Непорочные в ликовании. Ч. 2

Станислав Шуляк
Станислав Шуляк

Непорочные в ликовании

Роман-особняк


Ч а с т ь в т о р а я


1

Старуха, кряхтя и бормоча невнятно, вошла в помещение без окон, где всегда стояла зима, хотя без снега и без метелей. В последнее время она полюбила приходить в это угрюмое место, она лишь надевала пальто, обвязывала голову облезлым пуховым платком, включала в зале неоновый свет, а когда не было электричества, так – керосиновые лампы, садилась на стул и задумывалась о чем-то своем, о старушечьем. Здесь и дышалось-то по-другому, не сказать, чтобы легче или свободней, но как-то, пожалуй, правильней и надежней; старуха здесь начинала доверять своему дыханию и после, когда, поозябнув немного, она снова поднималась наверх, так чувствовала себя приободрившейся и помолодевшей. Здесь она черпала свою силу и свое хладнокровие, здесь был ее храм.
Перед нею на столах лежало несколько окоченевших тел, накрытых застиранными серыми простынями, и из-под простыней лишь шершавые бледные ступни бесполезно высовывались. Старуха скинула простыню с восемнадцатилетнего обнаженного тела Максима Перевалко, разбитая голова того была уже отмыта от крови, и на лице его темном застыло последнее его противоестественное недоумение. Несмотря на повреждения, тело молодого человека понравилось старухе, хороши были впалая грудь и плоский живот, выпиравшие кости – тазобедренная и ключицы – придавали фигуре Максима гармонические очертания почти уж оформившейся мужественности; старуха долго рассматривала гениталии, не тревожимая никем, потом провела пальцами по бедрам мертвеца и, вздохнув, накрыла тело простыней. Потом сходила за стулом, поставила его между столов, уселась тяжело и стала рассматривать Казимира, которого и прежде знала неплохо и видела часто.
Тот был будто живой, ехидство замерло в углах его непокорных губ. На лбу и переносице были у него застывшие черные ссадины. Старуха наклонилась к Казимиру, словно собираясь согреть его своим дыханием, и почувствовала запах тела, или ей только почудилось, будто почувствовала.
– Вот, – сказала старуха. Задумалась, губами пожевала в безмолвном оцепенении, стул скрипнул под старухой, но и сей звук не растормошил на минуту задумавшуюся старуху. – Я так и знала, что так выйдет, – говорила еще она. – Я и Лизе сказала: Казимира надо беречь. Таких больше нет. Но разве кто ж послушает старого человека? Они думают: что, если старый, так и помирай – одна твоя задача. Так, что ль?.. – встревожилась Никитишна. – Ты-то, поди, не считаешь эдак... Ты один был человек, с тобой поговорить можно было. Захочешь поговорить, вот непременно и вспомнишь о Казимире. А теперь – все!.. Нет тебя. И никто не хочет со мной разговаривать, ругаются только.
Никитишна замолчала. Где-то едва слышно капала вода; возможно, в другом помещении, однообразное отдаленное гудение компрессора нарушало застывшую здесь тишину. Старуха вздохнула.
– Нет, насчет Лизы, это я – ничего!.. – говорила Никитишна. – Она девка-то нормальная, добрая девка. Ты не думай... Что ж поделаешь, ежели жизнь такая?.. А где ее другую взять? Жизнь, она только одна. Это только говорят: переселение душ, переселение душ!.. А где оно, это переселение? Кто его видел? Нет никакого переселения. Так ведь? Ты, Казимирушка, теперь должен знать-то. Ты сейчас где? Ты здесь, аль отлетел куда? Рай-то, конечно, это выдумки, – и ребенку ясно. И ад тоже – сказки. А вот ничто – не знаю. Ничто-то пострашнее будет. А, Казимирушка? Ничто там или как? Молчишь. Раньше говорил, а теперь молчишь. Молчишь, когда говорить-то и надо бы... Ну что ж, тебе-то видней, конечно...
Старуха еще пожевала губами и почмокала. Она снова всмотрелась в лицо Казимира; ехидство будто еще отчетливей прорезалось на нем, неподвижность казимировых черт лица слегка пугала Никитишну, несмотря на искушенность ее немолодого сердца и опыт дней ее замысловатых.
– А ты бы, Казимир, только мне одной сказал, а?.. – говорила еще старуха. – Сказал бы мне, что там... А я уж никому переносить не стану. Нельзя – значит нельзя, я ведь понять могу. Я ведь не дура. Меня тут все за дуру держат, но разве ж дуры такие?.. Нет, не такие!.. Ну так что, Казимир, скажешь? Скажи, Казимирушка!.. – попросила старуха. – Ничто или что-то? А? Скажи только это. Ничто или что-то? Мы ведь с тобой были друзья, Казимирушка, так ведь? Скажи... – она смахнула пресную старушечью слезинку из уголка глаза ее усталого. – Скажи... – повторила она.
– Не что что-то... – невнятно сказал Казимир застылой своей грудью.
Никитишна вздрогнула и обернулась. У входа стояла Лиза и молча наблюдала за ней.
– Уже вернулась? – говорила Никитишна. – Как там твоя гимнастика?
– Опять сюда молиться ходишь!.. – недовольно говорила молодая женщина. – Совсем мозгов лишилась.
– Ничего не молиться, – возражала старуха, вставая. – А чего за мной шпионить-то, не понимаю?..
– Никто за тобой не шпионит. Иди, там психологи твои приехали. Зарплату просят им выдать.
Старуха поправила простыню на Казимире, вздохнула и, будто собака побитая, поплелась к выходу.

2

  Нацепив очки, она долго листала тетрадь Гальперина. Она и без того знала все их последние заслуги, товара они в последнее время привозили достаточно, но все как-то выходило бестолково, много было порченого, причем по собственной их нерасторопности, но Лиза отчего-то терпела их, не говорила ничего; так что, вроде, и у Никитишны не было особенных оснований для придирок. Больше всего ее раздражал несуразный почерк Гальперина, торопливый и вычурный, он же ей казался еще нахальным и дерзким.
– Пишешь, как курица попой, – только и пробурчала она.
Гальперин, нервно похаживавший подле старухи, промолчал. Иванов угрюмо стоял у окна, смотрел через мутное, запотевшее стекло на двор и барабанил по подоконнику пальцами.
Гальперин, чтобы немного отвлечься, шагнул к двери раскрытой, желая поговорить с Лизой.
– Лизонька, – ласково говорил он. – Нам стало гораздо труднее работать без Казимира.
– А кто его укокошил? – гаркнула Никитишна со своего места.
– Не вмешивайся, – осадил ее Иванов.
– Хорошо, – равнодушно говорила Лиза, едва взглянув на Гальперина. – Я подумаю об этом.
– Подумай, подумай, пожалуйста, – льстиво попросил ее тот. И вернулся на место походкою своей осторожной.
Наконец, упрямая старуха закончила чтение, вооружилась калькулятором и стала считать.
– Шестнадцать единиц товара, из них одиннадцать пола мужескаго, три женскаго и два детскаго... – говорила старуха.
– Таблицу умножения-то не забыла? – мрачно сострил Иванов.
Гальперин, улыбаясь рассеянно, кивал головой, будто поддакивал.
– Одиннадцать умножить на восемьдесят пять, итого девятьсот тридцать пять; степень износа высокая – шестьдесят процентов, умножаем на ноль-шесть, – бубнила старуха.
– Как на ноль-шесть? – вскинулся Гальперин.
– Так на ноль-шесть: товар никудышный, безобразный – даже на запчасти не годится.
– Нет, на ноль-шесть я не согласен. Что такое ноль-шесть? Ноль-шесть это вообще ни в какие ворота не лезет! Иванов, скажи ей.
– Да, – весомо сказал психолог. – Ноль-восемь это еще куда ни шло. А уж ноль-шесть... – он посмотрел на Никитишну исподлобья.
– Ноль-восемь там и рядом не ночевало, – передразнила старуха. – Выходит пятьсот шестьдесят, – говорила Никитишна, взглянув на калькулятор.
– Лиза, Лиза, что это вообще такое?! – затараторил Гальперин, обращаясь к женщине, сидевшей за книгой в другой комнате с раскрытой дверью. – Я не понимаю, что происходит каждый раз. Это просто какая-то расовая дискриминация, иначе я это объяснить не могу.
Лиза флегматично взглянула на Гальперина.
– А что там всего получается? – спросила она.
– Еще не сосчитала, – отрезала старуха. – Меня все время эти сбивают. Надо их не пускать в комнату, когда я считаю.
– Да, конечно! Чтобы ты там что-нибудь в свою пользу приписала, – буркнул Гальперин.
– Трижды девяносто – двести семьдесят, – отмахнулась Никитишна. – И еще на ноль-семь. – Она записала несколько чисел на бумажке.
Гальперин простонал.
– Что детей, детей не везете? – укоризненно проговорила старуха. – дважды сто пять – двести десять. А за Казимира я бы вообще все с вас высчитала!..
– Ну ты! – крикнул Иванов от окна. – Ты давай тут... полномочия не превышай!
– Превышай не превышай!.. – возразила старуха. – Икрам вот, хоть и инородец, а товар такой везет, что взглянуть приятно.
– Не надо равнять его работу и нашу, – без запинки говорил Гальперин. – Наша функция социальная и адаптативная. А Икрам твой – бандит немытый.
– Ишь, слова-то какие выучил!.. Да толку-то от твоих слов? Итого девятьсот пятьдесят. Минус подоходный налог и отчисления в пенсионный фонд... Восемьсот десять, – решительно объявила наконец старуха.
– Нет, что бы ты не говорила, – говорил еще Гальперин, – а с этими коэффициентами я решительно не согласен. Лиза, это что за коэффициенты такие? Откуда они взялись?
– Дай им девятьсот, – брюзгливо говорила Лиза, на минуту отрываясь от чтения.
Старуха поджала губы, подчиняясь.
– А на бензин? – возвысил голос Гальперин.
– Никакого бензина! – крикнула старуха. – Слышишь, Лиза, какой это еще бензин может быть?
Лиза поморщилась.
– Мы что, пешком ходить должны? – Иванов говорил неприятным и злым своим голосом.
– А хоть бы и пешком. Вон брюхо себе наел какое!.. Аж висит на сторону!.. Смотреть противно.
– На бензин! – рявкнул Иванов.
– Мы не уйдем отсюда, пока не получим на горюче-смазочные материалы, – подтвердил и Гальперин, недовольно высморкавшись.
– Дай еще сто, – с досадою говорила Лиза.
– Господи, – вздохнула старуха. – Куда ж это годится?.. Это ж целая тыща выходит-то!..
– Не твое собачье дело! – говорил Гальперин, с достоинством принимая деньги. – Ты, Никитишна, когда-нибудь Юнга читала? Ученый такой был. Хотя где тебе Юнга читать!.. Вот ты вообще знаешь, что такое психотип? Скажем, есть психотип – холерик, флегматик, сангвиник и этот... как его? меланхолик!..
– Сам ты меланхолик! – огрызнулась старуха.
– А есть еще психотип – гнида. Вот ты и есть такой психотип, – говорил Гальперин, довольно потирая руки.
– Лиза, что это такое?! – возмущенно крикнула старуха. – Они же просто издеваются над старым человеком!..
В другой комнате зазвонил телефон.
– Да, – сказала Лиза. Голосом полным тотальной убедительности говорила она. Здесь уж она была в своей тарелке, на своем месте, ее никому было не сбить или не смутить. Великим профессионалом в искусстве смущения была сама Лиза. – Да. Я свободна. Я прошу вас быть со мной вполне откровенной. Расскажите мне, что вас беспокоит. Вы можете все рассказать мне. Я уверяю вас: то, что вы расскажете мне, будет только нашим секретом, нашим – вашим и моим. Моим и вашим...
Никитишна приложила палец к губам и замахала рукой на психологов. Те, взволнованные, на цыпочках вышли из комнаты.
– Да, – сказала Лиза. – Разумеется, я слушаю вас...
Раскрытая книга страницами вниз лежала на столешнице перед Лизой. «Отец Горио» потертым бледным золотом было оттиснуто на черной обложке.

3

– Ну чего суешься, когда никто не просит? – говорил Авелидзе, бинтуя Неглину ляжку. – Думаешь, так приятно мне тебя перевязывать каждые два часа? Делать мне больше нечего? Ладно-ладно, – успокоил он еще своего пациента, слегка похлопав того по здоровому бедру, – мне не трудно...
– Вроде, я еще на работе пока, – буркнул Неглин.
– «На работе»!.. – передразнил врач. – Все мы на работе. Ты раненый, а потому должен сидеть в кабинете – бумажки перекладывать, а не скакать, как козочка. Без тебя обойтись могут.
– Мне, что говорят, то я и делаю.
– Вот я тебе и говорю, что делать. Я и Борису скажу то же самое. Людей надо беречь. Тем более такого ладного мальчика, – говорил еще Георгий, посмотрев тому в глаза долгим взглядом и сжав рукою колено Неглина. Тот слегка отстранился. Тем более, что и перевязка уже была закончена.
– Спасибо, – сказал Неглин, одеваясь.
– На здоровье, малыш, – говорил невозмутимый грузин. Он оглядел молодого человека с головы до ног, и губа его дрогнула. – Давай-ка пока партейку в шахматы! Хочешь? – сказал он.
Неглин не хотел, но и отказываться не стал. Он боялся заснуть, прямо на стуле, сидя за доской шахматной, оставалось лишь тереть глаза, сжимать кулаки до боли, уговаривать себя и встряхивать. Впрочем, врач знал все их нынешние казенные обстоятельства, и его можно было не стыдиться. Он поставил на стол доску, фигуры на ней расставили в четыре руки; белые выпали Неглину, и он, не задумываясь, сделал стандартный пешечный ход с e2 на e4. Авелидзе отвечал кое-как.
– Ты в университете-то там у себя чем занимался? – спросил он, обдумывая какую-то свою первоначальную комбинацию.
– Я уже говорил. Математикой, – сухо сказал Неглин.
– Да-а, математика!.. Иксы, игреки!.. Синусы, косинусы!.. Математика сейчас никому не нужна.
– Да, – говорил Неглин.
– И физика тоже не нужна. И химия. И биология. И астрономия. Наука вообще не нужна. Ты физику-то тоже учил?
– Немного.
– Зря. Не надо было вовсе. А химию?
– Нет.
– Правильно. И не надо было. И биологию не учил?
– Нет.
– Хорошо. Никому не нужна биология. И наука никому. А мы вот та-ак!.. – протянул грузин. – Лошадку-то вашу и подберем!..
Неглин помрачнел. Он волосы ерошил, уткнувшись в мелькающие перед глазами фигуры.
– И искусства тоже совсем не надо. Театров там всяких, кино, балетов, опер... Ничего не надо. Только – телевидение, церковь, газеты!.. Телевидение, церковь, газеты!.. И все!.. Не согласен?
– Шах, – говорил Неглин. И на мгновение провалился в бытие иное, усталое, недействительное, на мгновение провалился Неглин.
– Как это – шах? – заволновался Георгий.
– Вот так – шах! – Неглин говорил, просыпаясь.
– Ну ты даешь! Мне – шах!.. Ну – математик!..
И вправду был шах, Георгий глазами по доске шарил, соображая, как ему поправить положение свое. Сгрудились фигуры белые напористые вокруг заносчивого его короля. После слышали шаги, и вот в кабинет вошли Кот и Задаев; Неглин, поморщившись от боли, встал со стула поспешно.
– Шахматишками балуетесь? – с ехидцею с порога Кот говорил.
– Видели, видели вас по телевизору, – говорил и Георгий, смахнув фигуры с доски. – Ты, Борис, у нас настоящей звездой становишься. Сексуальный символ!.. «Я не разговариваю, я действую»!..
– Сексуальный символ у нас – Неглин, – осклабился Кот. – Молодой, здоровый, красивый!.. Девушки перед ним так прямо сами на спину падают.
– Падают? – переспросил Авелидзе у Неглина.
Тот покраснел слегка и разозлился на себя от того, что покраснел. Ему хотелось дышать шумно и тяжело, чтобы сон не так нападал на него, чтобы усталость оставила его, говорил себе Неглин.
– Ну так и что же? – говорил еще Георгий с ожесточением наигранным, нарастающим. – Что ж вы совсем заездили свой сексуальный символ? Вон на парне лица нет, и с ног валится!..
Кот посмотрел на врача и на Неглина, потом снова на живого, разбитного грузина, поколебался немного и наконец решил:
– Так, Неглин! Свободен до вечера! И чтоб через минуту здесь духа твоего не было! Понял? А потом продолжим заниматься детским садом.
Неглин молча козырнул и понемногу стал складывать шахматы. Кузьма ухмылялся рассеянно.
– Брысь отсюда! – заорал Неглину Кот и даже ногою топнул слегка.

4

– Основное правило нашей игры... нашей теперешней трагической игры, – уточнила Лиза, – состоит в том, что вы не видите меня, а я не вижу вас. Вы слышите мой голос, я слышу ваш голос. И говорить мы будем ровно столько, сколько будет нужно. Сколько будет нужно, чтобы вы со спокойным сердцем положили трубку и хотя бы какое-то время не нуждались во мне или в ком бы то ни было еще. Но только я тоже прошу вас, постарайтесь почувствовать во мне человека, живого человека, со своими проблемами – зачастую не менее острыми, чем у вас, – со своими радостями, увы, весьма редкими... Со своей отдельной жизнью, уникальной, как всякая жизнь; бесцельной, как всякая жизнь...
Никитишна, благоговейно глядя на Лизу, беззвучно прикрыла дверь за собой, потом постояла еще минуту, будто прислушиваясь, и потихоньку побрела на двор. Психологов там уже не было, да Никитишна и не ожидала их увидеть. Опять поедут бузотерить, окаянники, сказала себе старуха и, сама не ведая, что творит, сплюнула пред собою на ступеньки, где теперь стояла.
– Да, конечно, когда нам плохо, мы можем прилепиться к кому-то: к священнику, к психологу, к собаке, к собственным воспоминаниям... – Лиза закрыла глаза, она сидела в кресле с трубкой, зажатой между плечом и скулой. – Но это лишь полумеры, – сказала она. – Полумеры человека, не способного выработать высшую суверенность сознания. В чем она состоит? – спросите меня вы. В том, чтобы не нуждаться ни в ком? Можно сказать и так. Но не это главное. Почему? Да потому что можно не нуждаться и в себе самом, и также в самом существовании. Правда, это не означает стремления к смерти. Впрочем, мы еще к этому, может быть, вернемся. Тысячи токов пронизывают наши тела: ваше тело, мое тело... Самых разнообразных токов... Токи радости, токи недоумения, токи обиды, токи дня вчерашнего, токи дня завтрашнего, токи тоски... Слушайте свои токи, старайтесь распознать их, старайтесь разобраться в них!.. Живите своей внутренней работой, радуйтесь ей!.. И знаете, в чем спасение? В том, чтобы жить мимолетными ежеминутными движениями. Чтобы вполне отдаваться им. Еще полчаса назад вы были полны депрессивными токами, вы не находили себе места. Потом вы вспомнили о телефоне. Вы долго колебались, позвонить или нет. Возможно, вы колебались не один день... Потом вы все-таки набрали номер, дышали в трубку и слушали гудки и свое дыхание. Вы ждали, вы трепетали, вы не знали, каков будет ответ. И вот вдруг: «Да, – сказала я, – Разумеется, я слушаю вас». Сказала я. И тогда вы сбивчиво стали говорить, вы торопились рассказать мне всю свою жизнь. Может быть, вы опасались, что я прерву вас. Хотя напрасно. Вы рассказали о своей сестре и о своем брате. О своем парализованном отце. О том, как вышли замуж, не по любви, и без особенного уважения к мужу... но и потом, по истечению нескольких лет, вы не жалели о своем замужестве. Ваши отношения были ладными и терпимыми, как сказали вы. А я отметила про себя эти ваши словечки. Так? Обыкновенная история. Вы рассказали самую обыкновенную историю, самую обыденную историю. Потом вы рассказали о гибели вашего мужа, о той пустоте, которая поселилась в вас после его гибели. Но и это, увы, – обыкновенная история для нашего времени. Уникальное начинается в тот момент, когда мы задумаемся о вашей жизни как о невероятной, нестерпимой случайности, игре невероятно зыбких, самопроизвольных обстоятельств. В самом деле: почему ваш отец встретил вашу мать, и та давняя встреча имела такие, а не другие последствия? А ваши дед и бабка? А более отдаленные предки? Почему появились на свет именно вы? Почему на свет появилась я? Почему миллионы людей, живущих на этой земле, делают именно то, что они делают? И почему последствия их делания столь трагичны? Столь ужасны, непредсказуемы и катастрофичны? Почему совокупный человеческий продукт столь омерзителен? И ведь вот где уникальность-то, если вдуматься, – говорила Лиза. – Она существует не сама по себе, но только в нашем восприятии. Наше сознание, наше восприятие есть логово уникального, есть его убежище. А вообще-то: человек – поле битвы уникального и обыденного. Подумайте-ка и об этом.
Лиза слышала живую тишину на другом конце провода, едва уловимое дыхание собеседницы своей слышала Лиза, она ощущала это молчание как разряжение, как бездну, как пустоту, в которую могли унестись все ее слова, ее энергия, ее душа, ее рвение, она отдаст им всем себя сполна, подумала Лиза, а после захлебнется опустошением своим неизбывным, печалью своей бесконечной; в сущности, я всего лишь великая мать, великая жертвенная мать, сказала себе Лиза, а мои клиенты – мои неблагодарные и жестокие дети, сказала себе молодая женщина, прикрыв только свои усталые глаза.
«Чего от меня хотят? Ведь я самый обычный человек», – говорите себе вы, – говорила Лиза. – «Мысли мои мелки, чувства мои обыкновенны». А почему, собственно, чувства ваши обыкновенны? Почему? – спрашиваю я вас. Ну хорошо, я не требую от вас никаких особенных талантов; в конце концов, не всем быть гениями. Но хоть чувствовать-то как никто вы уж потрудились бы!.. А? И этого не можете? Или не хотите? А собственно, какое вы имеете право быть посредственностью? Кто сказал, что вы имеете на то право? Разве для того призвали вас в этот мир в наше несчастное время? Для того? Отвечайте же, черт бы вас побрал! Отвечайте сейчас же! Отчего вы хоть чем-нибудь не отличаетесь от миллионов пообтесавшихся человекообразных обезьян, возомнивших себя господами сего ублюдочного мира?! Человек – существо полдороги и неопределенности, – говорила еще Лиза с неожиданным диминуэндо, она сама почти не слышала себя. – Умейте доводить дело до конца, – попросила еще она свою собеседницу, она почти умоляла ее. – Если вам плохо, научитесь заодно и презирать себя. Если презираете, научитесь ненавидеть. А если ненавидите, так попробуйте и полюбить... Если, конечно, получится, – говорила еще Лиза. – Старайтесь жить так, как будто вы не знаете, как живут миллионы других людей! Добивайтесь плодотворности вашей тоски и вашего отвращения! Будьте незаурядны в своих чувствованиях! Вы скажете, это невозможно? Вы не правы, уверяю вас. Я знаю людей, которым это удается. По крайней мере, нескольких... Пускай даже только одного. А если что-то может сделать один, это могут сделать и остальные. А еще помогают молитвы, – женщина молодая сказала собеседнице своей в трубку. – Я сейчас научу вас одной из них!..
Вот внутренне вздрогнув от некоторого внезапного ощущения, Лиза открыла глаза. Она подтянула к себе зеркало в костяной оправе, стоявшее на столе, и посмотрелась в него. Из амальгамы зеркальной глядело на нее скуластое лицо женщины, которой нет и тридцати. Лиза старалась увидеть в себе, в лице своем порчу или иные избранные дефекты, она опасалась, что это может проступить в ней внезапно, другие уже увидят это, а она еще не будет ни о чем подозревать. И еще она снова почувствовала запах. Тот был не вокруг, не вне, но внутри нее; хотя не изо рта, не из пищевода, это она знала точно; если б это было так, Боже, это было бы так просто, сказала себе Лиза. Но это было не так. Украдкою она поднесла ладонь ко рту, беззвучно выдохнула воздух и принюхалась к нему. Нет, не то. Здесь-то как раз все в порядке!.. Глаза темные с легким азиатским разрезом глядели на Лизу, брови прямые с точным дугообразным отлетом, нос без малейшего признака вздернутости, полные губы, узкий подбородок – никаких не было причин для беспокойства. Были ли умны эти глаза; быть может, они все же были умны! Впрочем, и здесь не виделось никакого изъяна. Лиза припомнила себя всю. Шею ее называли лебединою, кое-кто называл, а кто – это неважно! и дело было вовсе не в сравнениях, грудь ее была упругой и непокорной, вокруг сосков – блестящая, гладкая, темная кожа, потом живот, лоно, узкие бедра – все в ней было совершенным, не раз говорили ей, и это была правда. Но тогда откуда ж это беспокойство? Возможно, у меня начинается сверхъестественная болезнь, у меня начинается рак смысла, сказала себе Лиза, и нечистая его поросль со временем проникнет во все отделы моего существования. Я всегда на переднем краю сообщения с бедой человеческой, сказала себе Лиза, и они ожидают от меня силы, и они ожидают от меня спокойствия. Я понемногу проживаю ренту моей молодости и моей красоты, содержание дней моих скудеет все более заметно. Сказала себе Лиза.
– Молчите! – резко вдруг говорила она, на мгновение поперхнувшись воспрянувшим прилипчивым словом собеседницы своей. – Слушайте и запоминайте молитву. Вы помните о Ней, вы знаете о Ней, вы боитесь Ее, вы жаждете Ее, но никогда не называйте Ее по имени! Молитва: «Хорошая моя, единственная моя, Ты всегда впереди, приди же ко мне, стань рядом, стань за спиной, возьми меня, узнай меня, прими меня! Тьмою Твоею укрой, страхом Твоим задуши! Унеси меня в мир Твой причудливый, отними у меня все! Отними меня у себя! Жажду покоя Твоего неизбывного, жажду ласки Твоей материнской! Приди, приди же скорее ко мне!» Вы знаете, вы очень хорошо знаете, к кому обращена эта молитва, – твердо еще сказала Лиза.
Вот услышала слезы на другом конце провода, и гримаса негодования взошла на душе ее.
– Черт! – раздраженно говорила Лиза. – Эти ваши слезы!.. Для того мы с вами, что ли, болтаем битых полчаса?! Прекратите! Я не хочу этого слышать. Найдите себе другое занятие! Немедленно! Слышите?! Займитесь чем-нибудь!.. Съешьте что-нибудь!.. Съешьте творога!.. Есть у вас дома творог? Идите и купите. Да, прямо сейчас! Съешьте творога!.. – настойчиво говорила Лиза. – Может, хоть это вас немного утихомирит!..
На сей раз она не была, она нисколько не была удовлетворена и довольна собой. Одно утешало, что свидетелей, соглядатаев ее неудачи не было.

5

Повезло ему или как раз наоборот – сразу трудно было понять; во всяком случае, остановок шесть можно было проехать, и, хоть после этого оставалось идти все равно порядочно, остаток пути был не столь значителен и опасен, как весь путь целиком. Из автобуса вышли двое, и тотчас небольшая толпа и Неглин с нею ринулись в автобус. Но там уж и для половины толпы не было места; вот Неглина внесли в автобус, и он, морщась от боли, вскоре остановился на ступени подножки, зажатый со всех сторон. Машина тронулась.
– Здесь легавый, – сказала какая-то тетка, не глядя на Неглина. Сумасшедшая она или просто дура – этого ни одна экспертиза теперь не скажет с уверенностью, да и не напасешься на все странное, необычное, нерассудочное никаких экспертиз; так уж и обречено оно ходить нераспознанным.
– Может, он по делам едет, – возразили ей.
– Знаю я, какие дела у легавых, – крикнула тетка и уткнулась в окно.
– Суки! – коротко сказал еще кто-то, хотя, вроде, и без всякой связи с предыдущей беседой.
Полуобернувшись и прижимая рукой кобуру на поясе, Неглин видел в окне, над головами других пассажиров, верхние этажи серых неухоженных зданий с выбитыми стеклами и покореженными трубами водосточными. Автобус шел едва-едва, почти шагом, объезжая то выбоины в асфальте, то люк со снятою крышкой. Пахло гарью и кислятиной, и запах этот был знакомым и привычным, никто уж на него и внимания не обращал.
– Эй ты, легавый, – сказал еще Неглину прижатый к нему слева парень, должно быть, его, Неглина, лет, – ты чего здесь едешь?
– Мешаю тебе, что ли? – огрызнулся Неглин.
– Он еще и разговаривает! – удивился парень.
– Не трогай его, – встряла женщина рядом, может быть, мать парня.
– Нет, а что это?! – зашумели еще. – Едет здесь, только место занимает, за проезд не платит. А из-за него народ должен пешком ходить!..
– Ты, что ли, народ? – возражал кто-то шумевшему.
– А что ж, не народ, разве?
– Народ, народ!..
– Народ всегда прав!..
– Автобус частный, – объявили откуда-то от передней двери, – здесь все должны платить.
Смешок общий был ответом объявлявшей.
– Платить не станете – машина дальше не пойдет, – говорила еще женщина-кондуктор от передней двери.
На следующей остановке попытались еще влезть, снова целая толпа, но места уже не было, и под брань обывателей, не сумевших протиснуться в салон, автобус тронулся и дальше поехал.
– Друзья, не надо ссориться, – уговаривал некий интеллигентный голос разошедшихся пассажиров. Неглину голос показался знакомым, он подумал, что то, может быть, его старый университетский преподаватель, заведующий кафедрой, но скорее всего был лишь похож голос, и Неглин никак не мог развернуться в толпе и проверить свои впечатления. – Мы должны сплотиться перед лицом этих ежедневных безобразий!..
– Ишь, ты, умник какой!.. Сплотиться! – крикнули из середины автобуса. – С тобой, что ли, гнида, сплотиться? Пидор рваный!..
– Выкинуть его из транспорта!
– Иди вон с мусорным бачком сплачивайся!..
– Это он специально в транспорте ездит! Он прижиматься любит!
– Сплачиваться!..
– Таких стрелять надо!..
Неглин дернулся, попытался развернуться, парень, сбоку от Неглина притиснутый толпой, пихнул его локтем.
– Ну ты, мусор! – крикнул парень. – Выходишь, что ли?
– А хоть бы и так! Тебе-то что? – огрызнулся Неглин. Он вдруг понял что действительно выходит, хоть можно было проехать еще, но он не мог здесь оставаться больше, иначе он потеряет сознание или заснет, и его затопчут, сказал себе Неглин, и изо всех сил стал протискиваться к выходу.
Парень пихнул Неглина еще раз. Кто-то тоже смазал ему по бедру, аккурат по самому больному месту; Неглин взвыл.
– Ну ты выходишь, или нет? – крикнул парень.
– Я тебе попихаюсь сейчас! – свирепо заорал Неглин, оборачиваясь к тому.
– Шагай, шагай, мусор! – говорила мать парня. – Бабу свою стращать будешь!
Неглин, взмыленный и растрепанный, вывалился из автобуса. Его еще подтолкнули, когда он сходил с подножки, оттого он оступился и едва не растянулся на кривом тротуаре. Он был в бешенстве, он хотел пальнуть из пистолета, куда угодно, хоть и в сторону отъезжавшего автобуса, невзирая на последствия. Но он все-таки сдержался, только лишь выматерился остервенело и зашагал вослед непокорному автобусу. Бедро у него уж было, как деревянное, боль тянулась ниже колена, в голень и даже в лодыжку и ахиллесово сухожилие. Он хромал, старался сдерживаться и не хромать, но сдержаться не мог.
На перекрестке митинговали, Неглин этим не интересовался. Бородатый, мордастый, плешивый оратор-сепаратист, стоя у стены здания, громко говорил свою подрывную речь; такие же бородачи окружали его, будто охраняя. Или, может, опасались они, чтоб не сбежал. Человек пятнадцать со сгущенным плебейством во взглядах их и повадках рассеянно слушали выступавшего. Неглин стал обходить кучку людей, попавшихся ему на дороге. Двое шустрых мальцов, перегородив тротуар, раздавали листовки прохожим, одну сунули Неглину, но он не взял, а если и взял бы – так тут же выкинул бы, не читая. Он так делал всегда.
– Слышала? Ученые взяли воду на анализ, а там – трупный яд, – говорила тетка в пальто подруге своей. Обе они были с краю толпы, из числа сочувствующих – только их и услышал Неглин.
– Какую воду?
– Питьевую, ясное дело.
– Да, это сейчас специально делается, чтобы народ обозлить.
– Это враги! Настоящие враги!
– Теперь и воду пить нельзя, – говорила женщина.
Из подворотни вышли двое пьяных, пошатываясь, и нетрезво шагнули в сторону Неглина. Тот увернулся, чтобы не пришлось их поддерживать или, напротив, отталкивать, если кто-либо из них вздумает падать.
– О!.. – сказал пьяный. Он, может быть, сказал бы еще что-нибудь, но только лишь сипел беззвучно и бесцельно и никак не мог сформулировать.
Неглин стал на другую сторону улицы переходить. Он уж начал смыслом своим достоверным отходить от всего происходившего в автобусе, да и самого автобуса давно было не видно, Неглин постарался поскорее с тем разойтись, разминуться и даже специально раньше свернул, хотя мог бы пока и не сворачивать. В том-то и было спасение, чтобы забывать поскорее и переключаться на новое и неожиданное. Неглину нравилось становиться иным, неузнаваемым, он оттого и из университета ушел, наверное, а теперь о том жалел и не жалел, и сам не знал, жалеет или нет. Хотя быть теперь, как раньше, в университете он бы не смог, конечно. Захоронить радиоактивные и сверхъестественные отходы в душе своей хотел Неглин, но и это ему еще пока не удавалось вполне.
Давно уж прошла пора полудня, но Неглин будто сбился с исчисления времени. Он плелся все более усталым и измученным своим шагом. Круги плыли перед глазами, будто круги на воде, а сам он был словно в вате или в трясине тяжелой, беспросветной, вроде, был он.
Навстречу ему шли редкие заурядные пешеходы, будто избранные монстры его дневных сновидений. Отшатывался он от встречных, не доверяя ни себе, ни сути своей, ни координации движений своих обессиленных. Слышалась стрельба неподалеку, здесь была улица имени писателя, что ли, какого? – вроде тихая и ничтожная улица, но репутация ее была нехороша, и вот сейчас репутация оправдывалась вполне. Здесь была локальная территория моноязычия (впрочем, он уже почти засыпал и не знал себя и понять не мог), и в этом-то была причина всех временных бедствий. Раз стреляют, значит порядок наводят, либо порядок нарушают, третьего было не дано, или дано только то, что стреляют по свободному неосознанному произволу, безо всякой надобности; впрочем, разбираться в том не хотелось, да и нужды нет – не их территория; да и что он тут может сделать один, даже с той пукалкой, что у него теперь на боку в кобуре?!
На самом деле, здесь была спецоперация; Неглин этого не знал: освобождали храм в конце улицы; вернее, только старались освободить, пока не получалось, исторический памятник, занятый несколькими десятками каких-то придурков. Видать цель какая-то была у них, у придурков, как же без цели? но узнать ее можно было, только освободив храм, если тогда, конечно, останутся в живых захватившие его, но это навряд ли; людей здесь не берегли, да и чего их было беречь, когда преступили они, нет, не закон даже, но – больше – некое правило неписанное, что можно, а что нельзя, и что кому можно, и что кому нельзя. Не преступишь правило – так тоже необязательно выживешь, но уж преступишь – так пропадешь непременно. В этом можно не сомневаться.
Неглин назад повернул и стал обходить опасное место и тут столкнулся с человеком в куртке, который ему сразу показался очень знакомым. И человек, проходя мимо Неглина, отвернулся, значит и он Неглина узнал, стажер только никак не мог вспомнить, где он видел того. Тогда как видел недавно совсем, это Неглин чувствовал и в этом не сомневался. Он попытался забыть, тем более, что уже и разошлись они с человеком встреченным, и вроде забыл даже, и тут вдруг ночь прошедшая наползла на него, этот человек недавно был у него в руках, подумал Неглин, он мог бы сделать с тем, что бы захотел, или, по крайней мере, что бы ему позволили, и тут же вспомнил. Это был Ф.
Неглин обернулся, но Ф. уже не было. Что ему за дело было, собственно, до Ф.? никакого дела, пускай гуляет сам по себе, подумал Неглин, при случае он, впрочем, расскажет Кузьме о встрече, а может, даже и комиссару, в этом был всего лишь казус случайности, казус встречи мимолетной, сказал себе Неглин.
Сколько уж он прошел, половину дороги или более того? пожалуй, что и поболее; здесь уж он знал все закоулки и проходные дворы, и кое-где можно было сократить путь. Путаным двором проходным Неглин вышел в замызганный переулок с разбитыми тротуарами и проезжей частью; в подворотне старуха торговала с ящика позавчерашним хлебом, Неглин был голоден и хотел было купить, но потом удержался. Все же он направлялся домой, а дома, должно быть, найдется какая-то еда, сказал себе Неглин.
В переулке его, вроде, что-то насторожило на мгновение, он оглянулся, но не увидел ничего особенного, разве что магазин в полуподвале с битыми стеклами, увидел нескольких безмолвно трусивших по тротуару шелудивых бродячих псов, возглавляемых и в дерзости, и в ничтожестве их безмозглым отчаянным собачьим вожаком, да стоявший шагах в пятидесяти черный фургон, неподвижный, сумрачный и как будто без признаков жизни.
 

