Гарный хлопец Иванко и опыряки

Боевой Чебуратор
Опубликовано:
1) в сборнике "Проект Facultet", 2009;
2) в сборнике "Фэнтези-2008", ЭКСМО;
3) в журнале "Порог", #12 2005.

Скачать аудиоверсию рассказа (32.91 MB, 35:56 мин.) можно здесь:
https://yadi.sk/d/XMB-1W233aXTHs

Победитель конкурса "Facultet. Новая литература нового поколения 2008".

2-е место (чуть-чуть не 1-е :-) на конкурсе, посвященном 185-летию со Дня рождения барона Мюнхгаузена (2005 г.).



– Расскажи байку, деда. Расскажи! – Внук вертелся на коленях, теребил косматую дедову бороду. – Страх они у тебя занятные!
– То не байки, внуче, то сущая правда.
– С тобой приключилось? – В мальчишечьих глазах вскипал жадный интерес.
– А и со мной, – щурился дед. Усмехался в усы, подбородок оглаживал.
– Расскажи, – ныл внук.
Старик усаживался поудобнее; начинал издалека, неторопливо:
– Давно это было, дело-то. Ну, слухай…

* * *

– Вылазь, а? – с отчаянием в голосе уговаривал опыряку Иванко. – Ну чего тебе? Всё равно мертвый. Из самострела пальну – не почуешь даже. Новый самострел-то, страсть как опробовать хочется.
– Не, – упирался покойник. – Не вылезу. День сейчас, днем не положено. Солнце поди в зените самом. Знаешь, как жжется? Не-ет, ты не знаешь.
На заброшенном кладбище было тихо и вовсе не страшно. Птички чирикали, басовито гудели жирные зеленые мухи, шептала трава под ветром – не ветром даже, так, дуновением легким. Солнце в вышине огарком свечным плавилось, на камень-янтарь похожее в драгоценной оправе окоёма; облака – парафином стёкшим. За полдень далеко. Покосившиеся ветхие оградки напоминали о бренности да о муках адских или, наоборот, блаженством райским манили. Оплывающие холмики земли, напротив, пугали: а ну высунется из разверстой могилы когтистая лапа? Даром, что день. Кресты еще повыдерганные валялись – и друг на дружке, и порознь: ни одного стоячего.
Иванко сидел рядом со свежим холмиком, ну, может, и несвежим, однако видно: почва разворошенная, рыхлая. Знать, жилец есть. Жевал губами, обижался. Пальцы приклад оружия теребили. Курок взведен, тетива натянута, кол осиновый в ложбинке таится. За спиной котомка висела, два отделения в ней: в первом – колья острые, во втором – снедь немудреная. Хлеб, пара луковиц, шматок сала.
Была на Иванко праздничная белая рубаха, искусно по вороту вышитая, картуз матерчатый с козырьком, шаровары кумачовые, в сапоги заправленные. Ладные сапоги, глянцевые, дегтем смазанные. В толстой подметке шляпки гвоздиков блестящих: искорками. Крепкая подметка, на века излажена. И сам Иванко крепкий. Гарный хлопец, дюжий. Широкоплечий. Кудряшки льняные на голове вьются. Брови густые – колосками пшеничными, серьга в ухе медная. Глаза – сапфирами драгоценными. Синей неба ясного, луга василькового ярче. Сохнут по Иванко девки, ночей не спят, очи повыплакали совсем, на слезы горючие извели. А парню лишь одна средь них мила, ей и сердце отдано. Ради любимой здесь и кукует, с опыром ровно с человеком лясы точит.
Кожа сапог приятно поскрипывала – справная обувка, на ярмарке в апреле-месяце купленная. Поскрипывала вокруг могилки оградка изношенная, и ворочался под землей в гробу, червями изъеденном, дохлый мертвяк.
– Нет солнца, – врал Иванко. – Тучи. Небо хмарью затянуто.
– А всё одинаково – день, – упорствовал опыряка. – Ультрафиолет, он и сквозь тучи…
– Ультра… чего? – переспрашивал парень.
– Чего-чего. Излучение такое, для нечисти смертельное.
– А-а. Не вылезешь, значит?
– Значит, не вылезу. Гормоны это в тебе играют, – объяснял покойник. – Весна потому что. Иди-ка лучше домой, Иванко. Бабу возьми какую покрасивше да на печку с ней и завались. Понял?
– Тьфу! – серчал хлопец. – Из-за бабы и пришел.
– Ну-ну, – насмешничал упырь. – Ужель наша девка тебе полюбилась?
– Да не ваша! Окстись. Придумаешь тоже.
– Домой, домой вертайся, Иванко, – повторял опыряка. – Спать хочу.
