Ио

Катерина Яковлева
По финифтяным эмалям улиц гулял тяжелый ветер, а на тротуарах похрустывала пороша. Такого ноября Город не помнил, а если и помнил, то очень-очень смутно. Городские ноябри бывали коричневыми, тягучей слякотью забрызгивающими аляповатые витрины магазинов. А тут такая красота! Город стал похож на старинную бабушкину шкатулку, хранившую средь колечек и бусиков особый неповторимо родной запах. И, казалось, сами улицы так же пахли теперь: стареньким креслом, камином, любимым пледом, глубокими складками у улыбчивого старческого рта и сказками, сказками, сказками…
Было около пяти часов вечера, и в небе зажигались тощенькие реденькие звезды. Они никогда не светили ярче городских фонарей, и люди любили скупое это поблескивание куда меньше злого желтого зарева, но в тот день хотелось собрать всех-всех этих белых небесных светлячков в горсть, вжать в сердце и каждому встречному дружелюбно подмигивать именно их светом. Такой уж был день…

***
Маленькая, тоненькая, с ног до головы закутанная в огромную пушистую шаль она сидела на качелях со скрипучими ржавыми петлями. Мимо пробегали какие-то люди, серые глаза сменяли глаза зеленые, мелькали пестрые вязаные береты и меховые ушанки. Она смотрела в толпу, ловила ее дыхание, запоминала ритм каблучного сердцебиения и радовалась, что никто-никто не замечал ее, все-все видящую…
А насмешливое время же неизменно обгоняло толпу порывами ветра, и на улице становилось все темнее и морознее. И вскоре фонари зажглись, и улицы опустели, и наблюдать стало не за кем, а она все сидела и сидела на своих качелях…
Тоненькие пальчики покраснели от холода, глаза слезились не ветру, упрямо ища кого-то вдалеке, того, кто никак не хотел приходить…
Сказка – ноябрь – ветер – одиночество – боль… В пальцах и где-то глубоко под ребрами, тупая, холодящая – боль замерзшего Кая… Жаркая чашка чая согреет пальцы, дом высушит слезы, а время – сердце… Согреет? Высушит? Выбелит сердце время, выколотит… Да нужно ли оно ее ожиданию, ее неузнаваемой дали? Она (да ведь и не она уже – только шаль, пальцы и взгляд) вот-вот замерзнет и сердце ее бусинками упадет на шкатулочное дно Города…

***
- Что ты тут?
- Мерзну…
- А зачем мерзнешь, глупая? Ну-ка брысь домой!
- Не хочу домой. Там папа, мама: папа – Сон, мама – Бессонница… Не ждут меня – не пойду к ним. Звать будут – все равно не пойду… Темно у них…
С любопытством он уставился на эту странную девочку на качелях: сумасшедшая или от холода бредит? Так, все равно: странная: платок да глаза, а глаза огромные синие в длиннющих пушистых ресницах инеем блестят… Эх, парень! бежать бы тебе от этих глаз, покуда не приворожили тебя! Или поздно уже?
- Да что ж ты, чудачка, темноты боишься?
- Боюсь.
- А звать-то тебя как?
- Ио звать.
«Вот уж нелепица: не имя, а абракадабра какая-то! А еще и темноты боится!», - подумал он.
Э, будешь ты с ней, парень, разговоры на ветру говорить и сам испугаешься: Сон – отец у ней, мать – Бессонница: не ждут домой, звать не будут…
Что в глаза-то ее глядишь жадно? Поздно тебе бежать? Поздно… Уж не вырвешься из инея, из пуха лебяжьего. Смотри, парень, смотри, пока можешь – вечность увидишь в глазах-то…
- А я - Андрей. Хочешь, провожу тебя – вместе и не страшно, и весело!
Улыбнулась маленькая, тоненькая, протянула к нему холодные ручки… Согреешь ли ручки – сердце все холодным будет…
- Далеко идти мне, по темну…
Он взял руки ее и, сам того не замечая, стал греть их дыханием. Впервые он видел такую маленькую, тоненькую. Прежде он все в девушек влюблялся, а тут – шаль, глаза. Синие глаза, проникновенные – страшные глаза. Глядят они в душу ему омутами зрачков, а там ночь бьется, тишь бьется – благодать бьется. И не может он не смотреть в эту синь, в эти омуты, хочется ему к ним губами припасть и свет их выпить…
- Так уж далеко?! А темноты не бойся, чудачка! Помнишь легенду про Данко? Вот и я сердцем своим дорогу тебе освещать буду…
Заплакали глаза – благодать заплакала. Тихо так, инеем поблескивая…
- Не нужно мне сердца твоего, не нужно. Оставь себе. Не хочу я домой: темень там, и ты ее разогнать не сумеешь. Там Сон – отец, Бессонница – мать. Они стерегут ее, они стерегут меня, тебя – на порог не пустят…
А он смотрит на ее слезы – любуется, как завороженный, маленькой, тоненькой своей. И никого ему больше знать не хочется, никого больше нет для него, кроме синего глаз поблескивания…
Город, Город, уколи же его ветром своим, пусть очнется! Сгорит ведь сердце его, пропадет ведь душа его!
А ветер только тихо стонет в ветвях: «ио, ио, ио…» и носит ледяную крупку по тротуару…
- Все равно: пустят, не пустят… Зачем мне сердце, если руки твои холодны, если слезы в глазах твоих стынут? Где ж ты живешь? Уж не дальше края света!
Он уже верил во всю эту сонную ерунду: и в имя верил, и в отца и мать верил…
А она вздохнула, указала пальчиком на небо и прошептала:
- Дальше… Там я живу, где звезды, которых не видно отсюда. За звездами живу. За луною растущей живу… Там все чуждо мне, здесь – холодно. Вот и ищу я чего-то, от отца, от матери убегая, от того мира – к этому… Никак мне покоя не найти, никак не согреться…
Дрогнули его губы, екнуло сердце…
- Согрею я тебя, маленькая моя, тоненькая… Ио моя, Ио…

***
Рассветом вздохнуло небо. Пустые качели поскрипывали ржавыми петлями. Ярко на снегу светился алый уголек. Угрюмый дворник зашаркал метлой по тротуару…
- Тьфу, опять костер разводили, хулиганье эдакое, - сплюнул он и наступил сапогом на догорающее сердце.