6

Никитишна была неправа, и психологи, получив деньги, вовсе не собирались развлекаться, а как раз даже совсем напротив – их охватил теперь угрюмый дух деловитости.
– Меня больше всего возмущает, – шумно говорил Гальперин и двумя кулаками по рулевому колесу в сердцах ударил, – что она какого-то бандита нам еще и в пример ставит.
– Вечно ты старикашек да старух защищаешь, вот теперь и расхлебывай, – мрачно возразил Иванов.
– Нет, я не могу абсолютно все списать на маразм, – тут же отозвался Гальперин. Он немного притормозил, пропуская вперед военный грузовик, раскрашенный в скупые защитные цвета. – Помимо всего прочего здесь присутствует обыкновенное человеческое скотство.
– Когда-нибудь я ее все-таки... – говорил Иванов. – Я только из уважения к Лизе сдерживаюсь.
Гальперин решительно вправо свернул, и черный фургон их поехал по улице узкой, кривой и ничтожной.
– А ты не сдерживайся, не сдерживайся, не наступай себе на горло, – говорил Гальперин. – Я только за.
– Ты не находишь, – сказал еще Иванов, – что она уж слишком зажилась на этом свете?
– Да, – сказал Гальперин. – Это просто какая-то прореха в мироздании.
– Ладно, – после паузы мрачно говорил Иванов. – Ерунда это все!..
– Ничего не ерунда, – отмахнулся товарищ его. – Должно же все хорошее когда-нибудь исполняться.
– Ничего оно не должно, – возразил старший из психологов.
Улицей кривою фургон незаметно выехал на набережную, к которой их вывел скрытный уклон дороги.
– Куда дальше? – спросил Гальперин.
– Ты что, дурак, что ли? – отвечал лишь товарищ его.
– Разве в Гусиный затон? – спросил Гальперин.
– А подальше ничего придумать не мог? – Иванов говорил.
– Там ведь по пути тоже будут фабричные районы, – Гальперин говорил с уклончивостью.
– Это не самоцель, – возразил Иванов.
– Тебя не поймешь. Что ни предложишь – все не так!..
Фургон въехал на мост; вода грязная и черная, с разводами радужными, без устали копошилась под ним. Иванов брезгливым и тяжелым своим взглядом смотрел на чугунный парапет, серая сердитая чайка гузкою назад сидела на парапете и наблюдала за мутной водою. Гальперин не то, что бы сосредоточившись, но скорее отстранившись от товарища своего, смотрел перед собой на дорогу.
Потом они поехали по набережной, сплошь слагавшейся из промышленных построек; один за другим тянулись заводы – из старого темного кирпича, побитого плесенью, и из бетона замызганного. Предприятия в большинстве своем стояли и пребывали в порядочном запустении. Здесь Гальперин прибавил газу, насколько ему позволяла дорога.
– Что ты здесь едешь-то? – спрашивал Иванов, с выдохом шумным выбираясь из своего глухого молчания.
– Да ну тебя, – отмахнулся только Гальперин. – Сядь сам за руль и едь тогда куда хочешь.
Но все же, дождавшись поворота ближайшего, свернул, чтобы больше не спорить. Проехали мимо нескольких четырехэтажных зданий, за которыми был пустырь, потом еще заброшенный стадион с разломанною оградой, потом снова начались жилые дома, бедные, жалкие и нечистые.
– Здесь, что ли? – спрашивал Гальперин.
Иванов с сомнением посмотрел по сторонам, но долго ничего не говорил.
– Что-то я нигде школы не вижу, – наконец все же сказал он.
– Захотелось за парту сесть? – сострил Гальперин.
Дома здесь особенно пострадали от недавних бомбежек, Иванов кивал головой, будто в удовлетворении, и наконец решился.
– Останови-ка, – говорил он.
Гальперин затормозил. Психологи вышли из машины. Над головами их тяжко супилось небо, будто никогда не знавшее омывающей влаги, осушающего ветра или хоть причудливой природной ослепляющей бирюзы, в крайнем случае.
Они прошли мимо помойки, прошли в глубину двора, туда, где стояли дома разрушенные, развалившиеся.
– Все-таки того чутье никогда не подводит, – сказал себе Гальперин, глядя на обширную спину Иванова, шедшего впереди.
Из другого двора они слышали мальчишеские голоса; там, должно быть, находилась спортивная площадка, подростки бесцельно носились друг за другом, визжа и вопя, будто играли в мяч (хотя и без мяча), один из них заливисто ржал по-жеребячьи, и так натурально, что услышь его настоящие лошади, так уж, верно, приняли бы за своего. Гальперин поскреб у себя подмышкой и вверх полез по битому кирпичу. Потом оба они разошлись и затаились где-то неподалеку, будто вовсе и не было их.
Слева был забор из ржавой стальной сетки, справа начинались развалины, топорщились гнутые балки, оголенные второй и третьи этажи серели масляной краской вскрытых кухонь и коридоров. Земля была в сухих лопухах, полегшей крапиве и иных пустых сорняках здешних неприветливых и безнадежных окраин. Пыльный кустарник щетинился за забором.
Вдоль забора трусил мальчишка худой лет двенадцати – руки в карманах, – озабоченно бубнивший под нос то ли песню, то ли стих, то ли что-то столь же еще несуразное.
– А белочку видел? – хрипло сказал Иванов, возникнув вдруг на пути у опешившего мальчишки.
Тот оглянулся. А сзади был Гальперин.
– Какую белочку? – спрашивал мальчишка.
– Белочка прыг-скок – прямо мальчику в носок, – пояснил Гальперин с гадкой своею улыбкой. – Хочешь белочку в носок? Или куда хочешь? В карман? Будешь в кармане носить?..
– Там вот, в машине белочка, – говорил Иванов. – На дороге машина, а в машине белочка. Сама вся серая, а хвостик у нее рыжий.
– Или наоборот, – Гальперин говорил, приближаясь. – Вся рыжая, а хвостик серенький. А дядя просто забыл, – хохотнул еще он. – Дядя добрый, но он все забывает.
– А знаешь, что белочки едят? Небось, не знаешь, – Иванов говорил. – Хочешь, скажу?
– Орешки да семечки, – отвечал вместо мальчишки или самого Иванова Гальперин. – Прямо с ладошки берет. Лапками берет и в ротик тащит. А еще на деревьях на зиму грибы сушит.
– Ты ведь любишь белочек? – говорил Иванов.
– И птичек, – говорил Гальперин.
– И вообще зверюшек, – говорил Иванов.
– И букашек, – говорил Гальперин.
Мальчишка рванулся, хотел по кирпичу вверх и в сторону убежать, но Гальперин толкнул, и Иванов подхватил падающего мальчишку. Тот в ужасе вцепился зубами в руку Иванова, психолог тяжелой затрещиной левой руки отбросил от себя мальчишку и перехватил его поудобнее – за горло сзади. Другой рукой своею суровой мальчишке рот зажимал, раздирая и сокрушая неокрепшие подростковые десны. Мальчишка визжал, ногами сучил, воздух носом хватал отчаянно, но все было тщетно. Гальперин отвернулся. Не видел, но все слышал. Ибо рядом стоял. Потом был еще звук, и был запах, услышал и почувствовал Гальперин. Иванов опустил тело мальчишки на кирпичи.
– Вот черт!.. – Гальперин говорил с гримасой брезгливою, глядя на мальчишку. – Все-таки обделался, сопляк. Я так и думал.
– А ты зачем сказал, что я все забываю? – сказал Иванов, утирая руки в мальчишеских слюнях и крови платком, из кармана пальто его черного вынутым.
Гальперин поежился зябко.
– А что, – говорил он, – если бы мы цель такую поставили, мы с тобой могли бы даже фольклор обогатить. Как думаешь?
– Шел бы ты с твоим фольклором вместе! – говорил Иванов по обыкновению своему грубо.


7

Кто соорудил город сей – город страха и негодования – для позора и унижения его обитателей? Кто город сей нарек, кто его выпестовал, кто его возненавидел, кто был им погублен? Кто сам погубил тысячи душ и свою собственную, в первую очередь, во время битья свай, при закладке фундаментов, при строительстве его дворцов и рытье его каналов? Царь или князь или иной сильный, дерзкий и безобразный мира сего? Кто населил его народом – аристократами, конторщиками, торговцами, балеринами, учителями, телеграфистами, офицерами и обывателями?
История сего города туманна, хоть и много написано о ней, да вот можно ли верить тому, можно ли верить всем суетливым писакам с их обморочными летописями? И даже если кто-то с душою чистой и помыслом трепетным вознамерится сотворить историю такую, что найдет он в архивах, что почерпнет он в преданиях старины замшелой и неочевидной? Одно лишь злато сусальное пустого и корыстного сочинительства найдет он. Одно лишь дерьмо заповедное мифологии уличной, бульварной, площадной и подзаборной отыщет он. Одни лишь анекдоты да сплетни, одни лишь любовные истории, одни лишь бредни газетчиков. Лирика города сего обитает на чердаках, в подвалах да канавах, драма – в пустых разглагольствованиях толп человеческих, эпос – в кочегарках да подворотнях.
История написана и узаконена, и утверждена, да только не верьте ей и не внемлите, ни слухом уха, ни единой клеточкой тела, ни единой крупинкой памяти не верьте. Лучше уж вовсе глаза зажмурить и душу замкнуть, а если станут говорить: вот суть, вот смысл истории нашей, так уж презреть все эти лживые рассуждения и их фальшивых носителей, лучше отстраниться в самозабвение и безразличие, и пусть говорят, что хотят!..
Была война, невиданная и ужасная, и камня на камне не осталось в городе, потом годы прошли, война забылась, и даже старики забыли о войне той, да и самих их не стало, стариков помнящих. И вот отстроили город вновь, и сказали новые люди: таким и был всегда город сей, а если на фотографиях он другой, так врут фотографии, фотографии всегда врут, надо фотографии поправить, чтоб говорили правду... И поправили фотографии так, чтобы стали они говорить правду, и стала ретушь правдой людей. Картинка стала править миром, картинка сама стала миром, говорили теперь люди, верили теперь люди.
И был мир невиданный, страшнее всякой войны. И камня на камне не осталось во время сего мира, и лишь посреди руин – норы да логова. И не осталось людей с корнями да биографиями, и лишь тени с впадинами болезненными вместо глаз бродят по отчаянным закоулкам сего каменного мешка, кликушествуя и побираясь. И господа, новые господа, те, что сами из грязи в князи, из праха в верхи, брезгливо сторонятся сих перезрелых гаврошей. Иноплеменцы, инородцы, иноверцы, всяк ненавидит вас с достоинством своего лютого безразмерного сердца! Всяк готов кинуть в вас камень, расстрелять из любого оружия, перервать глотку, и все ради высоты и благородства звания своего. А вы огрызаетесь, огрызаетесь как псы на свирепого и безжалостного хозяина своего, приумножая тем самым окрестное тотальное озлобление. Зверь сидит в шкуре человека и издает рык свой звериный, рык неумолчный, и безвинен человек, как и зверь безвинен. И виновен человек, как всякий человек виновен, с рождения своего до смерти своей, каких бы праведных привычек не придерживался, а все равно виновен, ибо – человек, и дела его человеческие!.. Виновен он в перемене воздуха для груди своей, в перемене влаги для утробы своей, в перемене участи для сердца своего и даже в перемене расписания для смысла своего...
И вот ныне город сей как язва, как заноза, как бревно в своем глазу, и не вытащить их, не избавиться от них, не излечиться, как ни пытайся, а никто, впрочем, и пытается, ибо теперь закоснели люди в своих угрюмых монотонных обстоятельствах. Люди в городе сем, военные и штатские, зрелые и молодые, юноши и перестарки, женщины и младенцы, будто смертные рекруты, все в погоне за кончинами своими, быстрыми и легкими или долгими и мучительными. Всякий носит судьбу свою, как заплечный мешок его, на спине, к тому же приросший и к душе его, и к его коже.


8

Оказалось, что не так уж просто туда было добраться: пешком не дойти – об этом нечего даже думать, но стоило Ванде остановить на дороге какую-то машину и сказать, что ей нужно к крематорию, водители тут же, как один, отказывались. Женщина стала уже нервничать, что-то там происходило, в этом районе, но Ванда никак не могла понять, что именно. Наконец какой-то мальчишка с лицом повзрослевшего Гарри Поттера согласился; видно, он, как и Ванда, не слишком-то был в курсе того, что знали, может быть, все. Ванда с облегчением забралась в его потрепанный драндулет, и они поехали.
– Тебя в армию-то не забирают? – спросила Ванда, с мгновенной острой жалостью взглянув сбоку на худощавое некрасивое лицо мальчишки.
– Нет. У меня туберкулез. Запущенный... – отвечал тот.
Ванда вздрогнула.
– А что ж ты запустил?
– Сначала я долго не знал. А сейчас мне наплевать.
– Как не знал? Как можно не знать?
– А так. Просто кашлял, и – все!..
– Лечишься-то?
– А чем? Да и зачем?
– Так ведь умрешь.
– А вы – нет? – спросил мальчишка.
– Ну, может, попозже.
– А вы точно знаете, что попозже?
– Точно не знаю. И что ж теперь – вообще не лечиться?
Тот закашлялся. Ванда едва заметно отстранилась, хотя и презирала себя, что отстранилась, но все ж сделала это и стала смотреть в окно, справа от себя.
– Лечиться, лечиться, – наконец хрипло говорил Гарри Поттер. – Лечитесь, если хотите. Я же не мешаю никому лечиться.
– Извини, – сказала Ванда.
– Это вы меня извините, – только и сказал мальчишка, тяжело дыша, после минутной паузы. И капли пота усталого на мгновение на лоб его просочились.
– Ты хорошо водишь, – сказала Ванда, чтобы только хоть что-то сказать.
– Зачем вам в крематорий-то? Родственник, что ли? – спрашивал женщину собеседник ее молодой.
– Ты забыл. Сегодня не суббота. Я по делам.
– Ах да, – бесцветно согласился водитель.
– Я только заберу одну бумагу и поеду обратно. Так что, если ты хочешь заработать еще, можешь меня и подождать.
– Я не смогу. Мне ехать надо.
– Ну ладно, ничего, – согласилась Ванда.
– Я правда не смогу подождать вас.
– Я же сказала, ничего страшного.
– Если бы я мог, я бы подождал вас обязательно.
– Ты уже начинаешь немного нудить, – сказала Ванда.
– Извините, – сказал Гарри Поттер. Сказал, будто выдавил из себя, делая усилие только, чтобы не закашляться снова.
– А что там сегодня происходит, не знаешь? Почему туда никто не хочет ехать? – спросила Ванда.
– Сейчас узнаем, – пожал тот плечами.
За кладбищем начинался массив старых кирпичных пятиэтажных домов, улицы были пусты, Гарри Поттер ехал свободно и быстро, лишь изредка притормаживая на приметных выбоинах асфальта. По обеим сторонам улицы кустарник колючий теснился, грязью засохшей заляпанный. Серые полуоткрытые дворы казались глухими, бездонными и будто безжизненными. Чуть в стороне упруго тянулись ржавые трамвайные рельсы.
Дорога отвернула вправо, на переезд, и возле виадука стояла колонна гражданских машин, незамысловатых и обшарпанных, преграждая дорогу и автомобилю Гарри Поттера. Он остановился. Двое военных с расчехленными короткоствольными автоматами подошли к нему.
– Не двигаться! – сказал один и, посмотрев на сидящих, добавил чуть погодя: – Документы!
Мальчишка отдал права и паспорт. Военный сунул их в карман, не читая.
– Из машины! – сказал он Гарри Поттеру.
Тот вылез беспрекословно. Военный поставил его лицом к двери машины, и мальчишка руками оперся об нее. И тут же всем туловищем зашелся в приступе тяжелого кашля.
– Кто в машине? – спросил военный.
– Жена, – хрипло отвечал мальчишка.
– Чья жена?
– Моя.
– Твоя жена? – переспросил военный.
– Моя, – подтвердил мальчишка.
– Чем занимается?
– Спросите у нее сами, – задыхаясь, говорил Гарри Поттер. И сплюнул на асфальт перед автомобилем кровавый сгусток. – Если она, конечно, посчитает нужным вам ответить, – сказал еще он.
Военные, должно быть, что-то почувствовали, они посмотрели на кровавый плевок с брезгливостью и с уважением. Потом подошли с другой стороны к Ванде, неподвижно наблюдавшей за приближением военных.
– Кто такая? – спросил первый военный. Он из них двоих вообще, должно быть, назначен был для всех переговоров. Другой же и рта не раскрывал, хотя и смотрел неприязненно весьма.
– Ванда Лебскина. Я руковожу театром, – хладнокровно и с расстановкою намеренной говорила Ванда. Жилка на шее неприятно подрагивала у женщины, хотелось прижать ее пальцами и успокоить, утихомирить ее биение, но Ванда не сделала того.
Военные прошли назад, и в каждом их шаге сквозила угроза.
– Багажник! – снова командовал первый.
Мальчишка проворно извлек ключи из замка зажигания и шагнул к багажнику. Вооруженные люди брезгливо и без особенного интереса заглянули в багажник, практически пустой – лишь насос, домкрат, запаска и ничего больше. Наконец, первый военный отдал Гарри Поттеру его документы.
– Шпионы? – спросил еще он.
– Нет, – сказал мальчишка.
– Знаешь, что мы со шпионами делаем?
– Мы не шпионы, – повторил мальчишка.
– В машину и не двигаться! – коротко сказал военный.
Мальчишка забрался на свое водительское место и сидел, с минуту давясь кашлем, и вот уж не выдержал, и зашелся в долгом унизительном приступе.
– Ты молодец! – шепнула Ванда.
– Я струсил, – сказал он, и на глазах его – то ли от кашля, то ли от волнения недавнего – были слезы.
– Ничего, – сказала Ванда. – Я тоже струсила.
– Я больше, – возразил он.
– Мы оба в этом не виноваты, – подвела черту женщина.
Военные двинулись прочь, и тут, урча и громыхая многосильными своими дизелями, через виадук, в клубах едкого сизого дыма, проехали один за другим три тяжелых танка. Корежа асфальт, танки проехали мимо них совсем близко, так что даже слышалось тепло этих разгоряченных машин, и поехали дальше. Скосив глаза, мальчик взглядом застывшим наблюдал за танками в зеркале заднего обзора. Он был бледен, зол и молчалив.
– О черт! – сказала Ванда. – Черт!.. Черт!..
Потом им разрешили проезжать, и кавалькада автомобилей с видимым облегчением ринулась через виадук.
Здесь была окраина города, немногочисленные постройки – гаражи и склады – вскоре сменились пустошами с ивняком, осинником и прочей неказистой порослью. Потом начался перелесок, метров триста-четыреста тянулся он; потом они проехали по аллее, состоявшей из черных упругих статуарных лип, и вот уж остановились на площади неподалеку от крематория. Все сооружение располагалось на холме и состояло из нескольких построек, облицованных светлым пиленым известняком, с плоскою прямоугольной трубой над одной из крыш и иными деталями убранства, так что все вместе сбоку неуловимо напоминало «Титаник». Перед «Титаником» было два гранитных бассейна с мусором и прошлогодней листвою вместо воды, а подход к нему был вымощен серыми каменными квадратными плитками, в щели между которыми пробивалась старая сухая трава.
– Спасибо, – сказала Ванда. И полезла за деньгами в сумочку.
– Простите, – сказал ей Гарри Поттер. Ванда замерла. – Можно мне?.. Можно мне положить руку вам на грудь?
– Ты, что, идиот? – спокойно сказала Ванда.
– Только положить руку, и – все. Больше ничего. Вы не думайте... И я не возьму у вас денег.
– Проваливай, – сказала Ванда.
Мальчик вздохнул.
– Ясно. Вы боитесь, что я грязный? Что я заразный? – наконец, говорил он. – Ведь так? Я угадал?
– Нет, – сказала Ванда. И это «нет» чудилось отказом, беспрекословным и окончательным. Не стоило спорить с ним или еще выпрашивать что-то; мальчик смотрел пред собою вперед неподвижно.
– Простите, – сказал он.
– Зачем тебе это? – спросила Ванда.
– Не знаю, – сказал тот.
– Как мне это все надоело!.. – сказала женщина.
– Простите, – повторил мальчик.
– Ты извращенец?
– Нет, – сказал мальчик.
– Уверен, что нет?
– Уверен, – отвечал тот.
Ванда, сидевшая с раскрытою сумочкой на коленях, взяла левую руку мальчика и положила ее себе на грудь. Тот сидел, испуганный и взволнованный, осторожно касаясь напряженной ладонью женской груди. Он боялся пошевелиться и вспугнуть свои ощущения, лицо его сделалось красным и покрылось испариной. Мелкая дрожь сотрясала его худощавое неловкое тело.
– Спасибо, – мучительно прохрипел он и вдруг зашелся долгим приступом глубокого грудного кашля.
Ванда стряхнула с себя его руку и бросила ему на колени обещанные деньги.
– А теперь катись отсюда, – весело сказала она и вышла из машины. И больше уж не видела, и не задумывалась, что там стало с Гарри Поттером, плачет он или смеется, или, может, беззвучно сидит в своем потрепанном неликвидном автомобиле, смущенный, растерянный и пришибленный.
По серым гранитным плитам Ванда уверенно шагала в сторону крематория. Она положила себе назад не оглядываться и действительно не оглянулась.


9

Под знакомою аркой Ф. остановился на минуту. Триумфальною она не была, эта арка, а была самой обыденною, хотя и знакомой с детства его отдаленного. Он просто стоял и усталою грудью воздух вдыхал; ему хотелось быть всегда закосневших в простых движениях – в жестах рук, в мимике лица, в колебаниях души его оскудевшей, иссохшей, обезжиренной, во вздымании и опадании груди, подобных приливам и отливам на море. Точно ли он стал другим или остался тем же – этого он достоверно сообразить не мог, но что-то в нем все же, кажется, переменилось. Было так, как будто сторож в недрах души его заснул, и стало раздолье одним лишь святотатцам и прохвостам.
– Смысл человека равен имени его, равен званию его, равен дерьму его, – бесцельно сказал себе Ф.
Ф. во двор свернул и вот уж с замиранием сердца в разоренный серый флигель вошел. Хрустя подошвами на битом стекле, он поднялся во второй этаж. Картина побоища недавнего здесь была особенно удручающей. Дверь в одну квартиру была разнесена в щепки, в другую – с петель сорвана и заброшена взрывом в прихожую. Стены были посечены осколками, перила выгнуты, стекол на площадке не было вовсе. И вот штукатуркой вся лестница усеяна еще, будто первым снегом.
Третий этаж пострадал не так, на четвертом же, искомом этаже было чуть лучше, чем на втором. Дверь в тетину квартиру была выбита, поправить или восстановить ее, пожалуй, уже нельзя было. Ф. перешагнул через старые детские санки, застрявшие в дверном проеме, пожалуй, еще сам Ф. давным-давно, мальчишкой катался на них, и вот оказался в темной прихожей. Потом по коридорчику беззвучно прошел, дверь приоткрыл осторожно, белою краскою масляной крашенную, и в гостиную лишь заглянул.
Тетя лежала лицом вниз на паркете, и пол был в застывшей крови весь, как будто волокли по нему тело, истекавшее кровью, да так, наверное, оно и было. Битый старинный фарфор, опрокинутая мебель, растерзанная постель – все сразу приметил Ф.; должно быть, искали что-то и, может, сами не знали что. А нашли или нет – это уж Бог весть, только и подумал Ф. Он вернулся в прихожую и кое-как – как смог – приставил дверь, не закрывалась она, но была только прикрыта, и Ф. еще проход загородил принесенным креслом-качалкой, санками и листом фанеры – заднею стенкой от шкафа. Он так, разумеется, не укрылся ни от кого, но, если кто-то придет, он, во всяком случае, хоть это услышит.
В гостиной он поправил постель и посидел на покрывале, глядя на мертвую тетю. Прежде он не знал усталости своей, той, что была в его крови и в воздухе груди его, и в свете глаз его, и вот теперь усталость хозяйничала в нем повелительницею плоти. Но он все же поднялся, нашел в себе силы подняться, отправился в ванную комнату, отыскал там таз и ведро, обнаружил и ковшик, а горячей воды, разумеется, не было, он и не думал, что будет; об этом не стоило и мечтать. Он налил воду в ведро, поставил на кухне его на плиту, зажег газ; голубой огонек едва теплился, и вот-вот мог пресечься совсем.
Он из ванной зеркало старое, надтреснутое принес, положил рядом с собою и полотенце, потом, отлив из ведра немного воды, все еще почти холодной, стал осторожно бриться бритвой складною, опасной. Будто какие-то тяжелые живые осадки он стряхивал с себя, с каждым движением лезвия он чувствовал себя все более освеженным и помолодевшим. Он брился и усмехался против воли своей и едва даже не стал напевать; мертвая тетя лежала за стенкой, Ф. не забыл об этом, но и думать о ней особенно себе не позволял. Было немало на свете представителей рода человеческого, увлекающихся изобретением магической бессодержательности; им просто не удавалось встретиться, опознать друг друга, поговорить толком...
Закончив бриться, он снял ведро с водою с плиты и разделся донага. Таз он поставил на пол посреди кухни, отсюда он мог видеть часть прихожей и уж, во всяком случае, услышал бы все, что могло происходить в квартире. Хотя что могло бы произойти, если кроме него и мертвой старухи в квартире никого не было?! Быстро намылился Ф. и стал ожесточенно драить себе руки, грудь, спину, бока жесткой мочалкой. Потом он поливал на себя сверху из ковшика, и, когда потоки чуть теплой воды стали разбиваться о его голову и плечи, разбрызгиваясь по всей кухне, Ф. показалось, что он в раю. Рай этот здесь и сейчас, он в этой восьмиметровой кухне, в этом мягком мыле и в этой тепловатой воде, сказал себе Ф., и нужно было сначала всего лишиться, а потом обрести это хоть на минуту для того, чтобы это почувствовать. Пальцем он теребил у себя в ухе, вытряхивая оттуда мыльную воду, и тут вдруг загромыхало в прихожей. Ф. беззвучно выскочил из таза, подобрал свою одежду, схватил пистолет и изготовился к стрельбе, лишь набросив сверху на оружие что-то из своей одежды.
– Кто там? – крикнул Ф.
Были шаги, в кухню осторожно заглянул философ Нидгу, увидел Ф. и замер в дверном проеме.
– Это ты? – сказал он.
– Здесь прошли мои детство и отрочество, – сказал Ф., – а если ты снова пришел, чтобы торговать афоризмами, так я не покупаю.
– За мной сейчас приедет машина, и, если хочешь, я могу тебя куда-нибудь подвезти, – сказал Нидгу.
– У меня аллергия на все виды автопередвижения, – Ф. возразил. – И к тому же мозоли на заднице от мягких сидений.
– А ты красивый, – сказал философ, с завистью глядя на Ф.
Тот запустил в философа тяжелою мокрой мочалкой.
– Ты имеешь право смотреть на меня только философским взглядом, – сказал Ф. – А не взглядом кобеля подзаборного, – добавил он. И, вернувшись в свой таз, стал спокойно прерванное мытье продолжать.
– Я обходил границы своей временной родины и услышал, что здесь что-то происходит. И поэтому заглянул сюда.
– Стучать надо, – возразил Ф.
– Я стучал. Ты не слышал, – сказал философ.
– Это частная собственность. Здесь стреляют без предупреждения.
– Стреляют без предупреждения не только здесь.
– Видел? – спрашивал Ф., в сторону гостиной головою кивнув.
– Да, – соглашался философ.
– Это те, – спрашивал Ф. – которые делали здесь облаву?..
– Сейчас так бывает, – глухо говорил Нидгу, засунув руки подмышки, прохаживаясь по кухне и глядя перед собою в пол. – Сначала – облава, потом она заканчивается, машины уезжают. А за ними подъезжают другие, такие же точно. И делают все то же самое, только жестче. И крови больше. Обыватели сидят по щелям и не замечают подмены. Вся ответственность на первых, да и расследовать толком ничего не возможно: ну, перестарались немного ребята – время сейчас такое!.. Поди докажи потом!.. Явление и его симулякр следуют рука об руку. Сущность и ее оборотень неразличимы... Происходит необратимая взаимная жанровая узурпация...
– А ты откуда знаешь? – спросил Ф. Он вылил на себя остатки воды из ведра и, отфыркиваясь, стал не спеша вытираться.
Философ промолчал.
– А ты, собственно, куда собрался-то? – спросил еще Ф. – На свое большое блистание, что ли?
– Тебе легко быть ироничным. Я тебя понимаю, – сказал Нидгу. – Ты никогда не был в поле зрения власти.
– Ты сумел наследить, философствуя? – Ф. говорил.
– Все мои идеи переиначивают. Я согласен нести моральную ответственность за порядок слов, за качество эпитетов, но при условии соблюдения должной интеллектуальной модальности, – стал оправдываться Нидгу. – Мои парадоксы обращают в действия, в акции, а когда льется кровь, обвиняют в ней меня. Никто не понимает и – главное – не хочет понять, что парадоксы, софизмы и остроты обладают своей собственной духовной ценностью.
– Ну и куда ты теперь собираешься ехать?
– Есть такое здание вблизи центра города, – сказал философ. – А называется: Главное Управление Региональных Комиссариатов Внутренних Дел. – Он поймал губою несколько волосков из циничной бороды своей и сосредоточенно пожевал их. Молчание он также старался населить внутренней работой, подспудной и непредсказуемой. И он все время старался перехватывать у собеседника своего монологическую инициативу.
– Вот уж туда мне точно не нужно, – хмыкнул Ф.
– Мне тоже. Но и отказаться я не могу.
– Ты можешь исчезнуть.
– Нет. Для этого я слишком известен, – говорил философ.
– Ты можешь мне сказать, что здесь произошло? – говорил Ф.
– Я при этом не присутствовал.
– Но все-таки что-то ты знаешь, не так ли? Ты ведь можешь напрячь свою диалектику... или дедукцию?..
– Когда работали те, вторые, я был у себя наверху... ну, там... на чердаке. Они стали подниматься ко мне. Я уже собрался уходить и вдруг слышу за дверью: «Икрам, нас вызывают. Надо сматываться»...
– Что? – вздрогнув, переспросил Ф.
– «Нас, – говорит, – вызывают»... – повторил Александр Нидгу.
– Нет, не то. Имя!.. Ты назвал имя...
– Икрам, – удивленно говорил философ.
Ф. стал одеваться.
– Ну-ка, отвернись! – сказал он спокойно. – Хватит на меня пялиться!
Доллары да пистолет – ни то ни другое лучше бы было не видеть философу, сказал себе Ф. Дышать, рассуждать и мыслить, возможно, он предпочел бы в технике откровений, но присутствие философа, или вообще – постороннего, тому отнюдь не способствовало. А если и является в этом мире небывалое, так оно должно проговариваться шепотом или между делом, – сказал себе Ф.
– Ты тоже, – сказал Нидгу, – подозреваешь во мне то, чего на самом деле во мне нет.

10

Ванда вошла в застекленный вестибюль главного корпуса, довольно прилично сохранившегося с прежних благословенных времен.
– Здравствуйте. Вы к кому? – корректно спросил ее некий молодой человек, тут же подвернувшийся под руку.
– Ванда Лебскина. Школа Драматического Содрогания. К председателю Комитета, – сказала женщина.
– Вам было назначено?
– Да. На сегодня в послеобеденное время.
– Председатель принимает в центральном траурном зале, у него сейчас посетитель. Будьте любезны подождать несколько минут, я вас приглашу. Присядьте, пожалуйста, – негромким отчетливым голосом проговорил молодой человек, указывая на скамью возле прямоугольной колонны.
Ванда села на скамью. В вестибюле было опрятно и чисто, просторные коридоры вели в оба крыла здания – правое и левое, где также были траурные залы, меньшие размерами и более скромные убранством. Поодаль на скамьях сидели с прямыми неподвижными спинами прочие посетители, где-то были даже небольшие очереди, впрочем, в другие кабинеты, так что они совершенно не беспокоили Ванду. В углу зала была лестница, ведущая вниз, где располагались туалетные комнаты и два небольших зала для прощания, весьма строго – чтоб не сказать: сумрачно – отделанные; без окон, с низкими черными потолками и с тусклыми настенными электрическими светильниками.
Ванда старалась здесь все получше увидеть; когда я буду отсюда далеко, сказала она себе, возможно, я буду хотеть припомнить все это в мельчайших подробностях, вплоть до последнего блика на полу или на стенах. Стану ли я сожалеть о прошедшем? спросила она себя, нет, я не стану сожалеть, ответила себе тут же. Я всегда буду в моем настоящем, сколько бы мне ни осталось, сказала она себе еще. Хоть бы мне даже осталось всего несколько мгновений дыхания и света в глазах, я все равно буду в моем настоящем, сказала еще она. Но могу ли я верить себе теперешней? спросила себя Ванда, ей хотелось ответить утвердительно, она почти готова была отвечать утвердительно, но все ж таки отчего-то не торопилась отвечать. Значит, возможно, смыслом своим она будет не только в своем настоящем, но также и в своем прошедшем или в своем грядущем, ведь так?
– Председатель Комитета ждет вас, – сказал молодой человек, вежливо склоняясь над Вандой. – Я вас провожу.
Ванда встала и направилась за ним следом. Грудь женщины вежливо и сдержанно колыхалась.
Прежде она много думала и старалась представить, как она войдет сюда, должен ли шаг ее быть простым, или он должен быть полон достоинства, или – требовательным, или каким угодно еще, но он обязательно должен быть каким-то и, пожалуй, Бог знает каким; впрочем, все это были не те категории, которые поддаются анализу или описанию, и вот теперь она забыла все свои построения: она вошла, забыв мысленно взглянуть со стороны, каков был ее шаг.
Они были знакомы несколько лет – Ванда Лебскина и недавно назначенный новый Председатель комитета по культуре Игнатий Перелог.
Перелог встал из-за стола и шагнул навстречу Ванде. За спиною у него была стена из стекла, в отдалении чернел пустой и холодный лес с небольшою примесью темной мохнатой хвои. По залу расставлены были сосуды гигантские, керамические, причудливой формы с экзотическими растениями, пестролистными и диковинными. Здесь было много воздуха и пространства, и рабочий стол Председателя комитета Перелога и кресла для посетителей казались попавшими сюда случайно, зыбкими, ненастоящими.
– Ванда, Ванда, это ты – Ванда!.. – говорил Перелог, сияя, будто начищенная медаль на груди у ветерана. – Ты не поверишь, для меня всегда праздник, когда ко мне приходят люди искусства, подобные тебе.
– А я думаю, что ты должен нас всех ненавидеть, – отвечала Ванда тоже с приветливою улыбкой на лице. – Ходим мы всегда за одним... Проблемы у нас всегда одни.
– Когда у меня есть деньги, я готов отдать их любому, кто ни попросит, – любезно возразил Председатель, усаживая свою гостью и тоже возвращаясь на место. – Лишь бы он был талантлив. Но деньги, как ты знаешь, у меня бывают редко, – развел он руками с видимым сожалением. – В такие минуты я ненавижу себя за то, что я всего лишь чиновник, пускай и руководитель Комитета... И единственное, что я могу дать тогда вам, – это мою к вам любовь.
Ванда кивнула и помолчала мгновение, будто принимая или впитывая приветливые слова Перелога.
– Я так обрадовалась, когда узнала, что тебя назначили Председателем комитета... – говорила она.
– Нам всем сейчас нужно быть очень сильными. Меня иногда спрашивают о моей программе, и я тогда отвечаю, что в ней раскаленными буквами написано только одно слово: сопротивление!.. Мы должны сопротивляться распаду, мы должны сопротивляться оскудению. И когда я думаю о тебе, Ванда, я говорю себе: вот одна из немногих художников, по-настоящему способных к сопротивлению, – на лице Председателя было выражение отчетливой, недвусмысленной серьезности.
– Я подала заявку... – вставила Ванда.
– И она рассмотрена, – согласился Перелог.
– Я хотела бы, чтобы мы уехали как можно скорее. Список участников поездки я приложила. Боюсь загадывать, но наши гастроли могут оказаться весьма плодотворными. Восемь европейских городов, и в каждом по два-три выступления... Мои ребята встряхнутся, окрепнут и поверят в себя...
– А цель поездки?.. – вздохнув, бесцветно спросил собеседник Ванды.
– Какая еще цель? – недоуменно взглянула та на Перелога. – Цель у нас одна: гастроли!..
– Это я понимаю, что – гастроли, – нахмурился Председатель комитета. – Но ты представь себе, что будет, если одновременно все уедут на гастроли. Да еще в Европу. Нет, Европа, конечно, будет в выигрыше... А мы?..
– Что – мы?! Я ведь не прошу у вас даже денег! У меня есть договоренность с принимающей стороной. Мне нужно только формальное согласие комитета на зарубежную гастрольную поездку сроком на один месяц. Для чего я и подала свою заявку.
– Заявка была рассмотрена, и комитет постановил считать данную поездку нецелесообразной. Посему я вынужден выдать вам официальный отказ, – сказал Игнатий Перелог и снова постарался занавесить лицо свое улыбкой максимально любезной и непроницаемой.
– Как нецелесообразной? – вспыхнула женщина. – Какой отказ? Я ничего не понимаю. Кто подписал этот отказ?
– Бумагу подписал я. Но решение принималось коллегиально.
– Но у меня частный театр. Я вообще плохо понимаю, почему я кого-то должна о чем-то спрашивать.
– Но комитет входит в число его учредителей.
– И теперь один учредитель мешают другому учредителю наилучшим образом исполнять его функцию, так?
– Не мешает, – мягко говорил Перелог. – Помогает. Вы нужней здесь.
– Но, черт побери, ты посмотри, что происходит на улицах! Завтра любого из нас могут прикончить, и нас не будет вообще! Это, что ли, ваша помощь?!
– Мы все в одном положении, – нахмурился тот.
– Я не могу думать обо всех. Я могу думать только о себе и о своих ребятах, с меня этого достаточно.
– Ну... – развел руками Председатель. – Людям искусства не надо бы так думать и так говорить.
– Черт побери! – закричала Ванда. Потом, сделав усилие над собой, все же сдержалась. – Извини!.. – сказала она. И тихо прибавила: – Когда я подавала заявку, мне было сказано, что не будет никаких затруднений, что процедура рассмотрения носит формальный характер... Скажи мне... Скажи, что вдруг произошло? Что изменилось?.. Только не говори мне, я прошу тебя, не говори, как вы все, черт бы вас побрал, меня любите!..
Была долгая пауза; Перелог молчал, молчала и Ванда, молчали экзотические растения в сосудах, и кому-то нужно было первому нарушить молчание. Ванда уж сама хотела снова заговорить: объяснить еще что-то, или, быть может, упрекнуть в чем-то своего собеседника...
– Так все и было, – сказал, наконец, Перелог. – Мы обсуждали... Все были за... А потом...
– Что было потом? – прошептала Ванда.
– Потом все изменилось. Возникло другое мнение. Возможно, был телефонный звонок, это неважно...
– От кого?
– Этого я сказать не могу. И, честно говоря, не хочу. Может, у тебя есть какие-то невыполненные обязательства?.. Подумай.
– Какие обязательства? – раздраженно говорила женщина.
– Ну, не знаю... перед третьими лицами. Что-то пообещала и не выполнила. Или даже забыла... Может такое быть?..
– От кого был звонок? – спросила Ванда.
– Этого ты не узнаешь никогда, – твердо отвечал Перелог. – Забудь. Не было ничего. Не было никакого звонка.
– Когда состоялось рассмотрение вопроса? – спросила женщина.
– Сегодня утром.
– Значит...
– Решение окончательное. Поверь, так будет лучше для всех.
– Послушай... – медленно и тихо сказала Ванда и после помолчала немного. – Я заявляю, что у меня никогда ни перед кем не было никаких обязательств, о которых я бы забыла или не выполнила. Это я говорю точно.
Перелог смотрел на женщину, и на мгновение в лице его едва заметная мелькнула растерянность.
Ванда встала. Председатель комитета встал тоже.
– Ты просто не хочешь понять, – тихо сказал он.
– Хочу, но не могу, – возразила она.
– Еще одно, – сказал Председатель. Ванда задержалась. – У нас есть один небольшой фонд, из которого мы премируем наших наиболее достойных деятелей культуры. И мы сегодня приняли решение дать тебе премию в размере трех месячных должностных окладов. Это немного, конечно, но...
Ванда непокорно головою мотнула, давнее знакомство ее с Председателем комитета давало ей право быть дерзкой, давало ей право быть самолюбивой и неосмотрительной..
– Шли бы вы все с вашей премией вместе!.. – сказала негромко она.
– О’кей, – сказал Председатель. – Мы-то, конечно, пойдем. Но и премию тебе все равно дадим.