– Смеяться будут, дома-то, – парубок чуть не плакал. – Брат, Михась, посмеется, сестрица Аленка. А особливо Оксана – невеста моя чернобровая. Скажут, что ж ты, Иванко? Днем – и опыра не споймал?
– И не споймаешь, – сердился мертвец. – От дурная голова! Ночью приходи. – Голос дрожал ухмылкой – гнилозубой, червивой. – Мы тебя ждать станем.
– Нельзя ночью, – хлопчик страдальчески морщился. – Никак нельзя!
– Боишься? – довольно хрюкал упырь. Ворочался в домовине; проседал грунт на могильном холмике.
– Боюсь, – не спорил Иванко. – Эвон вас сколько. Вмиг загрызете.
– Загрызем, – соглашался опыр. – Махом.
– А в другом дело-то, – радовался человек. – Не в боязни.
– Ну? – любопытствовал живой труп. – В чем же?
– Сватался я к Оксанке моей, прелестнице, – вздыхал парубок. – Одёжу самую лучшую справил – год копил, два! – и пошел. А отец ее, Лесько, колдун чертов, да каждый знает – колдун! условие поставил. Не по душе я Леську, отвадить меня хочет – правдами и неправдами. Поэтому сказал, подлец клятый: заключим уговор. Выполнишь – твоя Ксанка, не сможешь – от ворот поворот, и вспоминать не смей, забудь. Опыряка ему понадобился, для опытов чаклунских. И чтоб непременно до захода солнца – был. Самострел вот дал. Колья. Заговору научил против отвода глаз, чтоб дорога с под ног не убегала, и сюда направил. Путь обсказал, приметы верные назвал. Обучил, что да как.
– Эге, – хмыкали из могилы. – До захода то есть. Хитрый ведьмак, ловко тебя обдурил. Не получится до захода: природа, брат, не позволяет.
– А если… если я копать щас начну? – обмирая от ужаса, произносил Иванко. Жалобно так. Аж самому стыдно делалось.
– Лопату захватил? – осведомлялись из-под земли.
– Захватил…
– Ну копай, – опыр гнусно хихикал.
– А… чево? – недоумевал человек. – Почва мягкая.
Упырь откровенно ржал. "Ой, мамочки, ой, не могу! Держите меня!"
– Мягкая, – подтверждал. – Давай рой. Я в другую могилку переползу.
– Наподобие червяка? – сникал Иванко.
– Ага.
Молчали. Лес вкруг погоста осуждающе взирал на неумеху-человека. Вековой лес, темный, дремучий. С преобладанием осин среди прочих деревьев. Осины качали длинными ветвями, словно подзывая к себе; манили. "Иди-ка, хлопец. Сюда иди, к нам. Ломай сучья, теши снаряды. В штабеля складывай. Приходи после – ночью, да оборону держи. Постреляем мертвяков-то".
– А я… я знамение крестное сотворю, – догадывался парень. – И "Отче наш" прочту, – добавлял с угрозой, – не смотри, что комсомолец. Припечатаю тебя, пригвозжу к месту этому. Выкопаю затем, кол в грудину загоню и на Оксанке – женюсь.
– Экий ты, брат, жестокий, – веселился опыр. – Крестное знамение днем силы надо мной не имеет. И я – не имею. Силы, – уточнял. – Днем. Уразумел?
Промелькнуло время за разговорами – хорьком юрким, пронеслось-умчалось; вечер настал.
Иванко чесал в затылке, плевался – не выходит опыряка, хоть тресни. Крыл того последними словами, по матушке. На солнышко поглядывал: клонилось оно к западу, ныряло в лес, как ловец жемчуга в море-окиян ныряет. Зеленели хвоей сосны, трепетали осины: кронами, дубы-великаны кряжистые – в три обхвата, а то и в четыре – стенами неприступными глыбились. Звенела в вечернем воздухе мошкара, покусывала. Полынью пахло, чабрецом. Цветы полевые вниз пригибались, смыкали венчики-веки – точь-в-точь дети сонные. Порскали в сумрачном небе стрижи, духота наваливалась: знать, к дождю. К ливню грозовому, майскому. Первому.
– Опыр, а опыр, – хлопец снимал картуз, обмахивался: жарко, комаров заодно отгонял, – ты в дождь смирно лежишь али вылазишь?
– Ежели надо – вылезу, – ответствовал мертвяк. – Приставучий ты, Иванко, – ужас. Домой иди, пора наша скоро наступит, тогда уж не обессудь.
– Нельзя домой, – кручинился парубок. – С пустыми руками-то. – Светлел вдруг лицом. – Опыр, а опыр, придумал я.
– Чего? – мрачно откликался упырь.
