься. Оно так, а непонятно мне: такой у вас богатый кабинет, а на окне почему-то отсутствует правая штора, запиши, Калинниченко, а на полу – полное отсутствие ковра, хотя даже у меня дома – какая-никакая, а дорожка. Шо там, Калинниченко? О-о! Ну я ж говорю: гильза! И как вы это объясните, хозяин?» А папа посмотрел иронически, развёл руками: «Необъяснимо». Подержал милиционер гильзу, положил аккуратно на стол перед папой: «Пошли, Калинниченко, нечего тебе тут нышпорить!» И ушли. А у меня тогда температура резко упала, и пролежала я 3 недели, а там и зима настала. У меня ж не было тогда такого доктора, как ты, да, Леся?: «Щущу, Щущу, продери гущу…»
- Лика, перестань! Это нельзя просто так…
- Ну, нельзя - и не надо. А на чём же я остановилась?
- Остановилась, что зима настала… Пойдём, Ёлочка, нельзя без привычки такие нагрузки. Вот ты выспишься, а завтра, совсем уже здоровенькие, пойдём с тобой в художественную школу, как ты обещала.
- Железно пойдём!
- А пока я тебя, давай, разотру полотенечком – вот так! и так! и так! – и надевай пижамку, и носочки махровые, и шагом-марш в постельку, вот и грелочка для тебя…
Умолкает кран, расходится пар, разошёлся совсем, а это уже спальня, и тахта с одеялами-пледами-подушками, и кресло-кровать, и ночничок-бра. Но всё не уснёт Лика, и Лесе спать не даёт, дальше говорит:
- Я тебя понимаю: принц! Но это проходит, это увлечения юности, а остаётся главное. Я много сегодня говорю, потому что столько лет молчала, и на чём же я остановилась?
- Остановилась, что зима настала…
- Да, зима настала… А к зиме у меня очень противоречивые чувства. Очень красиво настоящей зимой, но очень холодно. Но это тоже хорошо, но это же не сразу понимаешь, нужен жизненный опыт. А у меня на тот момент его, представь, не было. Был – но только детский, а детство-то за те три недели озноба ушло незаметно. Застрелил папа то пугало, что за шторой стояло, прошли все страхи, даже смешно стало. И вот выбрались мы на первую зимнюю прогулку. Ну, ты представляешь, что такое для меня – собраться на зимнюю прогулку: это минут сорок сборов, это сорок шкур! А тут ещё после болезни. Всё сверкает и колется, как растоптанный шарик ёлочный, воздух голову кружит, заснеженный князь Владимир на заснеженный левый берег смотрит, снегири порхают, синички скачут, а папа мне:

Мороз и солнце, день чудесный!
Ещё ты дремлешь, друг прелестный…

И верхним шарфом прикутывает. А я его под руку, как взрослая, и подхватываю:

И навестим поля пустые,
Леса, недавно столь густые,
И берег, милый для меня!

Дочитала и спрашиваю:
- А что это, папа, за милый берег?
А он, сам как Владимир, туда, за Днепр - вниз и вдаль – указывает:
- Вон он, милый берег: рыбаки воробьиными стайками на льду хохлятся, лозняк по сугробам торчит, а дальше – г;рода дальние побеги…
А я опять подхватываю:
- …врезаются в лесистый простор без горизонта!
Папа смеётся, и воротник мне повыше:
— Верно, красиво заговорила, друг прелестный!
И тут я вспомнила, как ещё совсем маленькую он в коляске меня тут же, на этой горке катил — ты же там ещё не бывала, Лесечка, пойдём осенью, и зимой пойдём, хотя меня зимнюю увидишь — будешь смеяться, да? — ой, что ты знаешь! И вот катит он меня в коляске, в такой же день колючий-сверкучий, а рядом идёт мать молодая, а ей же собраться — только губы мазнуть: шея голая, без шапки, шубка до бёдер, чулочки прозрачные, а он ей — то же самое: про день чудесный, про друг прелестный! И я, знаешь, нахмурилась и руку из-под руки у него убрала, обе в рукава засунула с варежками вместе, а он в первую минуту не заметил, какое у меня настроение, этого ведь за шарфом-башлыком-капюшоном не видно. Но во вторую минуту — нет, не понял, но почувствовал, ты же ещё не знаешь, какой он чуткий человек. Но всё равно ведь мужчина — это тот же слон, который посуду моет. Он увидел, что я уже руки спрятала, значит, домой скоро попрошусь, и стал со мной, как раньше, играть: насупился важно, у самого иней на бровях, на усах, на бороде: «Тепло ли тебе, девица?» А я, обиженная, глупая, глубже во всё запахнулась и молчу. Он снова что-то на мне поправил, сам перчатками похлопал: «Тепло ли тебе, красная?» Я воробьём сжалась и не отвечаю. Он тогда — и так ласково, даже сейчас плачу…
— Лика, Лика, что ты! Слушай, щущ — такое сильное средство, может, я тебе передала…
— Передала так передала! Да не бойся ты, я же не болтливая. Но знаешь:

       Перед тем как замолчать,
       Надо же поговорить.