11

За мгновение до того, как Неглин открыл дверь своим ключом, он уже пожалел о том, что так стремился домой. Он почувствовал запах жареной рыбы с кухни, и непонятно, как этот запах мог разноситься так далеко и преодолевать все преграды. Он слышал стук в квартире, то столярничал сосед, к тому же, должно быть, как всегда пьяный.
В прихожей он увидел промелькнувшую среднюю сестру свою Аллу, которая, не обернувшись, вдаль пошла по бесконечному коридору.
– Тебя отпустили? – только спиною сказала она.
Он и рта не успел раскрыть, как сестры уже не было поблизости, так что не стоило и напрягаться.
В коридоре сосед колотил двери на продажу, одна была уже почти готова, другая существовала только в проекте и в виде отдельных деталей.
– Я сегодня был в ночь, – сказал Неглин, боком протискиваясь мимо соседа с его раскрасневшейся небритой рожей.
– А мне работать надо, – возразил тот неприязненно.
– У тебя своя комната есть.
– Пошел ты!..
Неглин споткнулся о доски, прислоненные к стене, хотел подхватить, но не сумел, и те с грохотом повалились на пол.
– Ты что хулиганишь?! – возмущенно завопил сосед, брызнув слюною.
– Я тебя посажу, – пообещал Неглин.
– Замучаешься сажать, сволочь! – крикнул тот.
Неглин прошел в комнату. Там были двое, и оба лежали: парализованный отец, и это было обычно, и старшая сестра; то, что лежала она, обычным не было. Неглин пасмурно посмотрел на обоих.
– Привет, – сказал он.
Отец промычал, сестра промолчала, хотя не спала, глаза ее закрытыми не были, отчетливо видел Неглин. Он разделся и разулся, и, проходя мимо сестры, сказал ей еще раз:
– Привет. Ты как?
Ответом ему снова было молчание, даже н зрачок не дрогнул в глазах сестры, видел Неглин. Отец промычал еще, привлекая к себе внимание, ему хотелось говорить, ему хотелось быть в центре рассуждения и согласия, ему хотелось быть значимым и авторитетным, их беспомощному, парализованному отцу.
– Если ты котлету будешь, разогревай сам, а мне некогда, – просунулась в дверь голова средней сестры. – Учти: хлеба нет, – еще предупредила она и исчезла. И вдруг появилась снова, потому что заметила наконец.
– Что это? Что у тебя с ногой? – говорила она.
– Ну, ладно, хватит здесь спектакль устраивать, – недовольно буркнул Неглин.
– Совсем жлобом стал на своей службе, – говорила сестра. – Машка, ты видела, что брат ранен? – сказала и вновь исчезла в коридоре сестра Алла.
Отец устал мычать и теперь начал шипеть, ему было все равно, как общаться; другие же не обращали внимание ни на его мычание, ни на его шипение.
Неглин досадливо на кухню поплелся мыть руки. Толстая, злая молодуха тетя Тамара несла на сковороде рыбу и чуть не ткнула Неглина своею закопченной горячей сковородой.
– Я сегодня крупу сварила, но она оказалась порченой, – вылетая из кухни и проносясь мимо Неглина в коридоре, крикнула сестра. – Отчего вы с мародерами не боретесь? – спросила еще она, скрываясь в комнате.
В кране воды не было, была только в ведрах, значит отключили не только что, и воду успели запасти заранее. Неглин стал поливать себе одною рукой на другую из кружки, потом поменял руки, намылил их и стал ожесточенно тереть одну об другую. Потом поочередно стал водою поливать себе на мыльные руки.
– Что ж ты делаешь? – воскликнула сестра, появляясь в кухне на пороге. – Ты же себе все рукава замочил. Подвернуть трудно, что ли?
– Могла бы и помочь!.. – буркнул Неглин.
– А ты не просил. Пол сам за собой подтирать будешь.
Неглин вытер руки грязным полотенцем и отошел от раковины.
– Котлета вон на столе, – сказала сестра. – Тебя отпустили-то надолго?
– Как получится. А ты чего не на работе?
– А мы бастуем, – ответила женщина.
– А причина какая?.. – спросил Неглин.
– Кто его знает!.. Я забыла. А народ всегда прав.
– А чего ты здесь бастуешь, а не на работе?
– К ночи пойду. Бастовать тоже надо с умом.
Неглин посмотрел на котлету, та лежала на тарелке на столе и выглядела сиротою или замызганной нищенкой.
– А накрыть ее от мух нельзя было? – спросил Неглин.
– Я только открыла, – сказала сестра.
– Что с Машей?
– Два часа уже такая, – отвечала сестра. – Я ей телефон дала. «Ты, – говорю, – в психологическую помощь позвони. Чего так-то себя изводить?!» Ну вот она и позвонила...
– И что, все время молчит? – спросил Неглин.
– Лежит и молчит, – сказала Алла. – Просто мы ей не нужны. Ни мы, ни кто другой. Она сама по себе. Это новая мода у нее такая.
В кухню вошла старуха-соседка и стала чем-то греметь возле плиты, нарочно ведь так делала, старая; видела, что Неглин здесь, что только со службы пришел и есть собирается.
– Анна Матвеевна, брату поесть надо!.. – громко говорила Алла, но старуха не реагировала.
Неглин взял котлету рукой и стал жадно и раздраженно ее жевать.
– Куда схватил?! А погреть?! – крикнула сестра. – Анна Матвеевна, неужели нельзя подождать хоть немного?!
Неглин в комнату пошел, котлету жуя по дороге. Он бросился на диван свой; впрочем, диван был не только его, но и Аллы, она спала на диване в его отсутствие, а когда он ночевал дома, сестры спали на постели вместе. Отец снова мычал неподалеку, но Неглин внимания не обращал. Плохо, когда нет своего дома, нечего даже ненавидеть, сказал себе Неглин.
– Ты зачем опять сказал соседу, что посадишь? – сказала сестра, входя. – Тебе бы только ляпнуть, а я должна выговоры выслушивать.
Неглин молчал и жевал, на сестру не глядел.
– Вот, еще один, вроде Машки, никто ему не нужен. Ну, ладно, на, запей, – смягчилась сестра и протянула ему кружку. – Я тебе воду принесла. Кипяченую. Будешь, что ли?
Неглин взял воду.
– Черт, папаша!.. – сказала еще сестра. – Опять он под себя сделал!.. Второй раз сегодня. Понос у него, что ли? Придурок чертов! Помоги мне его помыть. Господи, сколько можно?!
Неглин затолкал остаток котлеты в рот, молча встал и подошел к обделавшемуся отцу. Они вдвоем положили старика на бок. И взорам их открылась белокожая спина в уродливых пролежнях, костлявый зад с дерьмом раздавленным, загаженная серая простыня, вся свалявшаяся, в складках.
– Подержи-ка так, – сказала сестра. – Я за водой схожу. Машка! – крикнула она, выходя. – Хватит лежать в потолок глядеть! Занялась бы делом каким-нибудь. Слышишь, что говорю?
Ответа не последовало, никто, впрочем, и не ожидал никакого ответа.
Неглин держал отца за его оголившиеся дряблые руки; ему хотелось того задушить, нет, не за дерьмо его размазанное, вонючее, но за саму старость, за само существование его бесполезное, которые Неглин теперь ненавидел.
Воняло и впрямь довольно мерзостно, но Неглин этого уже не замечал.
Сестра принесла воду, и вдвоем они стали менять простыню и подмывать беспомощное тело отца. Клеенку из-под больного, протерев, тут же повесили сушиться на спинке кровати.
– Папаша, я сколько раз говорила? – раздраженно бросила Алла. – Неужели трудно было позвать кого-нибудь? Убирай тут теперь за тобой!.. Ты учти: воды сейчас нет. Еще раз так сделаешь – будешь лежать обосранный!..
Отец мычал, то ли благодарно, то ли раздраженно. Алла зло ущипнула отца, желая, чтобы тот скорее замолк. Губа у Неглина гальванически дернулась.
– Надо бы сделать, чтобы его увезли куда-нибудь. В дурдом, что ли? – сказала сестра.
– Дурдом тоже денег стоит, – хмуро говорил Неглин.
– Могли бы для вас, полицейских, хоть дурдом бесплатным сделать. Власть все-таки!..
– Много чего могли бы!.. – буркнул тот.
Они оба пошли на кухню воду выливать и руки мыть. – Я на тебя, говнюк, заявление напишу, что ты мне угрожаешь! – крикнул им в спину поддавший еще за это время и оттого расхрабрившийся сосед. – Полиция нас защищать должна, а не угрожать!.. Не те времена!..
– Я сама на тебя заявление напишу, чтоб тебя забрали за хулиганство! – крикнула сестра. – Совсем распоясался! А тут дети, между прочим!..
Сосед швырнул в Неглина какой-то колобашкой, из тех, что остались у него от работы.
В бешенстве Неглин метнулся к соседу, одним рывком своими грязными руками сдернул того с табурета, поднял, и толкнул к стене.
– Ты что, сука, тут вытворяешь! – заорал он. Почувствовал боль в бедре, но перетерпел, хотел вмазать еще соседу, так чтоб тот упал и не встал больше, но сдержался нечеловеческим своим усилием и, лишь встряхнув соседа, приложил того еще раз спиною о стену.
– Алка, ты смотри, смотри, что он вытворяет! – испуганно и возмущенно заголосил сосед. – Свидетелем будешь!..
– Я ничего не видела! – отрезала та и ушла на кухню. Неглин отправился за ней следом.
– Во, семейка-то!.. – крикнул сосед. – Во, семейка! Одни бандиты да прохвосты!.. Бандиты да прохвосты! Ну, ничего, и на вас управа будет!..
– Крупу-то станешь? – спросила сестра, когда они оба руки помыли и вытерли все тем же грязным полотенцем.
– Порченую?
– Она только пахнет немного. А так ничего: есть можно.
– А потом с горшка не слезешь, – буркнул Неглин.
– Привередливый стал, – возразила сестра.
– Папашу-то крупой накормила, что ли?
– Папашу кормить – только добро переводить, – отмахнулась та.
– А больше, что, ничего нет?
– Картошины всего четыре штуки. Надо на вечер оставить.
– Ясно, – сказал Неглин.
– Самого-то по неделе дома не бывает, а мы здесь крутись одни как хочешь!.. Очень справедливо!..
– Я зарплату приношу.
– Разве ж это зарплата?..
Неглин и Алла пошли снова в комнату и в коридоре увидели сестру Машу, та была уже одета в пальто и замороженною походкой сомнамбулы двигалась к выходу.
– Куда? – крикнула средняя сестра. – Куда собралась? Не ходи никуда! Не пускай ее! – крикнула она Неглину, обгоняя Марию и вставая у нее на дороге.
– Маша, ты что? – сказал и Неглин, подойдя к старшей сестре.
– Она сейчас в таком состоянии, что с собой что-нибудь сделать может. Нельзя ее пускать. Маша, останься!..
– ****и! Проститутки! – говорил сосед, высовываясь из своей комнаты. – И брат ваш – бандит.
– Заткнись, урод! И закрой дверь! – крикнула Алла.
– Маш, ты куда собралась? – спросил Неглин. – Может, мне с тобой сходить? А? Хочешь, схожу? Ну что, сходить? Я сегодня ночь не спал и вчера не спал, но наплевать, на меня наплевать, пусть каждый выкаблучивается, как хочет, я буду на все это смотреть, мне очень приятно на все это смотреть, я буду за всеми ходить, говно выносить, сопли утирать, а больше мне делать нечего, ты этого хочешь?! Всю жизнь буду этим заниматься!.. – распалялся Неглин.
– Ты слышала, что брат ранен? – сказала сестра средняя Алла.
Мария стояла перед младшими братом и сестрой и не сопротивлялась и не слушалась, она их, казалось, не слышала вовсе, будто только досадуя, что ей не дают исполнить ее неведомое внутреннее побуждение. Если б ее отпустили, она бы тотчас снова пошла навстречу известной только ей одной цели.
– Маша, не ходи никуда. Пойдем, пойдем в комнату. Пойдем, еще полежишь! Слышишь? – хлопотала сестра.
Папаша, всеми оставленный, мычал и подвывал в комнате так, что это было слышно здесь, в коридоре.
– Слушайте, – крикнул Неглин. – Мне бы, правда, поспать! А?!
– Пойдем, пойдем!.. – Алла стала теребить Марию за рукав пальто. – Ну, пойдем же!.. Что ты стоишь? Что ты стала посреди коридора и стоишь, а? Ты вообще можешь сказать, куда ты собралась?..
Ни она, ни Неглин не ожидали ответа Марии, не ожидала, наверное, его и она от себя, и ничто не изменилось в выражении ее лица и во взгляде ее отсутствующем, и только чуть-чуть приоткрылись губы женщины, и из глубины ее измученной, иссохшей груди донеслось глухое, утробное и беспрекословное:
– За... творогом...


12

Иванов сам сел за руль и повел фургон, и Гальперин втайне даже чуть не перекрестился. В этом было нечто непостижимое и удивительное. Неужто тот опять взялся за ум, сказал он себе, неужто он бросил свои глупости и вновь решил стать человеком?
Иванов замурлыкал что-то наподобие песни, должно быть, от удовольствия, которое получал, ведя машину, слов Гальперин не знал, но мотив казался знакомым, Гальперин хотел даже подпеть, но Иванов неожиданно оборвал свою полуприметную неказистую песню.
– Ох, – элегически сказал Иванов, – если бы ты только знал, как я раньше любил психологию!..
– А что, – отозвался Гальперин, – я тоже любил, я и сейчас люблю.
– Нет-нет, я больше. Я, буквально, грезил. Я еще в школе знал, что обязательно стану психологом. Никем не хотел больше быть.
– А, ну тогда – конечно, – отозвался Гальперин. Жалко ему было, что ли, подыграть своему ностальгирующему товарищу?!
– Я в институт поступил не с первого раза, но, зато как поступил, так учился, как зверь. А сколько я разных новых тестов придумывал!.. А курсовые я не только свои делал, но и другого потока тоже брал и делал. Так-то вот!... Я хотел знать все и уметь все!..
– Да-а!.. – протянул Гальперин. – Это, конечно, настоящий интерес, ничего не скажешь! Не за страх, а за совесть!..
– Но зато я и в людях разбирался, как никто. Вот только взгляну раз на человека, и все тебе сразу о нем расскажу. И кто он такой, и чем занимается. И о чем думает, и что скрывает. И что любит, и что ест и пьет... Все-все!..
– Вот, – сказал Гальперин. – Куда потом все девается? Все самое лучшее в нас: было оно, и – вдруг нет его!.. Отчего так?
– А еще, бывало, так: с девушкой познакомишься, пообщаешься с ней, буквально, минут пять, а потом посмотришь на нее особенным, психологическим взглядом (у меня был такой свой взгляд) и говоришь ей: я знаю, тебе нравятся два парня, один умный-умный и учится хорошо, а другой поглупее и попроще. Но зато тому, что попроще, больше нравишься ты. А тот, что умнее, он о себе высокого мнения, и на тебя даже не смотрит. И вот ты не знаешь, что лучше. А она так: «Ой, – говорит, – а откуда ты все знаешь? Ты так все про меня хорошо рассказал».
– Да, – сказал Гальперин, – это уже даже и не психология.
– Как не психология? – раздраженно насторожился товарищ его. – А что же? Очень даже психология.
– Да нет, я в том смысле, что это даже выше, чем психология, – поправился Гальперин.
– А, ну да!.. – успокоился Иванов.
Возвращались другой дорогой, Иванов знал город как свои пять пальцев, с этим уж трудно было поспорить. По пустынному широкому проспекту с трамвайными путями ехал их черный фургон, по обеим сторонам теснились грязные мрачные заводы, и ни один трамвай им не попался по дороге. Должно быть, те вовсе сейчас не ходили, но даже и машины встречались нечасто. Город не вымер, но казался на последнем издыхании больным, который давно уже опостылел его равнодушным домочадцам и родичам. Жители города старались пореже выбредать на его скудные улицы и все теснились по своим жалким жилищам, равнодушно исполняя свой убогий размеренный обиход.
Иванов повернул в сторону центра, хотел проехать переулками, но тут их фургон неожиданно остановили военные, прапорщик и трое солдат; один из солдат махнул полосатым жезлом, у остальных были автоматы наизготовку, так что особенно-то не поспоришь.
– Кто такие, не пойму? – говорил Иванов, пока военные подходили к фургону. – Десантники, что ли? Или инженерные войска?
– У десантников нашивки другие. И не инженерные войска. Вспомню – скажу, – пообещал Гальперин. – Сейчас из памяти выскочило.
– Ну-ка из машины оба! Быстро! – скомандовал прапорщик.
Останавливали их вообще редко, а если останавливали, так обычно отпускали тут же, даже не смотря документы; фургон их, да и они сами были весьма приметны. Иванов к такому обращению вообще не привык и раздраженно вылез из кабины. Гальперин тоже соскочил на асфальт.
– Что происходит? – ощетинившись говорил Иванов. – У нас особые полномочия. Нас весь город знает.
– Здесь только у меня особые полномочия, – рявкнул в ответ коренастый прапорщик. – Что в фургоне?
– Ничего особенного, – встрял Гальперин. – Инвентарь и приборы. Мы – научные работники.
– Открывай!
Иванов побледнел от возмущения, но – нечего делать – пошел открывать. Все вшестером они обошли фургон, Иванов долго возился с двустворчатой дверью, как будто бы там заело замок, но потом все же открыл. Один из солдат запрыгнул в фургон и стащил пленку с лежавшего на полу мальчика, и в руке у того была маленькая серая с коротким жестким застывшим мехом белочка. Солдат присвистнул от увиденного и обернулся к своему начальнику.
– Это ваши приборы? – говорил прапорщик.
– Несчастный случай, – убежденно отвечал Гальперин. – Мы везем его на исследования по просьбе вдовы. То есть, матери. Очень срочная работа!..
Еще один солдат залез в фургон, и вдвоем они стали осматривать тело.
– Вроде, задушен, – сказал он.
– Знаете, что по закону с вами сделать можно? – спросил прапорщик у приумолкшего злющего Иванова.
– А может, и нет, – усомнился другой солдат.
– Так, – сказал прапорщик. – Звоню в прокуратуру.
Он взялся за мобильный телефон, набрал какой-то номер и довольно долго ждал соединения, иногда потрясывая головой, будто от тика.
– Дежурный? – сказал он. – Дежурный? Подскажи-ка мне телефон прокуратуры. Какой? Записываю. Запиши-ка или запомни – бросил он солдату и стал диктовать номер. – Спасибо, – говорил он в трубку. – Да, задержали тут двоих гавриков. Подозрительных. Да. Разберемся. Ну, ладно, бывай!..
Гальперин стоял и губы покусывал – нервничал, значит. Иванов раскраснелся от злости и неотрывно глядел на прапорщика. Тот, вроде, снова собрался звонить, но Гальперин его упредил.
– Слышь, командир, – медовым своим тенорком говорил он. – Разговор один есть, не при посторонних.
– Никаких с вами разговоров, – оборвал того прапорщик. – Пускай с вами в прокуратуре разговаривают.
– И правильно, – решительно вдруг говорил Иванов. – Какие могут быть разговоры?! Долг – он превыше всего, это мы понимаем, я вот и сам такой же!.. Вот предложи мне кто долг мой нарушить – так прибью я того, честное слово, и не усомнюсь. Правильно я говорю? – спросил он у окрестных серых кустов и асфальта. – Женился недавно, да? – спросил он у прапорщика.
– Чего? – переспросил тот.
– Нет, отчего ж, дело хорошее, – одобрил Иванов, – только хлопотно немного. Я вот когда во второй раз женился, так жену на четырнадцать лет моложе себя взял. А тут еще этот стал сразу крутиться... Она молодая, и он молодой... Нет, ты плохого-то ничего не думай, там просто разговоры одни. Кто он тебе, племянник, что ли?..
– Кто, Мишка-то? – машинально говорил военный.
– Может, и Мишка, – неопределенно головою кивнул Иванов. – Это все ничего, просто знакомы с детства, душевная привязанность, так сказать, воспоминания юности!.. Ты, главное, лишнего чего не думай!.. За соседними партами сидели, может. Или там в параллельном классе...
– А ты откуда?.. – опомнился прапорщик. – Откуда, говорю, знаешь-то?..
– Так он племянник тебе? Да, ты не тушуйся, психологи – они завсегда все знают. Работа такая!..
– Не племянник он, сосед ее бывший... Ну, Мишка!.. А ты, что знаешь, давай рассказывай быстро! Ну!..
– Да я тебе говорю: ничего там страшного нет. Уж мне-то можно верить!.. Психолог – это навроде доктора, только по нервам и по душе.
– Точно, что ли, что ничего?
– Да, точно, точно, любит она тебя! Что ж я врать стану? Ну, сам подумай, какой мне смысл врать-то?
– Нет, ты поклянись, что там точно ничего.
– Да я тебе клянусь! Клянусь! Ты ее только не оставляй одну надолго. Женщины оттого скучают и в мыслях сворачиваются. Закон природы такой есть. Как ее зовут, жену, в смысле?
– Ее-то? Валентина, – трепетно сказал прапорщик.
– Во! – сказал Иванов. – Это имя! Я так сразу и подумал. И вот еще совет тебе мой. Ты сегодня как домой придешь, так возьми жену за руку, в глаза загляни и скажи: «Ты у меня, Валюха, – скажи, – самая-самая!» Слышишь? Вот так прямо и скажи! Запомнил, что ли? Хочешь, я тебе запишу, что сказать надо?
Прапорщик ожесточенно заходил из стороны в сторону.
– Ну, Мишка! Ну, Мишка! Ну, сосед! Удружил! А мы-то еще с ним по выходным сидели...
– Мишка-то? – говорил Иванов. – Мишка – это тьфу! Ты сейчас даже с ним ничего не делай. Ты его потом отвадишь, понемногу, да по чуть-чуть... А резко не надо, оно еще хуже выйдет. Тут главное – постепенность. Да ты не сомневайся-то, я тебе всю правду сказал. Кандидат наук как никак. А уж как я людей люблю!.. Если б ты знал, как я люблю человека!..
– Не, но Мишка-то, а?
– Что Мишка?! У Мишки своя дорога, а у вас с Валюхой своя!.. Ох, какая у вас дорога-то!.. Всякому такую дорогу хочется, да не всякому такая дорога дается!.. Так-то!.. Ты у нас счастливый! Ты и жена твоя!..
– Точно!.. – благоговейно прошептал Гальперин. Глаза его увлажнились слезой мимолетной. – Ну, дорога!.. Черт, – пробормотал еще он. – Извините!.. Я хоть и психолог, но так сентиментален... А ведь нельзя нам, психологам, быть сентиментальными!..
– Ну, ладно, заболтались что-то, – одернул себя Иванов. – Ты уж извини, что я тебе все это говорить стал. Не сдержался я. Ты документы наши посмотри, пожалуйста. Ты хотел...
– Документы! – крикнул прапорщик. – Какие еще документы могут быть на хер?! Ты мне такое!.. Такое!.. – он отвернулся и только рукою махнул, валите, мол.
Гальперин беззвучно дверь прикрыл, и оба психолога на ватных ногах пошли к кабине.
– Такие люди!.. Такие!.. – шептал прапорщик. Солдаты взяли под козырьки, провожая психологов.
Фургон рванул с места и помчался по переулку.
Гальперин молчал минуту-другую.
– Да-а!.. – наконец протянул он. – Сегодня я впервые гордился тем, что я тоже психолог.
– А я вот все думаю, уж не Икрам ли навел на нас этих... Видел, как они вцепились в нас? Не оторвешь!.. Такого раньше не было.
– Икрам? – удивился Гальперин. – Так мы ж соратники.
– Соратники!.. – недовольно крякнул Иванов. – Соперники!
– Да ну, Лиза никогда не допустит...
– Лиза!.. – с сомнением хмыкнул психолог. – Как же – жди!..
– А может, он думает, что мы на кого-то еще другого работаем?
– А откуда это он может знать?
– Да, вроде, неоткуда.
– Вот то-то и оно.
– Нет, а я-то!.. Я-то!.. Думал уже деньги давать. Не знал только – триста или лучше пятьсот сунуть.
– Деньги беречь надо, – весомо говорил Иванов.
– Как же их беречь, когда тут такое?..
– Казимира, вот жаль, с нами не было.
– Да, – сказал Гальперин. – Это был человек!.. Он такие истории тоже очень любил. И уж он-то бы не оплошал, конечно... Он из любого переплета умел выходить с достоинством.
– Морпехи, небось, были-то? – задумчиво перебил Иванов товарища своего.
– Во! – воскликнул Гальперин. – Я же вспомнил! Никакие не десантники, никакие не морпехи, это ж новый род войск. Об этом и в газетах было. Да, точно. Переулочная пехота, – значительно говорил Гальперин.

13

Настоящий документ (если он когда-либо все же будет завершен), станет носить характер целеполагающий, контримперативно-побудительный, дидактивно-просветительский... впрочем, довольно!..
Общие положения!.. Это необходимо, безусловно. Да, и здесь, конечно, нужно подробнее...
Главное Управление Региональных Комиссариатов Внутренних Дел является структурным подразделением органов правопорядка (юридического плодородия), деятельность которого осуществляется в строгом соответствии с федеральными конституционными нормами и муниципальным Уставом. Если Конституция противоречит Уставу, предпочтение отдается, пожалуй, последнему. Вышеуказанное подразделение пребывает в вертикальном подчинении у Федерального Министерства Внутренних Дел и входит в состав горизонтальной структуры действующей муниципальной власти.
Главное Управление Региональных Комиссариатов Внутренних Дел состоит из Региональных Комиссариатов Внутренних Дел, количественно совпадающих с числом административных территорий (регионов). Деятельность Региональных Комиссариатов Внутренних Дел регулируется собственным уставом таковых. Действие федеральной Конституции на территории подконтрольной Региональному Комиссариату Внутренних Дел сохраняется, но ослабевает прямо пропорционально удаленности от федерального центра и компенсируется (уравновешивается) горизонтальными связями (стяжками). Конституция (ее действие) для рядовых граждан не является обязательной (ым), ибо размывается их превалирующими индивидуальными (частными) представлениями. Результирующая частных представлений народа имеет степень легитимности, соответствующую закону, и должна повсеместно учитываться властными структурами всех уровней и мастей. Сопряженность народа и власти (именно в такой последовательности) выполняет роль духовного акционирования. И пока довольно об этом!.. Граждане выдают власти некие властные векселя (кванты власти), получая обратно по мере необходимости ренту миропорядка и гражданского обустройства (неустройства)...
Региональные Комиссариаты Внутренних Дел имеют ряд исполнительских должностей в соответствии со штатным расписанием, утверждаемым Министерством Внутренних Дел, но с учетом регионального аспекта. Основные должности (по возрастающей) – инспектор-стажер, инспектор, старший инспектор, заместитель комиссара, комиссар (руководитель Комиссариата). Имеются еще технические должности, которые в данном Положении временно не рассматриваются.
Основные функции Региональных Комиссариатов Внутренних Дел – правоохранительная, оперативно-розыскная, следственно-надзорная, репрезентативно-коммуникативная, патрульно-постовая. В дальнейшем желательно присовокупление карательно-исправительной (пенитенциарной и истребительной) функции, это вполне в духе времени и доминирующих народных представлений.
Региональные Комиссариаты Внутренних Дел обеспечивает своих сотрудников обмундированием и амуницией, вооружением, транспортом, средствами связи и доступа к информации, а также материальным довольствием в соответствии с должностными окладами, утверждаемыми руководством Комиссариата и Совета Акционеров. Региональный Комиссариат Внутренних Дел является закрытым акционерным обществом со своим Уставом, расчетным счетом и собственным оборотным капиталом, и этим практически все сказано. Понимающий – да поймет и не усомнится!
Не д;лжно смущаться неудачей. Пусть не вышло сейчас, не вышло с первой попытки, все еще может выйти потом (если бы знать хоть, сколько дней мне дано на творение). А если не выйдет и тогда, значит задача неверно поставлена, следует переменить ее избранные основания, и сделать новую попытку. Впрочем, теперь об этом некогда. Созерцать и мыслить, только лишь созерцать и мыслить, не щадя живота своего!
К черту! К черту! К черту!..

14

Комиссар Кот нарочно немного опоздал, знал, что начнут вовремя, и никто больше не опоздает, потому что не принято здесь опаздывать, и так можно было произвести некоторый эффект. Вошел без стука, прервал выступавшего коллегу своего на полуслове, не расслышав этого полуслова, буркнул какие-то невнятные извинения, и поспешно прошагал к своему месту за длинным столом. Сел будто взмыленный, будто и впрямь торопился и, глаза полуопустив, быстро и незаметно огляделся.
– Опаздываете, комиссар Кот, – говорил начальник Главного Управления Комиссариатов генерал Ганзлий, впрочем, без особенных ноток осуждения.
– Извините, серьезные обстоятельства, – еще раз сказал Кот, и снова к себе на мгновенье внимание привлек, и очки его непроизвольно кратко блеснули.
– У всех такие же серьезные обстоятельства. Однако, остальные пришли вовремя. Продолжаем, – говорил генерал.
Выступал коллега Кота и соперник комиссар Драчнов, территории его и Кота граничили, и потому им обоим нередко приходилось пересекаться и сталкиваться. Кот поглядел на Драчнова и на остальных комиссаров, потом на генерала, а в углу он заметил на стуле сидящего сутулого человечка в сером свитере грубой вязки с оттянутым воротом; человечек этот не смотрел ни на кого. Бородатое широкое лицо человечка было Коту немного знакомым, нетрудно было догадаться, что это, пожалуй, кто-то из новых интеллектуалов, с которыми в последнее время так полюбил заигрывать шеф.
– Наша задача осложняется тем, – продолжал Драчнов, – что вокруг жилые кварталы и затруднено применение артиллерии. А уж стены там метровой толщины, – он широко развел руками, показывая толщину. – Храм постройки конца восемнадцатого века, памятник истории федерального значения, а уж вой, который поднимут на Западе...
– Там уже подняли, – перебил генерал Ганзлий. – Мне принесли интернетовские распечатки, лента новостей... Вы бы только видели заголовки!.. «Вандалы в мундирах разрушают историю»!..
– Этих хлебом не корми – дай нам фитиль вставить! – буркнул Кот, не поднимая головы.
– Вы не совсем правы, Кот, – возразил Ганзлий. – Вот, например, ваша собственная акция (я имею в виду сегодняшнюю акцию), воспринимается там вполне сочувственно. Хотя поначалу и у нас, и там были определенные сомнения. К счастью для нас, демократический мир в глубоком кризисе. А кроме того, во всем важна систематичность и правильные акценты. Да-да, это главное: систематичность и правильные акценты. Вот, коллеги, хочу обратить ваше внимание: рейтинг Регионального Комиссариата, возглавляемого комиссаром Котом, до последнего времени был неизменно высок!..
– Почему «до последнего времени»?! – раздраженно бросил Кот. – Он и сейчас также высок.
– Вы знаете, комиссар, почему! Про ваш детский сад мы еще поговорим.
– Преступления совершаются везде. И людей похищают везде. От этого никто не застрахован, – выкрикнул Кот с некоторой даже непроизвольной и неожиданной визгливостью.
– Похищают везде. Но, во-первых, не всегда детей и, во-вторых, не в таком количестве зараз. Это все-таки редкость, – парировал Ганзлий. – Но у вас, Кот, и без того много хвостов.
– Мои парни вторую неделю на казарменном положении, недосыпают, недоедают и уже валятся с ног от усталости.
– А что это вы теперь повадились отстреливать задержанных прямо у себя в кабинетах?
– У нас за этим «задержанным» много чего числилось. В газетах же он будет подверстан к мероприятию на стадионе, – ожесточенно блеснул очками Кот.
– У вас на все готов ответ, комиссар Кот! Меня же, как вы понимаете, интересует реальное продвижение дела, а не только его освещение в прессе, – повысил голос генерал.
– Делается все возможное! – твердо говорил Кот.
– Мало! Мало делается! – крикнул Ганзлий. – Не забудьте, что у нас на носу ежегодное собрание совета акционеров. С чем я буду выступать на собрании? Я ко всем обращаюсь! Кот, то, что произошло, это небывалый, вопиющий случай! Одно из самых резонансных дел последнего времени!.. Какие версии вами разрабатываются? Педофилия? Пересадка органов? Детская проституция? Рэкет? Что с детьми? Живы? Умерщвлены?
– По нашим сведениям, детский сад специально создавался, чтобы сделать то, что было сделано.
– И вы говорите об этом так спокойно, Кот?!
– Это вопрос не ко мне, а к регистрирующим органам. И резонансных дел сейчас много. Каждое второе дело – резонансное.
Комиссары опасливо и почтительно молчали, наблюдая за перепалкой их шефа и дерзкого их коллеги. Тот умеет перетянуть одеяло на себя, хорошо знали они; и вызвать весь огонь на себя, но и снискать все лавры. Лучше уж просто переждать, коль теперь такой оборот разговора.
– Кстати, если уж у нас возникли незапланированные прения, – говорил шеф, несколько понижая тон, – давайте послушаем соображения нашего концептуалиста, известного философа, можно сказать, философа с мировым именем Александра Нидгу. Кот, вы, наверное, не знаете, что идея проведения ваших мероприятий, вроде сегодняшнего, также принадлежит Александру Нидгу. Пожалуйста, Александр. Скажите нам несколько слов.
Человек в сером свитере вскочил со своего стула и, глубоко засунув руки под мышки и ссутулившись, ожесточенно и беспокойно заходил за спинами сидящих комиссаров.
– Храм!.. Храм!.. – возбужденно говорил философ. – Вот оно точное слово! Храм – это замечательно! Храм – это великолепно!.. Храм как символ! Храм как концентрированное выражение отстоявшейся и даже перестоявшей, перебродившей идеи. Храм как Карфаген! Храм – многовековая институция, отделившаяся от человека и отделившаяся от своего первоначального замысла. Строение отделилось от идеи, камень отделился от духа! И вот теперь, если Карфаген должен быть разрушен, так под обломками его должен обязательно погибнуть праведник!..
– Мы не говорили о том, чтобы разрушать храм, – помягчевшим и будто плюшевым своим голосом говорил Ганзлий. – Мы как раз думали о том, чтобы он пострадал как можно меньше.
– Разрушен, разрушен!.. Что же еще?.. – говорил философ. – Судьба Карфагена – быть разрушенным. Его предназначение – быть разрушенным. До основанья – а затем... на его месте восстанет новый храм, удивительный, непостижимый храм!.. И воссияет праведничество. Праведничество как носитель чистого духа всечеловеческого напряжения. Праведничество, как известно, размножается вегетативно, а мертвый праведник есть патентованный катализатор изощренной духовности. Черт побери! – крикнул еще Нидгу. – Я никогда не говорил, что надо расстреливать людей на стадионе и показывать это по телевизору!
– Это не люди, это нелюди, – вставил лишь Ганзлий.
– Ныне мир охвачен новой предапокалиптической динамикой, – без запинки сказал Нидгу. – Мы все пребываем в ожидании дня последнего, и можно даже сказать, что и весь мир теперь на казарменном положении. Решимость и готовность написаны на его знаменах.
Кот поерзал на стуле своем, генерал Ганзлий взглядом влюбленным смотрел на философа.
– Вот чертовы краснобаи! – насмешливо шепнул один из комиссаров, склонившись к уху своего пожилого, седого соседа. – Они даже сморкаться норовят золотом. – Тот, другой, закивал испуганно, но согласно.
– Повнимательнее, пожалуйста! – постучал карандашом по столу генерал, одергивая шептуна.
– Я всегда говорил о концепции новой публичности потаенного, – продолжал меж тем философ, одушевляясь на глазах самопроизвольным своим словом. – Сокрытое, сокровенное должны быть освещены светом всенародной пристальности, и тогда откроются новые божественные кладовые и тогда воспрянут новые подспудные ресурсы. Человек осознает себя не продуктом Творения, но существом зазора. Зазора между Замыслом и его Воплощением. Не перехода, как у Ницше, а именно зазора. Существо зазора и надлома, скажем мы, уточняя!.. И в этом зазоре, как в черной дыре могут уместиться все дела человеческие и все устремления человеческие, все ментальное и все онтологическое. Человек и мир ныне погрязли в трясине жестких взаимодействий. А власть, что ж такое власть? Власть есть чистая энергия, есть чистый и мужественный дух. Что же касается злоупотреблений... то они, конечно, возможны!.. Но злоупотребления – это всего лишь пятна на Солнце, это магнитные бури, это протуберанцы власти, не следует опасаться их!.. А если необходима будет жертва, так нам следует раз и навсегда лишить ее статуса самоотречения и сочувствия. Ореол сарказма должен окружать всякую жертву. Шлейф беснования должен тянуться за ней. Сотворите насилие безмерным, катастрофическим и сверхъестественным, и оно само собою очистится от груза осуждения. Придайте обыденному литургическое наполнение, насытьте день человеческий ликованием, сделайте машинальное праздником, и потоки благодарности и восторга захлестнут вас с головой!.. И испытаете вы тогда высшее наслаждение, которое дано человеку. И будьте просты тогда и незатейливы, как и младенцы просты и незатейливы! И будьте искушенны и сосредоточенны тогда, как и старцы искушенны и сосредоточенны! Как и постояльцы смертного одра искушенны и сосредоточенны! Вот и все, что я скажу вам! – крикнул еще Нидгу и бросился на свой стул, будто спасения в нем или на нем ища.
Возникла пауза, комиссары переглядывались между собой, Кот улыбался рассеянною своей, ванильной улыбкой, и маленькие очки его удовлетворенно поблескивали.
– Вот, коллеги, – говорил начальник Главного Управления Комиссариатов генерал Ганзлий, – я полагаю, мы все сможем сделать должные выводы из слов нашего уважаемого гостя. Не правда ли? Что же касается меня, так я их уже сделал, – говорил еще он.
– Я велю своим парням, – говорил Кот с ехидством полуприкрытым и нестерпимым, – этого господина носить на штыках своих и в своих кобурах.
Коллеги Кота захмыкали, зашевелились, кто-то дыхание свое переменил да и сел поудобнее.
– Комиссар Кот, – сказал Ганзлий, взяв более официальный и каверзный тон; тяжелый, угрюмый свинец был будто вставлен в глаза генерала, – доложите, что за истекшие сутки было вами предпринято с целью розыска похищенных детей.
Кот встал со стула своего и неторопливо огляделся. Собственно, все еще только начиналось.