– Подожду чуток, скроется светило, полезешь ты наверх, а я – хлоп! – колышек тебе в сердце. И домой – с трофеем. Шибко припущу, не догоните. Леську навру: до захода убил. А на пути обратном заплутал, вот и поздно.
– Подлый ты человек, – шипел покойник, – ох, подлый. Ан возьму – и не вылезу.
– Да куда денешься? – хорохорился парень. – Или другого кого подстрелю, мне без разницы.
Солнце уж совершенно запропало; взблеснуло напоследок лучом остатним, прощальным, в пучину зеленую кануло. Пали на плечи сумерки, материей плотной, черной, разлились чернилами фиолетовыми. И звезд не видно – тучами набежавшими затянуло, и месяца нет – новолуние выпало. Темно, жутко. Страх по хребтине мурашками крадется, щекочет ледяным касанием.
Тут ка-ак взвыло! как заскрипело! зашебуршало! – под боком, возле, поодаль. Везде. Всхлипнула земля, полезли из чрева ее, утробы могильной, опыряки. Ай! ой! много-то! Не десятки – сотня полная. Попятился Иванко, заорал благим матом да к опушке припустил. Лихо припустил, собственное дыхание обгоняя, едва оружье с котомкой не потерял. Залез на первое попавшееся дерево – его счастье, осина оказалась, – пристроился на самой макушке, самострел вниз направил. Сидит – дрожит, темень – глаз выколи. Светятся во тьме точки багряные – углями из пожарища, к дереву направляются.
Собралась толпа, пучится тестом дрожжевым. Когти скрежещут: бессильно, злобно; зубищи клацают – вонзиться бы им в горло беззащитное, испить кровушки. Бродят мертвяки, топочут, на осину не лезут: опасаются. Пахнет осина мерзко, жжется. Сучья корявые так и норовят в тело впиться. Амба тогда, конец верный, вторые похороны.
– А слезай-ка, – предлагали опыряки Иванко. – Потолкуем накоротке.
– Мне и здесь хорошо. – Волосы у парня дыбом вставали. Покрепче к дереву прижимался.
– А упадешь, – не отставали упыри. – Заснешь и свалишься.
– Не дождетесь! – бледнел хлопец.
– Ну-ну, – похохатывали мертвяки. – Посмотрим. Не твоя ль лопата? Не могилку ли себе копать думал? – глумились.
– Лопату не трожь, – угрюмо бросал Иванко. – Васыля-хромого лопата. Он за нее прибьет.
– Мы раньше прибьем, – успокаивали опыряки. – Слазь, что ли.
– Не слезу. Шиш вам. С маком.
– У-у, какой, – тянули покойники. – А днем-то храбрился, грозил. Кольями пужал, гонор тешил.
– Может… замиримся? – с придыхание вопрошал Иванко. – Я вам ничего плохого…
Тук, тук – колотилось сердечко. Шурх-шурх – ударяли по листьям дождевые капли: небо, беременное тучами, разродилось-таки непогодой. Вдалеке громыхало, и молнии змеились. Гроза шла стороной, зацепив погост краешком.
– Не, – возражали упыри. – Мы тебя тово – задерем. В показательных, значит, целях. Чтоб неповадно.
Бродили недалече. Караулили.
Да грохнуло вдруг с левой стороны погоста – вспышка слепящая, трескучая. Завизжали опыряки поросями резаными, рожи поганые от света закрыли. Объявился на поле ведьмак Лесько. Глянул на Иванко, ругнулся:
– Экий хлопец догадливый, не помер еще. А ну, – приказал опырякам, – давайте кого для опытов. Не то сожгу к чертям собачьим.
Взревели упыри, на чаклуна бросились, а тот словно в коконе пламенном – не достать. И трех мертвяков – спалил.
Досадно Иванко сделалось, понял: на смерть лютую его отправили. Нарочно. Такая обида разобрала – волком вой, направил он самострел на Леська и пальнул. Не соображая. Лопнул кокон, угасло свечение. Оскалились мертвяки: радостно. Долго хруст да чавканье в тишине слышались.
Пришли потом к осине: гуртом. Извинялись. Дружиться предлагали. Сетовали: достал, мол, ведьмак-сволочина, печенку проел. Кажную неделю являлся, лисом в курятник. Кого возьмет, кого так убьет – ради куража. Спускайся, говорили, домой иди, не тронем.
– Спасибо, конечно, – отнекивался парень. – Утра дождусь.
Посветлу, едва горизонт малиновым окрасился, и пошел. И лопату, хотя страшился, прихватить не забыл. Васыля лопата, обозлится Васыль, по горбу накостыляет. Запросто.