Не спорит Леся: а что тут скажешь! Сбросила Лика одеяло пуховое:
— Леся, а у меня не повышенная ли температура? Вот чудо!
Кинулась Леся с кресла-кровати, губами Лике лоб пощупала:
— Укройся, Ёлочка, и спи. Завтра доскажешь.
— Нет! Я же чувствую, что завтра всё пройдёт, и уже ничего не доскажешь. На чём я остановилась?
— Ну… как Лев Зельманович тебя так ласково…
— Да! Так ласково: «Ну что ты, красна девица? Может, домой пойдём? Тепло ли тебе?» А я — как взбесилась: «Застудил! Руки-ноги отмёрзли! Сгинь-пропади, постылый Морозко!» Крикнула так, а у самой мелькнуло: а вдруг он сейчас и вправду меня заморозит? И та-ак холодно стало, и другое мелькнуло, уже не по сказке: сейчас болезнь вернётся! И сама сразу не сообразила, каким зверем смотрю! А он вижу — растерянный такой, испуганный, и, кажется, сам вдруг замёрз. Я тогда кинулась к нему, плачу, и тепло-о так, тепло стало! И вот что я думаю: может, он и в сказке так вдруг растерялся и оробел, и не успел её согреть, потому так и вышло? А она тоже, как я тогда, раскапризничалась, к той первой, стариковой, приревновала… ничего не поняла! Ведь с той, первой, ему просто стало неинтересно, ведь он же всё-таки Мороз, а она ему: тепло да тепло! Не сугроб, а солярий! И, конечно он от той приданым, казной своей серебряной откупился: выходи замуж за принца, или за купца, или за молодого соседа, или за кого хочешь. А эту… А может, и не так всё было, а просто он её к себе взял! И какие они непонятливые, я ж его снова, и уже совсем как взрослая, мне ж до тринадцати оставался какой-то месяц! — я ж его снова под руку, и кутаюсь всю дорогу, и жмусь к нему, а он мне дома — белый капор в подарок! От Дед-Мороза, видите ли! Ну я и нарисовала тогда картинку с этим дурацким принцем, Фанфаном-Тюльпаном: это ж я его дразнила. И дальше стала дразнить. А до него всё не доходит, в чём дело, он такой чуткий, но такой непонятливый, и думает: нельзя! А почему же нельзя, если… Леся, ты спишь, что ли?
Не спит Леся, дрожит, понимает, не понимает.
— Леся! Иди ко мне!
И уже на тахте, под одеялом, под подушкой — шёпоты, шёпоты… Вслушивается Лев — не дослышит. Вглядывается Лев – ан гаснет ночничок бра и проваливается Лев сквозь время, словно с одиннадцатого этажа на лифте, и светает в спальне, и нет уж там разнеживающей девичьей тахты, а есть только бодрая юношеская койка, шкафчик с костюмом и курткой, этажерка с книгами: «Библиотека приключений», «Библиотека научной фантастики», Ильф и Петров, «Женщина в белом», «Лунный камень», Конан Дойль, Беляев, Хенмингуэй, Карел Чапек, Сказки Афанасьева в 3 томах и др. А на койке-то – из-под лёгкого шерстяного одеяла ногу высунул – 26-летний Лёва Гайнгерб, Лев Зиновьевич, инструктор горкома ВЛКСМ, пример интернационализма всех этот пример приводящих: «И что там болтает обыватель, так пусть хотя бы на Лёву Гайнгерба посмотрит: вот такой вот парень, хотя и. А работает – подчеркну! - прямо в горкоме инструктором. И после этого скажете, что не лезут? Так пусть заткнутся!» Закончил Лёва журналистику в КГУ, отслужил в армии на крайнем севере, от трудностей не прятался, идейный, подкованный, морально устойчив, в быту скромен, да ещё такого деда внук, вот стал инструктором прямо в горкоме вместе со своей пятой графой. «А то как же, - подмигивает весело дед Аарон Лазаревич, - а то в кого ж бы тебе не стать большевиком!» - и трубкой дымит, и Лёва туда же – трубкой дымит. Ещё маленьким тянулся к дедовой трубке и к револьверу дедову: две желаннейшие запретности. Строго прикрикнет мама Фая, лукаво усмехнётся дед: «Ничего-ничего, вырастет – красным комиссаром будет. Верно говорю, внук?» - «Кррасным комиссарром буду!» - яростно соглашался Лёва в матросочке, и вслед за дедом в кабинет - ляп-ляп! - маршировал. И сам дед Аарон, и его новая старобольшевицкая квартира были для Лёвы, пожалуй, первой осознанной в жизни переменой. Ни привилегий, ни большего комфорта он ещё не понимал, а просто: жили да жили в коммунальной комнатухе папа Зяма и мама Фая, и с ними, конечно, Лёва, папа Зяма – инженерчик, мама Фая – учительница немецкого, Лёва – будущий лётчик, сталинский сокол. Не сбылось, правда, будущее, всё иначе пошло. Явился дед Аарон, переехали из коммуналки в высотку на Крещатике, познакомился Лёва с лифтом, мусоропроводом, телевизором, который сквозь воду в резервуаре – стеклянной подушке – «Ленина в Октябре» показывал: едет Ильич на трамвае – в кепке, челюсть подвязана – в Смольный торопится. Пусто в трамвае, один Ильич. С кондукторшей о забастовке потолковал, доволен остался. А вот и Смольный, а там – верный ученик и соратник товарищ Сталин трубкой дымит, вождя и учителя ждёт. Уединились вожди, Октябрь затевают, только тени по стене – одна лысая, другая с трубкой. Смотрит дед Аарон, крякает раздосадованно: «А где же товарищ Троцкий? И причём тут вообще Коба?!» Улыбнётся испуганно мама Фая: «Папа! Мало тебе семнадцати лет лагеря?» Махнёт на семнадцать лет рукой дед: «Сталинская школа фальсификаций! Ну и тем не менее: индустриализацию провёл? – провёл! Коллективизацию осуществил? – осуществил! Конституцию принял? – принял! Войну выиграл? – выиграл! Социализм в основных чертах построил! Так что не всё так однозначно. А 17 лет – что ж! Ничто нас в жизни не может вышибить из седла!» Такая уж поговорка у комиссара была.
Не было на то время в кабинете камина, ни рогов оленьих, ни стола красного дерева, а была кушетка чёрного дерматина, был поджарый стол четвероногий, была пара стульев деревянных, была книжная полка, а на ней: «Капитал», «Государство и революция» да «Дума про комиссара», был Ленин на стене, «Правду» читал. А ещё стоял на столике простой советский телефон, напоминавший чем-то Лёве ЗИМовскую машину «Волгу» с серебряным оленем на носу. В этой «Волге» ездил товарищ дедов – товарищ Шапиро. Посидят бывало, подымят, когда и поспорят – о председателе Реввоенсовета Льве Троцком – знаю, знаю, почему так внука назвали! – о товарище Сталине, - да, был, культ, но была и личность! Теперь что хочешь можно, а Советский Союз – кто построил? – о старом мире: - мы ж и сами с тобой теперь старый мир, и понимаем… - Дед, а какой он, старый мир? - Подымет дед внука на руки, на подоконник поставит, в окно на Крещатик покажет, на площадь Калинина покажет – впоследствии площадь Октябрьской Революции, впоследствии Майдан Незалежности, впоследствии…: - а вот он, старый мир. А вырастешь – его уже не будет, новый мир начнётся… да тоже состарится. И будешь ты, Лёвка, вспоминать старый мир и меня, старика заодно вспомнишь. А трубку пока не трогай, не торопись, всё равно тебе когда-то достанется. – А револьвер, деда? – Э-э, нет, внук. А револьвер, когда умру, в гроб со мной положишь, понял? – А чего? – А того, что ты читать ещё не научился, хочешь – научу? Смотри: это Ка – на жука похож. Эта – круглая, как дуло – это О: «Комиссару тов. Когану…» А кто он, комиссар тов. Коган? Не знаешь? А это я, твой дед. А кто такой тов. Троцкий? Вырастешь, Лёва, узнаешь. - Так и научился читать Лёва – по револьверу. Потом уж подрос, много читать стал – и «Библиотеку приключений», и фантастику – Беляева там, Ефремова, и «Зарубежный детектив»: «Загадка виллы Пентхауз», и классику по программе. Много читал – сомневаться стал. Пришёл как-то к деду: «А что, - говорит, - дед, если строй сменяется строем, старый мир сменяется старым миром, так и коммунизму на смену придёт новый мир?» И сузился дед в разъярённого красного самурая, револьвер схватил: «Глупая шутка! За такое – пристрелю как контру!» И не было больше между дедом и внуком глупых шуток…
Вытянулся молодой Лев на койке, наружу ногу выставил, по выходному дню субботнему – отдыхает, в горком на работу не торопится. Тут залился телефон дребезгом, подпрыгнул привычно Лев, трубку рванул, не успел выдать: «На проводе», как в трубке дедов голос из другой комнаты слышит: «На проводе!» Положить бы Лёве трубку, да любопытен был инструктор горкома, и вот что услышал:
- Шапиро на проводе. Не рано?
- Большевику рано не бывает!
- Это ты красиво, тов. Коган, а стыдно мне за тебя.
- Что? Объяснись!
- Кто – я объяснись? Когда я битых три дня за зятька твоего Зямку хлопочу, который! Молчишь? Самому стыдно?
- Постой, тов. Шапиро! Стыдно-то стыдно за его аморалку, а хлопотать кто тебе велел? Это в смысле, чтобы в почтовый ящик «Квант» снова приняли?
- Коган-Коган! Да почтовый ящик «Квант» за него уже на ушах стоит, сам Серго Лаврентьевич Берия лично в Москву летал по этому вопросу!
- Зачем? По аморалке его несчастной? Так моя дочь, чтоб ты знал, ещё прежде его выставила. Так и полетел по лестнице с одиннадцатого этажа – у нас в семье с этим просто!
- Не узнаю тебя, тов. Коган. Всякое в жизни большевицкой бывало, а душой, сколько помню, ты раньше не кривил. А теперь будешь мне, будто ты не знаешь, куда он собрался?
- А мне какое дело? Ты же слышал – он больше тут в моём доме не живёт.
- И ты поэтому снимаешь с себя всякую ответственность! И пусть себе едет в ихни й Израиль, к сионистам, и там рассказывает все секреты «Кванта»?
- Постой… кто, куда?!
- Гражданин Зиновий (Зельман) Наумович Гайнгерб, 1922 г.р., еврей, прописан по твоему адресу, подал заявление на Израиль…
- ?!!
- …И если бы не его заслуженный тесть, то хрен бы, извини за выражение, он бы куда бы то ни было поехал. Тем более после своей аморалки, после которой – не то что в сионистский Израиль, а в Народную Республику Болгарию не положено. И ты думаешь, что это хорошо – выезжать на тестевом горбу? Мы уж все твои заслуги приплюсовали, даже преувеличили, семнадцати лет твоих не считая.
- Постой, Шапиро, кто тебя уполномачивал?..
- Ну, Коган, обидно! Никогда не думал, что ты так поставишь вопрос. Наоборот, думал, что мы с тобой достаточно вместе прошли, и ты мне ответь: Шапиро тебя когда-нибудь в чём-нибудь подводил?
- Да не надо его выпускать, да я его сам пристрелю, как контру, да он же там про «Квант» всё выложит – не моргнёт.
- Ну, не выложит, - хахакнул Шапиро. – Не беспокойся, мы позаботились. Поехать-то он поедет, только толку с него для мирового сионизма теперь как с петуха молока. Ты меня понял? Ты меня понял! Ладно. Всё что мог, что от меня зависело. И он, чтоб ты знал, уже летит, может, уже в Вене. Если только оттуда в Америку не спружинит: знаю я этих перебежчиков! И стыдно нам будет перед сионистами. А тебе вдвойне стыдно: и что зятя такого воспитал, и что он теперь по твоему блату!..
- По моему блату?!. Это ты мне! Красному комиссару! Члену ВКП(б) с 1917-го года! Да я! Да ты! Х-х-х-х! Хр-р-р!
- Алло, Коган, Коган!
И только слышит в трубке Лёва, как со звоном падает аппарат, как с грохотом падает дед. И бежит мама Фая в кабинет, и кидается в Лёвину комнату:
- С дедушкой плохо!
А уже тут: скорая помощь:
- Успокойтесь, ну-ну, инсультик, дело житейское, а что ж вы думали – такой возраст и такой опыт…
А уже тут: тов. Шапиро:
- Мужайся, Фая, держись, Лёва, мы не вечны, а дело наше вам продолжать…
А уже тут: дед приходит в себя, правой рукой, что ещё шевелится, всех прочь гонит, одного Лёву к себе подзывает, и терпнущим языком:
- Присядь, внук. Мы, деды, не вечны, а дело наше вам продолжать. Первое помни: ничто нас в жизни не может вышибить из седла. Второе знай: белый тебя не убьёт, а рыжий подведёт. Так что будь бдителен. И вот что третье… очень личное… После похорон езжай-ка, Лёва, в город Чернобыль Киевской области, вези с собой букет мимозы, найди братскую могилу, где лежат жертвы фашизма 1942 года, и возложи. И так каждый год в день моей смерти. Там женщина… Ну, ты взрослый уже – понимаешь…
- Бабушка?
- Нет, Лёва… Бабушка твоя… в 1920-м от тифа. Только Фаина выжила. Я её после Гражданки из детдома забрал. А эта, понимаешь… другая… не наша… дочь старого мира, раввинова дочь. Сунула мне ещё талмуд какой-то магический: сохрани, говорит, Малхамовэс, Ангел Смерти…
- Дед, ты что, бредишь?
- Нет, внук, ничто нас в жизни не может… Вот он и за мной пришёл, Малхамовэс, а я в него, контру, всё равно не верю. Так слушай: старый мир, понимаешь, библиотека с какой-то хреновиной иудейской, контрреволюционной, а эта книга – ко всем их реакционным книгам КЛЮЧ. Найдёшь – Советской власти отдашь, может, будет полезной народному хозяйству в борьбе с природой…
- Дед…
- Да нет, не бред. Впрочем, поди разбери, может и бред, но не я ж его выдумал. В общем, жил он на Чкалова 24…
- Кто, дед?
- Ребе Чернобыльский, Менахем. Он проклял меня в Чернобыле в 1919, сказал: «Большевикам херем, и Троцкому – херем, и Когану – херем, и Чернобылю – херем, до четвёртого колена карает Г-дь». Не сработало злобное проклятье: вон ты в третьем поколении – а какой внук, комсомольский вождь!
- Дед!..
- Ну, давай, молодёжь, не скромничай! Смотри в будущее! И помни первое: мы, деды, не вечны, а вам наше дело вечно продолжать. Второе: белый тебя не убьёт, а рыжий подведёт, так что будь бдителен. И третье – очень личное… Нет, этого не надо. Только прошу я тебя, Лёва: первое: револьвер положи мне в гроб. Второе: белый тебя подведёт, а рыжий… будь бдителен! И третье, очень личное: купи, Малхамовэс, букет мимозы, повези на братскую могилу в город Киев Чернобыльской области, Чкалова 24, потому что там ты, Бася-Рухома, потому что - зачем тебе та шляпа медовая, а не полюбила ты красного комиссара, а в няньки пошла к старому миру, и горько теперь умирать красному комиссару, то ли дело – в дым, в жестянку, в бога, той же славною кончиной, что товарищ Коган! Х-х-х-х! Хр-р-р…
- Дед!
Но не слышит уже дед, но врывается в комнату мама Фая, и доктор спецбольницы уже выписывает свидетельство о смерти, и кладёт Лёве руку на плечо тов. Шапиро:
- Будь, Лев, и ты таким же несгибаемым большевиком. А таким, как папаша твой Зяма, никогда не будь, а то дед из гроба как контру пристрелит.
Только никого не пристрелит из гроба дед, а почему? А потому что заберёт на беду Лёва револьвер прямо из гроба, из-под подушки, и к себе под подушку на юношескую бодрую койку положит. И прокатят три автобуса с чёрно-красными лентами до Байкова кладбища, и проторжествует траурно-бравурно Шопен, и пронесут курсанты красный гроб красного комиссара мимо чёрной могилы с нотною грамотой иврита на мраморе: старый мир пронесут мимо старого мира. И мраморно-неподвижно лицо Фаины Коган-Гайнгерб, и мраморно-молчаливо течёт слеза, и папаху сбросив, лысину обнажил тов. Шапиро, и склоняется к ледяному лбу дедову Лев, и летит уже в ответ на скорбно-гневную телеграмму Фаины - «Отца не стало. За всё спасибо» - сочувственно-заискивающая телеграмма из Иерусалима: «Какое горе! Держись, главное - сын». И прилетает через две недели новый почтовый голубь, и приносит Льву под крылом от папы Зямы вызов в Израиль. Не идёт никуда Лёва, даже маме Фае вызова не показывает. Но не сбежишь от возможности. Дребезжит-колотится телефон, кричит-стыдит товарищ Шапиро: «И ты! Такого деда внук! И пользуешься этим! Шапиро Когана никогда не подводил: поезжай же, засранец, к своим сионистам, а деду твоему - так и знай! – стыдно в гробу!» Но прежде отъезда купил Лев Гайнгерб на Бессарабке букет мимозы, купил билет на автобус, поехал в город Чернобыль, пришёл на еврейское кладбище-рощу, где всё Черевацкие да Черевацкеры меж берёзок лежат, добрался до братской могилы с незримою пентаграммой, возложил мимозы, поклонился Басе-Рухоме от Аарона. Молчит земля, чуть струится предвесенний воздух, хрупко проваливается кладбищенский снег, зарождаются ручьи, тихо шумит районный центр Чернобыль, из-за кустов, из-за обрыва смотрится далеко внизу заснеженная Припять-Амазонка – не спросишь, не ответишь…