15

Он заранее заготовил для себя эту пошлость: в сущности, жизнь – это только цепь узнаваний и неузнанностей, сказал себе он. Если бы удалось ему стреножить душу свою, так, по крайней мере, было бы меньше беспокойства, сказал себе он. Что, собственно, с того, что Ф. уже был здесь прежде, и подворотня была ему знакома, и двор был знаком? Вступил ли он дважды или трижды, или четырежды в один и тот же двор, был ли он сам тот же, что и утром сегодня или необратимо переменился на некую величину в себе, незаметную и неуловимую?
Плакатики и картинки в окнах были те же, но он, как раньше их не рассмотрел, так и теперь не стал рассматривать. Раз уж не читались те с одного взгляда и на расстоянии, так пусть и останутся они для него скопищем цветных пятен и непрочитанных надписей. Дверь парадной, к которой подошел Ф., была на кодовом замке, но он, приглядевшись к кнопкам, легко определил, какие нужно нажимать. Дверь открылась, и Ф. удовлетворенно в парадную Ванды зашел барсучьим своим шагом. Гиблое время, пропащие люди, жалкие рассуждения, сказал себе Ф. Безо всякого напряжения сарказма сказал себе Ф.
Он старался угадать присутствие Ванды и в этой парадной и на этой лестнице, может, учуять запах, увидеть ее отражение в стекле, услышать эхо ее голоса. Ничего этого, разумеется, не угадал, не увидел, не услышал, не учуял, но зато на него снизошло спокойствие, все тревоги дня полупрошедшего исчезли, ему казалось, что он домой возвратился, в дом родной и бесконечно знакомый, хотя, на самом деле, никогда прежде и не был в этом доме. Все есть лишь – минувшее, проходящее или зачинающееся, но ни в чем нет нисколько тяжести и беспрекословности истинного, незаурядного содержания.
На втором этаже было две квартиры, и Ф. по наитию своему сообразному, да по угаданному расположению окон выбрал левую. Позвонил и прислушался. Он прислушивался теперь с чуткостью и скрупулезностью эксперта по всему случайному и непроизвольному. Дверь другой квартиры, почудилось ему, не была заперта, а только прикрыта, плотно прикрыта, и, может, там стояли за дверью и тоже прислушивались, ожидая, позвонит ли еще Ф. и вообще скоро ль уйдет. Он напустил на себя всю возможную независимость отстраненного существования, он позвонил еще дважды, но за дверью было так же тихо, как и до того. Если и вправду за ним наблюдали, так могли теперь торжествовать. Ныне ему в одиночку предстояло осваивать территорию новой риторики, зону внутреннего красноречия, и вот он теперь к тому и готовился, усердно готовился к будущим мобилизациям подспудного блеска его ума самозваного. Ф. стал спускаться по лестнице, он, собственно, так и думал, что Ванды теперь нет дома, он был почти уверен в том и лишь хладнокровно испытывал себя самого.
Во дворе он еще раз посмотрел на окна Ванды, они были серыми и безжизненными, ему же хотелось, чтобы в них дышала жизнь, колыхались занавески, слышалась музыка и голоса, и возможно, чтобы один из голосов был его собственный. Что ж, ничего еще не потеряно, сказал себе он, и можно немного подождать. Если бы появился кто-то сильный и безжалостный и вырезал бы из меня все откровения, подобно аппендициту, сказал себе Ф., я был бы, может, тому даже благодарен. Сказал себе Ф.
– Кант велик, оттого что он мыслит. Ф. велик, оттого что он не мыслит, – сказал себе он. – Значение Ф. – в том, что он не приумножает массивов рассудительного в пространствах ментального универсума, – сказал себе Ф.
У него теперь было два дела: нужно было где-то обменять немного долларов и, пожалуй, наконец, съесть что-то, по возможности только не подцепив при этом ни дизентерии ни гепатита.
И вот Ф. отправился теперь на поиски.

16

Помещение было практически идеальным для целей, к которым предназначалось. Разве что потолок был невысоким; впрочем, не так уж он был невысок, и все же под ним вполне уместились на блоках две небольших лебедки, которые позволяли поднимать приличные тяжести, например, передвигать или наклонять огромные, выше человеческого роста, железные чаны с тяжелыми плотными крышками, когда возникала необходимость опорожнить их или, предположим, очистить. А делать это приходилось частенько – грязи и непорядка он не переносил.
Он был здесь один, он был всегда один, даже когда приходил кто-то, например, приносили новую работу, новый заказ, приносили эскизы или наброски – нужно было сделать так-то и так-то, такая-то поза, такой-то костюм, такое-то выражение лица. Впрочем, иногда этого всего могли бы и не говорить; подчас он и сам знал, как сделать лучше всего. Однако, он не спорил, но всегда подчинялся, без возражений и без обсуждения. Что заказывают, то и получат, говорил себе он, а его основная задача – сделать лишь все качественно.
Зал был велик, без окон и с глухими дверями с электроникой и сигнализацией, и, кто первый раз попадал сюда, так совершенно не мог определить, находится он выше или ниже поверхности земли. Невозможно было здесь определить и время суток; сам он часов носить не любил и иногда, бывало, зарабатывался до глубокой ночи или до утра, не зная, что уже ночь или утро. А бывало, что начинал работать ночью, а заканчивал только на другой день после обеда. Работы он не боялся, он ее скорее не замечал, руки сами уже знали, что нужно делать, вся последовательность операций сидела у него глубоко в подкорке. Резать – значит резать, зашивать – значит зашивать, помещать полуготовое изделие в чан в необходимой позе на специально изготовленном металлическом каркасе, заливать доверху нужными реактивами – он делал и это. А нервов у него, кажется, не было вовсе. За это его и ценили. И вознаграждали к тому же весьма достойно. Оттого и сторонились его, как будто бы он был прокаженный. Но это-то его беспокоило весьма мало.
Впрочем, он никогда не бывал один; он любил разложить на столах пять или шесть тел сразу и понемногу работать с ними со всеми поочередно. Были ли души всех этих мертвецов где-то рядом, или все это чушь и блажь, и есть одна только физиология, он не задумывался, но ему иногда казалось, что некоторые тела издают голоса, когда, например, он впервые их касается скальпелем (тогда они всхлипывают или вскрикивают), а когда он уже долго работает с ними, и они устают его умолять или упрашивать, так начинают разговаривать вполне умеренно и рассудительно. Он им отвечал редко, ощущениям своим доверял не слишком, и уж, во всяком случае, тех не пугался.
Меньше всего он был маньяк, сумасшедший или садист; такое предположение даже абсурдно. Он был исполнитель в чистом виде, без ненужных эмоций, он никогда не задумывался о постороннем и несущественном, а может даже, и вообще ни о чем не задумывался. Вот и сейчас он спокойно готовился к работе; он знал, что станет работать весь остаток дня и часть ночи. При помощи лебедки он неторопливо разложил на столах шесть тел, в том числе Казимира, Максима Перевалко – голова у того ни к черту не годилась, и ее следовало бы сразу удалить, – тела еще двоих молодых людей с огнестрельными ранами и двух женщин с различными повреждениями, потом установил свет так, как ему было удобнее, включил вентиляцию, размотал шланг и, бросив его на цементный пол себе под ноги, открыл воду. Потом надел фартук и резиновые перчатки, поправил на лице круглые очки с тонкими проволочными дужками, натянул на лицо маску, а черную косичку, стянутую аптекарской резинкой, заправил сзади под воротник. Еще он разложил хирургический инструмент на нескольких столах так, чтобы все было под рукой, и огляделся. Теперь уж все было готово, можно было начинать.


17

Они воспользовались короткой передышкой, наехали чуть не на десятке машин, к тому же еще и сопровождение; словом, кавалькада вышла впечатляющей. Собственно, дела у них никакого не было, так просто, интересно было взглянуть, а то, что Ганзлий на совещании несколько раз возвращался к вопиющей ситуации захвата православного храма, было лишь очевидным поводом. Остановились за несколько кварталов, их встретили здесь два офицера из команды Драчнова и смущенные обилием высоких визитеров повели комиссаров дворами.
– Снайперы размещены на всех чердаках и крышах, – на ходу докладывал офицер как бы Драчнову, но, на самом деле, идущему рядом с Драчновым Коту. Был он известен благодаря его телевизионным расстрелам; в последнее время он вообще становился звездой, настоящей звездой. – Высунуться мы им не даем, но и для штурма у нас сил маловато.
– Отрезать свет и воду, и пусть сидят там пока не передохнут! – раздраженно бросил Драчнов. – А кто высунется – на месте укладывать!..
– Свет и вода уже отрезаны.
– Ждать результата можно до второго пришествия, – возразил Кот. – Попы себе ни в чем отказывать не привыкли, у них там запасов на полгода.
– А пить они святую воду могут.
– Надо применить газы и бронетехнику, – сказал кто-то из комиссаров, догоняя идущих впереди.
– И авиацию, – съязвил Кот.
– Черт! – крикнул тяжеловесный злой Драчнов. – Почему именно у меня случилось такое?!
– Потому что храм на твоей территории.
– Храмы есть на территориях всех комиссариатов, – возразил Драчнов.
– Твой все равно лучше.
– Очень остроумно!..
Кот, покусывая свои тонкие губы, молчал.
– Ну так что, – сказал один комиссар, – нам сегодня покажут что-нибудь?
– Сейчас, сейчас, – успокоил того провожающий офицер. – Еще два шага. Мы уже почти пришли.
Толпа комиссаров зашла вслед за офицером в парадную во дворе; громко топая, все поднялись на третий этаж по кривой черной лестнице, и один за другим зашли в квартиру с незакрытою дверью.
– Здесь наш наблюдательный пункт, – пояснил офицер. – Хозяев пришлось временно удалить.
В самой большой комнате с эркером находились несколько офицеров с радиотелефонами.
– Смирно! – звонко и ретиво выкрикнул кто-то, и офицеры встали навытяжку перед высокими гостями.
– Из этого эркера все хорошо видно, – сказал провожатый. – Но осторожнее, оттуда иногда палят без разбора.
Комиссары поочередно подходили к окну и, отодвинув занавеску, рассматривали уже обстрелянный и порядочно поврежденный храм. Видно и впрямь было все как на ладони.
– Где наши? – спросил кто-то.
– Заняты чердаки, крыши, подвальные помещения, – докладывал наблюдатель. – В храме три выхода: главный и два боковых. Все у нас под контролем – мышь не проскочит.
– Под контролем! – досадливо бросил Драчнов. – На месте топчемся.
– Ждем военных!..
– Военных! Неизвестно еще, кого они станут выкуривать!..
– В храме есть твои люди? – спросил Кот у Драчнова.
– Связь потеряна, – мрачно отозвался тот.
– А попы?
– Часть они отпустили. Часть сама там осталась.
– Много их там?
– Попов?
– Нет, этих...
– Человек сто. Или двести. И снайперы на колокольне. Главное, они хорошо вооружены!..
– А мы что, плохо?
– Причем здесь это?..
– А заложники?
– Прихожане – заложники. Ну, или эти... как их там? Молящиеся.
– Много их?
– Четыреста. Или пятьсот. Храм большой...
– И красивый!..
Лицо Драчнова сморщилось, будто от зубной боли или будто от лимона кислого сморщилось его толстое добротное лицо.
– А известно, кто такие?
– Кто? Прихожане?
– Нет. Эти.
– Какая разница? Экстремисты.
– Все равно, лучше бы знать, что за группировка.
– Работаем, работаем!..
– Заявлений они пока никаких не делали?
– Обычная политическая ахинея.
– Может, еще сделают...
– Все может быть.
– А красивый все-таки храм, – еще сказал кто-то.
– Восемнадцатый век!..
– А будет еще красивее.
– Не надо этого цинизма, – просил Драчнов. – И без того тошно.
– Можно из гранатомета разбить двери, а потом штурмовать.
– Но тогда необходимо хорошее прикрытие.
– Отвлекающий маневр.
– Одновременно со всех сторон!..
– Сколько своих положим!..
– А что ж, лучше как есть оставить?
– Нет, но, может, все-таки выждать. Пусть у них промеж собой разложение начнется. Пусть нервничают...
– Ну, как хочешь.
– Если ничего не делать – никакого разложения не будет.
– Тупик какой-то!..
– В голове у тебя тупик.
– Так что же мне все-таки делать?
– Долг исполнять.
– А заложники?
– Дело заложников умирать, – хмыкнули рядом. – На то они и заложники.
– Для того и захватывают!..
– Да.
– А наше дело – карать потом!..
– Кого?
– Оставшихся. Хотя живыми лучше не брать.
– Да. Станешь судить их, а тут их как всегда какой-нибудь крючок-адвокат и отмажет.
– Или по амнистии...
– Безобразие!..
– Ну, ладно, – подвел черту Кот. – Дело ясное! Будет совсем плохо – звони. Чем смогу помочь – помогу. – И, козырнув остающимся, к выходу направился. Другие комиссары, помедлив немного, тоже скучно потянулись за ним вслед.


18

Всю жизнь его стучали по голове предметами постылыми и нестерпимыми, и были долгие тяжелые проводы на вокзале, они повторялись раз за разом, он хотел прервать уже свою тягостную обязанность быть провожаемым и не мог, и вокзал был далеко, где-то на краю нынешнего серого тусклого света, и он был на вокзале, зачем он там был и куда собирался он не знал или всего лишь не помнил. Как было вырваться из этих объятий, как было освободиться от этих слез и вздохов, раз и навсегда, чтобы переменилось что-то и больше не мучило его своим однообразием и повторяемостью?! Все червяки были для него на одно лицо, и вот разнятся теперь между собою только длиной их безмозглого тела. Между тем ему, похоже, все ж таки придется быть начальством, и никак от этого не отвертеться, понимал он. Содом, Содом, город называется Содом, амебой бесформенной расползся над почвой, город и сам тоже – почва, стучало у него в голове, в извилинах его полумертвого или полупрозрачного мозга, он входит в совет города, и все члены совета называются содомиты, и он тоже содомит, а это уж совсем что-то странное, думает он, но его отвлекают, ему не позволяют на том сосредоточиться.
– Вставай, – говорила сестра. – Там тебе звонят.
Неглин машинально садится на диване, он еще там, в этом странном совете, он еще содомит, как и все остальные, это для него теперь привычно и необходимо, но ему все же не дают там оставаться. Разве ж он спал, разве ж он отдыхал хотя бы минуту, минуту жизни его заскорузлой, непредначертанной?
– Слышишь, что говорю? Иди скорее к телефону. Тебя вызывают.
Неглин мокрый от пота, растрепанный, идет в коридор, вспоминает мгновение, где у них телефон, и после берет тяжелую трубку.
– Фишка! – слышал он в трубке, казалось ему, что на весь коридор разносит сильная мембрана уверенный голос Кузьмы. – Дрыхнешь, чертяка? Давай, быстро собирайся и выходи. Через десять минут мы за тобою заедем. Дельце есть интересное. Ну все, бывай!.. – и трубку повесил на другом конце провода длинноволосый инспектор Задаев.
– Замуж бы выйти скорее, да никто меня не хочет, – сказала сестра, проходя мимо него. – Уехать хоть к черту, чтобы никого больше из вас не видеть.
– И нарожать детей-чертенят, – поддержал ее Неглин, вслед за сестрою на кухню входя, разбитый, полупроснувшийся.
– Уходишь сейчас?
– Ухожу.
– Когда?
– Через десять минут.
– Ты бы хоть умылся. А то, посмотри на себя, сам на черта похож.
– Воду дали?
– Я там тебе оставила каплю, – сказала сестра.
– И что мне делать с твоей каплей? – спросил Неглин.
– Мыться, – сказала сестра.
Неглин молча разделся до пояса, фыркая, отплевываясь и шумно дыша, стал растирать по лицу и телу воду, которую ему скупо поливала на руки сестра Алла. Чище он от того не стал, но холодная вода хоть немного встряхнула его.
– Как Машка? – спросил он, вытираясь.
– Спит, – ответила Алла.
– Пусть спит, – рассудил Неглин. – Это полезно.
– Ее-то тебе жаль. А меня кто пожалеет? – спросила сестра.
– Твой будущий черт, – хмыкнул тот.
– Я тебе брюки зашила, – сказала сестра. – И замыла. Но они еще не высохли.
– Ясно, – сказал Неглин. – Пойду в мокрых.
– Никакой благодарности.
– Я лишь констатирую то, что есть.
В комнате он быстро оделся, посмотрел, что там было нового или не такого, как всегда; впрочем, ничего особенного он не обнаружил: отец мычал и бурчал что-то невнятное, старшая сестра храпела за шкафом, Неглина передернуло – от отвращения ли? от обыденности ли? от того и другого, совокупно взятых? – и вот он уж вышел поспешно.
Алла сидела на табурете на кухне, просунув свои руки между тощих острых коленей, и курила дешевую мятую папиросу, сама сутулая, растрепанная, измученная, злая. Ей бы, может, поплакать над жизнью своей незадавшейся, неуклюжей, нелепой, но слез в глазах не было.
Бог не сочувствует тому, кто сам себе не сочувствует.

19

Кота с ними не было, ехали они на двух машинах, Кузьма сел на переднее сиденье, Неглин уместился сзади, где уже сидели два бойца спецназа. В другой машине, видел Неглин, тоже были двое бойцов. Кузьма казался возбужденным и собою довольным и губами своими все выделывал какие-то хитроумные коленца, и Неглин подумал, что тот затеял, возможно, какую-то авантюру.
– Ну что, кто скажет, что Задаев не молодец? – поминутно повторял длинноволосый. – А? Который день уже носимся, как угорелые, и вот Задаев выследил. А то ругают Задаева, пистолеты отбирают!.. Несправедливо! И ты, Неглин, тоже потом так и скажи комиссару, что несправедливо.
– Далеко еще? – спросил Неглин, чтобы прервать бахвальство Кузьмы.
– Да, вот. Приехали уже, – возразил тот. – Мы за тобой заехали, потому что ты рядом живешь. Да и с шариками в голове у тебя все в порядке.
Машины остановились за два квартала до нужного места, из соображений предосторожности. Оба офицера и бойцы вылезли из машин и пошли вперед. Вскоре им по дороге встретился щупленький чернявый паренек, который, увидев Задаева, кивнул тому и остановился.
– Ну? – бросил Кузьма.
– На месте.
– Черная лестница?
– Там тоже.
– Давно уже?..
– Около часа. Я сразу позвонил.
– Ну, все, – сказал Кузьма. – Перчику каюк!
– Да, – сказал паренек.
– Сейчас мы на место встаем, – сказал Кузьма пареньку, – и вы оба свободны. Во какие у меня наблюдатели! – самодовольно говорил он спутникам своим. Неглин машинально головою кивнул, соглашаясь.
– По-над стеночкой, – понизив голос, говорил паренек. – Чтобы из окон...
– Это понятно, – подтвердил длинноволосый.
Далее разговаривали только шепотом или объяснялись знаками. Двое бойцов остались у парадного входа с улицы, но заходить им пока Кузьма не велел, до своего возвращения. Остальные, прижимаясь к стенке, дошли до арки, а оттуда короткими перебежками добрались все до черной лестницы. Стали подниматься, и здесь по дороге им попался невзрачный мужичонка, чем-то неуловимо похожий на их паренька, быть может, отец его или дядя. Кузьма мужичонке и пареньку рукою махнул: валите, мол, отсюда. Те бесшумно ретировались.
На третий этаж поднялись, Кузьма указал на дверь квартиры, окрашенную в такой цвет, грязный и неопределенный, какого, наверное, и вообще не бывает.
– Чердак! – тихо скомандовал он одному бойцу. Тот на цыпочках стал подниматься наверх. – Неглин здесь, – говорил Кузьма. – Если появится – сразу глуши его, ничего не жди! Мы тут же появимся. – Хотел было еще что-то сказать Кузьма, но тут вдруг залаяла собака за дверью. Все встрепенулись.
– Черт, собака! – зло прошипел длинноволосый, и зашептал Неглину быстро-быстро:
– Если оружие у него – стреляй, потом разберемся! Так! Все! С Богом! Ты внизу, прикрываешь! – говорил он оставшемуся бойцу, и оба они побежали вниз, стараясь только не производить лишнего шума.
Проклятая собака все не унималась; Неглин достал пистолет и, если что – изготовился сразу стрелять. У него теперь ничего не болело, вернее, он не ощущал, что бы болело, он был в немалом напряжении, сердце разрывало его грудь, и стучало в ушах; никогда он не научится быть таким хладнокровным, как Кузьма, например, или как эти бойцы, сказал он себе, а всегда будет только подавлять страх и напряжение напущенными на себя злостью и небрежностью. Он огляделся и приметил все вокруг, выход из другой квартиры на площадке был закрыт наглухо, площадка ограничивалась лестничным колодцем, довольно широким, одним маршем выше и ниже, на площадках были окна, но достаточно высокие. Неглин взглянул на часы и заметил время, для отчета, возможно.
Все-таки, может быть, здесь была какая-то ошибка: например, в квартире никого нет, несмотря на донесения наблюдателей, или и был, да неприметно ушел, например, пока парень ходил встречать их; и тогда ничего и не состоится, думал Неглин. Ведь вот время идет, а ничего не происходит, и даже собака, побрехав немного, вроде стала успокаиваться, а был бы хозяин дома, так уж, наверное, продолжала бы того предупреждать о чужих со всею льстивой муштрою своего преданного собачьего сердца, говорил себе Неглин. Да нет же, точно Кузьма и наблюдатели его ошиблись; может, вообще не та квартира и не тот дом...
И тут вдруг грохот услышал он, далеко где-то, на другом конце квартиры, в другой парадной; должно быть, как обычно, дверь входную гранатой вышибли и теперь ринулись в квартиру или уже подбегают к ней. Дверь содрогнулась, штукатурка посыпалась сверху; Неглин слышал крики в квартире, топот, лай собачий остервенелый слышал Неглин, потом несколько выстрелов, один за другим. Он замер перед дверью, держа ее под прицелом. Он снова ощутил себя несмышленышем перед Кузьмою, например, или вообще всеми, кто служит давно и знает свое дело досконально. Дверь перед Неглиным вдруг ожила, и был скрежет за нею; должно быть, отодвигали щеколду или снимали запорный железный крюк. Неглин видел, что дверь открывается, бесконечно медленно открывалась дверь, показалось молодому человеку, высовывалась рука из-за двери, и в руке был тоже пистолет, и тут вдруг Неглин решение принял мгновенно.
Он налетел на дверь и всем весом своим придавил руку с пистолетом. Человек за дверью заорал, пистолет у него выпал, ударился о ступень и выстрелил, но пуля не попала ни в кого. Руку человеку вряд ли сломал Неглин, тот был силен, очень силен, он оттолкнул Неглина вместе с дверью. Неглин успел схватить того за одежду, выдернул человека из-за двери, здоровенного, небритого, черноволосого, страшного, и ударил его по голове рукоятью пистолета, раз, другой, третий... Человек обмяк на мгновение, но вдруг вздохнул и с новою силой пошел на Неглина. Он оттолкнул Неглина к перилам, которые зашатались под тяжестью их обоих, Неглин хотел стрелять, но небритый ухватил его руку и стал выкручивать ее, чтобы Неглин выстрелил в себя. Неглин слышал топот, к нему бежали на подмогу снизу и сверху, еще немного, и они не успеют, подумал Неглин.
Но тут дверь распахнулась снова, оттуда вылетел боец спецназа, за ним Кузьма; боец с размаха двинул небритого в висок и схватил его за руку. Кузьма налетел на небритого в такой ярости, какой Неглин у него не видел никогда. Одним движением он оторвал небритого от Неглина и нанес тому страшнейший удар в скулу. Он должен был себе руку сломать или тому челюсть, это уж точно, удивился Неглин. Перчик спиною и головой пересчитал все ступени до следующей площадки снизу. Тут его встретил боец и несколько раз ботинком заехал по почкам и по печени. Но Кузьма еще отнюдь в себя не пришел, он бросился вниз, одним рывком поставил Перчика снова на ноги, двинул ему снова с размаха в висок и по горлу и вдруг прижал того спиною к перилам и с силою толкнул.
Перчик попытался еще ухватиться за перила, когда был уже на той стороне, но не сумел и с воплем полетел вниз, в лестничный колодец.
Он не успел еще долететь до первого этажа и удариться грудью об пол, как шестеро ошеломленных и возбужденных мужчин уже бросились вниз. Перчик был живуч страшно; голова у него была разбита, и с позвоночником тоже, должно быть, было все ясно, но он еще пытался ползти. И тогда Кузьма, добежавший одним из первых, достал пистолет, и, еще никто ничего не успел сказать, выстрелил тому в спину дважды. Перчик дернулся несколько раз и затих.
– Зачем?! – заорал Неглин, сползая по стенке от внезапной боли и отчаяния. – Ведь он же!.. Ведь это же он!.. Мы ж его так долго!..
Кузьма обернулся к стажеру, и вид его был страшен.
– Я знаю, что делаю! – свирепо говорил он.
– Зачем? Зачем? Зачем?.. – едва не плача от обиды, повторял Неглин.
– Дурак! – сказал Кузьма.
– Я напишу рапорт!
– Пиши, что хочешь! – крикнул Кузьма.
Спецназовцы топтались на месте, ожидая распоряжений длинноволосого.


20

Когда Ванда приехала в театр, на улице было уже темно и тревожно, тучи со злою монотонностью мчались к западу, и луна покачивалась в небе, будто дырявая лодка на привязи. Женщина прошла через служебный вход и услышала третий звонок. Он имел свой собственный, особый голос, знала Ванда, он был не похож на другие звонки. За кулисами у арьерсцены она видела занятых в спектакле актеров, в костюмах и в гриме, Ванда подошла к каждому и обняла его или ее.
– Ребята, – сказала она. – Спокойно! Не нервничать! Вы все хорошо помните и все умеете. Мы много репетировали.
Все взгляды были устремлены на нее, они ждали от Ванды ответа, единственного, определенного и точного ответа. Потом, потом, отмахнулась она и постаралась улыбнуться ободрительно; улыбка, возможно, у нее не слишком-то вышла. Уж они-то хорошо знали Ванду.
– Ну? – наконец не выдержала одна актриса, Ольгою звали ее.
Ванда помедлила и головой покачала отрицательно. Разочарование отразилось в лицах ее питомцев.
– Спокойно, – снова сказала Ванда. – Еще не вечер. Еще не все потеряно.
Поверили те ей или нет – Бог весть; скорее, что и не поверили, да только что ж они все, даже вместе взятые, поделать могли?! Ничего не могли.
– Я пошла в зал, – сказала Ванда. – Начинаем.
В зале было человек тридцать пять или сорок, а могло бы поместиться двести, но и это было неплохо, ради такого результата можно было и потрудиться. Ванда села сзади, чтобы понаблюдать за зрителями и при необходимости бесшумно уйти. Заиграла музыка; вернее, и не музыка вовсе, а так – только вздохи, всхлипы и шепоты, и лишь иногда, нежданною и непрошенной, прорывалась мелодия, горькая и безнадежная. Поначалу было пиццикато контрабаса, иногда откликалась гитара дисгармоничным арпеджированным аккордом, потом над этой нераздельной и неслиянною парой повисла завеса двух валторн, долгая-долгая завеса, заплакал и закашлялся фагот, запели альты, потом резко и напряженно ворвалось искусственное электронное звучание, потом все рассыпалось, недавнее гармоническое согласие рассыпалось на осколки, и вдруг грянул жуткий, зловещий, душераздирающий хорал, от которого у всякого человека чувствующего и слышащего мурашки пробегали по спине, и волосы вставали дыбом. Беззвучно раскрылся занавес, и вот взорам зрителей открылась голая сцена, на которой были видны все обычные театральные механизмы и приспособления, те, что обычно стараются прятать при помощи кулис, падуг и задников. Театральная машинерия и была частью сценического оформления спектакля.
Потом появлялся человек в серой, будто больничной одежде, и серой она была не от скорби и не от грязи, но от великого смирения.
– В те времена, когда правители истребили будущее дней у рабов своих, – говорил человек, глядя в воздух, глядя в никуда, – когда дерзость городов превысила терпение державы, а в оной мятежи узаконились, когда человек говорил «да», держа в сердце своем «нет», и «нет», подразумевая «возможно», тогда рожден был на свет ребенок пола мужеского с двумя феллусами на теле его, и люди поняли, что Бог отвернулся от них. Смятение снизошло на плечи человеков, и руки их были в растерянности. Я был посторонним дней их неизведанных, я человек о двух руках, о двух ногах, и я призван свидетельствовать стук сердца моего, я птица, поющая на пепелище. Имя мое – HS, – сказал актер и написал это мелом на доске, единственно только и бывшей на сцене. – Я призван взирать, но не связывать, я избран содрогаться, но не рассуждать, я не тело, я нерв, я – один из рода проигравших, песнь моя – жалобы мои. Жили мы в доме сомнения, но кровля его обветшала, и стены его разрушились. И разбрелись мы, лишенные смысла, по дорогам беззакония, много нас, и мы одни, мало нас, и мы расточаем себя без счета... – говорил человек.
В зал потихоньку вошла Лиза и села радом с Вандою.
– Привет, – шепнула она. – Я все-таки сумела вырваться ненадолго.
Ванда кивнула ей едва приметно и отвернулась. Женщины молча следили за происходящим.
Печально запел хор, и на сцене появились еще актеры: совсем юная девушка (в пьесе ее называли Ритой) и молодой человек, игравший старика, еще женщина и мужчина, который потом оказался Рыжим. Был еще один, который говорил, что у него нет ноги, хотя обе ноги у него были на месте, но все ж таки иногда казалось, что у него и вправду только одна нога, с такими причудливыми ужимками, с такою страдальческой хромотой он перемещался; его звали Генрихом. И были еще двое соглядатаев, то ли из спецслужб, то ли они были дьяволовы посланники. Потом все они ехали на автобусе, который стоял на месте, и ехали они то через одну границу, то через другую, и на обеих границах они были свидетелями сцен насилия, ужасных, неожиданных и необъяснимых.
Вскрикивали засурдиненные валторны, бранились тромбоны сфорцандо, ворчали фаготы, будто пастушьи псы в непогоду. И скрипки пели пронзительно, остро, саркастически, недовольно.
Лиза сидела со сжатыми кулаками, ухоженные ногти ее до боли врезались в мякоти ладоней, но женщина этого не замечала. Она глядела на сцену, не отрываясь.
Потом все они, те, кто был на сцене, отдались некоему странному, аритмичному, завораживающему танцу, а хор опять пел печальную песню. Генрих, кажется, кому-то задолжал, давно, двадцать четыре года тому назад, и вот кредитор, невидимый и неотвратимый, явился за своим долгом. А у Риты (она сошлась с Генрихом) родился ребенок, на которого невозможно было смотреть без содрогания. Быть может, это только было местью жуткого хтонического кредитора. И вот все они, те, кто на сцене, собравшись в кружок, удавливают Ритиного ребенка подушкой.
– Если бы я была королем... – сказала себе Лиза. – Но нет, и тогда... совесть моя не была бы в ловушке...
Зрители стали перешептываться, удивленные, возмущенные и ошарашенные, кто-то свистнул, рассчитывая сорвать представление, но на него зашикали остальные, тот еще возмущался, потом встал и вышел из зала, хлопнув за собою дверью. Рассеянная улыбка мерцала на губах Ванды.
– Черт, опаздывают, – вдруг с досадой шепнула она.
– Что? – переспросила Лиза.
– Темп потеряли, – ответила Ванда.
– Ты потрясающая! – сказала негромко Лиза подруге своей.
Ванда поджала губы и покосилась на Лизу.
А они все танцуют, потом они устают от своей истории, пытаются разыграть другую, но и она не выходит также. Как и первая история не вышла у них; они знают это, они чувствуют это, но не могут тем даже озаботиться всерьез. Они будто машинально и непроизвольно существуют в потоках холодного времени. Странные существа без стержня, без должных оснований, таковы и есть люди, и те, кто на сцене, и есть самые обыкновенные люди, только лишь их заурядность и безосновательность показаны выпукло.
Потом был суд, саркастический суд, и судьею был Рыжий, он был глух, слеп и беспомощен, и им как марионеткою руководили двое соглядатаев.
– Ты все еще сердишься? – спросила вдруг Лиза.
– Нет, – ответила Ванда.
Она встала и стала проходить мимо Лизы, и Лиза задержала Ванду, коснувшись ее рукава.
– Прости, – сказала она. – Эта пьеса... Я забыла, как она называется.
– «Притчи мертвой земли», – ответила Ванда. И вышла из зала.
Лиза осталась досматривать. И был суд, и никто не был ни осужден, ни оправдан на этом суде. Все как-то само собой сошло на нет, и все персонажи казались растерянными, они не выполнили предназначения своего, они его даже не угадали. Но они так легки и беспричинны, что не могут надолго задерживаться ни на каких своих чрезвычайных обстоятельствах. И вот уж они беззаботно пьют чай на террасе деревенского дома, разговаривают, смеются и стараются не вспоминать о прошедшем. Впрочем, был это уже почти конец или даже совсем конец.


21

Строго говоря, это работа была не для одного человека, но для целого коллектива или лаборатории. Со времен профессоров Воробьева и Збарского наука ушла далеко вперед, и он теперь применял совершенно другую технологию, он использовал полимерные материалы, вода и жиры замещались силоксановыми полимерами. Для начала следовало изделие зафиксировать, потом промыть в проточной воде, заморозить, потом при помощи специальных растворов обезводить и обезжирить и под конец пропитать разработанной им силиконовой композицией при пониженном давлении. Тогда изделие могло храниться без видимых повреждений недели, месяцы, и даже годы, впрочем, слишком продолжительное хранение от него не требовалось, проще было изготовить новые изделия. Хотя поверхности созданных им фигур и так не были подвержены высыханию, иногда он по требованию заказчика покрывал их тонким слоем воска, облик их при этом менялся, становился более общим, рутинным, расплывчатым, зато при этом добавлялся эффект скульптурности и статуарности.
Иногда, когда работы было невпроворот, он просил дать ему помощников, и ему тут же их давали. Впрочем, помощники были скверными, случайными, или чересчур уж болтливыми (чего он не переносил), либо бездарными и заносчивыми, кто-то падал в обморок прямо во время работы, кто-то слишком уж быстро уставал, когда еще нужно было работать и работать. Тогда он жаловался на своих помощников, и они тут же исчезали. Когда он снова просил помощников, ему опять давали их без звука. Были ли это студенты-медики или нет, он не знал, да и знать особенно не хотел. Некоторые из них чем-то владели, что-то умели, но глубоких систематических познаний не было ни у кого. Может, таковых познаний не было и у него, но у него накопился громадный практический опыт, он знал, понимал и – главное – чувствовал свою работу. И он никогда не ошибался. Он тоже был артист в своем роде.
Когда он работал, он всегда запирался изнутри, чтобы его не отвлекали. Еще он включал музыку, чаще – моцартовского «Дон Жуана» или Генделя, еще в ход шли Перголези, Скарлатти (оба – и Доменико и Алессандро) или Глюк, и тогда он не слышал, даже если ему стучали в дверь, зато и не отвлекался. Вот и теперь он не услышал телефона, хотя тот трезвонил, должно быть, несколько минут, но скорее почувствовал его звонок, или, может быть, боковым зрением заметил резкий зеленый огонек вызова на аппарате.
Он медленно пошел выключать арию донны Эльвиры. Потом так же медленно взял трубку телефона и, поднеся ее уху, равнодушно молчал.
– Антоша, – услышал он в трубке льстивый старушечий голос. – Я тебе и стучу и звоню, чуть ворота не снесла, а ты не отзываешься. Я зайти к тебе хотела, а ты не отпираешь. Ты уж открой, Антоша, а?.. – просила старуха.
Он положил трубку и пошел открывать. Однообразно гудела вытяжная вентиляция в стене, труба ее толстая была под самым потолком. Вошла Никитишна. Кажется, хотела перекреститься у порога, но все же удержалась, не перекрестилась.
– Здравствуй, Антоша, – сказала старуха.
Тот посмотрел на старуху, как бы и не смотрел вовсе. Старуха смущалась и робела перед этим сильным, невозмутимым человеком.
– Я хоть посмотрю только, – попросила старуха. Она обошла столы, увидела разбитую голову Максима, уже отделенную от тела и лежавшую в тазу. Подошла к Казимиру.
– Ты у него, Антоша, мозг вынимать станешь-то? – спросила она. – Как египтяне делали, что ль? Крючком через нос, да? Все лучше трепанации-то!.. Эх, Казимирушка! Что за человек был!.. Что за мозг!.. Только вы двое – настоящие люди и есть!.. Ты да Казимир, а остальные не люди, а людишки только!.. Чего об них думать-то?.. А вот о Казимирушке я думаю. Ты на меня, Антоша, сильно не ругайся: я посмотрю только, да и пойду.
Антон смотрел на болтливую старуху без досады, но и без удовольствия. Что ж, терпеть так терпеть; а терпением он не был обижен!..
Никитишна обошла остальных, неприязненно взглянула на мертвых женщин.
– Эх, девки, девки, – сказала она. – Разлеглись тут бесстыжие! При жизни были бесстыжие, а сейчас еще бесстыжей стали!.. Ну, ничего, Антоша-то вас теперь в порядок приведет.
Старуха вздохнула, но осмотром, кажется, осталась довольна.
– Да, ты, Антоша, конечно, в своем деле мастер, – сказала она. – Ты только музыку-то не включай пока чуть-чуть, а то к тебе начальство пожаловать хочет, а ты и не услышишь. Хорошо у тебя тут, Антоша. Чисто. Не то, что на улице-то. На улицу-то теперь выйдешь, а там такая канитель, такая канитель, что плюнуть хочется. А ты живешь правильно, ты при смерти-то пребываешь. А это так и должно быть. Я вот чего, собственно, и приходила-то, – оборвала вдруг себя старуха, – начальство к тебе собирается, Антон.
– Лиза? – спросил Антон.
– Лиза-то Лизой, – отвечала старуха. – Разве ж в ней дело? Я же говорю: начальство. Так что ты своих моцартов-то не включай.
Попросила старуха.