Пусть колдун гадкий, но отец, размышлял Иванко. Негоже человеку без родичей оставаться. Мамки нет у дивчины, и батьки не стало. Что скажу я Оксанке моей, ясоньке? Не оттолкнет ли, когда узнает?
Дорога путалась под ногами, петляла, изворачивая стёжки навроде ополоумевшего зайца. Тропинкой притворялась, прогалиной меж стволов вековых. Таяло, блёкло за спиной стеклистое марево – кладбище упырячье.
Марево-мара. Призрак. Сон, сгинувший с петушиным криком.
Шептала трава-мурава, стелясь ковром бархатистым, сверкала бриллиантами росными. Утренними. Кувыркался в голубизне вешней под куполом небесным жаворонок, славил зарю-аврору трелью заливчатой. Шаркали по земле подошвы, колыхались на деревьях листочки, на елях да соснах – иголочки, шелестели кусты вдоль обочины. И шептала-шептала трава:
– …Не тронем, Иванко, ни тебя, ни хуторских. Слово мое в том – тверже железа…

* * *

Под землей было тесно и уютно. Темно, сыро. Хорошо, в общем.
– Деда, деда! – прыгал на коленях внучок. – Женился тот хлопец на Оксанке?
– А то, – отвечал пожилой опыр. – Конечно. Знатную свадьбу сыграли. И я гулял – ночью, горилку пил – ведрами.
Шаги. Сверху. Тяжелые, шаркающие. Кряхтение.
Рыхлые комья земли. Сыпятся, падают на трухлявую домовину. Шуршат.
– Иди к мамке, – отослал дед внучка. – Неча.
Тот шустрым ужиком уполз в черную дыру тайного хода. Понятливый пацан растет, умненький.
Снова шаги. Ш-шурх – стукает о гроб земляная крошка.
– Здрав будь, опыр. – Голос. Сверху. Глуховатый, негромкий. Знакомый голос.
– И тебе поздорову, Иванко. Давненько не заглядывал. Как жизнь-то?
– Да плохо, опыр, плохо. Стар стал, ноги уж не держат. Руки трясутся. Память дырявая: делаю что – спустя пять минут забываю. В туалет по ночам сходить забываю, прямо в постель… Жить не хочется.
– И мне – не хочется, – хмыкнул мертвяк. – Домовина сгнила вовсе, – пожаловался. Бросили нас, оставили. Раньше хоть подношения какие случались: задабривали люди-то. А нынче… эх.
Посмеялись невесело.
– Деньги вот областная администрация выделила, – поспешил выложить новость Иванко. – К празднику Победы. Триста рублёв. Открытка еще. Слова вроде правильные, но тусклые, бездушные. На кампутере отпечатанные – машинке хитроумной, с кнопочками.
– А мне не выделили, – опечалился упырь. – Запамятовали, может?
– Может, – вздохнул дед. – Помнишь, фрицев окаянных по лесам гоняли? Мы днем, вы – ночью.
– Ну, – приободрился опыр. – Как есть помню. Знатно немцы драпали, скарб бросали награбленный, оружие, – хихикнул. – Очи, очи-то у них прям вылазили, когда расстреливали наших, а те вновь подымались.
– Да, было дело, – подтвердил старик. – Партизанский отряд "Кровники". Имени Остапенко Игнатия, боевого командира Красной Армии.
– Жидкая кровь у басурман, – продолжил мертвяк. – Холодная, рыбья. Невкусная. Одно слово – чужаки, пришлые. Веришь? – через силу пили, для пользы общественной.
