Монпансье

Григорий Спичак
Банщица Марья Никифоровна Попова зевает за кассой. Отчаянно зевает. Так можно и челюсть вывихнуть. А что делать-то: вторник – день для бани бестолковый и лентяйский. Тут еще и телевизор поломался. Он стоит на полке прямо над буфетом. Позавчера, в воскресенье, пошипел, подлюка, пошипел, чвакнул и все. С легким паром! Народу в очередях много было, все хотели слушать про Китай (как раз про Китай передача была), а тут – чвак и все. Лазали в потроха телевизора все, кому не лень, а потом молодой парень сказал, что шестерня полетела. Кто-то посмеялся, кто-то поверил, но Китай-то все равно не включишь!
Сегодня можно было бы посмотреть, например, «Живую природу». Раньше называли «В мире животных», а теперь вот… Наверно, от природы живой мало осталось, потому и показывают, пока не поздно.

Марья-то – баба ядреная, тучная (корова, в общем). А глаза как у поросенка – будто спать всегда хочет. На работе ее спящей не подлавливали, но этакую вот, остекленевшую, - бывало. Она назевается порой, а потом медяки в кассе стопками укладывает, то фантики разглаживает (когда конфеты грызет).

Конфеты она любит. Особенно монпансье. Остальным банщицам рассказывала уже тысячу раз, как в детстве праздником для нее был приход бати после получки в леспромхозе.
- Я фантиковые конфеты не очень люблю. Не. Я люблю лампасе, но лампасе почему-то давно в магазинах не продают. А ведь праздник какой был нам, детям-то!
… Они с сестренкой ишачили на турнепсе и морковке всю войну. В колхозе тогда работали все, кто шевелился. Хозяйство сколь при мужиках давало, столь и без мужиков. На тех полях-то, турнепсных, сейчас кустарник – не продерешься, а раньше идешь – не пройдешь, краев не видно. Все в Воркуту шло, в шахты. Там витаминов не хватало. Это мы сейчас все грамотные стали и знаем все про историю нашу горемычную. Про то, что в тех шахтах зеки работали, тоже знаем. А они с сестренкой на турнепсах руки в мочало мочалили; помнится, еще и рассуждали между собой: «Мы хоть можем сесть да покушать втихаря, прямо с грядки. Пусть с землей, даже и не поднимая головы. А там ведь, под землей, люди же ни морковки, ни турнепса не видят. Потому как под землей не растет ничего…»

«Дурили нас, как олухов, - улыбается про себя Марья Никифоровна, - что мы, девки-т, получали за те грядки? Нашли дурочек и ездили на нас. Валька-то, наверное, на тех грядках и застудилась. До снега робить – это ж надо. Насквозь выдутые были, за очень-то…»
С чего она вдруг вспомнила ту свою детскую работу? Может быть, потому, что телевизор над буфетом не работал, и люди в окошке не теребили.
… Как они с Валентиной вечеров ждали! По вечерам у них бывала сладкая лежка на полатях. Бабка печь истопит, наверху тепло и …монпансье.

Батя из лесу приезжал редко. Приедет, с бабкой-матерью пошушукается о чем-то (их с Валентиной матка-то еще до войны утонула: сено на плотах перегоняла, да плот на перекате развезло); бабка, между прочим, прятала что-то. Потом это «что-то» появлялось время от времени на их голодном столе. Тушенка, кусман сахара и еще каша, кажется, консервы были.
Бабушка была почти слепа, нос хозяйством справлялась порой совсем без помощи внучек. Хозяйство, правда, было – не приведи Господи: две овцы, коза и корова. Но все-таки…
Марья с ненавистью вспомнила козу. Почему-то именно козу. Бодалась, зараза, когда Машка хлеб убирала. Как даст в задницу! Сволочь, в общем, а не коза. Но дело не в этом. Батя, после того, как с бабушкой наговорится о делах, звал дочерей к себе. Немного грубовато так кликал и стеснялся их мучительно и ужасно…С чего бы? «Взрослые девки, да поэтому…» - сделала сейчас вывод Марья, посасывая карамельку.

И тогда батя вытаскивал из кармана телогрейки коробку монпансье, похожую на сказочную шкатулку.
Бог ее разберет, память-то нашу! Марья и лицо отца плохо помнит, и не помнит, отвечали они с сестрой что-нибудь отцу или нет. Помнит запах холодной хвои от отца, запах леса. И коробку монпансье на его ладони. Коробка эта никогда сразу не съедалась. Она растягивалась иногда на целый месяц, она ждала их на полатях, измученных тяжелой работой, чтобы подарить им сказочный ритуал: сначала открывалась коробочка, потом они с сестрой выбирали по леденюшке, потом эти сладкие шарики прятались под языки… Весь долгий рабочий день не казался уже безнадежно серым. «Как мало нам было надо!» - с грустной иронией улыбалась банщица Марья.