22

Тяжелый заскорузлый вечер опустился на город, захватил все дворы, проспекты и переулки; пешеходы попрятались по щелям, горожане засели в своих постылых квартирах; ничего нет хорошего в их скудных жилищах, но так все же спокойнее. Нет, безопасности полной нет и там, но, быть может, Отец Небесный пронесет мимо меня Свою чашу, думает обыватель за своею вечерней газетой, за своим вечерним телевизором, за своим вечерним пивом с нехитрою закуской; быть может, хотя бы сегодня пронесет, думает он. Да и кто я такой, чтобы мне предлагать подобную чашу?! А уж дальше – как выйдет, думает еще он, чего уж там загадывать на завтра; может, его и вообще не будет, никакого завтра.
Когда Ф. вошел во двор театра, освещенный только рассеянным и скупым светом из окон, он сразу заметил, что и в окнах Ванды во втором этаже за занавесками – свет. Он нарочно еще помедлил, теперь уж все время было его; прошелся по двору, двор был замкнутый, но немаленький, посреди его раскинулся даже миниатюрный изящный палисадник с фонтаном, впрочем, истребленным и замученным многие десятилетия тому назад. Несколько угрюмых облезлых тополей перешептывались в палисаднике, подобно заговорщикам, и потирались своими изнуренными верхушками в графитной черноте неба. Никаких особенных, дворовых фонарей здесь не было, или и были, может быть, да не горели теперь. Слышались чьи-то шаги за аркою, на улице, но Ф. на те внимания не обращал. Слышались еще какие-то звуки; вроде бы, голуби; уж они-то, кроме как весною, никаких звуков не издают, такие молчаливые птицы, а тут как будто даже, сволочи, каркали. Волновался ли он? нет, волнения в нем не было, он был достаточно опытен в разнообразных перипетиях своего изощренного обихода, ему ли было занимать у кого-то находчивости или своеобразия? Иногда он вдруг решался создать универсальную и всеобщую теорию сарказма, но ему тогда только недоставало тотального навыка творчества.
– Полна дивных и невероятных женских округлостей, – только и шепнул себе он, легко обезоруживая кодовый замок на двери.
В парадной было темно, хоть выколи глаз, и до первых ступеней ему пришлось идти ощупью. Шел он вверх, дыхание затаив; черт его знает, в такой темноте всего возможно было ожидать. Эти перила днем уж запомнили его руки, и не нужно ему было лучшей опоры или проводника. Вот Ф. идет к женщине, но у него с собою не хлыст, но пистолет, сказал себе Ф. Хотя не следовало, конечно, позволять себе никаких чувственных шествий под водительством его лихоимца-ума. На втором этаже он еще раз помедлил, помучил себя, достигнутое разочаровывает, машинально сказал себе Ф. и позвонил.
И была тишина за дверью, но Ф. тишине не поверил. Черт побери, отчего бы ему верить тишине?! Он позвонил еще и ждал довольно долго, шагов он не услышал вовсе, но сразу прямо от двери его негромко и осторожно спросили:
– Кто?
– А и вправду: кто бы это мог быть? – сказал Ф.
– Это ты, Ф.? – сказала Ванда из-за двери, узнав его голос.
– Я тоже спрашиваю себя об этом, – сказал он.
– Ты там один?
– Нет, я привел с собой всех друзей детства в виде разрозненных воспоминаний, – Ф. говорил. Реплики их были, будто скоротечные ходы дебюта за пестрой шахматною доской.
– Ф., уходи, – сказала Ванда и открыла дверь.
Ф. взглянул на нее и был ослеплен, ошеломлен неброской обыденною красотой Ванды.
– Почему? – сказал он.
– Я тебя не пущу, уходи! – повторила она.
– Разве ты меня не ждала?
– Я и сейчас жду. Но только не тебя, – сказала Ванда, отступая.
Это было жестко, бестактно, безжалостно. Этих женщин никогда не поймешь, сказал себе Ф. и шагнул вслед за Вандой.
– Только на минуту, – пробормотала она.
– На минуту, – повторил он.
– Закрой дверь, – сказала она.
Ф. подчинился. Они прошли через прихожую по узкому коридору в гостиную.
– Ты, правда, меня не ждала? – спросил Ф.
– Я, правда, жду не тебя.
Все это еще может быть и выдумкой, сказал себе Ф., его долго не было, а тут он вдруг появился, досада гложет ее, и Бог знает, что может сделать или что может выдумать женщина от одной только досады!..
– Значит, ты здесь живешь? – сказал Ф., оглядываясь.
– Ты всегда был мастером никчемных вопросов, – сказала она. Тусклой неподвижной сурьмою блестели глаза Ванды, темные и непокорные.
– Сколько у тебя здесь комнат? – снова спросил он никчемно.
– Три, – ответила Ванда.
– Ты всегда умела наложить свой отпечаток на все свои жилища, – Ф. говорил, жарко и неотрывно глядя на Ванду.
– Мне всегда хотелось, чтобы самое временное и случайное казалось постоянным и незыблемым.
– Ты все для этого делала всегда.
– Для чего?
– Чтобы казалось, – Ф. говорил.
Он шагнул к ней, хотел положить ладонь на ее лицо, хотел притянуть ее к себе, обнять за шею, за талию, много еще всякого мгновенно вообразил себе Ф., но она ускользнула, отстранилась, и он остановился на полпути.
– Не надо, – сказала она.
– Почему? – сказал он.
– Потом, – сказала она.
Что будет потом, он не понял; было ли это обещание чего-то или, наоборот: намерение потом объяснить что-то неприятное, что сейчас хотелось просто отложить на будущее? Второе, пожалуй, даже вероятнее, решил Ф. С нею никогда нельзя расслабляться, с нею всегда поединок; когда же закончатся все поединки? все битвы, когда же наступят затишья? когда же наступит – пусть не мир (и не меч) – но лишь перемирие? сказал себе Ф. Но ответа у него не было, ответа вообще не было, и уж, тем более, ответа он не знал.
– Я плохо теперь стал понимать, что такое «потом», – сказал Ф.
– Уходи, – сказала она спокойно.
– Дудки! – возразил он.
– Я, правда, говорю: проваливай!
– Я все равно тебе не верю.
– Ты хочешь, чтобы я ушла?
– Я хочу, чтобы ты осталась и была прежней.
– Той меня уже не существует.
– Почему?
– Я другая.
– Это я понял. Но почему?
– Я теперь не одна.
– Кто у тебя есть? – нахмурился Ф.
– Может, тебе это будет неприятно... У меня есть мои ребята, о которых я должна заботиться, потому что без меня они пропадут. Или, по крайней мере, им будет гораздо труднее.
Ему это не было неприятно, ему это было никак, пожалуй; хотя он ожидал услышать другое, и даже приготовился к тому своим внезапным и мгновенным напряжением.
– Театр, театр!.. – пробурчал он.
– Ты от этого слишком далек, Ф.
– Ты тоже далека, – возразил он. – Ты всегда была слишком в себе, в своих ощущениях и переживаниях. Ты сейчас прилепилась к этому, и тебе кажется, что ты вся в этом без остатка. А это самообман, и самое смешное или грустное, что ты это чувствуешь. Не можешь не чувствовать.
– Ты очень жесток, Ф., – помолчав, говорила Ванда.
– Разве ж это я жесток? – пробормотал Ф.
Он вдруг заходил по гостиной, он не знал, куда ему девать свои руки, быть может, это они во всем виновны, его руки, это им все что-то надо, что-то щупать, что-то ощущать, что-то теребить или бередить, чем-то наслаждаться... Так все и будет мир играть на засурдиненных моих нервах, сказал себе он.
– Я устала привыкать к тебе, отвыкать от тебя, потом снова привыкать, потом снова отвыкать. Я ничего этого уже не хочу. Мне это не нужно. Мне нужно не это, – сказала Ванда.
– Что тебе нужно? – спросил он.
– Ф., я наркоманка, – печально сказала она.
– Не верю, – покачал головой он.
– Ты не веришь, потому что решил, что я колюсь или нюхаю кокаин. Нет, это не то. Я сделала несколько спектаклей. Меня знают в этом городе. Обо мне пишут в газетах. Но мне этого мало. Мне кажется: вот я выпущу еще одну премьеру, и все займется, все подхватится, все вспыхнет... Всего лишь еще одна премьера – и все разгорится!.. И я готова работать для этого как сумасшедшая, как одержимая!.. Мне нужно лишь, чтобы на меня, нет – на нас, обратили внимание. И только-то!.. Разве это так много? Скажи, Ф., это так много? Я готова для этого пойти на все, даже на преступление. Я готова продавать себя!.. Я готова продавать душу, как это ни смешно и ни банально звучит!.. Вот видишь, с кем ты связался, Ф.!.. Или хочешь связаться!..
– Ванда, я хотел бы помочь тебе. Я очень хотел бы помочь тебе!.. – сказал он. – Если бы я мог, конечно...
– Чем же ты можешь мне помочь? Чем можно помочь наркоману? Понюшкой кокаина?
Ф. засунул руку к себе в карман.
– Но это еще не все, – сказала Ванда. – Нам предложили гастрольную поездку по ряду европейских стран на два месяца. Мы очень хотели поехать, мы хотели вырваться из этого ада, из этого безумия. Нам была обещана эта поездка. И вот сегодня совершенно неожиданно я получаю отказ. Представляешь? Нет, ты можешь себе это представить, Ф.?
Ф. молча вытащил пачку долларов и веером, будто карточную колоду, разложил ее на диване. Сам отвернулся и сел на стул возле стола.
– Что это? – воскликнула Ванда. – Деньги? Ты разбогател?
– Ну, это отнюдь не богатство, – снисходительно отозвался Ф.
– Я понимаю. Я имею в виду, что ты стал зарабатывать деньги. Ты хочешь отдать их мне? Нашему театру?
Ф. внутренне поморщился, но промолчал.
– Слушай, ты мог бы быть нашим меценатом. Это было бы написано на афишах. Весь город бы узнал об этом. Ф. – наш меценат! Представляешь? Нет, ты, правда, хочешь отдать это мне? – говорила Ванда.
Ф. собрался было сказать, что хотел бы отдать ей не только деньги. Что деньги? деньги – мусор, деньги – хлам, деньги – говно, независимо от того, как они ему достались и как они вообще достаются, он хотел бы ей отдать... Он, впрочем, подавил свой бесполезный монолог в самом зародыше. Он хотел было еще посмеяться над собою, хотел было посмеяться над собою Ф. смехом лютого безразличия.
– Странно, – сказала Ванда и сама расхохоталась вдруг. Расхохоталась звонко и беспокойно.
– Что? – спросил Ф.
– Сегодня все мне предлагают деньги. Или не хотят с меня их брать. Какой-то особенный день!..
– Кто же эти все? – Ф. говорил.
– Нет, этого не рассказать, – качнула головою она.
– А ты попробуй, ты хорошая рассказчица, – предложил Ф.
Ванда хотела что-то ответить ему, но не успела. Во дворе был шум, будто въехал автомобиль, на мгновение осветилась занавеска светом фар, и загремело что-то там, внизу. Ванда подошла к окну, Ф. сидел, не шелохнувшись.
– Там какие-то придурки въехали в дерево, – сказала она.
– Не высовывайся, – ответил Ф.
Хлопнули двери автомобиля, кто-то возился внизу, в полумраке двора, бормотал что-то или бранился. Ф. уже усмехнулся принужденной и напряженной своею усмешкой.
И вдруг они услышали.

23

– Ванда! – кричал Ш. Он стоял, пошатываясь и за капот машины держась рукой своей неуверенной. – Ванда! Слышишь? Ты скажи этой суке, что он сука! Феликс, подтверди!
– Сука! – крикнул и Мендельсон.
– Это ты привел их? – спросила женщина, к Ф. обернувшись.
– Отойди от окна, – с усмешкой говорил он.
Ванда отошла в глубь гостиной, и как раз вовремя. Стекло зазвенело, посыпались осколки стекла вниз, потянуло холодом, и слышнее сделалась брань гостей их непрошенных.
– Попал! – крикнул Ш.
– Великолепный бросок!.. – подтвердил Мендельсон, мочась на колесо. – Сука! – крикнул он на всякий случай еще раз.
– Чтобы Ш. вдруг не попал?!
– Нет, это невозможно, – говорил товарищ его. – Сука! – снова крикнул он, рукою держась за автомобиль. Мендельсон был корректен, дружелюбен, покладист, как никогда.
– Вот! – крикнул и Ш. – Слышала? Она слышала! Кто сука?
– Ф. – сука! – пояснил Мендельсон.
– Громче! – потребовал Ш. – Чтоб они слышали!..
– Ф. – сука! – заорал Мендельсон. – Сука! Сука! Сука!..
– Ванда! – крикнул Ш. – Ты скажи ему, что я его не боюсь! Если я его увижу – ему конец! Сука! Сука!
– Господи, – сказала Ванда. – Какой кошмар!..
Ф. промолчал.
– Ф.! Ты там? – крикнул Мендельсон, застегивая брюки. – Не прячься за бабу! Выходи! Спрятался за бабу и думает, что спрятался навсегда. Ты не спрятался навсегда! Врешь! Ты спрятался не навсегда!..
– Он не выйдет! – сказал Ш. – От человека до подонка один шаг. И он уже сделал этот шаг! Он сделал свой шаг! – крикнул Ш. И невозможно было прекословить его убежденности. Он всегда в жизни искал и жаждал бича божьего, он судьбу искушал, он отличался дерзостью и своенравием. И вот теперь было ли все нынешнее бичом божьим, или это было божьей случайностью в рамках прихотливого и нежданного выражения? Ответа он не знал, а может, его и не существовало, никакого ответа. Ответа заслуживает лишь тот, кто ставит вопросы, равноценные самой жизни. Впрочем, это не значит, что он получает какие-то там ответы. И от кого, собственно, он может их получать? Небеса пусты, земля пуста, пещеры подземные ненаселенны, и лишь человечишки ничтожные оживленно кишат по-над скудной почвой, и только дела их убогие составляют все наличное достояние мира...
Ш. капот отпустил, пополам согнулся, и его тут же вырвало. Со стоном и с мычанием бесплодным Ш. блевал пред собою.
– Он обидел моего друга! – крикнул Мендельсон с пьяною солидарностью. – Ф.! Ты обидел моего друга! Кто обидел моего друга, тот обидел меня самого! Слышишь? Ты там?
Ш. разогнулся с трудом.
– Он там! – сказал Ш., рукавом утирая рот.
– Ты зачем обидел моего друга? – закричал Мендельсон. – Ты видишь, до какого ты его довел состояния?
– Он всегда будет подонком! – крикнул и Ш., раздумывавший: прямо теперь ему блевать еще или чуть позже. – Подонок! Ванда, истинно говорю тебе, ты связалась с подонком!
– Если это сейчас не прекратится, – сказала Ванда, – я позвоню, и их куда-нибудь заберут.
– Сделай это, если можешь, – согласился Ф.
– И, если их заберут, они, может, оттуда вообще не выйдут.
– Это еще лучше.
– Это его деньги? – спросила женщина.
– Это мои деньги. И это твои деньги, – отвечал тот.
– Подонок! – крикнул Ш. – Давай вместе, – говорил он Феликсу.
– Подонок! Подонок! Подонок! Подонок!.. – заорали они на два голоса. Бранный дуэт их перебудил уже и переполошил, должно быть, всех жильцов полутемного театрального двора.
– Ты всегда будешь подонком, до самой смерти твоей ты будешь подонком! – крикнул еще Ш. отдельно, довеском. – Запомни, подонок! До смерти своей запомни, подонок!..
– Да, – подтвердил Феликс. – Я тоже так думаю. До гробовой тоски своей он будет подонком!..
– До гробовой тоски! – крикнул и Ш.
В горле его булькало и клокотало негодование, оно искало себе выхода, оно искало себе разрешения, но все никак не могло удовлетвориться достигнутым.
– Ты, сволочь, ждал апофеоза! – закричал еще Ш. – Он ждал апофеоза, – объяснил Ш. Мендельсону. – Вот тебе твой апофеоз! – Ш. яростно харкнул перед собою, и в глазах его было бешенство.
Ванда взялась за телефон. Но звонить никуда и не потребовалось, внизу происходило что-то; крики затихли, слышалась какая-то приглушенная брань или ворчанье, Ванда не выдержала и снова к окну осторожно приблизилась. Кроме Мендельсона и Ш. там был еще кто-то, кажется, двое еще были там; пьяные, вроде, упирались, должно быть, характер выдерживали. И вдруг проворно в машину заскочили, увидела Ванда, двери хлопнули, мотор завелся, и автомобиль Ш. тяжело попятился в сторону арки. И был скрежет металла, должно быть, немного не вписался Ш. и крыло себе ободрал об кирпич, но Ванде это было уже все равно.
– Я представляю себе, как ты должен меня теперь презирать, – говорила она, обернувшись к неподвижному Ф.
– А ты – меня, – только и отозвался он.
Порывисто она шагнула к нему, схватила руками его голову и стала целовать в волосы.
– Ф.! Ф.! – говорила она. – Зачем я тебе? Зачем я тебе такая? Зачем тебе глупая, взбалмошная, непостоянная женщина? Ведь я могу только мучить тебя! И ты прекрасно это знаешь. Ты умный, ты все прекрасно знаешь, ты все прекрасно видишь, – бормотала Ванда.
– Подожди, подожди, Ванда, – говорил он, стараясь высвободиться. Все было не так, он не так себе это представлял, он не так этого хотел, думал было, надеялся было Ф. объяснить Ванде. Ему было и неудобно так сидеть, обнимаемому Вандой; неужели она не понимает, что ему так неудобно, подумал он.
И тут в дверь позвонили. Женщина вздрогнула и отстранилась.
– Они вернулись! – воскликнула Ванда с досадой.
Ф. покачал головой.
– Они уехали, – возразил он.
– Черт! – отчаянно прошептала женщина. – Я совсем забыла!.. Это же!.. Скорее!.. прошу тебя, скорее!..
Ванда торопливо накинула на денежный веер какое-то покрывало, а убирать деньги не стала; схватив Ф. за руку, она потянула его за собой. Втолкнула в комнатку маленькую и зашептала, зашептала горячо:
– Ф.! Я тебя умоляю! Сиди здесь! И ни звука! Что бы ты ни услышал – ни звука! Это очень опасно! Это страшный человек! Вообще исчезни! И, если он тебя увидит!.. Мы все погибли!.. Обещаешь мне? Обещаешь? Это скоро все закончится!.. И я выпущу тебя!.. Ф.! Как мне это все... если бы ты знал!..
Звонок был еще, требовательный, уверенный, безжалостный. Ф. усмехнулся. В этом мире мы должны быть блистательно одиноки, как и Бог блистательно одинок, сказал себе он. Сказал себе Ф. Ванда беззвучно прикрыла дверь в комнату, где оставила Ф., пригладила волосы, взглянула на себя в зеркало в прихожей (о, женщины! как имя вам? Вероломство? Благородство? Низость? Ничтожество? Впрочем, кто ж осудит вас? Кто бросит в вас камень?) и пошла открывать.
– Кто? – сказала она.
– Вандочка! Вандочка! – слышала она из-за двери голос приторный, размягченный, ее передернуло, и она открыла.
В полумраке площадки лестничной льстиво улыбающийся и надушенный стоял генерал Ганзлий.

24

– Я не понимаю! – закричал Неглин. – Не понимаю, зачем было нужно его убивать!..
Кот с рассеянной хищной улыбкой смотрел на стажера.
– Он был убит при попытке к бегству, – раздраженно говорил Кузьма. – Ясно тебе? При попытке к бегству! Мне вот только собаку жаль!.. Там собака была, – объяснил он комиссару. – Пришлось прикончить!.. А то на нас бросалась.
Кот, нахмурившись немного, взгляд перевел на Задаева.
– Какая попытка к бегству?! Он уже не мог никуда бежать! Ты же сам сбросил его с лестницы!
– А до этого он чуть не сбросил тебя!..
Кот замшело смотрел то на длинноволосого, то на Неглина, переменяя лишь избранный ракурс своего ядовитого созерцания.
– Ты специально меня поставил именно туда? Ты же знал, что я ранен!.. Зачем тебе это было нужно?
– Комиссар, – говорил Кузьма. – Вы видите, его надо в госпиталь. По-моему, он уже бредит!
– А когда вы уже появились...
– И спасли тебя, – вставил Кузьма.
– Зачем ты его сбросил с лестницы?
– Я не сбрасывал. Он сам прыгнул.
– Ты его толкнул!..
– Это он меня толкнул!..
– Но бойцы тоже все видели!..
– Они подтверждают мои слова.
– Не может быть! – залепетал Неглин. – Как они могут подтверждать то, чего не было?! Ты его толкнул! Он упал. Мы спустились. Он полз. Ты в него выстрелил. В спину.
– Я выстрелил в бегущего!.. И у него был пистолет.
– В ползущего!.. И у него тогда уже не было никакого пистолета.
– А раньше был?
– Раньше был! Но, когда он полз, уже не было!..
– Идиот! – закричал длинноволосый. – Как ты собираешься дальше здесь работать после сегодняшнего?!
– Не знаю, – сказал Неглин.
– Так! – решительно сказал Кот. – Вы оба все сказали? А теперь вы сядете и изложите все это на бумаге. А мы будем разбираться.
Неглин, пунцовый и злой, сел за стол и пред собою бумаги лист положил. Сел писать и раздраженный Кузьма. Человек он был практический, и попусту писать не любил ничего.
– Вас одних-то оставить можно? – осведомился комиссар. – Или вы друг друга перестреляете?
– Можно, – буркнул Неглин. Задаев не отвечал ничего, он только лоб морщил в размышлении над первою фразой.
Но комиссар не поверил; он выглянул в коридор и позвал какого-то случайно проходящего там офицера.
– Вот, посиди здесь, – сказал он. – И смотри, чтобы эти между собой не очень-то разговаривали. А то они уж слишком любят друг друга!..
Сказал комиссар Кот и вышел вон.

25

Здесь был парк, окраина парка; он одичал немного, ибо не благоустраивался давно. Серые сосны одни выглядели строго и нарядно, прочие же деревья ссутулились, поникли, пообтрепались, они стали будто бродяги и попрошайки. Между деревьев стояли несколько больничных корпусов в три и в четыре этажа, была своя котельная, столовая, банное помещение, прачечная.
В нескольких сотнях метров парк вдруг делался щеголем; здесь, за высокой помпезной оградой размещался овальной формы особняк, с террасами вокруг него. Он был, как замечали многие, похож на брошенную мексиканскую шляпу – сомбреро. Он был совсем другим, он был не то же самое, что и больница.
Правее больничного приемного покоя, в конце дорожки асфальтовой, во флигеле старого темного кирпича притулился гараж небольшой на четыре единицы спецтранспорта. Дощатые ворота гаража были раскрыты, горела переноска на стене, в глубине помещения стояли Лиза и Никитишна за спиною у той, и еще были двое – один помоложе, чернявый, жилистый и небритый, другой – более рыхлый и летами постарше, должно быть, помощник чернявого.
Фургон остановился метрах в тридцати, из него вылезли Иванов с Гальпериным, коротко осмотрелись психологи и пошли в сторону раскрытых ворот. Чернявый шагнул им навстречу, и вот он уж вышел на асфальт, за границу света. Иванов приблизился к чернявому, бережно обнял того и поцеловал в скулу его костлявую и небритую.
– Брат, – сказал он.
Чернявый обнял Иванова, осторожно, деликатно, и тоже поцеловал в скулу.
– Брат, – сказал чернявый.
Гальперин тоже обнял чернявого небритого человека, несколько раз легонько похлопал того по спине между лопаток, и поцеловал его в скулу, чуть-чуть даже ту обслюнявив.
– Брат, – сказал Гальперин.
Чернявый обнял Гальперина и тоже по спине похлопал, и даже ущипнул слегка, впрочем, вовсе не больно и не обидно, но скорее дружественно, шутливо и поощрительно. И поцеловал тоже.
– Брат, – сказал чернявый.
– Как редко мы видимся, – сказал Иванов со вздохом.
– Да, – говорил чернявый, – и это меня огорчает.
– И меня тоже, – подтвердил Гальперин.
– Надо бы чаще, – сказал Иванов.
– Да, – согласился чернявый.
– А я еще сегодня ему говорил, – сказал Гальперин, кивнув в сторону ученого коллеги своего, – что каждый день вспоминаю о нашем брате и друге Икраме.
– Точно, он говорил, – подтвердил Иванов.
– Я верю, – сказал Икрам.
– Мы все время вспоминаем нашего брата и нашего друга, – сказал Иванов.
– Я тоже каждый день вспоминаю о вас, – говорил Икрам.
– Завтра праздник, – вспомнил вдруг Иванов.
– Да, завтра праздник, – говорил и Икрам.
– Точно, – подтвердил Гальперин. Всегда легче соглашаться, чем прекословить, а Гальперин предпочел бы скорее впасть в уклончивость, двусмысленность и суесловие, чем стал бы возражать и настаивать на своем.
– Как редко теперь бывают праздники, – сказал Иванов.
– Так редко, что даже забываешь о них, – подтвердил Икрам.
– Это ужасно!.. – развел руками Гальперин.
– Хорошо бы встретиться завтра, посидеть, поговорить... – предложил Иванов. – Я вот все думаю об этом...
– Хорошо бы, – согласился чернявый. – Если только не будет много работы.
– Ох, работа, работа! – с тучным бакалейным вздохом говорил Гальперин.
– Нет, работа это очень важно. Нет ничего важнее работы, – сказал Иванов.
– Работа превыше всего, – кивнул головою Икрам.
– Да, – говорил Гальперин.
– А у нас для тебя есть подарок, брат, – сказал Иванов.
Икрам выразил лицом любопытство и заинтересованность.
Иванов залез к себе за пазуху пальто его черного, вытащил оттуда что-то и протянул это что-то Икраму. Чернявый сделал ртом какое-то туманное восклицание, возможно, восторженное.
– Вот, – сказал Иванов. – Настоящий черкесский кинжал.
– Старинной работы, – поддакнул Гальперин.
Икрам восхищенно рассматривал дорогой подарок. Он вынул кинжал до середины из его ножен, полюбовался лезвием, вложил обратно и, трепетно поцеловав оружие, засунул к себе в карман.
– У меня тоже есть для вас подарок, братья, – сказал он.
Психологи были неподдельно удивлены. Икрам сделал знак своему помощнику, тот вывел откуда-то невысокого бородатого человека, всего в синяках и ссадинах, запуганного и забитого, и подвел того к Икраму.
– Вот, – сказал Икрам. – Я слышал, что вы потеряли Казимира. Может, этот вам на что-то сгодится.
– О-о! Что он умеет? – спрашивал Иванов, рассматривая бородача.
– Болтать, – Икрам говорил. – Гнилой народ – философы, а этот тоже из них. Мне его отдали, а я отдаю его вам.
– Нет, – возразил Иванов. – Это нам как раз очень даже нужно.
– Да, – серьезно сказал Гальперин. – Очень ценный подарок.
Он снова обнял Икрама, и Иванов тоже обнял.
– Благодарю тебя, брат, – сказал Иванов.
– И я благодарю вас, братья, – сказал Икрам.
– Мы будем беречь твой подарок, – сказал Иванов.
– А я ваш, – отвечал Икрам.
Вчетвером они неторопливо отвели философа к фургону, Гальперин открыл дверь двустворчатую и коротко скомандовал:
– Вперед!
Философ Нидгу тоскливо осмотрелся по сторонам и полез в фургон, опасливо озираясь.
– Смотрите только, чтобы не убежал, – говорил Икрам.
– От нас не убежит, – решительно возразил Гальперин и захлопнул дверь за философом.
– Извините меня, братья мои, – сказал еще Икрам. – Сейчас мне нужно ехать. У меня еще срочная работа.
Иванов понимающе руку к груди приложил, прямо к самому сердцу, Гальперин приложил тоже, и оба они благодарно поклонились Икраму. Икрам поклонился психологам, и вот уж он и помощник его по дорожке к гаражу полуосвещенному шагают, оба со спинами прямыми, горделивыми, будто на высоком приеме...
Из гаража выехала машина Икрама и возле психологов притормозила на минуту.
– Вы бы еще к брату моему Ильдару заехали, – говорил чернявый. – Дело у него к вам имеется.
– Заедем обязательно, – говорил Гальперин.
– Можно сказать, прямо сейчас и поедем, – сказал Иванов.
Икрам рукою кратко махнул, и машина его с места рванула по узкой дорожке асфальтовой.
– Ну вот, – сказала Лиза Никитишне, – кажется, все довольны.
Старуха только сплюнула под ноги себе с отвращением. Была она неумна, невоспитанна, нетерпелива и бестактна к тому же.

26

– Сразу предупреждаю, что у меня сегодня сильно болит голова, – строго сказала Ванда, едва генерал вступил в прихожую.
– Головка, головка болит!.. – забормотал тот, улыбаясь глицериновою улыбкой.
– Не головка, а голова, – поправила его Ванда.
– А вот если эту головку я сейчас расцелую, – захихикал Ганзлий, потянувшись к женщине. – От пяточек, всюду-всюду и до самой головки.
– Пальто! – отрывисто говорила Ванда.
Генерал стянул с себя пальто, хотел было бросить его куда-то, может быть даже, и на пол, но повелительный взгляд Ванды заставил генерала повесить пальто аккуратно на вешалку. Ванда была ему здесь не прислуга и помогать не стала.
Ганзлий снова потянулся к Ванде.
– Так! – сказала она решительно. – Мы давно договорились, что ничего такого себе не позволяем! Не правда ли? Фу! А надушился-то!..
– Исключительно для твоего удовольствия, золотая моя!..
Ванда поморщилась.
Ф. был рядом, всего лишь за дверью, и уж, конечно, все слышал; ведь не глухой же он был, в самом деле. Женщина увела генерала в гостиную.
– Вандочка, – сказал Ганзлий.
– Не называй меня так!
– Вандочка, – упрямо повторил тот, – а посмотри, что я тебе принес.
Он вынул из кармана небольшой плоский сверточек серой мелованной бумаги, перевязанный розовой ленточкой. Там могла быть записная книжка или браслет, или еще что-нибудь. Ванда равнодушно смотрела на сверточек. Генерал стал развязывать ленточку, потом, загадочно и гадко улыбаясь, зашуршал бумагою, и вдруг из-под бумаги показались... доллары, пачка долларов толщиною почти в палец; впрочем, если и так, то скорее – в мизинец.
Ванда захохотала.
Ганзлий протянул деньги женщине, та не взяла, стояла, скрестив на груди руки, вся непроницаемая и неприступная; он подумал и положил деньги на стол. Он не был обескуражен, лишь немного смущен и все улыбался, и улыбался. Он улыбался и лицом своим одутловатым, и волосами прилизанными, и пальцами, короткими, дрожащими, и душными волнами его омерзительного одеколона.
– Это моей деточке, это моей госпоже, – сказал он.
– Внизу, во дворе, – сказала Ванда. – Кто там был?
– Не знаю, – плечами пожал генерал. Он не понимал, почему об этом стоит говорить. – Какие-то пьяные. Мои ребята их предупредили, они сразу смотались. – Вандочка, – сказал он. – Это все твое.
– Не называй меня так!
– Буду, – хихикнул Ганзлий. – Я непослушный мальчишка.
– Плетки захотел? – с угрозою сказала Ванда.
– Плетки, плетки!.. – радостно подтвердил тот. – Где твоя плетка?
– Моя плетка близко. Она очень близко. Она совсем близко. Она уже идет сюда. Вот она уже пришла... – говорила женщина. Будто бы она была змеею сейчас, говорила она так.
Генерал зажмурился, Ванда достала из-за диванной подушки короткохвостую плетку и со свистом взмахнула ею.
– Я злой, непослушный мальчишка!.. – взвизгнул генерал.
Ванда хлестнула того по спине плеткой.
– А ты знаешь, как я не люблю непослушных мальчишек? – вкрадчиво сказала Ванда.
– Да-да, я знаю, – залепетал тот.
– И ты знаешь, как я их наказываю?
– Не надо, не надо, не наказывай меня! – умолял Ганзлий.
– Да нет, я буду тебя наказывать, я вынуждена тебя наказывать, мне придется тебя наказывать. И я сейчас сделаю это!..
– Не надо, не надо, я очень боюсь твоей плетки!..
– И тем не менее ты осмеливаешься не слушаться меня?
– Я никогда больше не буду не слушаться тебя!.. – уговаривал тот.
– Ты же знаешь, что я тебе не верю.
– Поверь мне. Прошу тебя, поверь!..
– На колени! – крикнула Ванда.
Генерал послушно, с радостною готовностью бросился на колени.
– Что ты можешь сделать для того, чтобы я тебе поверила? – говорила Ванда.
– Все, что ты прикажешь!
– Покажи, как собака лает. Как она лает, когда видит свою хозяйку, свою госпожу? Ну?
Генерал зарычал и несколько раз гавкнул с некоторой, вроде, даже угрозой.
– Что?! – крикнула Ванда. – Ты мне угрожаешь?! Может, ты хочешь меня укусить?! – и огрела плеткою по спине на карачках стоявшего генерала.
Тот взвизгнул от боли и от восторга. И затявкал мелко и гадко, как наказанная описавшаяся болонка.
– Не слышу благодарности в голосе! – медленно и строго говорила Ванда.
Генерал заскулил тонко и жалобно и руками заскреб по полу, будто собака – передними лапами.
– Что за мерзкие звуки! – скривилась Ванда. – Нельзя же так пресмыкаться, даже если и боготворишь. Нет, – подвела она итог, – лаять ты не умеешь. И собакой ты быть не можешь.
– А можно мне?.. – начал генерал.
– Нет! – отрезала Ванда.
– Я только хотел поцеловать... твою очаровательную ножку.
– Что?! – возмущенно говорила Ванда. – Да как ты посмел?! Знаешь, кто ты такой после этого?
– Я... я – маленький бедный черномазый юноша, который забрался на ранчо неприступной белокурой миссис.
– Ах ты, жалкий черномазый! – сказала Ванда. – Как ты посмел забраться в мои владения?!
– О, простите, простите меня, мэм! Я только хотел взглянуть на ваших лошадей, мэм! Я очень люблю лошадей, мэм! У вас прекрасные скакуны, мэм! – бормотал генерал Ганзлий.
– Что тебе до моих скакунов, маленький черномазый разбойник? Признавайся, что ты хотел с ними сделать? Ты хотел их украсть?
– О, нет, мэм, нет! Я сам хотел бы быть вашим скакуном! Позвольте мне, моя госпожа, быть вашим скакуном!
– Я тогда буду стегать тебя плеткой до крови!..
– О, это замечательно!
– Я не буду ни кормить тебя ни поить!
– Я умру от голода и жажды на твоей конюшне, моя госпожа!
– Я отдам тебя живодеру, он сдерет с тебя шкуру и сделает чучело, – зловеще говорила Ванда.
– И оно будет стоять в вашем доме, моя богиня!.. И будет каждый день видеть вас, моя госпожа!..
– Ну, тогда вези меня!
Ванда села верхом на генерала, левой рукою схватила воротник его кителя, а плеткой в правой руке хлестнула того по заду.
– Я маленькая жалкая лошадка на конюшне неприступной госпожи!.. – восторженно крикнул Ганзлий и повез Ванду. Он проворно обежал вокруг стола два раза, припрыгивая и потрясывая женщину, будто он хотел встать на дыбы и сбросить свою прекрасную всадницу, но Ванда крепко и уверенно сидела на спине генерала. Она с силою огрела того плеткой два раза по бедрам, отчего тучный скакун ее сделался еще проворней. Он на карачках выбежал из гостиной и поскакал по коридору и просторной прихожей.
– Куда?! – крикнула Ванда, почувствовав опасность. Она с силой закрутила воротник генеральского кителя и начала душить своенравную «лошадку». – Назад! Я тебе не позволяла сюда! Назад! – крикнула Ванда.
Но было уже поздно. Генерал боднул головою дверь именно той комнаты, где прятался Ф.; дверь открылась, и блудливый скакун остановился на пороге, как вкопанный.
Ф. сидел по-турецки на неразобранной постели и, держа пистолет пред собою, метил генералу точно в голову. Ф. с пистолетом, не шелохнувшись, сидел. Правда, и Ванда была рядом, была совсем близко, но Ф. был уверен, что теперь-то не промахнется; ну, может, разве что ее слегка забрызгает кровью. Ганзлий вскочил, инстинкт самосохранения все же вытеснил собою их вожделенные игры, Ванда спрыгнула с генерала.
– Что?! Кто?! – забормотал Ганзлий беспорядочно. – Ты!.. Ты!.. – яростно крикнул он Ванде. И бросился к выходу.
– Пальто! – крикнула Ванда.
Генерал рванул с вешалки пальто, оборвав при этом петлю, и стал ломиться в дверь. Несколько мгновений не мог он справиться с замком.
– Подожди! – крикнула еще Ванда.
Генерал зарычал страшно, и наконец дверь открылась, и мужчина вывалился на лестницу. Ванда слышала топот и брань генерала и закрыла за ним дверь. О том, что же теперь будет, думать она не хотела, бесконечная усталость навалилась на Ванду, усталость и пренебрежение. Она обернулась к Ф., который стоял теперь в дверном проеме и прятал пистолет. Напряженный и хмурый Ф. и вместе с тем – знакомый, родной и великолепный.
– Откуда у тебя это? – спросила Ванда.
– Я, пожалуй, теперь тоже смотаюсь на некоторое время, – ответил (или не ответил) он.
– Деньги забери, – просила Ванда.
– Я еще вернусь, – сказал Ф.
– Извини меня, – сказала Ванда.
– И ты меня, – сказал Ф.
– Я такая, какая есть, – сказала она.
– Я тоже, – сказал он.
И были оба правы они, Ванда и Ф., и, быть может, снова не совпали у них азимуты их самостояния, и были они – он и она, и были они постояльцы беды, питомцы раскола, и были они – дети рассеяния.