– Верю, опыр, верю. Ты извини, что тогда, по молодости, с лопатой да самострелом пришел. Тревожил.
– И ты не серчай, что на осину загнали. Цельную ночь отсиживаться вынудили.
– Всё чаклун-сквернавец, трясця его матери, – пробурчал Иванко. – Он сподобил.
– Угу. Как мы его, а?
– Да-а…
Росшая на погосте сорная трава – до пояса – скрывала под собой очертания могильных ям. Проваливалась земля-то. Вглубь. Кресты и оградки деревянные давно трухой рассыпались. И не скажешь, что кладбище – поле будто. Окрест – чащоба лесная: по-прежнему.
Тени прошлые, тени нынешние – смешались-спутались. Давно ль гарный хлопец ходил на опыряков охотиться?
Солнце падает за горизонт: вечер. Небо пламенеет – закатное, багровое. И – не страшное. Просто красивое. Облачка курчавые пухом лебяжьим ложатся. Укутывают. За вершины сосен цепляются. Как в Новый год бывало – нарядишь елочку, да вату на ветки бросишь: сугроб снежный. А на макушку – звездочку рубиновую, властью советской даденную…
Тают на облаках отсветы розовые, солнечные. Сверкают на груди Иванко планки наградные, ордена и медали. Четыре года воевал Иванко, с фашистами бился. Берлин брал. А теперь и не нужен никому. Выделили к празднику триста рублёв – гуляй, ветеран! Невзрачный он, Иванко, – маленький, согбенный. Добрый молодец, развалиной в старости обернувшийся. Волосы – мочалом бледным, трепаным, во рту гнилые пеньки зубов. Глаза только синие, упрямые, но выцветшие: лет-то сколь прошло, лет, у любого – выцветут.
Пиджак на Иванко древний, молью траченный, штаны никудышные, сапоги каши просят. Тяжело, видать, живется фронтовику бывшему. Забыло о них государство. Забило. Изыскало раз в год премию копеешную – гордится-чванится: а как же? заботимся!
– Укуси меня, опыр, – просит дед. – Мочи нет. Устал. Костлявую ждать, дня завтрашнего робеть. И Оксанку укуси. И Митрича, соседа мово, политрука нашего, отрядного.
– Думаешь? – спрашивает упырь. Серьезно так спрашивает. Шутка ли? – из жизни в не-жизнь переметнуться. Добровольно…
– Думаю, – старик отвечает. Серьезно так, сосредоточенно. Морщины по лицу бегут – сеточкой, в уголках глаз прячутся. Куда уж серьезней. – Три годика, опыр, думаю. Никак решиться не могу.
– Я клятву давал.
– А я ее обратно возьму.
– Ладно, – соглашается мертвый товарищ-партизан. – Эх, – грустит, – хороший ты мужик, Иванко. Думаешь, лучше будет? Легче?! Свободней?!
Дед не отвечает. Пальцы, узловатые, мозолистые, крестное знамение творят: лоб, живот, правое плечо, левое… Прав ли я, Боже? Не ошибаюсь ли, Всемогущий?
В густой траве цвиркают кузнечики; прохладный воздух бодрит, придает ясность мыслям.
Господь молчит. Знамений нет: ни молнии ветвистой, в землю ударившей, ни зарева, небо объявшего, ни иного-прочего.
– Прости слабость мою, – шепчут сухие губы. – Не могу более…
Старик встает, бредет средь волнующейся травы, опираясь на палку.
Каждый шаг вдвое тяжелее предыдущего. Тяжелее…
– Жди, – летит вослед. – Придем ночью-то. Обещаю… брат.