………………………………………………………

А уже в Киеве не поленился Лев – уже Зельманович – смотался на почти вертикальную улицу Чкалова в жёлтый двухэтажный дом с лепниной:
- Здравствуйте! Здесь когда-то дедушка мой…
Посмотрела на Льва Зельмановича подозрительно тётя-Мотя:
- Ну так шо, шо дедушка? Вы этим на шо намекаете?
- От него книги остались…
- Не знаю… Может, это в комнате Родиных, так они с вами панькаться, как я, не будут. Я вас предупредила.
Но в комнате Родиных как раз пошёл разговор с пониманием:
- Дедушка? Ну так садитесь, чего ж вы, так надо ж такое дело отметить по человечеству. Так я думаю?
Не будь дурак Лев Зельманович, «Столичную» припасённую вытащил, сразу родным стал, и этажерку в 5 полочек с корешками, покрытыми нечитаемой крючковатостью, всю домой увёз - маме Фае на хранение. А КЛЮЧ? Где же КЛЮЧ?

………………………………………………………

И пёстрым, и жарким становится сон, и на чужих языках тараторит, и быстро-быстро крутится лента, и вот уже в марте 1988 в аэропорту Бен Гурион провожают Льва Гайнгерба, теперь не последнего в мире человека, в Киев, на историческую родину, другие не последние, хоть и незаметные люди, при этом так говорят:
- Там вы нужнее, Лев Гайнгерб, в Давид-архиве куратором. А Родина от вас не уйдёт.
- Служу ОПРРИ!

………………………………………………………

И уже в киевском высоком кабинете за бело-волнистыми складками на окнах:
- Надо помочь. Шо? Шоб ему квартиру на Хрещатике вернули. Шо говоришь? А потому, Мыкола, шо он в мире человек не последний, и такого деда внук, при застое уехал, а теперь сам на Родину вернулся. Подчёркиваю: вернулся сам, добровольно. Ты про Набокова читал? Притом только что мать потерял, а тут ещё у него квартиру отобрать. Не, Микола, додави это дело, ты меня понял: ОПРРИ нас просит…

