Я вас слушаю, птицы...

Григорий Спичак
Наше укрытие - наша котельная. Развороченная, куцая, с машинным залом на четыре пятых общего помещения, загроможденного металлическими стульями, частями каких-то механизмов и размонтированных котлов, она оставалась единственной восьмиметровой «броней» для нас.
Пространство, на котором еще можно было жить, сузилось для нас с Генкой до неполных пятидесяти квадратных метров. Да и здесь сквозь оконные проемы и развороченные стены «гуляли» пули. Иногда они стайкой цеплялись за какой-нибудь пустой котел, и тогда грохот боя накрывал невыносимый звон. Он резал нервы и глушил. Будто вся котельная, как маленький космический корабль, попадала в зону диких гравитационных полей.
Мы со Шкильнюком очень быстро поняли, что в машинном зале нам не удержаться. Нас явно обходили, в любую минуту в окна могли полететь гранаты. Причем, попав нам под ноги, они запросто в темноте и мусоре могли бы оказаться незамеченными, а значит -убойными. Оставался узенький коридорчик с крутым поворотом в комнатку и на выход в направлении к нашему пулемету, который в это время только тем и мог помочь нам, что своим неумолкающим татаканьем успокаивал: «Помним о вас. Делаем все, что можем».
Я слышал всем своим нутром, как вдоль линии козловых кранов вместе с другим ручным пулеметом включились три или четыре наших автомата. Слышал, как рванули две гранаты, и, в общем-то не особенно осведомленный в разрывах, я все-таки различил: первая
- Ф-1, вторая - РГД-5. Потом гулко, еще дальше - за кранами и сгоревшим транспортером - ударил станковый четырнадцатимиллиметровый пулемет с БМП. И бил он в нашу сторону... Готов поклясться (хотя услышать было просто невозможно), что Мацук. наш бешеный капитан, кричал по рации: «БээМПе на дороге от кладбища! Или он вас расстреляет, или... Или я расстреляю вас. Сжечь его! Как хотите - сжечь, сжечь!!!» Позже подтвердилось - именно эти слова кричал капитан.
Я слышал одиночные выстрелы снайперов в беспрерывной канонаде боя…
А потом, когда вспыхнул и зачадил подожженный ТСОвцами3 БМП, вдруг все стихло. Быстро и сразу.
- Подавились, - блестел зубами Генка, лихорадочно, по-звериному сверкали его глаза. - Взя? Бэцало!
- У меня патронов осталось треть рожка, - зачем-то отчитался я.
Если вдуматься, если рассмотреть картинки своей памяти холодно, без эмоций, рассмотреть так, как посетитель разглядывает стенды музея, то с некоторым сарказмом замечаешь: «Бой как бой. Примитивный, позиционный. Опасный? Да. Впрочем, на войне, кажется, и должно быть немножко опасно...» Неужели этот наш ночной бой мне интересен, и пишу я о нем рассказ только потому, что это МОЙ БОЙ? Мой маленький бой. Мой маленький вклад в защиту моего бесформенного, изуродованного государства, которое в эти часы и минуты рушит памятники, пьет, ширяется морфием или еще какой-нибудь заразой, продается и покупается слюнявыми ртами, одинаково капающими на банкноты, жратву и баб.
...Прошло уже достаточно много времени с того дня, когда я вернулся из Приднестровья и отвечал на любопытствующие вопросы знакомых - «как воевал?», «убил кого-нибудь?», «ты дурак или пижон, чтобы вот так - добровольцем?..» Прошло уже достаточно много времени, когда однажды утром, проснувшись и еще лежа в постели, я увидел в российской телепрограмме архивные кадры: запорошенный снежком транспортер завода ЖБИ. Сожженный, черный скелет его арматуры рвал тугое серое небо, упираясь в башню; наша котельная с воронкой от мины у дальней ее стены, блоки по правому флангу... Телеоператор, видимо, цапнул камерой только нижнюю часть этих блоков, где красной краской было крупно написано «Приднестровье». Вся же надпись на этих блоках была проста, как драка: «X... вам, а не Приднестровье».

 

Я увидел эти кадры и неожиданно для себя, испугав жену, заплакал...
Мое государство и тем более мое поколение, выросшее на сплошных примерах героизма Гастелло, Матросовых, Космодемьянских, Чайкиных, - невозможно удивить ничем. Ни жертвенностью, ни боем, от которого глохнут даже полевые мыши, ни безумством храбрых, ни умной подлостью еще более храбрых...
...Мы отдыхаем. Мы лежим и сидим с братвой у будки КПП и ждем, когда нам привезут завтрак. Все мы то неожиданно заговариваем и перебрасываемся какими-то фразами невпопад, то одновременно умолкаем, и каждый, уставившись в одну точку, как загипнотизированный, молчит. В сознании на стремительных (не то слово - на невозможных) скоростях прокручиваются одни и те же картинки по несколько раз. В ушах гремит бой, разложенный «по инструментам» - автоматы, гранаты, ручные и станковые пулеметы, гранатомет, миномет...
И вдруг в уши врывается крик грачей. Они кричат давно, но услышал я их только сейчас - расслабуха. Заскрипела калитка... Звенит стекло под ногами у ребят. Шумят голыми кронами свечкообразные тополя. Так случается, когда из города приезжаешь в деревню, в свой старый дом. Ложишься вечером спать и не можешь уснуть, потому что начинаешь слышать то, что твое ухо слышать отвыкло.
Слышишь шорох мышек и суету тараканов за печкой. Слышишь, как просыпается разбуженная изба, и в ней вдруг начинают звучать детские шаги. Это, быть может, ножки моей мамы, когда она была маленькая, пробежали более полувека назад, а память материи - память сжатых половиц и полатей - воспроизвела для меня запись, сделанную на своем «теле» пять десятилетий назад.
Так случается, что начинаешь слышать и видеть невидимое и неслышимое, забытое тобою - заблудшим сыном Вселенной. Так случается, когда сидишь перед белым листом бумаги и не видишь ни бумаги, ни ручки; будишь убитых друзей и прощаешься с дубоссарскими детьми, которых вез из ада. Слышишь советы из глубоких веков и смотришь на тоненький луч света из будущего.
Кричат грачи. И я знаю, о чем они кричат. Я знаю, для чего был этот бой, что такое народ и за какое государство мы с Геной Шкильнюком обжигали руки об автоматы в нашпигованной свинцом, превращенной в пыль котельной.
Я вас слушаю, птицы...


* *

В Х/Х-ХХ веках литература о войне (с социальным пафосом смерти) настолько запутала, настолько искалечила нормальное христианское (и даже языческое) представление о смерти, что неправильно представляемая смерть определила в человеке неправильно представляемую жизнь.
В моих рассказах многое из виденного мною в Приднестровском конфликте 1992 года осталось «за кадром». Я думал, что осталось временно, но теперь знаю, что осталось навсегда.
Есть много вещей, видеть которые человеку нельзя. Нельзя даже хотеть видеть (и уж тем более ворошить память, чтобы описать). Происходит что-то с душой. Нарушается что-то. Болеет мысль, болеет чувство... Меняется человек. И меняются не просто его представления о времени и пространстве, но время и пространство изменяют отношение к человеку.
...И тогда не мы говорим языком, а язык говорит нами. Не мы ждем смерти, а смерть ждет нас. И не научившись любить Истину, мы вдруг до крика в сердце понимаем любовь и милость Истины к нам.Тогда сама жизнь жаждет несуетного слова.


Я зачем-то хожу по полям,
Здесь встречаю себя неживого.
Может, грех мой великий
и впрямь -
 среди мертвых прошедшее слово.