27

– С первого и до последнего вздоха все – лишь растрата жизни моей невозлюбленной, – сказал себе Ф., в темноту выходя площадки лестничной. Ванда дверь закрыла за ним, но не стала запирать, сердце ее уж умерило свою работу тревожную, и стояла женщина у двери, прислушиваясь.
На лестнице и впрямь не было видно ни зги; вот Ф. дотянулся до перил и теперь уж, держась за них, мог он ногами ступени нащупывать и спускаться уверенно. Непревзойденная душа его изнемогала сарказмом; да, это так, но есть ли вообще что-либо бесполезнее и ненадежнее всех сарказмов, всех радостей, всех уверенностей и смыслов?! Ведь нет же, сказал себе Ф. А измена их, их пресечение – есть то, что точнее всего направляет нас по дороге тоски, сказал себе он. И тут что-то знакомое накатило на него, уже виденное, уже слышанное, уже чувствованное или то, что он мог бы только чувствовать или испытывать, или видеть во снах кошмарных или в катастрофическом бодрствовании. Услышал ли он сзади что-то? ведь нет же? дыхание услышал чужое или шаги? ведь нет же, или, разве, в последнее мгновение самое услышал, когда на него уже прыгнули сзади, а после удар был сильнейший в основанье затылка, там, где тот соединяется с шеей, фейерверк полыхнул в глазах его, фейерверк катастрофы, он тут же оглох и с криком, которого сам же не слышал, по ступеням вниз покатился.
И не было ничего, ни души его, ни смысла, ни слова и ни мира, ни дыхания его и ни содрогания, а вот еще контурная карта его настоящего, его заурядного или обыденного... впрочем, и на ней не было ничего. Будто сухие жгучие искорки ползли по краям тлеющей бумаги, быть может, пропитанной селитрой, какою еще селитрой? не той ли самой селитрой?.. но и это, вероятно, ему только лишь привиделось... Мир, возможно, еще вскоре вычеркнет его из реестра его (мира) бесчисленных неосновательных правообладателей. Потом, позже, через много лет или много поколений, когда он снова себя ощутил, он попытался ползти, а подняться он даже не пытался, но враги его и обидчики его, они все еще были тут.
– А у него-то в кармане, оказывается, пушка была, – говорил один из них. Говорил один из его черных обидчиков.
– Видать, не простой, – говорил другой из обидчиков, сверху вниз на Ф. глядя. Сквозь пелену болезни слышал лежащий или ползущий человек их странные и случайные голоса.
– А нам, Икрам, простые-то редко попадаются. Не то, что этим двум дуракам, – говорил первый.
– Ну ты! – одернул Икрам помощника своего. – Только я могу их ругать. У тебя нет такого права.
– Больше не буду, – отвечал тот.
– Нельзя здесь задерживаться. Мотать надо, – Икрам говорил.
И снова был фейерверк в голове Ф., в глазах и в затылке, не то, что прикрыться он не сумел, когда Икрам ногой ему с размаха по шее заехал, но и пошевелиться не смог бы, если б убивали его. Потом он не видел и не слышал, и вообще не было его. Ни здесь и ни где угодно еще не было Ф.
Икрамов помощник склонился над ним, и вот уж коробочку черную пластмассовую из кармана тянет.
– Ты что, укол собрался делать? – Икрам интересовался у помощника своего. – Ты же в вену не попадешь.
– Если ты мне посветишь – так попаду, – возразил тот.
– Делай большую дозу, но внутримышечно.
– Того эффекта не будет, – усмехнулся человек, готовясь к инъекции.
Икрам стал светить фонариком карманным, помогая помощнику своему. Тот на коленях стоял, склонившись над Ф.
Ванда, будто ужасом парализованная, слышала из-за двери крик Ф., и звуки ударов и голоса мужчин, ей хотелось открыть дверь и крикнуть: «Что вы делаете? Прекратите! Сейчас же прекратите!», – хотелось крикнуть Ванде, но тогда – смерть, верная смерть, и не будет спасения, знала она.
Наконец игла вошла в вену, брызнуло в кровь какое-то сомнительное обморочное лекарство, и Ф. был недвижен, будто мертвец. Икрамов помощник спрятал шприц обратно в коробочку, встал с коленей и волоком потащил беспомощное тело Ф. вниз по лестнице. Каждую ступеньку со стуком сосчитали ботинки Ф. по дороге, по его неосознанной дороге. Икрам спускался следом победителем.
Дверь входная внизу хлопнула; Ванда погасила свет во всех комнатах и осторожно, из глубины гостиной, смотрела во двор. Она видела, как двое тащили Ф., она не знала, что сделать, что предпринять, она особенно остро ощутила теперь всю бездну своего одиночества и беспомощности.
– Я одна, я всегда была одна, я всегда буду одна, – сказала себе Ванда. И вдруг вспомнила.
Она вытряхнула из сумочки своей все на стол, рядом с деньгами генерала Ганзлия, отыскала среди ее содержимого маленькую записную книжку с бронзовыми уголками и стала лихорадочно листать ее. Нужная запись отыскалась не сразу, какие-то бесполезные бумажки высыпались из книжки, и вот Ванда нашла... Глядя в запись, быстро отстучала пальцами номер на аппарате, потом ожидание было бесконечное, невыносимое, томительное... И вдруг:
– Я слушаю вас, – голос женский, знакомый и привлекательный, быть может, но теперь Ванду передернуло от этого голоса. – Говорите же!.. Слушаю!..
– Лиза! – крикнула Ванда. – Черт тебя побери, Лиза! Кто ты такая?! Ты слышишь меня?
Миг узнавания. И тон меняется, тон теплеет, одушевляется и еще черт знает что происходит с тоном.
– Ванда. Что с тобой?
– Кто ты такая? Что ты играешь мной и всеми нами, будто куклами?! Чего ты добиваешься? Зачем тебе это все? Зачем тебе мы?
– Ванда, – сказала Лиза, – я рада, что ты все-таки согласилась с моим предложением.
– Черт побери! Ты можешь как-то повлиять на то, что происходит? Ты можешь изменить то, что происходит?..
– Могу, – сказала Лиза.
– Почему вокруг меня так много происходит всякого?
– Ничего страшного. На тебя всего лишь обратили внимание. Ведь ты же этого хотела?
– Что?! Кто обратил внимание? Что я должна делать? Скажи! Что? – кричала Ванда в телефонную трубку.
– Все очень просто, – спокойно сказала Лиза. – Тебе нужно одеться и спуститься вниз. Тебя никто не тронет. А на улице тебя ждет автобус, он тебя отвезет, куда нужно. Совсем немного, как видишь.
– А остальные?.. А наши ребята?.. Как же остальные? Ведь для выступления нужны и они!..
– Ты не поняла, Ванда. Все они давно уже в автобусе. И ждут только тебя, – говорила Лиза.
Ошеломленная женщина молчала минуту.
– Лиза, – наконец говорила она. – Но ты ведь сказала, что выступление завтра... Что-то изменилось?
– Извини, Ванда, – ответила только та. – Но ты забыла, что завтра начинается в двенадцать ночи. Ты еще взгляни, пожалуй, на часы, родная моя, хорошая моя, – сказала ей Лиза.
Машинально Ванда глаза перевела на часы стенные в форме избушки, висевшие высоко над диваном.
Было уж двенадцать, всего без пяти минут.
– Ну что, Ванда, ведь ты же будешь умницей? – спросила Лиза. – И ты ведь не будешь сердиться на меня? Ты никогда не будешь сердиться на меня? Не так ли? Скажи мне, ведь правда?..
Женщина не ответила.


28

Ш. сбил по дороге собаку, одного из бездомных псов, что собираются теперь в стаи, лазят по помойкам, дерзко выпрашивают куски у торговцев мясом, ловят мелкую живность и птиц, нападают на людей. Он не остановился, он не думал останавливаться, он был в ярости, он почти не видел дороги и не разбирал ее. Мендельсон сидел рядом, он был в тяжелой, мутной дремоте, голова его запрокинулась и билась поминутно о подголовник сиденья. Быть может, в мозгу его выпуклом, в полусферах свинцовых разыгрывались теперь небывалые страсти по Морфею. И сны, возможно, являлись ему посреди землистой дремоты его, но замысловатые и небесспорные. Наконец, он вздрогнул и выпрямился.
– Куда мы едем? – с мрачною неуверенностью Мендельсон говорил, только все по сторонам озираясь.
– Туда, где счастье подают лошадиными дозами, – сухо ответствовал Ш.
– Бог, истина, счастье. Обозначения есть, обозначаемое отсутствует, – Мендельсон возразил.
– Черт побери! – заорал Ш. и по колесу рулевому кулаками ударил. Кипяток был в груди его, уголья жгли утробу его, гнев воспалял кожу его и нервы его сверхъестественные.
– Что такое? – заботливо спрашивал Феликс.
– Если они не хотят, чтобы я был, я и не буду! – говорил Ш. в раздражении.
– Нет, отчего же? Будь, пожалуйста...
– Если все – такие уроды и недоноски, так я не собираюсь быть посредником в их низостях. Я само... устраняюсь.
– Верно, – согласился покладистый Феликс. – Мы уходим из их мерзкого сообщества.
– Скоты! – крикнул Ш.
– Дерьмо! – крикнул Феликс.
– Ублюдки!
– Подонки!
Автомобиль остановился. Улица узкая, затрапезная была или переулок зашмыганный, Ш. этого места не знал, вообще же об этом районе представления у него были самые общие. Впрочем, это было ему все равно; бензина в баке еще оставалось достаточно, и ехать он мог даже и наугад, едва выбирая умом своим нетрезвым иные немыслимые бездорожья.
Вдруг лицо Ш. исказилось усмешкой бесплодной и безнадежной, как это бывало иногда у него одного, и только у него одного.
– Я жду от Бога извинений за то, что жизни моей удивительной Он легкомысленно положил предел, – выкрикнул еще Ш. Впрочем, он споткнулся по дороге, и конец фразы его сбился в нетрезвом диминуэндо. – Это просто ни в какие ворота не лезет... – бормотал еще он.
– Ну, это уж ты преувеличиваешь, – удивился Мендельсон.
– Что?! – возмущенно говорил Ш.
– Как тебе будет угодно, – поспешно говорил Феликс.
– У нас еще что-нибудь есть? – спрашивал Ш.
– У нас давно уже ничего нет, – возразил Феликс. – Разве ты забыл?
– Как давно? – спрашивал Ш.
– Полчаса, – ответил Феликс.
– Плохо! – Ш. говорил.
– Мне завтра рано вставать.
– Какого черта? – возмутился Ш. – Мы так давно с тобой не виделись!
– Меня ждут дети, – твердо говорил Мендельсон. И после усилия такого взгляд его затуманился.
– Какие еще дети?! – крикнул Ш. недовольно.
– Мои дети. У меня завтра первый урок.
– Не говори мне ничего про детей, – попросил Ш. – А то мне, может, снова станет плохо.
– Ты не прав. Дети хорошие. Только ужасные сволочи. Еще маленькие... подростки... но уже такие сволочи!..
– По-твоему, сволочи вырастают из ангелов? Большой человек – большая сволочь, маленький человек – маленькая сволочь, – Ш. говорил.
– Твоя правда, – согласился Мендельсон. – Мое несчастье в том, что я веду старшие классы.
У Ш. во рту было гадко, как никогда; возможно, они всего лишь остановились на полдороге, как и все в этом мире остановилось на полдороге, а останавливаться не следовало бы, сказал себе Ш., но откуда и куда была эта дорога, или половина ее, он не знал и ответа для себя не искал.
– Феликс, ты в эйфории? – единственно спрашивал он.
– Эйфория зависит не от качества напитков, но от душевного содержания, – поразмыслив, отвечал Мендельсон.
– Великолепно сказано! – согласился Ш.
– Но ведь ты спросил с целью? – спрашивал Феликс.
– С какой я мог спрашивать целью? – спрашивал Ш. с некоторым внезапным недоумением, которое поднялось у него из глубины гортани или, положим, адамова яблока или иных надсадных недр. Подобным недавней тошноте было его нынешнее недоумение. И вот еще: как и у всех людей у них был велик, а теперь и более еще возрос, аппетит к пошлости.
– Возможно, ты хочешь еще выпить, – осторожно предположил Феликс. – Если я, конечно, не ошибаюсь...
– Возможно, я хочу еще выпить, – действительно согласился Ш. Согласие его было, будто мыльный пузырь, зыбкое и ненарочитое, в любое мгновение могло разрушиться его согласие. – А ты разве нет?
– У меня дети... Они ждут.
– К черту детей! – крикнул Ш. – Ненавижу детей! Ты понял? Из них вырастают сволочи!
– Зачем они вырастают?
– Это ты меня спрашиваешь, зачем?
– Можно подумать, это я их выращиваю, – покоробился Мендельсон.
– Этого я не говорил, – говорил Ш.
Потом повисла пауза, тяжелая, хмельная, во время которой оба они грузно размышляли – каждый о своем, и вместе им было не сойтись в их тягостных и бесцельных размышлениях.
– А у тебя еще есть деньги? – спрашивал Феликс.
– Если б я не связался с одним подонком... о котором я не хочу говорить... – раздраженно возразил Ш. – А у тебя нет?
– Мало.
– Мало, – повторил Ш.
– Возможно, я даже знаю, кто этот подонок, – сказал Мендельсон сочувственно. Или это Ш. только показалось.
– Эй, ты мне не сочувствуй! – крикнул он.
– Хорошо, не буду, – кивнул головой Феликс и после долго голову поднимал до привычного горделивого положения.
– Ненавижу сочувствующих!.. – сказал Ш.
– Ты прав, – согласился Феликс.
– Сколько? – спросил Ш.
– Чего? – спросил Феликс.
– Денег.
– Шестьдесят.
– Чего шестьдесят?
– Денег.
– Я понял, – сказал Ш.
– Да, – сказал Феликс.
– Давай мы еще купим сейчас, а деньги я тебе потом отдам, – предложил еще Ш. со своей привычной безрассудной щедростью. – Только не сразу.
– Ты думаешь, что сейчас можно что-нибудь купить? – Мендельсон говорил. Весь менталитет его было менталитетом сомнения и предосторожности. Хмель же менталитету не помеха, но – напротив: лишь подпорка и безусловное основание. Кажется так.
– Узнаем, – решительно ответствовал Ш. Он машины дверь распахнул, головой покрутил в поисках какого-нибудь сумеречного аборигена и вот, заметив поодаль полночной походкой бредущего старикашку или мужичонку в мерзкой верхней одежде, крикнул тому:
– Боец, – загремел Ш. – Не знаешь, где можно прикупить чего-то для продолжения эйфории?
– Не говори с ним сложно!.. – одернул того Феликс. – Говори с ним просто.
Ш. отмахнулся и даже хотел было лягнуть Мендельсона пяткой по зубам или по переносице, но не стал отвлекаться.
– Прикупить, конечно, негде, – отвечал пешеход с трехгрошовой его рассудительностью после некоторого непредвиденного раздумья, – а вот разве только на пьяном углу.
– Во! – удовлетворенно Ш. говорил. – А ты нам голову морочишь!.. А где пьяный угол?
– Вон там, на углу, – говорил еще пешеход, показывая куда-то в ночь. Сам он, должно быть, был теперь с того угла или, возможно, вечно был от щедрот угла того пробавлявшимся. И он еще гордился теперь собою, что сумел ответить на вопрос непростой и недюжинный.
Ш. только дверь машины захлопнул и к искомому углу газанул победоносно и триумфально. Он всегда старался накликать окрест себя атмосферу гротеска, пускай даже задача эта казалась и неразрешимой.
– Да здравствуют все углы, закоулки, задворки, радость несущие! – торжествующе говорил Мендельсон.
Здесь оба они тяжело вылезли из машины, Феликс и Ш., и мутным своим, нетвердым шагом дружно пошагали к лавке, расположившейся в полуподвале с угла дома.
В лавке пахло гнилою картошкой и плесенью, на полках лежали банки с овощными консервами и вяленая рыба, кое-что из бакалеи, тут же находилось мыло, стиральный порошок, носки, разводные ключи, безмены, гвозди и ряд галантерейных товаров. Пониже полок сидела тетка заплывшая и наглая, со скучающим взором ее глазок крысиных, с потной спиной и пупком размером со сливу..
– Тетенька, – ласково обратился к ней Ш., стараясь только не икнуть и на всякий случай прикрывая рот ладонью. – Два старинных друга встретились сегодня после долгой разлуки, слегка выпили... почти незаметно, и хотели бы выпить еще. Им никак нельзя трезветь.
– Да, – сказал Феликс. – Совсем чуть-чуть.
– Трезвость – наш враг.
– Точно, – согласился Мендельсон.
– Нас бы вполне устроили полтора литра мадеры, – сказал Ш.
– Малаги, – сказал Мендельсон.
– Токайского, – сказал Ш.
– Хереса, – сказал Мендельсон.
– Нет ничего, – отвечала тетка. – Есть только портвейн прошлогодний, если не хотите – не берите.
– Хотим, – быстро сказал Ш. – Но тогда два литра.
– Не много ли? – усомнился Феликс.
– В самый раз, – заверил его Ш. – С него блевать хорошо.
Тетка сходила в подсобное помещение и вынесла оттуда вино в пыльной пузатой баклажке, к тому же почти не запечатанной. Мендельсон неуверенно стал рассчитываться с теткой, а Ш. скучал у него за спиной и с философской рассеянностью ковырял у себя в ухе.
– Вот, – меланхолически сказал он только, когда они вышли на улицу, и баклажкой встряхнул. Выпивку он сразу отобрал у Мендельсона; Феликса он любил, конечно, но ничего серьезного ему нельзя было доверить.
– Однажды в жизни наступает момент, – сказал Мендельсон, – когда начинаешь удовлетворяться даже мелкими победами.
Ш. посмотрел на приятеля своего с удивлением. Он вдруг снова узнал Мендельсона непостижимого, Мендельсона нетривиального, Мендельсона удивительного, Мендельсона со своими смыслом и голосом, подспудными и сверхъестественными... Ему еще показалось, что вновь возвращаются к жизни непревзойденные и неожиданные мендельсоновы сарказмы без слов.
– Именно так, – хмыкнул он к тому же потом неугомонно, будто в завершение разговора, будто ставя точку.


29

Сегодня что-то происходило особенное: ему решительно не давали спокойно работать. Музыку он включать не стал, и откуда-то издалека, из-за двух стенок до него доносился детский плач. На плач ему было наплевать, пусть хоть и вообще на крик изойдут; но скоро снова позвонили – на этот раз сразу в дверь, он пошел открывать, там опять стояла Никитишна.
– Этой-то что опять нужно? – подумал он в раздражении.
– Идут, Антоша, – сказала старуха. – Сейчас уж прямо и придут.
Он кивнул, хотя глядел куда-то в сторону и думал только о работе.
– Детей-то что не кормишь, Антоша? – сказала еще старуха.
– Я кормил, – возразил тот.
– Утром, что ль? – переспросила она. – Детей чаще кормить надо, они чаще есть хотят.
– Я не понимаю, чего мне живых везут. Что мне с ними делать? – Антон говорил недовольно.
– Да разве ж это беда? Укольчик им сделаешь, вот тебе и мертвый образуется, – сказала Никитишна.
– Неужели это сразу сделать нельзя? – спросил тот.
– Так оно посвежее выходит, – говорила старуха.
Антон только головою хмуро кивнул, быть может, соглашаясь или, быть может, упрямясь.
Потом слышались шаги, старуха засуетилась, замельтешила, хотела убежать, да бежать было некуда, она тогда прижалась к стене возле входа, рассчитывая не то, чтобы совсем слиться со стеною, но уж, по крайней мере, быть как можно менее заметной. Антон же, голову опустив, стоял равнодушно и лишь, когда вошли, снова поднял голову.
Сначала вошел охранник и, оглядевшись по сторонам, не обнаружил ничего подозрительного. Потом вошел он, вошел сам Хозяин, звали его Бруно Бровцын, но заглазно обычно именовали Хозяином, стремительною походкой он пронесся мимо Антона и приблизился к столам.
– Здравствуй, здравствуй, мастер, – отвечал он только на молчаливый поклон хмурого человека.
Потом появилась Лиза, она была сзади, но держалась вполне независимо.
Хозяин стал рассматривать вскрытые тела, особенно его заинтересовал Максим с отрезанною головою.
– А у этого где голова? – спросил он. – Что это будет?
– Всадник без головы, – подсказала Лиза.
Собеседник ее удивленно вскинул свои мохнатые брови.
– А лошадь?
– Завтра доставят с ипподрома, – отвечала Лиза.
– А у лошади голова будет?
– Конечно, – сказала Лиза.
– Завтра, – проворчал еще тот. – Все завтра!..
– Процесс небыстрый, – пояснила женщина.
Хозяин подошел к мертвому Казимиру и стал придирчиво того разглядывать.
– А это? – спросил.
– Аллегория рассудительности, – ответила Лиза.
– Вы не очень-то с вашей рассудительностью!.. – сварливо сказал Бруно Бровцын. – Мыслитель у вас получился, как будто он просто по нужде присел.
– Зато Вечная Весна получилась превосходной, – сказала Лиза. – Эротично! Стильно! Изысканно!
– Пора бы уж подновить «Весну», – сказал еще Бровцын.
– Это уже поставлено в план, – согласилась Лиза.
Хозяин обошел другие столы и стал осматривать лежащих на них. Лиза приблизилась к тому с деликатным ее пояснением.
– Социальный статус этих не столь высок, чтобы создавать из них что-то эксклюзивное. Может быть, будут просто «Граждане Кале».
– Не надо слишком увлекаться символикой, – возразил он. – Нужна правда факта, эстетика простого случайного наблюдения. Как будто мы просто вышли на улицу, вышли с закрытыми глазами, потом на секунду открыли их и снова закрыли. Что мы увидим за эту секунду, что мы запомним?
– Я поняла, – тихо сказала Лиза.
– И только когда мы освоим такого рода эстетику, тогда можно уже выходить на жанровые сцены.
– Я объясню это Антону, – еще сказала Лиза.
– Вот-вот, надо всем это объяснить и хорошенько усвоить самим.
– Все будет исполнено в точности так, – сказала Лиза.
– Вот и хорошо, – сухо говорил Хозяин и снова стремительно зашагал в сторону выхода. – Кстати, гости уже собираются на праздник, а мы еще не одеты, – бросил он еще на бегу.
Лиза и охранник шагнули за Хозяином следом. Из черного дверного проема тянуло сквозняком, влажным и болезнетворным, как будто бы поблизости начинался подземный ход, длинный и путанный.
Никитишна, бледная и напуганная, отделилась от стены. Они с Антоном переглянулись, и старуха заметила на лбу и на висках у Антона тончайшие бисеринки пота. Она, впрочем, и сама выглядела не лучше. Или даже наверняка хуже; возраст проклятый! возраст ни для кого не подарок!.. Кто в нелепом и несчастном своем недомыслии считает, что возраст – подарок? Скоты, скоты!..


30

Психологи переглянулись. Гальперин остановил фургон, была улица темная, глухая и пустынная, и оба они, не сговариваясь, вылезли из кабины. Помочились оба по разные стороны фургона, будто стеснялись друг друга, будто церемонились один перед другим, а потом уж занялись делом.
Гальперин раскрыл двери фургона, и в мутном его сумраке, в глубине, они увидели жидко блеснувшие на миг белки глаз философа.
– Выходи! – скомандовал Иванов.
Нидгу вылез из фургона и тревожно оглянулся. Впрочем, оглядывайся не оглядывайся – никого вокруг не было!..
– Ну вот мы на тебя сейчас поглядим, – весело сказал Гальперин. – За просмотр денег не берут.
Что было сказать на это? на это сказать было нечего, философ и промолчал; невзирая на его высокую вербальную одаренность, все равно промолчал. Глаза его были в беспокойстве, зрачки и ресницы его трепетали.
– Ну, давай! – сказал Иванов.
– Что? – осторожно спросил философ.
– Как что? – удивился Иванов. – Ты ведь философ?
– Философ, – обреченно согласился тот.
– Вот, – хохотнул Иванов. – Мы – психологи, ты – философ. Братья по разуму, можно сказать.
– Давай! Философствуй! – подсказал ему Гальперин.
– О чем?
– А тебе, что, обязательно нужно о чем-то? – спросил Иванов.
– Да, – сказал Нидгу. – Мне нужно превентивно отрефлектировать амплитуду и модус моего самопроизвольного дискурса.
Психологи снова переглянулись, на сей раз с некоторым неудовольствием.
– А ты понимаешь, что, может быть, со смертью своей беседуешь? – спросил Гальперин.
– Понимаю, – отвечал тот.
– И что же, выводов-то не хочешь сделать? – поинтересовался Иванов.
– Я стараюсь.
– Плохо стараешься! – прикрикнул Гальперин.
– Прошу вас: дайте мне какую-то тему, – сказал Нидгу поспешно.
– Тему? – задумался Иванов.
– А вот хоть о смерти своей можешь, – посоветовал Гальперин.
– Да, – согласился Иванов. – Это хорошая тема. Актуальная.
– Я много размышляю о смерти, – начал философ. – И даже не в том дело, что я пытаюсь осознать свое «я» – задача, строго говоря, неразрешимая, но вообще: смерть субъекта, его физическое и ментальное пресечение – есть тема, чрезвычайно актуальная в философии.
– Так, – удовлетворенно улыбаясь, закивал Гальперин.
– Нетрудно увидеть, что между физическим распадом, смертью интеллекта и кончиною духа даже не зазоры, но – пропасти, три пропасти.
– Две, – поправил Гальперин.
– Он прав: три, – поправил Иванов товарища своего.
Гальперин посчитал на пальцах и согласился.
– Можно с определенною мерой точности проследить биохимические процессы, протекающие после физической смерти тела, – продолжил меж тем философ. – Некоторое представление о жизни разума после кончины дают рассказы воскрешенных после клинической смерти. Хотя в какой мере можно доверять этим психическим феноменам – тоже еще вопрос. Но как осознать, что представляет собой после смерти чистый человеческий дух, что представляет собой чистая эмоция? Здесь-то мы вступаем не только в область неизведанного, но и принципиально неразрешимого и непознаваемого. То, что невозможно понять, возможно опоэтизировать; понятие вытесняют слова, порой не совсем адекватные, порой не слишком вменяемые... Поэзия только способствует расширению зоны небытия. Она сродни поезду, случайно затесавшемуся на станции в соответствии с прошлогодним расписанием.
Иванов заскучал, лицо его сморщилось, будто сушеная фига. Гальперин тоже пожал плечами в недоумении.
– Смерть нам дана, как нечто маячащее всегда впереди, и до тех пор, пока мы не перевалили через этот роковой хребет, смерть остается нашей, мы – собственники будущей смерти, но не способные ни прикоснуться к ней, ни потрогать ее рукой, ни взыскать с нее дивидендов. Умерший утрачивает собственность, так ее и не заполучив. Зато собственность мгновенно и безвозвратно переходит в чужие руки – близких покойника, его домочадцев, его современников.
– Слушай, что это вообще такое? – раздраженно спросил Иванов.
– Не знаю, – снова пожал плечами Гальперин.
– Если умирает знаменитость, смерть ее тут становится объектом охоты вожделеющей толпы, смерть приватизируется репортерами и газетчиками. В результате необходимая для благородной смерти тишина уходит, улетучивается, а таинство затаптывается. Смерть – важнейшая функция существа и вообще – мира, важно лишь исполнить ее с достоинством.
– На колени! – негромко вдруг сказал Иванов.
Нидгу потоптался немного на месте и опустился на колени.
– Вот, – сказал Иванов. – Тебе хорошо на коленях?
– Нехорошо, – сказал Нидгу. – Или не очень хорошо... Но если надо, я готов, конечно... – поспешно поправился он.
– Целуй руку, – сказал Гальперин и протянул философу свою ладонь тыльною стороною.
Философ, оставаясь на коленях, послушно шагнул к Гальперину, и приложился губами к его руке.
– И мою, – сказал Иванов. – Смотри не обслюнявь!..
Философ поцеловал и ему руку.
– Картина: «Философия, целующая руку Психологии», – сказал Гальперин.
– Психология, безусловно, выше, – сказал Иванов.
– В этом не может быть никаких сомнений, – подтвердил Гальперин.
– Так? – спросил Иванов философа.
– Так, – сказал он.
– А почему? – спросил Гальперин.
– Психология – наука о человеке, а человек – царь природы, – поспешно говорил философ.
– В машину! – скомандовал Иванов.
Философ, не веря своему спасению, на коленях устремился к фургону, потом неловко запрыгнул в него и затих в глубине фургона. Гальперин захлопнул за философом дверь.
– Нет, – причмокнул Иванов, когда оба они уселись в кабине. – Казимир все-таки был лучше.
– Разве чурка способен сделать хороший подарок? – только и отозвался ехидный Гальперин.
Недюжинное сословие его и оголтелое внутреннее содержание нашептывали ему его эксклюзивные риторические вопросы.
 