………………………………………………………

И входит Лев Зельманович в огромность квартиры, наводящей грусть, - в старобольшевицкую огромность на 11-ом этаже островерхой сталинской высотки. А потому наводящей грусть, что уж не курит в кабинете трубку дед Аарон, не хлопочет на кухне заботливая мама Фая, а пылятся перила галерейки, и провально пустеет нижняя зала, в которой ещё не водит кистью по холсту, а только рождается Лика, на свет выбирается, трудится-борется, и вскрикивает роженица Людмила:
- Гайнгерб, вызывай, а то лишишься. И искусство лишится. Решай же мизансцену, ха-ха! Ва-а-а-а!
И снова – скорая помощь, и увозят Людмилу в спецбольницу, и дежурит Лев Зельманович в приёмном покое, и выходит под утро пожилая сестрица:
- Усё, папаша, отстрелялись…
- В каком смысле? – вскидывается Лев Зельманович.
- Та в хорошем, в хорошем. И девочка такая хорошенькая, вся в маму!
Падает Лев Зельманович в кресло, трубку вытаскивает, а сестрица-то:
- А вот курить тут…
И тянется время, и катится сон, и встречи, и кабинеты, и страны, и самолёты, и «служу ОПРРИ!», и Березовский губы вытянул, и Эли Ротшильд на стул указывает, шутит: а может, вам два стула? - и Лика растёт, и уходит Людмила в туче любовников, и ходит кисть по холсту – фанфарона Фанфан-Тюльпана пишет, и в тысячный раз простужается Лика, прячется под подушку, и прячется за шторой Усама-убийца, и грохает дедов револьвер, и нюхают порох, а тела не находят огошенных двое ментов. А вот и Оленьчик через океан прискакал, невразумительное фото газетное суёт, где среди книжек советских одна – с Пентаграммой. А сон – всё скорее, как поезд метро между Шулявской и Политехнической, и трясутся, наступая друг на друга пассажиры, и летят за надписью НЕ ПРИСЛОНЯТЬСЯ проводов переплетённые змеи, и мигают мгновенные белые светы, и несётся-колотится тьма, и озаряется звёздно-морозно Гидропарк, и прыгает в прорубь Леся, и лезет за нею Лев Зельманович без плавок, и прядает следом Оленьчик, и падает Лика в мехах – ах-ах! - и мчится фургончик, домой всех увозит. И тут как пошл; – все со всеми. И грохает выстрел по новой. Что это? Как что – забыл, Гайнгерб? Это дочь твоя обожаемая взбесилась и пальнула, вот и свет погас, вот и выбежал ты со свечой, вот и живы все как один, и вернулась внезапная стрельчиха - рыдая удушливо - в спальню под подушку, вот сбегали все по одному в эту спальню – кто успокоить, кто успокоиться, кто удостовериться, а Лев Гайнгерб – револьвер прибрать от греха. И вернулся сон по местам, по койкам, по диванам, а Льва Гайнгерба в кресле накрыл, с дымом трубочным свился. Вихрями душит Гайнгерба сон, плесенно перецветает в кошмар: снова в доме Гайнгерба власть милицейская откуда ни возьмись, ищет-принюхивается, в происшедшее вникает, такое несёт:
- Вот и здравствуйте! Представляюсь по новой: участковый милиционер генерал-лейтенант Дын-ни-чен-ко. Ну, генерал - это так: чего не пошутить, раз всё равно нихто не поверит. Допустим, просто лейтенант, но я всё равно спрошу: хто стрелял? Соседи зв;нят, шо стреляете. Я усё понимаю, шо вы скажете, шо праздник там церковный, и самому не хочется дежурить. Я ж вижу по ТВ: и президент купался, и его премьер. Это усё понятно, но стрелять лишнего не надо, правда? И так усе, кому не лень, салюты на улице пускают. А дома ж вам оно ни к чему: и самим ни к чему, и нас вызывают. Ну, ладно, вот и с праздником, и пошёл. Пошли, Калинниченко. А шо соседка вашая, Никитишна, трохи чересчур, так я ж то понимаю. Вы извините, Лев Зельманович, - правильно знаю? - во! - но то ж был сигнал. Не, есть ребята, шо и вообще не реагирують, но я таких не понимаю. Я считаю: если хто позвонил и говорит: у соседей и стрельба, и пальба, и вообще они очень громко живут уже три недели… Если, значит, хто так говорит, то, значит, он имеет основания. Хотя соседка вашая и Симона ихняя, конечно, усю жизнь на вас нас обзванивает, так шо уже и внимания не обращаем, если б не в праздник. Я вам по-человечеству, Лев Зельманович: отселили б её куда-нибудь - у вас же такие возможности, вы ж не последний человек в мировом мире. Да и нам работы б лишней не задавала. А теперь - шо ж! - надо, значит надо, так?
Позвольте нам теперь, мне и помощнику моему, войти в квартиру и самим опять посмотреть, как вы живёте. Та-ак, сколько вас теперь тут? Четыре. А было два. Ну, допустим. Усё ж оно у вас б;льшаеть. Так хто ув кого стрелял? Как нихто? Так шо ж, он сам у себя? Не, Калинниченко, с нас тут опять дурачков строят, так давай протокол писать. Понимаете, хозяин, если б тада не так нагло, то ладно, а теперь уже ныззя. И вы обижайтесь, не обижайтесь, но напишем и усё теперь посмотрим. А шо ж тут смотреть у вас? Не, картинки - это нам неинтересно, хотя хорошие. Униз; зала, и ёлка упала - так! - и нету никого, ну. А почему она упала, я спросил бы, но пока ладно. А это, хозяин, ваш, вы говорите, кабинет, угу. Тот самый, где гильзу Калинниченко тада нашёл и ещё так пахло интересно. Книг много - ого-го! И вы их усе прочитали? Шучу. Та-ак, а там? Спальня для девушек? И шо, вы их много держите? Шучу: конечно, тока две. Извините, такое дело, но я должен спросить: должен, нет? Ну и шо, шо свет не горит? Мы ещё разберёмся, почему свет не горит. Ого, целая комната, и такая комната, шо у меня и сейчас такой целой квартиры нет. А жили в общаге - так вообще, как в борще, ну. Вы не подумайте, хозяин - дело не в этом. Но я ж должен ведь разобраться в этом деле. Ну, вижу: спит, и подушкой укрылась, и на фонарик наш не реагирует, ну пусть спит. Мне ж её бессмысленно тревожить тоже не хочется. А шо вы думаете - мент, мент, а он человек. Всё, Калинниченко, уходим, де ты там?
Ни х… Ничего себе, из какой это ты двери вылазишь? Так у вас тут ещё одна дверка за шкаф;м? Ох, непростой вы человек, хозяин. Но это нас пока не касается: вообще, хто мы такие? Уходим, Калинниченко. Шо такое? Да перестань ты нышпорить, а то ещё найдёшь чего-нибудь. И нышпорит, и нышпорит: а оно нам надо? Видите, хозяин, какой человек! Пошли, сказал.
О, таки нашёл. Ох ты какой же! Ну, пок;зуй уже. Так, подушка. Так, а под подушкой… Кровь, и так далее, всё как положено. Ну, мужик ты уедливый, Калинниченко! Говорил тебе: пошли. А ты - вон оно шо. Стой теперь у дверях, никого не впускай, и сам себе благодарен будь за свою бдительность ментовскую. Не, молодой человек, куда вы к ней попёрли? Иностранец, а тоже мне. Не, не, никак нет. Прощание с телом Хоружей Элины Львовны пока отставить. Я знаю, шо вы отец, а шо вы мать, и тоже соболезную, но теперь, товарищи подозреваемые, совсем не тот коленкор пойдёт.
Именно, шо подозреваемые: вас тут четыре да покойница - пятая. Щас начерчу вам пентаграмму происшествия. Потому шо есть и версия самоубийства, а Калинниченко? Ну и шо, шо через подушку: она, может быть, вообще привыкла подушкой укрываться, правда, папаша? То-то. Так шо, самоубийство, не? Ну, молодая там, хотя трохи кволенькая, но кровь же тоже кипить: приехал, представьте, такой вот красавец-смуглявец, мистер Портной Гершель, американец, и на глазах прямо в покойной девушки с родною сестрой приёмной шуры-муры кр;тить - мы же всё знаем, Зельманович: Симона на хвосте принесла. Ну и вот сегодня: пошли вы, например, у музэй или там у театр, так? Насмотрелись там хтозна чего - вы ж, дамочка, сами на театре играете, так, громадянка Хоружая Людмила Васильевна? Вот показали вы молодому человеку привлекательную роль, и он уже на вас на усех на трёх жениться рад. А ныззя на всех на трёх: мы ж тут не турки, мистер, как у вас в Америке. А потом, небось, ещё купаться на Гидропарк по-интеллигентному подались. Ну, это вам, Гайнгерб Лев Зельманович - почему не окунуться с вашим сложением, но вы ж, наверно, туда вместе с девицей полезли, с Гайнгерб Лесей Львовной. А за вами й мистер Портной туды скаканул, а девушку все на льду, на морозе покинули, куда она й упала. Потом в эту вот квартиру, а тут такой бардак пошёл, извините меня на добром слове, и девушка с отчаянья взяла этот ваш… кстати, где он у вас? Во какой!: «Комиссару товарищу Когану. Товарищ Троцкий». Потомственный, именной, во какая у вас генеалогия, с ума сойти. Это ж подумать, шо вот такой ваш дедушка Коган мог усякому из этой штуки в собственноручном кабинете мозги на лакированный паркет выпустить, как товарищ Дзержинский требовал. Во требовательность была! А теперь ваша собственноручная дочь его взяла - да и пальнула. И не только в себя пальнула, а ещё раньше в кого-то с вас целилась - может, даже и в родную маму. А шо, Калинниченко, когда баба заревнует, то… А если хто меня спросит, почему я знаю, шо в мамашу, а не в себя сразу? Так потому шо через подушку не слышно, а Симона Никитишна уже услыхала и разгавкалась. Значит, был и другой выстрел. Я те говорю, Калинниченко, то шо ты дотошливый такой, так оно, может, и правильно, но фуражкой же тоже надо иногда пошевелить. И вот мы здесь. А потом самоубийство. Ну, пишем: «самоубийство», так подытожим? Или не хотите? Ну, смотр;те - я ж вам предлагал.
И то, шо вы, девушка мне тут рыдаете, это с вас ничего не снимает. А с вас и снять-то мало чего есть в таком платье. Хорошее платье, между прочим, и недешёвое. Я моей Нинке, хоть и не заслуживает, и не такого купить не могу: может, потому и не заслуживает. А вы, хозяин, дочке такое д;рите. Д;рите-д;рите, Никитишна не даст соврать. Кстати, Калинниченко, сбегай, приведи соседку в понятую, токо без собачки. А на месте преступления я сам пока подежурю. Д;рите, значит, такое сумасшедшее платье, а ваша Маугли из рыжего лесу так себе думает: «Славное платьице, папик, цём тебя, только на кой нам с тобой все эти акрилы?!» И накрыла сестричку подушкой. Та не реви, девка, это ж пока тока одна версия.
О, Лидия Никитишна! И собачка таки тут. Посидите тут вместе с подозреваемыми.
Шо, шо, мистер молодой человек? А вы не шибко тут! Я понимаю, шо вам обидно такое слышать за подружку. Ничего - версия как версия. А если вас узять, так тоже ж: приехал, понимаешь с Америки, шо уже и само подозрительно, потому шо все ж ваши в Америку прут - такие умные. А вы вот шо-то тут у нас потеряли, с дитём Зоны зашурымурили? А оно ж - наследница, а у папаши-то связи интернациональные. Тока вот дочка вторая - бывшая первая - препятствует. Правильно рассуждаю? То-то. Ну, и потянулась рука, и поднялась.
Калинниченко, ты там не сопи мне на посту, а то это первый признак. И вы, Никитишна, не спать там ис собакой, раз уже пришли обеи!
И вы, мамаша. Вы ж такая ослепительная, как прямо леди Ю., тока шо без косы, слава Богу. И я вам это искренно, от души. И вы, такая женщина, взяли девочку, та й застрелили? Не делайте такие глаза, я б сам не поверил бы. Но она ж видит, ещё там у вас у театре уже видит, шо мистер её прекрасный до вас у пасть, як от;т кролик, сломя голову поспешает. А потом ещё й дома. Ну и взялася за оружие. И шо ж вам после этого оставалось? Я ж вас почти понимаю: а вдруг бы опередила! И мне было бы даже больше жалко. С вашею красотой и талантом.
Ты не сопи там, Калинниченко: я тебя прекрасно понял. И вы, Симона Батьковна, не тявкайте, я тут олицетворяю закон в себе.
А вам, хозяин, я больше всех удивляюсь: куратор Давид-Архива, не последний в мире человек, международные там связи, широчайшие возможности…