Когда Валентину простуда скрутила уже окончательно, и стала эта запущенная болезнь называться непонятно глухо – «астма», тогда Машка без сожаления разрешила сестре брать леденцов больше. «Бог мой! Ерунда какая-то в мозгу крутится… Разрешила – и разрешила». На санях, помнится, Валюху-то увозят – лицо синюшное, а рука серая, как земля, блестящую коробку за пазуху фуфайки толкает. Так и запомнилась эта ослабевшая рука, не находящая сил протолкнуть коробку меж застегнутых пуговиц.
Тогда, в детстве, Марья свято и светло была уверена – «я спасла сестру от болезни! Конфеты спасли». Да и ревела на полатях каждый вечер, Бог слышал.
Марья вспомнила еще одну коробочку. Улыбнулась почему-то. Еще одна коробочка в их деревенской избе (изба-то целая стоит) на полочке хранится. Не сама она хранится, конечно, а муж Марьи держит в ней рыбачьи крючки. Когда они в деревню наезжают, он рыбачит, она – на угодья, по ягоды, тогда в избе они только обживаются, походят по комнатам, наполнят пространство жилым духом, и, кажется, что все, как было…
- Вэнык, - неожиданно попросили в окошечко кассы.

По усам и акценту Марья узнала азербайджанца Нуримана Мамедова, женского парикмахера из Дома быта. Один раз, на свой пятидесятилетний юбилей, Марья тоже сидела под его ножницами. Мамедов – симпатичный мужчина, крепкий, в цвете лет, Марья Никифоровна выдала ему веник и сдачу; Мамедов сказал «спасибо», и она проводила его взглядом до двери мужского отделения.
«Париться будет. Ишь. Азербайджанец, а туда же – по-русски ему хочется, с веником». Она почему-то представила себе Мамедова в парилке: крепкий, смуглый мужик хлещет себя веником по всем местам, только кучеряшки дыбом и лист на заднице. В мыслях он так и был – задом к Марье. Жена у Мамедова, между прочим, тоже задастая. Марья прогладила себя от груди до бедер. Будто халат поправила. На чреслах руки задержала: «Любит задастых. Как все кавказцы. В парилке-то, небось, один… Хорошо. Волосатый, наверно. Парилка сегодня – слава Богу».

… Сестру Валентину они с отцом окончательно вылечили, между прочим, парилкой. Тогда, в 1946 году. Марья помнит, как раскладывали они сестру на верхней полке, как отец делал «шубу», обкладывая тело Валентины моренной в кипятке травой и молодыми макухами елей. Как она, Машка-то, садилась у изголовья и уговаривала сестру потерпеть, а отец, пока мокла Валентина, парился сам. «Ой! – Марья Никифоровна вспомнила парилки и удивилась тому, о чем никогда в жизни не задумывалась. – Ой, да отец ведь и мы голенькие мылись. Как это? Точно ведь, голые». Она вспомнила жилистое тело отца в тусклом свете керосинки, вспомнила движения его и даже мгновения, когда он задевал ее голую, сам голый, и они хлопотали вокруг разложенной голой Валентины.

Воспоминание это набежало так стремительно, что у Марьи перехватило дух. Она перестала сосать карамельку. Помнились собственные груди, вернее, тень торчащих грудей – значит, совсем женские тела-то были у них с сестренкой. Точно ведь. «Мне в сорок шестом было шестнадцать, Вальке – пятнадцать, отцу … Сколько же было отцу? Тридцать девять…Совсем же молодой. Ой, Боже, да как же мы не стеснялись друг друга?!»
Две картинки яростно сшибались в памяти старой банщицы: отец, стесняющийся дочерей, когда давал им коробку монпансье, и отец, голый, вместе с ними моющийся в бане.
Чего же стеснялся отец? Как же так могло быть? Почему отец не стеснялся? И они ведь тоже не стеснялись…
У Марьи заболела голова.
«Позвоню сёдни Вальке. Надо ж такую чушь вспомнить! Явился батя – Царство тебе Небесное…» Она пошарила в аптечке, не нашла нужных таблеток и на всякий случай положила под язык корвалол. «Может, его на войну не взяли, потому что он по мужской части нездоровый был? Все пошли, а он один остался. Лесничий! Ну и что же?»
От корвалола почему-то захотелось пить. Перед глазами стоял голый худой отец и собственная тень – прыгающие налитые груди. В буфете выпила баночного березового сока. Близко, за дверьми мужского отделения, похохатывая, разговаривал с банщиком раздевающийся крепыш Мамедов.

«Стеснялся он, понимаешь ли…Хм. Когда мы стеснялись с собой брать лампасе в поле – это понятно: там хватало ртов просить и пробовать. Неудобно ведь. У них матери в совхозе работали, в там лампасе не продавали. В лесу-то переселенцы да отец. Местные мужики на фронте… Надо же. Голые. Щас, в этом возрасте, дочку-то голую не представишь вместе с отцом. А мы в бане мылись. Будто так и надо… Чудо какое-то!»
Лопалась голова у Марьи. Надо ж – ни баночный березовый сок не помог, ни пилюля эта. Ни сердцу, ни голове. Сегодня день, наверно, неблагоприятный. Магнитные бури или что…