* * *

Много лет с той поры минуло, и случилось – заметку в местной газетёнке опубликовали. Прозывалась газета "Сельская новь"; писали в ней шрифтом мелким, незаметным, в рубрике "Невероятно – но факт" следующее:
Будто бы на заброшенном, вымершем в одночасье годков пять назад хуторе Малаховка поселился кто. Люди странные, таинственные. Днем не ходят никуда, прячутся. А за полночь – работают: огород там копают, коров пасут на выгонах, топорами стучат – ладят что-то. Да только домишки как стояли кривобокие, на ладан дышащие, так и стоят. Землица на участках взрытая, мягкая, а не растет ничего. Коровы опять же необычные: траву не едят, топчут лишь, и следы от копыт – неправильные.
Находились очевидцы, страшное про буренок рассказывали: мол, коровы те сплошь клыкастые. Волков по лесу гоняют – дай бог, и путниками запоздалыми не брезгуют. Еле ноги унесли, жаловались очевидцы. Пастух помог, спасибо ему. Ездит пастух на гнедом коне, тож, заметно, не простом. Буркалы у коня красные, фыркает он злобно, скалится, зубы – аж в три ряда. Не зубы – кинжалы. "Цыть! – прикрикивает на буренок пастух. – Машка! Зорька! Кому сказал?! Не трожь человечка!"
Пиджачок на нем кургузый, заплатанный. На груди медальки побрякивают, сапоги дырявые напрочь, на голове же – картуз с козырьком изломанным. А лицо у мужичка морщинистое, доброе. Люлька во рту с черенком изогнутым. Пыхтит мужик трубочкой, курит, дым колечками пускает. Крепкий табак у пастуха, знатный – за версту в нос шибает. Затягивается пастух, тлеет в чубуке крошка табачная, вспыхивает, красит глаза алым цветом. Синие глаза, как обои в районном доме культуры.
Много еще брехали очевидцы. Про кур зубастых, что филинов да лис подчистую изводят; про огни на погосте брошенном; про парады майские, когда будто бы мертвяки, с автоматами, в форме солдатской, по деревне маршируют, да песни поют военные…
Свидетелям волю дай – такого наплетут. Потому брешки те, про парады особенно, совсем уж малым шрифтом в газете тиснули. Кому надо – заметит, зарубку на носу сделает. Кому не надо – внимания не обратит.
А с хутором тем точно не чисто. Посылали комиссию – не вернулась комиссия. Посылали вторую, третью, четвертую – что в прорву. Оттого администрация здешняя на хутор ездить опасается. Зато к празднику каждому, даже самому махонькому, завалящему, исправно гостинцы отгружают. Доставляет их "Газель" или "Уазик"-буханка, непременно под вечер, в сумерки. Останавливается близ околицы. Ждёт. Выходит навстречу мужичок, вполне себе: пожилой, статный. Улыбается приветливо, но рта не открывает и руки за спиной прячет.
– Привезли, значит, – шумно сглатывая, отчитывается шофер. Прыгает в машину, газует. Оседают на дорогу клубы рыжей пыли.
Смеется мужичок, за бока держится:
– Заботится государство родное. При жизни заботилось – триста рублёв давало, а сейчас – того пуще.
Да кричит потом:
– Гей, хлопцы, айда гостинцы разбирать.
И шуршит земля, скрипят крышки дубовые – спешат жители деревенские, торопятся. И возмущается уже кто-то:
– Митрич, хрен старый, почто лишний батончик гематогена зажилил? Поровну надо…

05 – 06.05.05