Бесчуственно понимает Лев Гайнгерб: это ж ты, лейтенант Дынниченко, хочешь мне намекнуть, что и сам широчайше осведомлён. Сейчас возьмёшь да и поинтересуешься: а как расшифровывается ОПРРИ, а, хозяин? Я, мол, часто об этом на досуге задумываюсь. – А что ж, законный интерес. Сами ОПРИИйцы конкурс внутренний объявили на лучшую расшифровку сей грозно-загадочной аббревиатуры. И два первых места занял анонимно куратор Давид-Архива: 1) «Откликнитесь, Православные Ратники Русской Идеи!», 2) «Отдел По Распространению Раввинистического Иудаизма».

…и конечно, нам с Калинниченком вас упекти никуда не получится, та оно ж нам и не надо. Ну, а по совести? У меня вот в этой голове не улаживается, как такой человек решился родную дочку: ваша она там, не знаю, или не ваша. Да что там: у вас же золота дытына – у меня вон Нинка вообще оторви да брось, и тоже – или я знаю: моя, не моя? Но дочка ж – даже по щеке врезать рука не подымется, а не то что. Не понимаю…

Слушает Лев Гайнгерб, бровью не ведёт, а сам думает: ну что ты, мент, можешь в этом понимать? В искуплении. Если ребе Чернобыльский проклял деда моего, комиссара, до четвёртого колена, то вот оно, четвёртое – Лика. Давай рассуждать по-еврейски, по-ростовщически. Наше «око за око» - да, мент! – это не беспредел мести, это её ограничение, это значит: а остальное Г-дь тебе воздаст. Если ты мне, например, выбил один глаз, а я тебе за это – другой, то, думаешь, квиты? Нет, не квиты, потому что я пострадал несправедливо, а ты – справедливо. И надо, чтобы ты тоже несправедливо пострадал, вот тогда квиты. И я, кроме глаза, выбью тебе ухо: глаз – за глаз, а ухо – для морального удовлетворения, понял? Но ты после этого тоже в обиде, кричишь: я ему – только глаз, а он мне – ещё и ухо! Где правда? И выбиваешь мне ещё что-нибудь. И так растёт процент, растёт месть. А Г-дь берёт её себе, а нам говорит: «око за око» - и довольно с вас. А Сам воздаёт, как знает: до четвёртого колена, а кому и до седьмого. А дальше по милосердию погашает долг. Вот и дочь моя – это ж и есть четвёртое колено. Но ты скажешь мне, мент, мельчайший представитель власти: так она же, может, ещё и не ваша дочь? И раньше бы я тебя за это… а теперь что ж: следи за мыслью. Г-дь, я сказал, по милосердию погашает долг в четвёртом или в седьмом колене. Погашает в действии. Но в уме-то Его долг не гаснет, всё растёт, спеет к Судному дню. Как тот написал:

При подсчёте пощёчин
Я без слова подставлю щеку
Беспощадному ростовщику:
Будь же, Господи, точен.

А чтобы погасить медленно тлимый, как тот стронций в земле, гнев Б-жий – что нужно? Не знаешь? Смотри: почти как в русской пословице: сколь вора ни карай – покражи не вернёшь. А чтобы не стало вины – должен пострадать невинный. Нужен такой, кто тут вообще ни при чём. Да вы ж, менты, сами это сплошь практикуете. Заместительная жертва нужна: ягнёнок без порока, или козёл отпущения, или, как клевещут на нас, младенец из чужого народа. Правда оно, неправда – да не в том же дело. Не том же жиде дело. Тьфу, как он вкрался между слогами, этот жид, совсем как в жизни. Ну его. Дальше. Кровавый навет – он и есть навет, но какой же дым без огня. Уловили что-то. Вот погибла «золота дытына» моя, и не заживёт уже сердце - у отца там, не отца, - и он уже не грешник, а только страдалец, и уже не гневается на него, а жалеет его Г-дь. А что она сама и дурила, и злилась, и роскошью маялась, когда полмира в Лазарях, и - в мать родную пальнула, так за всё это другой кто-нибудь ответит, кому и ответить нечем. За то, кстати, и евреев часто бьют, в чём ни сном, ни духом. На том и крутится мир – старый там, новый. А кто за всех вместе отвечает? Ну, должно быть, Тот, Повешенный на древе. Только не мне о том.

…не мне о том, конечно, какие там сложные у вас мотивы, тем более, шо и мотива-то - с гулькин нос. Садитесь вон там, будем подытаживать.
Понятая, просыпайтесь и Симону будите. Калинниченко, вызывай уголовку!