31

– Спишь?! – недовольно бросил генерал Ганзлий, гневною походкой шагнув мимо дежурного.
Тот не спал, разумеется; со стороны генерала была одна лишь напраслина, но разве ж начальству укажешь?!
– За время моего дежурства!.. – испуганно вытянувшись, стал рапортовать офицер. Но генерал уже шагал по лестнице вверх.
– Здесь начальник управления, – негромко говорил дежурный в телефонную трубку. – Встречайте.
Ганзлий шел по коридору, а навстречу ему уже спешил комиссар Кот. – Генера-ал!.. – осклабился Кот. – Такая честь! Рады, рады всегда!..
– Доложили? – буркнул генерал.
– С самыми искренними намерениями, – не стал отнекиваться комиссар. Он глядел и не глядел в лицо генерала, в его красные, слезящиеся глаза, налившиеся теперь мутною нетрезвой яростью.
Георгий Авелидзе на шум разговора высунулся из ближайшего кабинета, увидел Ганзлия и Кота, генерала и комиссара, но прятаться не стал, напротив – смело и весело пошел на сближение.
– О-о, что я вижу? Какой высокий гость! – пророкотал разбитной грузин. – Почти до потолка!..
– Ты балаган здесь не устраивай!.. – хмуро говорил еще генерал, но видно было, что трудно ему удерживаться на прежнем градусе недовольства, он уже размягчился душой, и этим не преминул воспользоваться Кот.
– Генерал, – полушепотом говорил этот хитрец, – мы как раз собирались ужинать!.. Окажите нам честь... Тащи все сюда, – быстро говорил он Георгию и толкнул ногой дверь в кабинет.
Неглин, Кузьма и еще офицер, сидевший в кабинете, встали навытяжку. Кот щелкнул пальцами, и офицер беззвучно и почтительно выскочил из кабинета. Ганзлий едва взглянул на Кузьму, он, должно быть, хорошо знал Задаева, тогда как Неглина разглядывать стал отчего-то пристально.
– Наш стажер, – пояснил Кот. Жирный гуталиновый блеск его голоса поначалу раздражал генерала, но он же его убаюкивал, он же его утихомиривал.
– Ну и как? – спросил Ганзлий.
– Отлично, – заверил комиссар.
– Подает надежды?
– Еще какие!..
– Фамилия?
– Неглин, – ответил Кот.
– Неглин, – с удовольствием повторил Ганзлий. – Как красиво!..
– Да, – сказал Кот.
Появился Георгий, он принес бутылки с коньяком и свертки и стал все раскладывать на столе Неглина.
– А я вас помню, юноша, – с мятной гримасой говорил Ганзлий, продолжавший взглядом своим Неглина мучить. – Я подписывал приказ о вашем зачислении. А вы меня помните?
– Так точно, – отвечал красный, смущенный Неглин.
– Значит, справляется? – спросил еще раз Ганзлий у комиссара.
– Сегодня был легко ранен во время выполнения боевого задания, – отвечал вместо комиссара врач.
– Ранен? – заверещал Ганзлий. – Куда?
– Чуть-чуть бы повыше, и не быть ему больше мужчиной, – снова говорил Георгий Авелидзе.
– По нынешним временам – царапина, – сказал Кот.
Генерал тяжело плюхнулся на стул перед Неглиным. Он ощупывал взглядом молодого человека; вот, наконец, отыскал место ранения и, помаргивая своими мутными глазками, удивленно разглядывал ляжку Неглина.
– Да вы садитесь, юноша, садитесь, – говорил еще генерал и потянул Неглина за рукав, приглашая сесть напротив. Неглин помедлил, но опустился на стул поблизости. – Ну и как идет служба? – спросил еще генерал. – Тяжело?
Неглин хотел было снова вскочить, чтобы ответить, но генерал его удержал в сидячем положении.
Авелидзе меж тем разложил на столе закуску, откупорил бутылки, расставил стаканы.
– Генерал, господа, – говорил грузин, – прошу к столу.
– А ты свободен, – ткнул Кот пальцем в Кузьму. – Ты сегодня провинился. Еще один такой случай... – сказал еще Кот, но не закончил.
Задаев ухмыльнулся, посмотрел на Неглина, и, быть может, предостерегающей была его ухмылка. Ни слова не говоря, он из кабинета вышел, дверь за собою прикрыл осторожно. Ганзлий глаз не сводил со стажера. Генерал еще раз спросил у того фамилию, и Неглин теперь сам ответил Ганзлию.
Офицеры и врач пересели к столу; Неглин хотел было сказать, что он, наверное, мешает и ему лучше удалиться, но Кот его не отпустил. Быть может, цель была какая-то у комиссара, а может, и не было никакой цели, и все само собою образовалось, всего лишь по внезапному настроению старших, и вот уж сидят они все за столом: генерал, комиссар, врач, а среди них и он, Неглин.
Грузин разливал коньяк.
– Скажи-ка что-нибудь, – велел комиссар Георгию.
– Однажды, – начал тот, – на моей далекой родине, там, где высокие горы и ослепительные снега, там, где знойные зеленые долины и быстрые шумные реки... однажды там солнце... взошло не с той стороны. Люди не знали, что им и подумать. Самые светлые головы не знали, что им сказать. Обратились к старейшинам, но и они не знают в чем дело. Доложили президенту. И тот тоже не знает. Хотя президент знает все. Тот созвал своих советников, своих помощников. Но и те не могли ничего посоветовать. Но лишь одно поняли люди: если уж солнце всходит не с той стороны, значит в стране не хватает мудрого руководства. Так выпьем же за начальника Главного Управления генерала Ганзлия.
Офицеры засмеялись, и комиссар, и генерал, и Неглин, и все выпили.
– Ну, удружил, удружил!.. – прогудел Ганзлий, прижимаясь ногою своей к бедру Неглина.
– У нас-то ведь солнце всходит где положено, – объяснил Авелидзе.
– И в сердце льстец всегда отыщет уголок, – прокомментировал Кот, довольно блеснув очками.
– Почему льстец? Почему льстец, Борис? – обиделся грузин.
– Ладно, ладно, льстец!..
За окном была ночь, и с первой порцией коньяка дружелюбной осою она вошла в воспаленный и неуверенный мозг Неглина.
Стажер старался поймать взгляд комиссара, он хотел сообразить, как ему лучше действовать. Если бы во взгляде комиссара он прочитал: «уходи», он извинился бы и вышел немедленно, но Неглин не мог поймать взгляд комиссара, а когда глаза их все же встречались, молодой человек не мог прочитать в них ничего, кроме ехидства и довольства.
Георгий разлил еще коньяк по стаканам.
– Однажды... – начал он.
– Ну, за меня, короче, – перебил того Кот.
Все засмеялись и выпили снова. Неглин захмелел и потянулся к еде; он думал, что если съест сейчас что-то, так непременно протрезвеет или хотя бы не будет больше пьянеть. Если это испытание ему, так он обязательно выдержит, сказал себе Неглин. Меж тем старшие товарищи его лишь отпили понемногу, и отставили стаканы, пригубили, словом. А Неглин этого не заметил, пожалуй. Еще только один Ганзлий выпил почти наравне с Неглиным.
– Ешь, ешь, – одобрил его генерал и обнял молодого человека за шею. – Дома-то как?
– У него две сестры, и еще отец парализованный лежит, – ответил Георгий, знавший домашние обстоятельства Неглина.
Кот вздохнул. У всех свои обстоятельства, мол; да и кому сейчас хорошо, слышалось в его вздохе.
– Да ты ремень-то распусти, распусти, – сказал Неглину генерал. – Что ты сидишь перед нами зажатый?
Генерал сам распустил портупею стажера.
– Да нет, я ничего, – пробормотал стажер.
– А смущается-то, смущается! – хохотнул грузин.
– Нет, Неглин не трус, – говорил комиссар, снова блеснув очками.
– Как девушка!..
– А никто и не говорит, что трус, – похвалил молодого человека генерал. – Налейте ему еще, я хочу с ним выпить.
– Он не девушка, он мужчина.
– Никто и не спорит.
На сей раз сам комиссар налил Неглину коньяк и даже подал стакан.
– Я для тебя сейчас не генерал, парень, а просто твой друг, – говорил Ганзлий. – Здесь все – твои друзья.
– Натурально, – сказал Авелидзе. – Неглин знает.
Комиссар головою кивнул. Генерал повис, буквально, на шее Неглина, ударил своим стаканом по стакану Неглина, подождал, покуда тот выпьет, отпил сам из стакана и вдруг поцеловал стажера в щеку.
Неглин засмеялся, сам не знал отчего – засмеялся; Кот криво усмехнулся, Авелидзе смотрел на стажера с жадностью.
– Так и куются молодые офицерские кадры, – сказал Ганзлий.
– На благо несчастного отечества, – сказал Кот.
– Почему это?.. – спросил Ганзлий, но не стал договаривать, впрочем.
– Неглин, так ты понял, что здесь только твои друзья? – спросил Георгий.
Тот хотел ответить, но уже не мог, хотя мыслил он еще точно, как ему показалось, ну или хотя бы приблизительно, но на меньшее он не был согласен. Чтобы он, Неглин, не мыслил?.. Это невозможно!..
– А он наш? – спросил Ганзлий.
– Будет наш, – сказал Кот.
– Когда? – спросил генерал.
– По первому вашему приказанию, – корректно отвечал комиссар.
– А по приказанию не надо. Надо по влечению и убеждению, – с нетрезвою рассудительностью возразил Ганзлий.
– Аппетит приходит во время еды, – сказал Авелидзе.
– Неглин, пей еще, – сказал Кот и помахал рукой у него перед лицом.
– Нет, – хотел было сказать Неглин, но вышел только свист или сипенье, и сам своего ответа не разобрал он.
Врач меж тем стянул с него портупею и уже расстегивал китель.
– Тело должно дышать. Тело должно дышать, – повторял Георгий. – Это я как врач говорю. Ох, хорошая штука – молодость!..
– Дайте ему еще коньяка, – сказал Ганзлий.
Кот поднес свой стакан к губам Неглина, тот хотел еще отказаться, но потом засмеялся и нарочно выпил. Он все теперь будет делать нарочно; пускай ему только помешают что-нибудь сделать нарочно!.. Никто ему не помешает!..
Георгий уж расстегивал брюки Неглина, рука его шарила где бы, может, и не надо было шарить, это было забавно, нет, черт побери, это было просто смешно! Только смеяться он уже не мог, хотел, но не мог. Впрочем, и хотел ли? Силы уже не было, но сознание еще оставалось.
– Ну как? – нетерпеливо спросил генерал. Он вспотел, смотрел на стажера, и жадно губами причмокивал.
– Прошу вас, – сказал комиссар.
– После вас, комиссар, – возразил Ганзлий.
– Как можно!.. – возразил Кот. – Право первой ночи.
– Пускай Георгий!.. Он специалист.
– Он уже со стула валится, – сказал Георгий.
– А мы подержим, – сказал комиссар.
– И посмотрим, – сказал генерал.
Втроем они подняли Неглина и стали его раздевать.
– А какое сложение-то!.. Какое сложение!..
– Да, замечательно!..
– Великолепно!..
– Эта его рана ничуть его не портит.
– Так даже благороднее.
– А кто его перевязывал? Нет, а кто его перевязывал?
– Ты, ты перевязывал! Давай же!..
– Так!..
– Так!..
– Отлично!..
– Чудо! Просто чудо!
– Та-ак!..
– Держите!.. – простонал Георгий.
– Да, держим, держим!.. Не бойся!..
– А дверь-то заперли?
– Да заперли!.. Заперли!..
– Вот! Вот! Замечательно!..
Авелидзе сопел, прилаживаясь. У генерала слюна потекла по щеке, но он не стал ее утирать. Очки комиссара затуманились.
– Вырывается, вырывается!..
– Не вырвется!..
– Просто падает!..
– Георгий просто молодец!
– Да, настоящий мастер!..
– Праздник!.. Действительно – праздник!..
– Такой юный!.. Такой красивый!..
– Вот за что я люблю нашу службу!..
Это было долго; что было долго? все было долго, и сама его жизнь молодая была долгой; быть может, она заплутала, его жизнь, пошла не по той дороге; а по какой должна идти дороге – кто бы сказал!.. Само существование его было будто без какого-то главного нерва, нерв его ослабел, нерв его истончился!..
И ночь была будто с перевязанною скулой, если это вообще была ночь, но, может быть, это была толстая противная черная баба, от которой не находилось спасения. Разряжением его втянуло в глухие тошнотворные переулки, и на глазах там рождались нефть и торф, и иные ископаемые, бесполезные и безрадостные, и все грязнили и бесчестили его неописуемую пошатнувшуюся веру. О чем это все? Зачем это все? Он не знал. Где он теперь? Как он здесь оказался? Он не помнил. И был туман, едкий, безобразный, прихотливый и привычный, голову он поднял в прокуренном кабинете, в котором плыли все предметы, все лица и вся мебель. Почему он был гол, как младенец, – это еще возможно было понять: он теперь и есть младенец в их нынешней полоумной нечистой субординации. Вокруг него были вовсе не люди, вокруг были чужане или отчуждяне, он и сам был таковым тоже, или он всего лишь отвращенец, и это тоже возможно. Все возможно, и невозможен лишь он, здесь и теперь. Невозможен лишь Неглин. Но вот почему он был бос? Под ногами у него были осколки стекла, рядом разбит был стакан, из которого пили недавно; и вот ступня, и пальцы его, и колени в крови, невозможно пошевелиться без боли. Неужто так будет всегда? Но нет, это непорядок, пробормотал себе Неглин. Стараясь засмеяться, бормотал себе он.
– Раньше было другое время, – говорил сидевший на стуле голый, в одном кителе, комиссар, – кошки ловили мышей, полиция – жуликов и убийц. А сейчас все друг с другом договариваются. Моя территория – ты сюда ни ногой! Твоя территория – я ни ногой! Это можно, это нельзя. Что мне можно, то тебе нельзя. И наоборот. А если кто нарушает – того карать на всю катушку!..
– Конвен... цио-нализа-ция, – с трудом сказал Ганзлий.
. Авелидзе храпел, уронив голову на столешницу. Вот он вздрогнул и, голову подняв, блаженно осмотрелся вокруг.
Неглин поискал свою одежду, подгреб ее к себе поближе и, на полу сидя, стал одеваться. Он никак не мог попасть ногою в штанину и понять не мог, отчего попасть в штанину не может. Все происходящее и все происходившее носило характер оповещения о чужеродном, о постороннем, о непонятном и пугающем, да оно и было таким оповещением. Все – лишь оповещения и подробности, тягостные и немыслимые, мог бы сказать себе Неглин; впрочем, пожалуй, уже и не мог.
– Куда? – насторожился Кот.
– В уборную? – влюбленно спросил Ганзлий. – Ты можешь так идти. Никто не увидит.
– Нет уж, пусть оденется, – возразил комиссар. – Вдруг кто-то выйдет. Моим парням это видеть вовсе не обязательно.
– Ну, тогда ладно, – сказал Ганзлий.
С брюками Неглин все-таки справился, носки он сунул в карман; морщась от боли натянул ботинки, но не стал их зашнуровывать. Сорочку он надел кое-как; галстук, китель и портупею сунул под мышку и качнулся в сторону выхода.
– Возвращайся скорее, – проблеял генерал Ганзлий.
– Все-таки мужское тело лучше женского, – надсаженным горлом сказал Авелидзе, когда Неглин вышел из кабинета.
– Да, – сказал Кот.
В коридоре его пошатнуло, он навалился на стену, уронил галстук, но не заметил того. Он пополз по стене, постарался выпрямиться, отделиться от стены, на секунду ему удалось это, но у первого же дверного проема он сбился, пошатнулся и снова упал на стену. И вот он ввалился в туалет, в котором воняло; должно быть, кто-то недавно не смыл за собою или, предположим, не было воды. Ах, господа офицеры, господа офицеры!.. Неглин понял теперь, отчего он сюда стремился. Желудок его бунтовал, Неглин рванулся в кабинку, но дверь за собою не стал закрывать, ему это было уже все равно. Нет, не бывать этой рвоте, ни за что, он не позволит, он ничего не позволит, он затолкает ее обратно. Содержимое желудка уже возмутилось и устремилось к выходу, Неглин достал пистолет и раскрыл рот. Мгновение, ведь все решает мгновение, и тогда мы еще посмотрим, кто окажется проворней, и тогда мы увидим, кто опередит, – пуля или блевотина. Он ни о чем не думал, или, быть может, думал неверно, нелепо, кособоко...
Грохнул выстрел, половину черепа снесла пуля, Неглин отлетел через унитаз на стену, и вспыхнуло в глазах у Неглина, или где-то вспыхнуло еще, быть может, даже у Бога, где-нибудь на столе или на экране, или на затуманенной стене, но ничего этого уже не чувствовал он, или – наоборот – ощущал с последнею предельной ясностью, и из этой ясности никакого исхода не было, исхода или разрешения; не было, да и быть не могло, тоска и холод ворвались со стороны его бедного растерзанного затылка, он повалился на пол, и из развороченного рта его текла и текла черная кровь пополам с рвотною жижей.
Сбежались люди; на пороге толпились инспекторы, комиссар Кот, растрепанный, мешковатый генерал Ганзлий, сухощавый врач Авелидзе, появился и Кузьма и смотрел на всех с презрением и осуждающе.
– Черт!.. Идиот!.. – пробормотал врач. Помощь его здесь не была уже никому нужна.
– Кто? Кто?
– Что это? Почему он? – говорил кто-то.
– Неглин!.. Неглин!.. Это же Неглин!
Были какие-то возгласы, брань, восклицания, ахи и охи; но никто никого не слушал и не слышал.
– Как его звали? – спросил Ганзлий. Был он в испарине, потом подмышек и промежности пахло от него.
Кот задумался на минуту и посмотрел по сторонам, будто рассчитывая отыскать имя Неглина нацарапанным или выжженным где-то на стенке, но не нашел на ней ничего. Будто бы «мене, текел, фарес», наверное, могло быть имя Неглина. Но не было. Что ж, значит придется ему вспоминать так!..
– Артур, – наконец подавленно и мрачно говорил он.


32

Эх, ночь, что за ночь; видать, эта ночь еще многих погубит и изведет! Но куда ж деваться от нее? если уж вступил в нее с одного края, так не остается тебе ничего другого, как только стремиться к другому краю ее. А там уж как Бог даст; или сгинешь и пропадешь к исходу ночи, или кое-как дотянешь до утра, фальшивого, плоского и безрассудного, а тогда, может, и выйдет какая-то передышка тебе. Передышка, но не спасение!.. Да кто ж о спасении говорит?! Вот и небытие опять притаилось где-то рядом, не подавая избранникам своим никаких признаков смерти.
Ванда вошла в автобус, и он изнутри сразу показался ей каким-то немыслимым, гигантским, несуразным, множество народа теснилось на сиденьях. Она стала узнавать кого-то из своих, и только тогда сообразила, что в салоне вместо стекол были зеркала. Оттого и автобус показался таким большим, да и чужих здесь, вроде, не было никого: вся ее труппа, двенадцать человек, безносая седая дама – концертмейстер, и несколько человек из технических служб – гримеры, костюмеры, осветители, радист. Сзади стояли ящики с аппаратурой; видно, кто-то заранее хорошо подумал, что им может понадобиться. Они, впрочем, нередко гастролировали, и потому собрать весь необходимый театральный скарб – было делом не слишком трудным.
Двери закрылись за Вандой, едва она вошла, и автобус тронулся с места.
– Ванда! Ты с нами! – восклицали актеры. Они вскакивали с мест и тянулись к Ванде. Молодая актриса Ольга бросилась ей на грудь и заплакала.
– Ванда, Ванда, что же с нами будет? – шептала она.
– Странные вы люди, – громко сказала женщина. – С кем же мне еще быть? Спокойно, ребята! Спокойно! Нам всего лишь предстоят небольшие гастроли, – сказала она.
– На гастроли не ездят по ночам, – сказал Олег; он был лыс, безбров, коренаст и талантлив ужасно, он был хорош для всего бесцветного, бесхарактерного и незапоминающегося. Олега высоко ценила Ванда.
– Всякое бывает, – возразила Ванда. – Ребята, садимся, садимся! – твердо сказала она. Ванда прошла до конца салона, пожимая руки актерам, кого-то трепля по плечу и успокаивая. Но сама она не была спокойна. Она не увидела в салоне никого постороннего, если не считать водителя, абсолютно ей незнакомого, это несколько удивило Ванду. Водитель не в счет, он был занят только дорогой, к тому же кабина была занавешена; их никто не охранял, за ними, должно быть, никто не наблюдал, и вот это-то казалось странным.
Ванда снова вернулась в переднюю часть салона и села рядом с Олегом.
– В конце концов, мы все – актеры! – громко сказала она, не оборачиваясь. – И если нас приглашают, значит мы нужны. Значит мы интересны.
Актриса лет сорока, худая и нервная (ее звали Мариной), сидевшая спереди, обернулась к Ванде.
– Я уже собиралась ложиться, как вдруг услышала какие-то звуки в прихожей, – говорила она. – Я бросилась туда – и вижу, что дверь открывается. Нет, ее не ломают, но открывают ключом. Откуда у них ключ? Откуда они все знают про нас? Входят двое, я хотела закричать... я все это уже видела и представляла себе раньше. Может, мне это уже снилось когда-то. А мне тогда говорят, эти двое мне говорят: «Можете кричать, если вам так легче, но это бессмысленно. В этом нет смысла. Вы едете сейчас выступать. На улице стоит автобус, все уже собрались и ждут вас. И Ванда Лебскина ждет вас», – сказали мне. – Я здесь появилась на десять минут раньше тебя, – говорила еще женщина.
– Да-да, – рассеянно сказала Ванда. – Откуда они все знают?
– Нет, правда, они знают все.
– Может, им кто-то рассказал...
– Из наших?..
– Все может быть.
– А, по-моему, мы вроде мух, что летят на липкую бумагу, – сказал Олег.
– Странно, я думала, что ты спишь, – ответила Ванда.
Ехали они уже довольно долго, а Олег не принимал участия в разговорах и сидел с прикрытыми глазами, головою прислонясь к зеркальному стеклу и лишь иногда вздрагивал, когда встряхивало едущий автобус.
– Нет, я не сплю, – возразил он.
– А что, любуешься собой в зеркало? – спросила Ванда.
Но Олег не ответил.
– Нас, наверное, везут куда-нибудь за город, – сказала Марина.
– Возможно, – сказала Ванда.
– Сейчас завезут куда-нибудь в чистое поле... – сказал кто-то сзади.
– Завяжут глаза...
– И скажут: «играйте»!..
– И мы станем играть, – сказала Ванда.
– Быть или не быть? – вот в чем вопрос!..
– Нет вопроса: «быть или не быть»? Как нет и выбора. А есть только стечение обстоятельств, приводящее либо к смерти, либо к временному продолжению жизни, – сказали еще сзади.
– У Гамлета был выбор.
– Мы не Гамлеты. Все не могут быть Гамлетами. Да и время другое.
– Времена всегда одинаковы.
– Ничего они не одинаковы...
– Если прислониться к стеклу, – тихо сказал Олег, – то кое-что все-таки видно. А у меня здесь, с краю, зеркальный слой нарушен.
– И где же мы? – спросила Ванда.
– Кружим по городу.
– Мы в городе? – удивилась Ванда.
– Да, – повторил Олег.
– Ты знаешь это место?
– Знаю, – сказал Олег.
– Где это?
– Парк. Старая больница. И неподалеку от больницы, на краю парка – особняк со стеклянными террасами вокруг
– Что? – переспросила Ванда. – Так это?..
– Серый особняк, похожий на брошенное сомбреро, – сказал Олег. – И мы, похоже, приехали.
Олег вдруг выпрямился и застыл на сидении с неподвижной спиною. Автобус остановился. Они все сидели молча и ожидали в напряжении.

33

Быть может, зима теперь началась вопреки всем срокам и правилам, когда ее никто не ждал, когда на нее никто не надеялся, так показалось ему. Зима началась с его спины и затылка, и потом уже все больное и безвольное тело его захватила окоченением. И в уши его еще вливалось что-то неприятное и выморочное, что-то жалкое и досадное, чей-то плач или писк. С трудом он после веки разлепил и увидел, что зимы никакой нет. Ф. лежал на полу цементном в зале холодном, почти вовсе без света. Он был здесь не один, когда он только смог различать окружающее, так сразу увидел других людей, тоже лежавших, как и он, на полу и еще на стеллажах.
Шевелиться, шевелиться, двигаться, ползти, только в этом спасение, сказал себе он, но это непросто, сразу почувствовал Ф. И тогда он все же пополз, он подполз к лежавшему неподалеку человеку и хотел дотронуться до него, разбудить, быть может, растолкать... и вдруг вздрогнул. Человек был как живой, но он не был живым, его не надо было будить. Он был как восковая фигура, но он не был восковою фигурой. Ф. огляделся; такими же, должно быть, были и остальные: как будто живые, но не живые. Черт побери, не живые!.. Как будто восковые фигуры, но не восковые фигуры. Морг ли это был, склеп, анатомический театр или другое какое жуткое, невообразимое, зловещее хранилище? По углам стояли кресла, и в креслах тоже сидели неподвижные фигуры.
– Эй вы там, заткнитесь! – простонал вдруг Ф., простонал звукам, тем, что в уши его вливались мороком, вливались галлюцинацией. И, о чудо! звуки на минуту затихли, и вправду затихли. Значит звуки-то хоть были настоящими!..
Ф. наконец-то на ноги поднялся, и звуки снова взялись его изводить. Пошатываясь, он побрел на звуки, добрел до стены, потом до железной двери. Он остановился и прислушался. Это был плач, детский плач, слышал теперь Ф. Он ощупал дверь железную, но запоров на ней никаких не нашел.
– Эй! – сказал Ф.
Плач снова затих, Ф. разговаривал с этим плачем.
– Тихо, сопляки, тихо! – прикрикнул он. – Вы слышите меня?
– Слышим, слышим! – причитали дети. Потом они снова стали нюниться, каждый норовил помянуть маму, каждый хотел объяснить Ф., как ему плохо, как он хочет домой, как хорошо дома, как его любит мама. Душу Ф. саднило раздражение, но, как ни крути, дверной запор был на стороне сопляков, а потому приходилось с ними теперь ладить.
– Ну-ка, тихо! – еще раз крикнул Ф. – Так! Играем в игру под названием «Спасение атамана». Кто ваш атаман? Знаете?
Дети не знали, и Ф. объяснил:
– Я! Я – атаман! Я – лучший в мире атаман! Меня спасаем! Ищем замок! Ну! Быстро! Видим замок? Кто видит замок?
– Он высоко! Высоко! Не достать! Нам не достать! – наперебой выкрикивали из-за двери.
– Надо достать! Надо! Надо спасти атамана! А потом атаман спасет вас!
Дети совещались.
– Никак. Высоко. А надо принести что-то. Вот эту вот штуку принести, и тогда достать можно.
Что-то гремело за дверью, там происходило что-то, слышал Ф., может, путь этот и неверен, думал он, но другого пока нет.
– Нет! Нет! Никак! – говорили дети. Кажется, им уж удалось на что-то взобраться, но лишь не выходило с замком совладать, и вот щелкнуло что-то там, с другой стороны, Ф. на дверь налег, и та поддалась.
Ф. просунулся в дверь, и вмиг его окружили десятка полтора замурзанных, зареванных, чумазых детей. Они хватали его за руки, ревели опять. – А ну-ка тихо! – снова крикнул Ф. – Иначе атаман лично надает вам подзатыльников! – пригрозил он. – Вы любите получать подзатыльники?
– Нет! Не любим! Не любим, – возражали ему, впрочем, без боязни особенной. Странно, они, кажется, и впрямь признали его атаманом.
– А мы видели, как вас тащили, – сказал один мальчишка. – Вы тогда спали. А вас тащили. А мы видели...
– Правильно, – сказал Ф. – Атамана вашего заколдовали, но теперь он проснулся и из всех колдунов сделает окрошку.
– И мы пойдем к маме? – спросили его.
– Обязательно, – серьезно сказал он.
Ф. хотел обследовать помещение, где держали детей, он стал его обходить, но тут вдруг услышал звуки, неподалеку, за другой дверью.
– Тихо!.. – строго прошипел Ф. – Вы меня не видели и ничего не знаете! – приказал он и метнулся в свой зал.
Дверь железную он за собою прикрыл, но запереть ее, разумеется, не мог, он остался сразу за дверью и стоял за нею, прислушиваясь.
Что за день такой, что за ночь! Опять ему ждать теперь каких-то новых приключений!..

34

Из машины они не стали даже выходить, Ш. блевал в свое окно слева, Мендельсон блевал в свое – справа. Наконец они обрушились на сиденья свои оба и долго дышали в беспорядке, понемногу приходя в себя.
– Разве можно смотреть на эту жизнь трезвыми глазами? – Ш. говорил.
– Нет, нельзя трезвыми, – возразил Феликс.
Ш. не хотел принимать никаких возражений, он не согласен был их принимать, от кого бы те ни исходили, все равно бы не согласился принимать Ш. Дружба дружбой – блевотина врозь, сказал себе Ш.; и, чем больше он любил Феликса, тем меньше он готов был с ним соглашаться. Впрочем, и блюющие вместе, они все равно не вполне могли обрести новое содружество, сообщничество и соединение.
– А какими можно? – сказал он.
– Никакими нельзя, – сказал Мендельсон, головою усталой встряхнув.
– Верно, – сказал Ш.
Ночь за окнами была, будто зверь, от которого не знаешь, чего ждать; то ли ластиться станет он, то ли набросится без предупреждения. И лучше бы подальше держаться от этой ночи, да куда же спрячешься от нее, когда она повсюду?! Даже в душах их изможденных тоже она.
– Кто тебя так разукрасил? – спросил Феликс, вовсе даже не глядя на приятеля своего.
– Мир, – Ш. отвечал.
– Прямо-таки и мир? – удивился Феликс.
– Мир in vitro, – сказал Ш. – Мир без примеси, мир без излишеств, мир без помех. Неужели не слыхал?
– Это бывает, – подумав, согласился Мендельсон.
Оба они посидели и подышали еще тяжелым, прокисшим, невозможным воздухом. Воздух был отвратителен, воздух был нехорош, но ничего другого вовсе не существовало ему на смену. О, если б можно было переменить воздух, тогда, как знать, и не возможно ли было бы переменить жизнь?!
– У тебя блевотина была какой стадии? – спросил Ш.
– Второй, – подумав, отвечал Феликс. И, еще подумав, все же спросил: «А что это такое?»
– Первая стадия, – Ш. говорил, – это блевотина-радость, блевотина-счастье, блевотина-облегчение.
Молчание Феликса и кивок головы его были знаком согласия, пометой непротивления, символом консенсуса; пред Ш. открылся оперативный простор разглагольствования, каковой возможно было использовать сполна.
– После блевотины первой стадии возникает легкость, как будто заново родился и пред тобою вся жизнь.
– Про первую я уже понял, – поторопил его Мендельсон.
– Вторая стадия – классическая. Она суть отвращение души твоей и утробы. Это блевотина плотная, энергичная и упругая...
– Тогда у меня третья, – сказал Феликс.
– О, третья стадия великолепна! – сказал Ш. – При третьей стадии пищевод выворачивается, как носок, и кажется, что ты умираешь. Это блевотина-мучение, блевотина-изнеможение.
– Точно третья, – подтвердил Феликс.
– Но мне, конечно, милее четвертая, – сказал Ш.
– Это как это? – поинтересовался Мендельсон.
– Четвертая – это когда наутро в собственной засохшей блевотине находишь собственный аппендицит. Из этой стадии блевотины уже никакого спасения нет, разумеется.
Любопытство Феликса было уже растревожено.
– А пятая? – говорил он.
– Пятая, – отвечал Ш. мрачно, – это когда твоя блевотина сдвигает крышку твоего гроба.
Глаза Мендельсона округлились.
– А шестая? Шестая? – прошептал он.
– Шестая, – сурово сказал Ш., – была только у Бога...
– Когда? – спросил Феликс.
– На восьмой день Творения, – Ш. говорил.
Мендельсон захохотал; вернее, захохотать пытался, всеми силами пытался, но хохот вызвал у него лишь новый спазм, он в окно высунулся, застонал, захрипел, закричал, но стадию третью так перешагнуть и не сумел. Каждая стадия есть отдельный свой подвиг, и всякому человеку положен предел его подвига. Ш. терпеливо ждал друга и, когда тот вернулся, свободный уж от трудов своих рвотных, встретил его стаканом, до краев портвейном наполненным. Мендельсон головою замотал мучительно, но потом все-таки себя превозмог, пересилил и выпил, и Ш. аплодисментами жидкими приветствовал отчаянный поступок друга его. Двух его рук теперь не хватало для аплодисментов и для его нетрезвого энтузиазма, а больше у него не было рук.
– Ш., – сказал Феликс.
– Я здесь, – откликнулся Ш.
– Я могу тебе верить? – сказал Феликс.
– Как себе, – сказал Ш. – То есть – нет.
– Мне нужно, чтобы ты разбудил меня завтра с первым лучом ублюдочного солнца. Ты сделаешь это для меня?
– А если тучи? – спросил Ш.
– Все равно с первым лучом... Ведь я же тебе сказал...
– Зачем? – Ш. говорил.
– Ты забыл, – укоризненно говорил Мендельсон. – Ты забыл так быстро!.. У меня урок.
– Что за урок?! – крикнул Ш.
– История, – отвечал Феликс.
– Все-таки ты скотина, Мендельсон, ответственная скотина, но несмотря на это я отвезу тебя сейчас домой, – Ш. говорил.
– Нет, – сказал Феликс.
– Что еще нет? – раздраженно спросил Ш.
– Не отвезешь. Ты уже не можешь.
– Я не могу? – возмутился Ш.
– И еще нет, – сказал Феликс.
– Что нет? – спросил Ш. Мендельсона.
– Дома нет, – отвечал тот.
– Все, – сказал Ш. со всею возможной беспрекословностью. Он понял теперь, что никогда прежде и не знал своей беспрекословности, и в этом был его роковой просчет. – Мы уже едем.
Возможно, в его уверенности было преувеличение, высокое преувеличение, но кажется, они все-таки поехали, хотя с их головокружениями нетрезвыми в этом не так уж просто было удостовериться!..
Но все же сколько бы ни было чудес света, последним из них, из этих чудес, был Ш., в таком состоянии ведший автомобиль. «Прямо», – говорил Феликс., и Ш. вел прямо; «поверни», – говорил Феликс, и Ш. поворачивал; «останови», – сказал Феликс, и Ш. остановил.
– Вот мой дом, – сказал Феликс. – Но его нет.
Ш. посмотрел туда, куда указывал друг его Мендельсон, и увидел дом, но дома не было. Ни одного окна не было целого в доме, все выгорело, и перекрытия обрушились, это и был дом Феликса.
– Но как же?.. – спрашивал Ш.
– Так, – говорил Мендельсон. – Ночую у друзей. Иногда в школе. Иногда не ночую вовсе. Иногда меня принимают женщины. Сегодня буду ночевать у тебя. Если ты, конечно, примешь меня.
– Ночуй, – твердо сказал Ш. – Сейчас выпьем и будем ночевать.
– Нет, – твердо сказал Феликс. – Больше не буду. Я не могу. Завтра у меня первый урок.
– Черт бы тебя побрал! – твердо сказал Ш.
– Пускай!.. – согласился Феликс.
– И меня с тобой заодно!.. – сказал еще Ш.
– Это уж как получится, – сказал Феликс.
Спорить друг с другом они уже не могли, не могли и не хотели; а с мирозданием спорить даже и не пытались.
– Ты еще возродишься из пепла, – бессвязно пробормотал только Ш., – как птица-Феликс!..
– Да, – встряхнул головой Мендельсон. – Возможно, я еще сделаю это... из пепла.
– Несомненно, – пробормотал еще Ш.


35

Все здесь было не просто гигантским, громоздким, но каким-то преувеличенно масштабным, и еще здесь кто-то очень любил, должно быть, мониторы и зеркала. И то и другое было повсюду; зеркала давали возможность увидеть себя в любое мгновенье и в любом ракурсе, мониторы же были пока безжизненными, и назначение их оставалось неясным. Отпечаток немыслимой роскоши лежал, буквально, на всем – на полу, на потолке, на стенах, на дверных ручках, на зеркалах.
Они переодевались, они готовились к выступлению, они были все вместе, и это им внушало некоторую надежду, возможно, бесплодную.
– Ванда, а можно не гримироваться? – спросила артисточка Ира, щупленькая девушка с личиком невероятной выразительности и без всякого грима. В обычном театре она играла бы подростков, она была бы травести, должно быть; в Школе же Драматического Содрогания перепутались все амплуа.
– Нельзя, – серьезно говорила Ванда.
– Так я и думала, – вздохнула та.
– Если так и думала, зачем спрашивала? – сказал кто-то.
– Ребята, – сказала Ванда. – Мне почему-то кажется... хотя я знаю не больше вашего... что сегодня не совсем обычное выступление. Я думаю, что сегодня самое главное выступление в жизни каждого из нас.
– Разве сегодня Страшный суд? – спросил Олег с полуулыбкой на лице.
– Очень может быть, – просто ответила Ванда.
– У-у!.. – дружно загудели артисты, самое легкомысленнейшее из сословий, существующих на Земле. Им хотелось развеять напряженность, им хотелось расплескать тревогу, им хотелось дурачиться; но, когда нужно, они снова станут собранными, они снова станут трагичными, знала Ванда. Театр – самое трагичное из творений человеческих, знала тоже Ванда.
Вдруг вспыхнули мониторы, все, сколько их было в зале, но разные сценки, разные картинки люди наблюдали на плоских, бестелесных экранах.
Они увидели двух своих товарищей, двух осветителей, в соседнем помещении занятых установкою осветительного оборудования. Они пробовали свет, что-то меняли, исправляли в нем; кропотливой была их работа. Там же ходили еще какие-то люди, которых они не знали, двигали и расставляли кресла, а в некоторых креслах уже сидел кто-то, недвижный, будто парализованный. Потом они увидели самих себя, переодевающихся, беспокойных, веселящихся. Они встревожились, занервничали; и где только прятались камеры, подсматривавшие за ними? Еще они увидели себя, едущих в автобусе. Ольга увидела себя плачущую, Олег увидел себя, подсматривающего в окно, Ванда увидела себя, сидящею рядом с Олегом и говорящею с ним. Но дальше было еще хуже: Ванда увидела себя в своей квартире и увидела Ф., стоявшего рядом с нею, Ф. говорящего и себя говорящую увидела Ванда. Она похолодела от ужаса; во всем этом ощущался какой-то дьявольский умысел, все это было выше ее понимания. Потом она видела генерала Ганзлия и ее с ним нечистые игры, Ванда покраснела от стыда, она не могла заставить себя обернуться на своих ребят, которые сейчас, знала она, тоже видели это. Потом она видела Ф., сидящего по-турецки на постели, с пистолетом в руке, и этому она уже не удивилась. Она наблюдала его в профиль, бледного, молчаливого и решительного. Потом каждый видел самого себя в своем собственном доме, и каждый теперь наблюдал за каждым, и ни у кого из них теперь не оставалось секретов от других.
Дверь вдруг распахнулась с мелодичной и триумфальною фразой, и вошла Лиза. На ней было шикарное вечернее платье с глубоким вырезом, бриллиантовая диадема и колье с упругими звонкими бриллиантами и темными заносчивыми рубинами, на руках тонкие перчатки до локтя. Они никогда еще не видели Лизу такой. Но зато и мониторы враз погасли и перестали их мучить.
– Лиза, Лиза!.. Ты как здесь?! Какая же ты сегодня красивая!.. – восклицали актеры, видевшие торжество ее прежней подруги.
– Она теперь не захочет нас узнавать, – сказал еще кто-то.
Но ничуть того не бывало.
Лиза расцеловалась со всеми, и особенно с Вандой; она, кажется, ничуть не тщеславилась, она была всего лишь непонятной для товарищей ее, и, вроде, вот только руку протяни к ней, так сразу и преодолеешь внезапно обнаружившуюся, неизмеримую дистанцию.
– Как ты здесь оказалась, Лиза? – спросила Ольга. – Ты шикарная, как королева, – простодушно прибавила еще она.
– Да, я королева, – ответила ей Лиза, улыбаясь, хотя смотрела на одну Ванду. – Правда, только сегодня, только на одну ночь.
– Одна ночь – это уже много!
– Да, – подтвердила Лиза. – Нет! – тут же возразила она себе. – Ночь – это ничто. Всего лишь несколько сомнительных мгновений.
– Мы так рады за тебя, – говорили ей.
– Спасибо, – говорила Лиза.
– Мы любим тебя, – говорили ей.
– Спасибо, – говорила Лиза. – И я люблю вас всех.
Она увлекла Ванду за собою и закружила ее почти что в танце; они обе были актрисы, Ванда поддалась, Ванда согласилась, а искусительница-Лиза в это время шептала подруге:
– Королевой должна быть ты, я знаю. Но королева сегодня я. Так уж получилось, прости. Но так даже лучше... Просто в силу определенных отношений...
– Я поняла, – сказала Ванда. – Не говори ничего.
Голос ее звучал, как песня, хрусталь был в ее голосе. Быть может, просто здесь такая акустика, подумала Ванда, здесь удивительная акустика, сказала себе она, потрясающая, необыкновенная.
– Нет, я буду говорить, – пела и Лиза. – Я буду говорить о том, какая ты красивая и как я люблю тебя.
– Вернешься ли ты к нам? – пела Ванда. – Ведь мы все актеры и актрисы, и ты тоже актриса!.. Мы обе знаем это!..
– Я всегда с вами, я от вас никуда не уходила!..
– Ты была с нами и не с нами!..
– Это потому, что и вы были с собой и не с собой.
– Что сегодня за праздник? – пела еще Ванда.
– Вы скоро все сами узнаете, – отвечала ей Лиза. – Сейчас уже начинаем. Мы с тобой пойдем вместе. Мы будем в зале. А наши ребята будут перед нами выступать. Перед нами и перед гостями. И ты, Ванда, сегодня здесь гостья. Они все великолепны, наши ребята. Как и ты великолепна!.. – сказала еще Лиза.
Дверь снова распахнулась с той же триумфальной фразой, Ванда и Лиза шагнули в нее, не оборачиваясь. Что бы ни было еще, что бы ни было потом, Ванда не обернулась, обе женщины не обернулись. Пускай бы после пришлось пожалеть о том, пускай бы позже предстояло раскаяться!.. Хрусталь измельчился, рассеялся, исчез; не стало больше хрусталя. Ни в голосе, ни в воздухе, ни в душах, ни в крови их отчаянной не стало больше хрусталя.