Завесить бы зеркало: таков русский обычай. Или еврейский. Да какая уже разница. Да и зачем занавешивать: её же в нём и так не видно, она же себя и так занавешивала, покровами скрывала, словно к погребению готовила. Сказала новой сестре: заменишь меня отцу. Ушла – нашлась. Лежит под подушкой, никому не видима, зачем занавешивать. Что сказал Эдгар По, читанный Львом смолоду, Ликою – с детства: «Самая поэтическая тема – смерть прекрасной молодой женщины». И ты теперь будешь мне трусливо отменять этот романтический эпиграф? Сидеть! Смотреть в зеркало!
Вот оно, обнажённое, гладкое, и вот он, Гершель Портной - американский гость, чернобыльский уроженец, который сам не знает, чего и для чего ищет, и завтра скажет: «Служу ОПРРИ», и забудет юные глупые затеи, ни до чего не доросших девчонок, а если папу ихнего – не последнего в мире человека – не забудет, так это ж – пока тот не последний в мире. Молодым везде у нас дорога: надевай мундир, стройся, равняйсь! За тобою победа: соколом воспарил, ястребом прянул, коршуном раскогтил. Но цыплят на горизонте считают. Сочтут цыплят – одного не дочтутся, золотого зябкого курчати. Долгая служба, но кончается служба. Долгий сон, не кончается сон, ну и что?
Вот она в зеркале - актриса Людмила Хоружая – привычно ей зеркале, весь век в зеркалах живёт: жизнь – зеркало сцены. Светло в зеркале, влажно в зеркале, рыбно в зеркале, аквариумно: щуки носатые, пестропёрки крылатые, краснобородки сценогеничные. Мечется икра, ущедривается молоками, снуют-мелькают мальки, друг в друге несчётно отражённые. Тени бегают в воде, тень на тень налегает; светы бегают в воде: луч с лучом пересечётся, икры искряной надробит. Носился я в этом море глупым тюленем за рыбой золотой, ловил, ускальзывала, икру золотую метала. Досталась и мне одна золотая икринка – и где она? Велико море, но есть и берег. Неисчерпаем сон, непробуден, и что мне с того?
И она здесь – зеркало в зеркале, зеркальница-заместительница, та – не та, похожая – непохожая, за сходство-несходство выбранная-полюбленная, как Б-гом род Авраамов. Багровая, красу скуластую скуксившая в рыданье, совсем сходства уже нет, ну и что – а любовь уже есть. Проросла из ограждённой чумою почвы сквозь истоптанную серую корку города, выбросила в зимний воздух зелёную крону – плачет, смеётся, любит. Кого?
И, загораживая собою важно-озабоченных ментов, злорадно-сочувственно-любопытную соседку, тоскливо притихшую собачонку, вплывает решительно в стеклянный экран - Лев Зельманович Гайнгерб, 55 лет, киевлянин, куратор, обладает, не последний, пребывает в разводе и не имеет более шестнадцати (семнадцати уже, что ты, папенька!) - летней дочери Элины-Лики-Ёлки…
Нет, не хочу так! Не надо заместительной жертвы – вместо себя малое и невинное. Не бери, беспощадный ростовщик, козла отпущения, не ешь белого ягнёнка, не когти зябкого курёнка, в море на волю брось золотого икрёнка. Бери меня, Малхамовэс, ангел смерти, уноси с потрохами! Открываются глаза, рассеивается удушливый вихрь сна, скручивается в длинное чёрное дуло – в тот самый туннель, по которому летишь – и свет в конце видишь – и свет во сне видишь – а всё не светает. Грохает выстрел: а это уже Лев Зельманович застрелился. Сбежались в кабинет: Лика в байковой ночнушке, Леся босая в халате с опушкой, Гершель голяком, Людмила в драконах. Милиция в доме: «Оттак от, хозяин, я ж тада предупреждал, када Калинниченко в вас гильзу нашёл, а теперь поздно писать признание, теперь тока протокол…» Доктор из спецбольницы всё тот же документ оформляет. В кабинете высоком за бело-волнистыми шторами так говорят: «И тем не менее, Мыкола, мы должны дочкам его помочь, шоб не наделали глупостей - ты меня понял? - и всех близких поддержать, так шо прошу, додави это дело: ОПРРИ об этом звонило. А то ж, ты пойми, обыватель подумает, шо это оно само его… за лишнюю самодеятельность». А Лев Зельманович задрал голый лоб, запрокинул бородку, руки мертвецки сложены, сам омыт и в костюмчик свежий переодет, револьвер в гроб под подушку положен. Внизу, на Крещатике, под раздвоенной каменной лестницей, где умолкли на зиму фонтаны, на ледяном асфальте горячо хоркает гарью автобус, повязанный чёрною лентой: пришли от ОПРРИ человека два-три - коллеги, пришли из Давид-архива – подчинённые, соседка пришла без собачки – на похоронах не принято. Лика стоит – мраморно плачет, Лесю от гроба не оторвать, красуется в трауре по-королевски Людмила, Гершель – особняком в сторонке. Довезли Гайнгерба до Байкова, опустили Гайнгерба в морозный песок слева от деда Аарона, а справа от деда – давно мама Фая. Только засыпали, ещё не освоился – застучала в правую стенку костяная рука: «Лёвка, гад, контра, предатель! Мне про тебя Фаина сказала, какой ты. Верни револьвер!» И протянул Лёвка-предатель – сквозь стенку, сквозь песок морозный из гроба в гроб именной револьвер. И пристрелил его, наконец, комиссар Коган из гроба в гроб как контру!

…………………………………………………

Кончается жизнь – не кончается сон; прекращается, сама себя диалектически отрицая, перманентная революция – продолжается сон; гаснет вселенная – а он всё снится (кому?) – старый, старый сон. Катит обратно автобус, красуется в трауре по-королевски Людмила, рыдает беззвучно Леся, леденеет Лика, сквозь инея нарост в окно смотрит Гершель, а там кирпич да бетон, да вывески, да горки снега чернеют вкруг урн. Что же теперь?
А ничего особенного, Б-г управил. Прилетел через неделю Лике вызов, Лесе вызов, Людмиле вызов, Гершеля с собою взяли – к дедушке Зельману – пока в гости, а там видно будет. Не сразу собрались – Лика расхворалась, тут и щущ не пошёл, провалялась Лика под подушками до весны, Леся за нею ходила – от постели не отходила, Гершель за гранатами-виноградами на Бессарабку мотался, Людмила заглядывала - молодёжь навещала. А схлынули снега, выпарились льды, убрался, кашляя и теряя зубы, посохом прощально грозясь, Мороз-Воевода; рассиялась-рассмеялась весна солнышком, расхлюпалась радужно лужами, рассвисталась-расчирикалась – Пасха и Пасха приблизились. Тут и вспомнилось Гершелю: на Пасху в Иерусалиме! Тут и полетели наши в Палестину, в Святую Землю, в государство Израиль, в град Иерусалим. Жил некогда одиннадцать лет в Иерусалиме Лев Зельманович, и потом раз двадцать там бывал, а такого Иерусалима, как во сне этом странно-загробном, прежде не видел.:
Всё охвачено весенним ветром, лопасти пальм тенями играют, смоковница сладко распахлась, сидят на порогах старики-арабы, шиши-кальяны вишнёво дымят, солнце сор коптит. А в районах еврейско-европейских - фешенебельных, выше неба, лимузинно-мебельных – чисто-гладко, горько-сладко, знакомо-загадочно: «Ха, как же нам не знать! А кому же знать, как не нам! Это вы не знаете, кто был такой Лев Гайнгерб и какая это потеря. Да-да, не знаете, пусть вы и дочь. Как, и вы дочь? Ну так шалом же вам! А вам, молодой человек, само собой шалом!» И плохо помнящий, о ком речь, мало понимающий эту речь, дедушка Зельман – в молодости папа Зяма – всё зовёт Гершеля Лёвой да Лёвой и сокрушается, что Фая так и не приехала, не простила Зяме ту случайную аморалку. А чуть завидел Людмилу - виновато смутился и такое залепетал: «Здравствуй, Фая. Как там Аарон Лазаревич? Я же его так уважаю, я понимаю, какой это позор. Но это же судьба человека, и нельзя же так резко. Даже на работе сочувствовали – ну там, в этом самом…» А слово «Квант» напрочь вышибло - недаром тогда хахакнул Шапиро. Даже почтовый ящик видя, мычит дедушка Зяма, а назвать предмет затрудняется: «Ой, да ладно, дело ж не в этом, Фаичка, главное, что ты простила и вернулась, и мы снова вместе, а то ж ты представляешь, как мужчине жить одному». Да и засосал Людмилу во все губы, аж восхитилась сразу: «Так вот в кого ты, Гайнгерб, таким был горячим козликом, что в один день от двух баб двух дочек зачал!» Сразу-то восхитилась, а потом не знала, как старого козла и сдыхаться: «Послушайте, Зяма, вам эта роль давно не по амплуа, хоть вы – не скрою - горячий мужчина. Ну, ладно уж, но только один раз, договорились?»
А младшее поколение бродит втроём по Иерусалиму, вот уже постоял Гершель, потупясь, перед Стеною Плача – не плачется что-то. А подружки-то его - в чёрных простых платках – обе всплакнули: «Ёлочка, помнишь?» Вспомнили обе, как катал их покойный папа Лев Зельманович по детской железной дороге в Киеве на Сырце: «А это, Леся, станция Иерусалим: там Стена Плача, вон Гроб Господень, мечеть Омара…» Поплакали, да и дальше пошли. А Льву и самому перед Стеною всегда неловко было: надо плакать, да нечем. Вон гляди, как заходятся-заливаются пейсатые, носатые, в шляпах, как раскачивается старый Ефим Черевацкер - знакомый тебе, читатель, по главе «Лісова Пісня» - кольчугою орденов-медалей звенит, наглеца в дорогом лапсердаке от Стены оттесняет: «Я без пяти минут Герой Советского Союза, я за таких, как этот, кровь проливал! А они тут шо!» - И удаляет старый сон старую стену, и обновляет старый сон старую сцену, и встречный поток старины приносит, как всегда - всегда весенний праздник Песах, и опирается паломник на посох, и приветствует радостно соседа, тоже принесшего в Святой Город пасхального агнца: вот и встретились на Песах в Иерусалиме, дай нам Б-г и в будущем году так. И раздаются всем тонкие, твёрдые, шиферно-волнистые опресноки – маца, и с предписанной поспешностью вкушается, с горькими травами агнец, чья кость не ломится, и 35 столетий вопрошает в этот день младший сын отца о том, что это за торжество, что случилось в этот день, и повествует отец, шляпу над столом наклонив, о Моисее, о Фараоне, об исходе из земли Египетской…

…………………………………………


И вновь меняет сцену сон, и колокольный льётся звон, и мир небесной вторит вести: «Христос анести – алифос анести!» И объединённые общим праздником и общим врагом скачут и кричат молодые православные арабы, и всем душевным огнём земным жаждут духовного огня небесного. И выходит к ним Патриарх – предстоятель Церкви Иерусалимской, и выносит Огонь! И расхватывается горстями Огонь, и умываются Огнём православные люди, ликуя, и опускает Лика лик в Огонь, и опускает Леся лик в Огонь, и не жжёт Огонь, и лобызаются сёстры, и молвит Леся Лике, Лика Лесе: «Христос воскресе – воистину воскресе!» Оглянулась Леся на Гершеля: а ему как без Святого Огня? Оглянулась Лика на Гершеля: а он как же без? Протянули сёстры другу горсти с Огнём: возьми, омойся, радуйся с нами! Решился Гершель: яшар! Протянул Гершель руки, схватил Гершель Святой Огонь, да тут же, взвыв, выпустил. Волдырями пошли ладони. Вскинул голову надменно, шляпу надел, ушёл Гершель. А уже жжёт Огонь: только первые минуты щадит земную плоть духовный жар. И уже на свечах, на факелах уносят Огонь православные люди, уже увозят Огонь по земле, по воде, по воздуху в родные дома и страны православные люди, и радуются благодати дальние, кто не был на Пасху в Иерусалиме и кому дай Бог быть в Иерусалиме на Пасху в будущем году.

…………………………………………


Уходит Гершель из Иерусалима, не дует на опалённые ладони, пригородом идёт, и вот: панельный отель, модерн-баухаус, а там – то ли туристы, не то паломники, там Людмила в белых кружевах, в платке чёрного шёлка – этакой Магдалиной нераскаянной, неравноапостольной – замечает его, горделивого, обожжённого, чудом чужим не сражённого; заметила - не признала, подмигнула, дескать: а, юноша? Отвернулся, рукой махнул, дальше пошёл. Идёт, идёт, а тут стены монастырские, матушки в чёрных покровах проходят, схимницы в куколях с костями-черепами, а вот и послушница Алексия, а это ж Леся, непривычно тихая, чернеет вся нарядом, только середину лица да кисти рук видать. Поглядела на прохожего – поклонилась, не узнала, руки метлу держат - подворье метут, усти безмолвствуют, ум - умную молитву творит.
Дальше пошёл Гершель, из города, а там - как в старых советских фильмах, поля тучно колосятся, сады и цветут, и плодоносят, пчёлы над цветами вьются, люди юные, крепкие с деревьев плоды собирают, а вот и Лика – окрепшая, загорелая, босоногая, смеётся, плод золотой-наливной в корзину бросает, плечи голые солнцу подставила. Нашла долю свою в кибуце, хоть и крещёная она у меня. Поглядела на прохожего, усмехнулась приветливо, апельсин протянула – не узнала.
Дальше пошёл Гершель, а там – просто поле, пальмы вдоль тропки, камыш вдоль арыка, белый ослик верёвкою из пальмовой коры к пальме привязан, дальше идёт Гершель, палит его солнце, пустеет поле, пески вдоль пути громоздятся, море-озеро синеет-колышется, ладью пустую качает…
Пошёл прочь от моря Гершель – по тропке, по тропке, а впереди в дымке жаркой, в галабие и повязке арабской: Бродяга лохмат-бородат, смотрит-усмехается, молча спрашивает: «Ну что, пойдёшь, брат?» Пойдёт Гершель за бродягою следом – глядишь, а за песками, за намоями – река Припять и лес зелёный, и лес рыжий, и рыси бегают, и кони Пржевальского скачут, после аварии завезённые, траву радиоактивную вытаптывать…
Идёт-манит Гершеля за собою бродяга, идёт Гершель следом – всё не догонит, не поравняется. Прибавил Гершель шагу, догнал бродягу – а где же тот бродяга? Нет бродяги, а есть Гершель – лохмат-бородат, в пиджаке чужом да в старых своих башмаках, в Припяти-Чернобыле прошлой осенью оставлены. Смотрит Гершель в реку – себя узнаёт. Шагает Гершель по лесу, волка-оборотня видит – себя узнаёт. Глядит Гершель на мёртвый город Припять, гарканье воронье, тополей неумолчный шелест слушает – себя узнаёт. Вот стоит Гершель на первом этаже ДК «Энергетик», вот подымает с пола красную корочку со звёздочкой золотой пятиконечной – «Дума про комиссара». Переворачивает Гершель книжку названием книзу, раскрывает Гершель тонкую обложку с колкими углами, а там коронка пятигранная – Пентаграмма. Листает Гершель-бродяга КЛЮЧ-КНИГУ, читает справа налево, слова понятны, а в смыслы не вяжутся. Вздохнул бродяга, плечами пожал, закрыл бережно, положил бережно КНИГУ на пол, на то самое место, куда упала КНИГА сквозь дыру в потолке, Гершеля застрявшего больно по носу чиркнув. Помнишь: ой-ой-ой-ой-ой – Леся бежит-скачет: через книги-книги раз, через доски-доски два, через гвозди-гвозди три – добирается: «Держись, Гешенька, я к тебе иду!» Старый, старый сон…
- Подъём, братцы-сестрицы!