36

Сколько было человек в этом полутемном зале, Ванда не стала считать, она не могла сосчитать, но своим профессиональным наметанным глазом сразу увидела, что зал полон, что все кресла заняты. Стоял приподнятый гул ожидания, так хорошо знакомый Ванде. Кресла были расставлены амфитеатром, Лиза усадила Ванду в первом ряду, и сама исчезла. Зал был велик, но не так велик, как, положим, в ином оперном театре, но для сравнительно небольшого внешне особняка он был огромен. Сбоку и сзади стены были облицованы амфиболитом, полированным черным камнем с рассеянными белыми включениями и кроваво-красными гранатовыми брызгами. Спереди во всю стену был один монитор, по левую сторону, рядом с монитором участок стены был занавешен; а что за занавесом – одному Богу, до хозяину всего этого великолепия, должно быть, было известно. Перед монитором была невысокая эстрада; здесь-то и должны будут выступать ее ребята, впрочем, несколько позже, когда придет их время.
Поменялся свет. Ванда покосилась на своего соседа слева и вдруг от ужаса обомлела: рядом сидел мертвец. Быть может, она только ошиблась, и это был не мертвец, но кукла; но нет, какая, к черту, кукла?! это точно был настоящий мертвец, хотя выглядевший совершенно как живой, даже с румянцем на лице и с натуральным цветом кожи на руках и шее, в этом теперь не было никакого сомнения. Взгляд направо – и там тоже мертвец. Так, может, в зале вообще одни мертвецы? но нет, Ванда видела движущихся людей, и вот она заметила даже некоторых своих знакомых. Она увидела Игнатия Перелога с супругой, костлявой молодящейся актрисой из академического театра. Она увидела генерала Ганзлия, сидевшего неподалеку, и генерал тоже заметил Ванду, он напрягся, нахмурился, вспотел одутловатым телом своим, потом принужденно улыбнулся и старательно стал глядеть в неживой покуда еще монитор. Она увидела ректора театральной академии, лет двенадцать назад у него был роман с Вандой, тогда еще студенткой. Ректор теперь был не один, но, как и Ванда, в окружении мертвецов. Было еще несколько депутатов, пресс-секретарь губернатора, бизнесмены, в том числе бензиновые и табачные короли, были директор филармонии и директор главного городского музея, был популярный критик, прославившийся своими публичными хулиганствами, было несколько актеров со смазливыми мордашками, в которые в последние год-два, буквально, влюбилось телевидение, был великий виолончелист, известный своей неутомимой общественной работой, были еще люди, несомненно, важные и значительные, но Ванда не знала их. И все они были между мертвецов, видела Ванда.
Снова переменился свет, стал торжественным и помпезным, вспыхнул монитор во всю стену, и зрители на нем увидели себя, как в зеркале. И распахнулась дверь с музыкальною фразой, и вошел человек в сверкающем костюме с микрофоном в руке. Лицо человека крупным планом, вытянутое, с выпуклыми зубами, тут же появилось на мониторе. Живые зааплодировали, мертвые внимали беззвучно. Человеком этим был Бармалов.
– Друзья мои, – воскликнул Бармалов, парфюмерно улыбаясь, и широко повел рукою, требуя тишины. И тишина действительно установилась, зыбкая, выпуклая, напряженная. – Сгустилась ночь, – говорил Бармалов, – и вот мы все здесь. Самая обыкновенная ночь, но, если она самая обыкновенная, так отчего тогда в душах у нас у всех – праздник? Может, сегодня какой-то церковный праздник? Может, сегодня день, отмеченный в календаре красным цветом? – спросил он, заглядывая в ловко извлеченный из кармана календарь. – Но нет, – возразил он сам себе. – Нет церковного праздника, да и день в календаре отмечен черным цветом. Так что же тогда? А то, – ответил сам себе Бармалов, – что сей праздник рукотворный. Он от начала и до конца сотворен одним человеком. Еще вчера люди шли на работу, возвращались с работы, пили пиво, смотрели телевизор, читали газеты и знали одно: завтра праздник. Что за праздник? спрашивали себя они, но ответа у них не было. Значит ли это, что праздник всегда с ними? Нет, не значит. Ибо праздник дан им всем одним человеком. Дан во временное пользование, дан во временное обращение. Дан как подарок!.. И этот человек – о, это большой человек! – мой друг Бруно Бровцын! Встречайте! – крикнул Бармалов.
Распахнулась дверь и вышел, каким-то мешковатым шагом вышел Бровцын. Были у него короткие, хотя и ухоженные руки, толстые влажные бисквитные губы и эксклюзивная лысина. У него тоже был микрофон в руке, но не было эстрадных ухваток Бармалова; впрочем, внимание к себе он все равно привлекал; нельзя сказать, что бы не привлекал. Бармалов стушевался и сделался будто даже ниже ростом. Бровцын поднес микрофон ко рту и, едва его не уронив, стал говорить глухим хрипловатым голосом.
– Родители мои, – сказал он, – были простые инженеры. Кто жил в то время, знает, что это такое. Зарплата у них была не ахти... Я хотел собаку, я хотел дога, а мне не давали дога. Я просил, купите мне щенка, а мне не покупали щенка. Собаки вырастают, говорили они, и знаешь, сколько тогда едят!.. Я не хотел знать, сколько едят собаки, я хотел щенка. Я хотел собирать марки, а мне не покупали марок. Меня не отдали учиться играть на скрипке, а то бы я сейчас играл на скрипке. Не то, что бы я хотел играть на скрипке, но другие-то ведь играли и делались знаменитостями, и делались богачами.
– Если эта простота и эта неуклюжесть отрепетированы, – сказала себе Ванда, – тогда это гениальный актер. – Впрочем, возможно, все проще: положение этого человека таково, что он может позволить себе совершенно не заботиться о внешнем впечатлении. Он не примитивен, и он не глуп. Глупым и примитивным он не может быть, – сказала себе Ванда.
– Потом я вырос, а тут как раз и времена изменились, – говорил Бровцын, и улыбающийся Бармалов влюбленно заглядывал тому в рот. – Сказать ли, что пришли мои времена? Нет же, не так. Времена, которые мои, они и есть мои времена. Я основал небольшое производство. Мы выпускали стиральный порошок с витамином «С». Почему с витамином «С»? А вот так просто!.. Витамин «С» очень полезен. В том числе для рук полезен, если ты, конечно, стираешь руками... Стиральный порошок был очень популярен. Выдумка была простая, но очень привлекательная. Потом у меня появилась своя газета и свое рекламное агентство. Мы продвигали разные шарлатанские снадобья. Не потому, что мы были шарлатаны; напротив – наши заказчики были шарлатанами. Считать их оттого ничтожествами? Зачем же? Будем терпимей друг к другу!.. Уникальное оздоравливание, омоложение, разглаживание морщин, выращивание волос!.. Лечение язвы, геморроя и импотенции по суперкосмической технологии!.. Все тогда хотели уникального, на обыденное никто не соглашался, заурядное, но надежное, никого не устраивало. Потом были непогашенные кредиты. Потом я купил телевизионный канал, потом еще один. Потом – авиакомпанию. А газеты? Сколько у меня теперь газет? – он задумался. – Много!.. Наши продажные власти очень симпатизировали мне!.. Почему? – спросите вы. Не знаю. Не любили, вставляли палки в колеса, но все же симпатизировали. И вот сейчас я богат. Очень богат. Сказочно богат. У меня появился досуг. Я могу делать все, что хочу. Что хочу. А что я хочу? Вот он теперь главный вопрос!.. Осталось понять только это. Может, вы мне поможете понять это...
Бруно Бровцын замолчал и бесцельно потоптался на месте, и каждый в зале в эту минуту думал, чего же он хочет, чего же хочет Бровцын, этот странный человек, ныне владеющий их вниманием. Впрочем, угадать мог все же едва ли.
– Собирать марки? – сказал Бровцын и скривился пренебрежительно. – Зачем? Когда я могу купить их все... Все марки в мире, представляете? Каждый день приобретать новый автомобиль? Нет, это неинтересно. А что интересно? Коллекционировать картины? Скульптуры? Не спорю и не стану возражать: какое-то время это меня тешило. Находил в этом удовольствие. Коллекционировал. Картины. Скульптуры. Старинные музыкальные инструменты. И даже фрески.
Бровцын сделал небольшое движение, и занавес слева от монитора стал раздвигаться беззвучно.
Зрители стали вытягивать головы, стараясь рассмотреть получше то, что скрывалось за занавесом. Впрочем, изображение тут же появилось и на мониторе. Первое, что бросалось в глаза: арка, из-под которой, собственно, наблюдатель и лицезрел все происходящее. Виднелась полуразрушенная колоннада и кусочек ослепительного итальянского неба – между домами, языки пламени вырывались из окон домов, было изображено всеобщее смятение, женщины прижимали к себе младенцев, одного младенца, закутанного в пелены, подавали через стену, обнаженный юноша подтягивался на этой стене, желая прийти на помощь погорельцам, другой юноша выносил на себе задохнувшегося старика, а посередине фрески, в окне небольшой башни, священнослужитель с воздетою десницей стоял в окружении его приближенных.
– Вот, взгляните-ка, – говорил Бровцын. – Работа кисти Рафаэля. Называется «Пожар в Борго». Здесь изображен пожар в окрестностях Борго, который был погашен папой Львом IV, осенившим бушевавшее пламя крестным знамением.
Бармалов, стоя рядом с Бровцыным, восхищенно рассматривал фреску.
– Великолепно! – говорил он. – Великолепно, Бруно! Невозможно отличить... Потрясающая копия!..
Бровцын смерил того уничижительным взглядом.
– В этом доме одни подлинники, – говорил он. – Я же сказал, что это Рафаэль!..
Бармалов, потрясенный, отшатнулся и на минуту лишился дара речи. Впрочем, это-то, скорее всего, и актерство, нелепое актерство, подумала Ванда.
– Это была уникальная операция, – будто жуя слова, рассказывал Бровцын. – Пришлось разбирать стену, особенным образом консервировать поверхностный слой. Потом почти месяц шел морем этот ценный груз. Сотни, нет, тысячи людей были задействованы в этой операции. Разве это не впечатляет? О сумме сделки я, с вашего позволения, умолчу... А уж о том, как поначалу упирались консервативные кардиналы, и вовсе не стоит говорить.
– Простите, Бруно, – поднялся с места бледный Игнатий Перелог, и костлявая жена его ободрительно пожала его влажную руку. – А как же Ватикан? Станцы Рафаэля? Что же тогда там?
– Копия, – скромно и просто говорил Бровцын.
Гул восхищенного изумления заполнил весь зал. Зрители старались впитать, осознать, запомнить каждый участочек великой фрески.
– Или, например, скульптура, – продолжал человек с микрофоном, продолжал Бруно Бровцын. – Что нам проку в красоте человеческого тела, если она запечатлена в бездушном мраморе, в заносчивой бронзе? Или в иных мертвых материалах. Тогда лучше уж собирать красоту в чистом ее виде. Красоту in vitro. Лучше уж коллекционировать самих носителей этой красоты.
Откуда-то вдруг появилась Лиза, с великим достоинством она приблизилась, будто подплыла, к Бровцыну, стала рядом, ей тоже зааплодировали, горячо, восторженно, Бровцын поцеловал руку у Лизы.
– Вот! Красота! Живая красота!.. – сказал Бровцын. Аплодисменты усилились. Ванда тоже аплодировала Лизе, тревога была в душе Ванды, тревога и волнение, но был и восторг. – Это королева! – сказал еще Бруно. – Я привел вам королеву. Я отдаю ее вам. Настоящая королева! – говорил Бровцын, округляя свои бисквитные губы, и стон восхищения прошел по залу.
Бровцын подтолкнул Лизу в поясницу, та описала круг по эстраде, триумфальный круг по эстраде описала Лиза, чтобы могли ее рассмотреть получше, и вот уж на мониторе появилась она, ее лицо, ее грудь, ее платье, ее драгоценности, и после она скрылась где-то в зале в средних рядах, за спиною у Ванды.
– Но живые предают, – сказал Бровцын. – Отчего живые предают? Меня много раз предавали в жизни. Я бы любил живых, но они предают. Только мертвые верны. Красота их вечна. Или почти вечна, – поправился он. – Они не предают, они всегда с нами, предает только время. Само время. Я коллекционирую красоту, вечную красоту, но не в мраморе, не в бронзе, не на холсте, но в человеческой плоти, в которой остановлено время, в которой остановлена жизнь. У меня замечательная, великолепная коллекция, экземпляры ее среди вас. Оглянитесь – и вы увидите!.. – говорил еще Бровцын.
Люди стали оглядываться, рассматривать своих мертвых соседей, огляделась и Ванда, со смешанными ощущениями ужаса и трепета рассматривала она молодые красивые тела сидевших с нею бок о бок. Потом она посмотрела чуть дальше и вздрогнула. Она увидела человека лет сорока пяти, с невозможно знакомым и нестерпимо выразительным лицом его; он также неподвижно сидел в кресле и смотрел пред собою застывшим своим взором. Человек будто смотрел на монитор, он в числе прочих будто наблюдал все происходящее. Но он не был живым. Он был куклою, он был набальзамированным истуканом, один из многих из сидящих в зале. Женщина сразу узнала их бывшего главного режиссера, пропавшего тому назад несколько месяцев.
– Вот, значит, что с ним стало, – сказала себе Ванда, вся внутренне съежившись. – А может, и Ф. тоже где-то рядом, может, и ему уготовано то же, все то же самое, – неожиданно подумала еще она. Ванда, может, оттого и согласилась на это выступление, что думала об Ф.
– Это все мои друзья! – говорил еще Бровцын. – Я часто разговариваю с ними, иногда спорю, даже ссорюсь. Но потом мы все равно обязательно миримся. Потому что они – мои друзья, и они верны мне. Сейчас так трудно найти настоящую верность, почти невозможно. Кроме того они великодушны. И я тоже великодушен. Ведь верно, что я великодушен? – риторически спросил он.
Тут снова напомнил о себе Бармалов.
– Потрясающе, Бруно! – восхищенным шепотом в микрофон сказал он. – Великая коллекция! Ни у кого, ни у одного человека такой нет! Совершенно необыкновенный замысел!..
Но Бровцын сделал досадливое движение рукой, и Бармалов мгновенно отступил назад и в сторону, умалился, исчез.
– А живопись? – спросил у своих зрителей и слушателей хозяин праздника. – Одна единственная сценка, зафиксированная на холсте или картоне красками!.. И только-то!.. А представьте себе, что сама жизнь живыми картинами приходит к вам в дом. Приходит ежедневно, ежечасно, ежесекундно. Представьте себе, что вы наблюдатели! Вы видите, вы знаете все!.. Я поставил в городе десять тысяч телекамер. Ровно десять тысяч, ни одной больше, ни одной меньше. На улицах, в подъездах домов, в квартирах, в школах, в учреждениях, в переходах метро. И вот я могу видеть все. И вы теперь видите все!.. И, кстати, то, что сейчас видите вы, видят по каналам моего телевидения видит весь город, вся страна и даже весь мир. А вы вот покопайтесь еще в своем телевизоре: не сидит ли там ваш тайный соглядатай?! К чему, теперь спрошу я вас, коллекционировать произведения искусства, когда можно коллекционировать произведения самой жизни?!
– Как же это все разрешится? – сказала себе Ванда. – Ведь, если все правда, так обратной дороги не будет. Если это преступление, оно должно быть наказано. Если это безумие, – сказала себе Ванда, – оно должно быть укрощено... – Она старалась теперь даже взглядом своим не выдать своего монолога. Если увидят, если почувствуют, если узнают ее мысли, они все будут уничтожены немедленно, и она сама, и ее труппа. Спасения тогда не будет, спасение будет невозможно. И из нее, и из ее ребят тоже сделают мумии, сделают чучела; над ними также станет трудиться какой-то безумный таксидермист...
– Барражируют вертолеты над городом, и на борту у них телекамеры, – сказал Бровцын. – И мы видим самих себя с высоты птичьего полета... Мы видим, насколько мы все мелки... Но нас это ничуть не смущает!.. Мы привыкли к своему ничтожеству, мы любим его!..
На мониторе и впрямь появились дома с малочисленными светящимися окнами, снимаемые с высоты, редкие автомобили, вроде светляков, перемещались по дорогам. Потом, должно быть, была окраина города, отдельные домишки разбежались было и разбрелись по пустошам, безо всякого порядка, виднелись упругие нитки железной дороги, в гулкой предрассветной мгле по широкому шоссе передвигались какие-то насекомые, быть может, жуки, и белые стремительные искорки поминутно вспыхивали перед насекомыми.
– Ай-яй-яй, что же это за жучки такие? – спрашивал Бровцын. На мониторе ракурс изображаемого вдруг переменился, мгновенно переменился... – Да это же танки! – с наигранным удивлением воскликнул Бруно Бровцын. – Помилуйте, да там же настоящий бой!.. Самый настоящий бой!.. Белые атакуют, черные отбиваются!.. Сколько же их!.. Сколько там танков!.. Но, черт побери, белые сильны, а черные слишком слабы!.. Да нет же, они все слабы, они все жалки!.. Впрочем, Бог с ними: они еще далеко.
Зал загудел взволнованно.
– В наше время, когда правители уже истребили будущее дней у рабов своих, – сказал Бровцын, – и когда дерзость городов превысила терпение державы, и в оной мятежи узаконились... – Он одернул себя. – Что вы! Что вы! Не стоит переживать раньше срока. Праздник продолжается! – с широкогубым приветливым оскалом говорил еще Бровцын. Ванда побледнела. Она улыбалась застывшею улыбкой. Ногти женщины впились в ее ладони, зубы ее были стиснуты. Она так и улыбалась, со стиснутыми в тревоге зубами.
– Праздник! Праздник! – говорил Бровцын. – Его придумал мой друг – философ Нидгу. Он рассказал мне о своем замысле. Я послушал его и вдруг подумал: а правда, как замечательно!.. Праздник!.. Что может быть лучше праздника?! Мы хотим праздника! Мы все хотим праздника!
– Мы хотим праздника! – вдруг подхватил зал. – Мы хотим праздника! Хотим! Хотим! Хотим праздника!
И Ванда кричала вместе со всеми то же, что кричали остальные.
На мониторе, во всю стену появилось лицо Нидгу, глаза Нидгу были закрыты, и вот они медленно открылись...
– Я закрыл глаза, – говорил философ со стены-экрана, – и вот я увидел людей, идущих со склона горы; был весенний солнечный день, а люди все шли и шли со склона горы. На лицах их было написано ликование, одежды их были пропитаны восторгом. И я сказал себе: отчего на лицах их ликование, отчего в их тканях, в их одеждах восторг?
Вот на мониторе переменилось изображение; была старая любительская пленка, шла женщина светлым зимним днем и вела за руку мальчика в черной шубке, женщина смотрела в камеру, и мальчик смотрел в камеру, и был мальчик – будущий философ Нидгу. И только голос его, теперешнего, слышался отовсюду, из незримых динамиков...
– Все самое великое и удивительное видишь только закрытыми глазами... – говорил философ. – И сказал я себе: ликование толпы отнюдь не означает праздник. Так сказал я себе, – говорил еще Нидгу; а на мониторе он был уже школьником, он был уже гимназистом. – Так, может, ликуют они оттого, что не знают стыда, оттого, что им не знаком грех? сказал я себе. Но если убрать из их обихода весь грех, весь стыд, весь порок, так разве не станут они открыты для цепной реакции ликования, для пароксизма восторга? сказал я себе. Прежде вся человеческая мысль приводилась в движение приводными ремнями морали. Но лица этих новых безгрешных ясно указывали мне на главную ошибку цивилизации нашей.
И вот уж на экране Нидгу – студент; вот он молодой философ, магистр или профессор философии, читающий лекцию; и перед кем же читает он? Среди слушателей его генералы и полковники, и сами они как студенты, как мальчишки, конспектируют речи философа.
– Я вступил в их ряды, в ряды этих идущих, и они приняли меня, – говорил Нидгу. – Значит ли это, что они принимали меня за своего? Нет, это не значит, что они принимали меня за своего. Среди них были иные, временами откатывающиеся на фланги беззаботности. Но они все видели разницу между мной и собою. Они несли с собой ликование, я с собою нес ужас. Но мой ужас и их ликование соединились, сплелись в безумной торжественной пляске. Их соединение дало основу новых дней наших, дней праздничных, дней триумфальных... Дней блаженных, дней сверхъестественных!..
Экран сделался черен, и зрители думали, что он погас, но он не погас: была ночь на экране, глубокая ночь, потом света немного прибавилось, и можно было даже что-то разобрать. Хотя цвета были странные; возможно, снимали в инфракрасном излучении; и были серые стены, толстые стены храма, с какими-то неясными пятнами, беззвучно остановился фургон неподалеку. Какие-то люди осторожно ходили вокруг фургона. Вот раскрыли его заднюю дверь, заднюю дверь фургона, и на руках вынесли человека, неподвижное тело, и положили на землю. Потом человека показали крупно, на полстены, горло было перерезано у него, кровь уже запеклась и почернела, и люди, стоя возле неподвижного тела, говорили о чем-то. А человек этот был – философ Нидгу.
– Боже мой, пошлость! – думала Ванда. Виски и лоб ее были в испарине, и это была испарина отвращения, это была испарина содрогания. – Какая все пошлость! Жизнь – пошлость, смерть – пошлость! Всякое движение наше – пошлость, и все существование наше таково. Не избавиться от нее, не выбраться из нее!..
– Мне, может, осталось совсем немного, – говорил еще философ, и снова был экран черен, и ничего не было на нем, даже ночь видна не была, – но, и стоя на пороге конца своего, я приветствую будущий праздник, я восхищен его возможностями, я преклоняюсь пред его светом и пред его духом. Я приветствую новый имморализм и новое язычество!.. Армагеддон это праздник!.. Человечество заплутало, и выход для него лишь на путях новой непорочности; на путях новой невинности; там смысл его, этого гнусного человечества, смысл и существование!..
Монитор погас, совсем погас. Бровцын, маленький, тщедушный, стоял пред пустым монитором.
– Бедный мой друг Нидгу, – сказал он. – Как же тебе не повезло!.. Ты попал в руки недостойных людей и за то пострадал. Ты погиб, как Боэций!.. Это плохие люди, это злые люди, и они будут наказаны, – пообещал он. – Однако, – сказал еще Бровцын, – какова сила духа, обратите внимание! Знает о своей смерти – и приветствует праздник! Приветствует праздник, который уже не увидит. Вот он – истинный философский дух!.. И что ж нам теперь остается? Нам остается только исполнить его завет, друзья мои! Праздник продолжается! – крикнул еще Бровцын.
И были аплодисменты, и было ликование, особенное, редкое, невообразимое; казалось, живые и мертвые одинаково испытывают его.

37

Ночь ощупывала всех и вся своими липкими пальцами. Каждый, кто принужден был в этот час оказаться на улице, как бы он ни был одет, все же непроизвольно поеживался от холодных, тусклых и будто безжизненных прикосновений ночи. На востоке полыхали тяжкие зарницы, глухая изнурительная орудийная канонада слышалась там.
На небольшой площади, в конце улицы, серела возвышавшаяся громада пятиглавого православного храма. К южным воротам храма крадучись, со всеми возможными предосторожностями подошел человек в камуфляжной одежде; но, если б он был и во всем гражданском, его офицерская выправка все равно б его выдала. У ворот, с другой их стороны, его уже ждали: вдруг какой-то человечек беззвучно отделился от укрывавших его деревьев, подошел к воротам и стал возиться с их замком. Потом с тихим лязгом ворота отворились, но офицер заходить не стал, махнул кому-то рукой, и из проходного двора бесшумный, как летучий голландец, выехал черный фургон и направился к южным воротам. Ни единого огонька не горело ни внутри, ни снаружи фургона, и возможным наблюдателям в храме было бы непросто его увидеть.
Проехав ворота, фургон тихо застыл на краю церковного двора, из кабины его вылезли двое, тут же откуда беззвучно, как летучие мыши, нагрянули еще несколько человек и стали рядом, словно ожидая чего-то. Гальперин открыл фургон, может, не слишком осторожно, на него тотчас зашикали и замахали руками. Гальперин смутился и отошел в сторону. Иванов смотрел на Гальперина неприязненно, но и он также не находил себе места. Психологи волновались. Фургон был заполнен мешками с порошком, пахло мазутом; и на мешках лежал бородатый широколицый человек. Его вытащили и положили рядом на землю; огромный черный рубец уродовал горло мертвого бородатого человека.
Офицер посмотрел на мертвого человека с сожалением и тихо говорил своему собеседнику из храма:
– Не праведник, конечно... но...
– Жаль, – отвечал человек из храма..
– Чего жалеть-то?
– Жаль, что не праведник. Нам бы здесь праведник очень даже подошел, – объяснил тот.
– Ну и что? – возразил дотошный офицер, еще более понизив голос. – Зато он философ. Да еще с мировым именем. Его даже в Организации Объединенных Наций знали.
– Нет, философ, конечно, тоже ничего, – согласился человек из храма. – Но праведник все-таки был бы лучше.
– Не привередничай. Бери то, что есть. Где мы тебе праведника-то теперь искать должны, сам подумай?..
– Да ладно, я так. Нам все равно умирать. Но с праведником рядом было бы все-таки лучше.
– Чем лучше-то? – спросил офицер.
– Ну, не знаю. А все-таки как-то спокойнее.
– Ну и что же здесь такого? – шепотом говорил офицер. – Праведник-то умрет, да ведь и вы умрете!..
– Нет, это не объяснить. Мы-то, конечно, умрем, с этим ничего не поделаешь. Но ведь рядом и праведник умрет, – говорил человек из храма.
– Ты совсем там пропитался этим духом... – говорил офицер в едва приметном раздражении.
– Да нет же, – стал оправдываться его собеседник. – Сказки это все поповские, я знаю.
– А мы, откровенно говоря, думали, тебе уже каюк. Думали, тебя разоблачили и шлепнули.
– Да, это здесь возможно, – согласился тот. – Служба безопасности у них на высоте, да и следят все друг за другом.
– Вот я и говорю, – сказал офицер.
– Идти надо. А то меня хватиться могут, – сказал человек из храма.
– Да. Все следует сделать чисто.
Офицер, махнув рукой, подозвал психологов. Те подбежали, как две собачонки, и преданными взглядами стали смотреть на офицера. Иванов и с преданным взглядом был мрачен и зловещ, Гальперин же, напротив: льстивым и заискивающим выглядел теперь. Офицер, на психологов глядя, хотел было сплюнуть в отвращении, да все же сдержался.
– Философа оставьте здесь, его потом здесь найдут. Завтра или послезавтра... – распорядился человек из храма. – А машину к самой стене поставьте. Да не заводите только, а так дотолкайте. Услышать могут.
Гальперин снял фургон с тормоза, мужчины уперлись сзади и стали медленно катить машину вперед.
– Хорош, – наконец говорил человек из храма. Он по сторонам смотрел с предосторожностью и вверх куда-то – а куда: это знал он один. – А теперь тикайте все!.. Взрыватель-то в порядке? – говорил он еще.
– А вот уж взрыватель, братец, – это не твоя забота. Понял? – сказал ему офицер, утирая со лба быстрый свой пот. – Не надо других людей за дураков держать.
– Да нет, ничего, – смутился человек из храма, – это я так!..
Офицер тут как будто смягчился.
– Ну что, может, все-таки с нами пойдешь? – сказал он собеседнику своему.
Тот подумал, помялся, повздыхал и, вроде даже, почти согласился, но потом все же сказал твердо:
– Да нет уж, вернусь я... Так лучше...
– Ну как знаешь, – сказал ему офицер.
– Для дела лучше.
– Дурак ты, – сказал офицер.
– Я знаю, – еще раз вздохнул человек.
Под аркой проходного двора, откуда несколько минут назад выехал фургон психологов, стояли тучный Драчнов и тщедушный невысокий Кот. Драчнов нервничал, сопел и переминался с ноги на ногу; Кот был мрачнее тучи. Ему хотелось курить, страшно хотелось курить, да все нельзя было: заметить могли. Скорее бы уж это все кончилось, думал комиссар Кот.

38

Хуже всего было то, что он не мог найти никакого оружия; как ни искал – все ж не мог ничего найти. Хоть бы нож или бутылку, или железную табуретку, или другой тяжелый предмет, мечтал Ф., но тщетно. Он стоял и прислушивался. На детей он не слишком надеялся; уж, конечно, они предадут его, стоит на них только кому-то погромче прикрикнуть. Мир, являющийся мне в ощущениях, не предоставляет мне никакой разумной альтернативы, сказал себе Ф., и оттого я вовсе не свободен в своем выборе.
За стеною хозяйничал Антон; он принес детям две буханки хлеба и ведро с водой из-под крана.
– Вот! Ешьте! Пейте! – говорил Антон, поставив ведро на пол.
Дети боялись Антона, они не стали брать хлеб из его рук, только жались друг к дружке и испуганно смотрели на страшного человека с косичкой. Кто-то из них стал плакать, и другие тоже ударились в слезы.
– Мне сегодня работать не дают, – сообщил Антон детям. – То приходят ни с того ни с сего, то вас кормить заставляют. Больше мне делать нечего... Зачем они приходят? – пожаловался он. – Думают, что для чего-то важного... Но это неправда!.. Важным занят я.
Слезы раздражали его, слез он не понимал, они не имели никакого смысла, а то, что не имело смысла, он понять не мог.
– Жрите! – сказал еще Антон погромче; впрочем, без особенной злобы. – Будете вопить – убью! – пообещал он. – Неужели непонятно, что вы мешаете?
Он помолчал немного.
– Кто станет вопить – с того я и начну!.. – говорил еще.
Он бросил хлеб на пол, включил холодный неоновый свет на потолке и стал не спеша обходить помещение. Дети, как зачарованные, смотрели на Антона. И вот вдруг он дверь заметил незапертую; наблюдателен он был, во владениях своих особенно; и ничто бы здесь от его взгляда ускользнуть не могло, да вот только вторгались сюда нередко посторонние в последнее время.
– Кто открыл дверь? – загремел он, обернувшись. – Что?! Спрашиваю, кто открыл дверь?
Дети дрожали, сжавшись в худые комочки. Он схватил одного подвернувшегося под руку мальчишку за грудки, приподнял его и тяжелой затрещиной отшвырнул на пол. Отчаянный визг детей заполнил все помещение.
– Кто открыл дверь, скоты? – заорал еще он.
Антон вынул из кармана длинный скальпель в футлярчике кожаном, просто на всякий случай вынул; снял футлярчик и дверь железную открыл.
Они смотрели друг на друга не более мгновения, Ф. и Антон, и за это мгновение каждый из них понял, что перед ним стоит его смерть. Ф. ударил Антона ногою по колену и тут же в лицо, но второй удар его в цель не попал, и Антон вогнал скальпель в бок Ф. по самую рукоятку. Ф. завопил от боли, хотя по-настоящему, пожалуй, ее почувствовать не успел. Это тело, с изъяном, с прорехой, с пробоиной, он теперь никогда не смог бы любить, он никогда не принял бы его за свое. Он еще раз ударил Антона сбоку по очкам изо всех сил, стекла вылетели, и оправа проволочная вдавилась Антону в глаза, он заорал, Ф. орал тоже, от боли, орал угрожая; он вцепился в темную одежду врага своего, и рванул, изо всех сил рванул того вперед и подставил ногу. Антон, падая, еще раз ударил Ф. скальпелем, попал в рукав и пропорол предплечие, но сам грудью полетел на пол и выронил скальпель. Ф. упал на Антона, он бил предплечием неповрежденной руки своей врага своего по шее и по затылку; под руку ему попалась косичка, инстинктивно он схватил Антона за косичку, и стал бить того лицом о цементный пол. Антон рычал, изворачивался и чуть даже не сбросил с себя Ф., но в какое-то мгновение стал затихать, должно быть, сознание потерял, и тогда Ф. встал коленом на спину Антона, схватился за косичку обеими руками и рванул голову врага назад что было сил. Позвонки Антона хрустнули, он захрипел и обмяк; и Ф. пошатнулся тоже, и совершенно обессиленный сполз набок.


39

Теперь уж канонада была слышна не только на мониторе; орудийные раскаты слышались совсем неподалеку, сотрясались стены особняка; казалось, залпы были все ближе и ближе. Странный оскал появился на лице Бровцына, его как будто радовала опасность, как будто он сам призывал эту опасность, он старался заговорить, заворожить своих зрителей, он не хотел их отпускать.
– Праздник! Праздник продолжается! – говорил он. – Жучки все ближе, ближе! Идите, идите сюда! Здесь вас ждут! Ползите, ползите, проклятые черепашки!..
И снова на мониторе были танки, они грохотали гусеницами своими по улицам города, иногда они, остановившись, стреляли по неведомой цели и после продолжали свой путь. Потом будто серые цветы распускались в небе – раскрывались купола парашютистов. Бровцын стал даже приплясывать от удовольствия. Он не казался напуганным или удрученным, отнюдь не казался.
– Десантники! Десантники! Они пустили в ход десантные войска! Лопнуло, лопнуло терпение державы! – хохотал он.
Зрители волновались.
– Следующий номер нашей программы!.. О, у нас сегодня много этих номеров!.. «Летающий человек»...
Распахнулась дверь, и кланяясь да пританцовывая, в зал впорхнули двенадцать музыкантов в национальных одеждах, возможно, индусских, в руках у них были ситары и саранги. Они описали несколько кругов по эстраде и расселись, кто прямо на пол, кто на невысокие складные скамеечки, которые тоже принесли с собой. Полилась мелодия, стремительная и заунывная; ее отрешенность странным образом контрастировала с брутальною недвусмысленностью канонады. И еще появился невысокий чернявый индус с редкой длинной седою бородкой, в европейском костюме. Индуса почтительно сопровождал переводчик в темном костюме и белой расшитой сорочке, в тяжелых роговых очках, коротко стриженный и с бесстрастным болезненным лицом.
Тут же подвернулся под руку вездесущий Бармалов. Он был бледен и беспокоен, но он крепился.
– У нас сегодня в гостях мастер Дхармадитья Двиведи, суперйог из Непала, – говорил Бармалов. – Мы знаем, что возможности человеческого организма безмерны, и они еще не изучены толком... А когда кому-то путем систематических упражнений удается овладеть некими энергиями, которыми, буквально, пронизаны космос и вся природа, такому человеку удается творить чудеса. Вот такие же чудеса творит и наш гость, которого у него на родине называют «Летающим человеком». Поприветствуем его!..
Снова зрители аплодировали, индус кланялся и смущался, смущался и вздыхал, потом стал что-то говорить на невнятном и замысловатом своем языке. Переводчик переводил.
– Мастер Дхармадитья Двиведи говорит, что очень волнуется, он еще не готов, и у него, может, ничего не получится, – говорил он, поглядывая на своего эзотерического патрона.
Бармалов удивленно вскинул брови.
– Мастер Дхармадитья Двиведи говорит, что много слышал о вашей стране, но никогда прежде в ней не был. И действительность превзошла его ожидания. У вас многовековая культура и традиция, такие же продолжительные традиции и в его стране.
– Скажите ему, пусть начинает, – с неожиданным раздражением сказал Бровцын и сжал кулаки.
Переводчик что-то напряженно зашептал индусу, тот ответил, поспешно и беспокойно, и переводчик объяснил:
– Он еще раз говорит, что очень волнуется.
Коварный смешок пополз по залу.
– А не надо волноваться, здесь посторонних нет, – говорил Бармалов и улыбнулся своей обворожительной лошадиной улыбкой.
Индус вдруг гортанно заголосив под музыку свой экзотический напев, стал раскачиваться всем своим сухощавым телом, потом задержал дыхание, напрягся, прикрыл глаза, и вдруг как-то одним разом густо покраснел верхнею частью туловища, будто вмиг облился нездоровою краснотою этот щуплый незаметный человечек. Он стал подпрыгивать, стараясь, должно быть, оторваться от пола и задержаться в воздухе, но сила тяжести все ему не позволяла этого. Индус быстро-быстро задышал, потом застонал, замычал, задрожал, вошел в транс и сделал еще что-то, отчего его тело, буквально, кажется даже, засветилось. Он стал медленно клониться то в одну сторону, то в другую, потом будто нащупал в воздухе какую-то твердую точку, понадавливал на эту точку, потом будто бы размял ее и расправил, оперся об нее, вдруг лег прямо на воздух или на эту невидимую твердую точку, и ноги его оторвались от пола. Он повис примерно в метре от пола, потом медленно перевернулся в воздухе, словно отыскивая более удобное для себя положение; и в конце концов лег на грудь и развел руки в стороны.
Индус парил над полом, и длинная борода его парила вместе с ним. Зрители изумленно наблюдали за экзотическим суперйогом, такого никто из них не видел прежде. Бармалов осторожно приблизился и присел на корточки перед парящим человеком. Он несколько раз широко провел рукою под индусом и над ним, убеждаясь и убеждая зрителей в отсутствии каких-нибудь подпорок или подвесок. И после повернулся к залу в совершенном потрясении.
Индус вдруг крякнул или издал еще какой-то звук и неожиданно рухнул с высоты своего незначительного полета, едва успев только подставить руки, чтобы не удариться. Что-то у него, должно быть, не заладилось, и он преждевременно вышел из необходимого состояния. На индуса было жалко смотреть, он лепетал что-то, что даже было непросто перевести, он снова пытался войти в транс, но это ему больше не удавалось.
– Ну, хватит! – кричал Бровцын в микрофон и смахивал крупные капли пота со лба. Ему не терпелось скомкать чудо, ему не терпелось презреть небывалое. – Довольно! Не морочьте голову! Мы уже все видели и все поняли!.. Дальше! Дальше! Школа Драматического Содрогания! Ванда Лебскина и Школа Драматического Содрогания! Мы ждем!..
Индусы-музыканты подхватились со своих мест, подобрали инструменты и скамеечки и ретировались. Переводчик увел несчастного, сокрушенного суперйога мастера Дхармадитья Двиведи.
– Мы все в ловушке! Мы в ловушке у совести короля, – вдруг вздрогнула Ванда от внезапной мысли своей.
Безносая дама была за роялем, свет почти пропал, лишь тонкие, робкие лучики его освещали воздух. Музыка была тихой, музыка была таинственной и рассеянной. Выскользнули актеры и выстроились в известном только им и Ванде порядке. Они казались застывшими, они будто заледенели, потом стали понемногу оттаивать их глаза, только глаза и еще веки с ресницами, брови оставались еще неподвижными. Потом ожили и брови, ожили уголки губ, одни лишь уголки губ, и был долгий мимический танец, до шестидесяти четырех досчитала Ванда, пока танцевали только их лицевые мускулы.
Потом вся их тихая композиция появилась на полутемном мониторе. Музыка нарастала, и артисты оживали, одушевлялись.
– Черт побери! – раздраженно подумала Ванда. – А вот это уже лишнее. Это только мешает!.. – Стиснув до боли кулаки, она заставляла себя не вмешиваться.
Вкус явно изменял творцу этого праздника; или, может быть, ему и нужна была деструктивность, ему и нужна была безвкусица, ему и нужно было крушение!.. Чьего крушения желал он, крушения своих наемных артистов, или, как знать, и своего, быть может?!
Музыка стучала, грохотала, молила и настаивала; она была, как редкие крупные капли дождя, предвещавшие скорую бурю. И был танец одних пальцев, и был танец боли и дрожи, и был танец вдохов и выдохов, и был танец задержанных дыханий; это все изобрела и устроила Ванда, она теперь знала всякое их движение, всякое движение ее незаурядных танцоров, ее потрясающих артистов, всякую окраску возможных мерцающих смыслов. И был танец проклятий и возгласов.
Если Бровцын был все же безумен, так у него было теперь явное обострение; впрочем, это, конечно, следовало бы считать простейшим из объяснений. В руках у него был портативный пульт, которым он управлял монитором; Бровцын и сам стал приплясывать, совершенно не в такт и не в лад актерским движениям, и его это не смущало ничуть.
Танки, должно быть, были уже совсем рядом, зрители слышали скрежет их гусениц отнюдь не только со стены-монитора. Они подходили все ближе к стенам особняка, похожего на брошенное сомбреро...
Актеры, очертя головы, бросились в танец, в его причудливую, замысловатую стихию. Зритель ждет благозвучия, благонравия и благоразумия от актерской игры и от музыки, которая ту сопровождает, но не было ни одного, ни другого, ни третьего. Была ярость, был трепет, было содрогание... Высокую технологию содрогания вырабатывали они прежде, и вот была она теперь во всяком их жесте, в каждом их вздохе, в трепете ресниц и движениях губ...
За стенами особняка уже светало, рассвет виднелся и на мониторе. В рассеянной утренней дымке на площади громоздился храм, зрители видели храм.
– Храм! Храм! – хохотал Бровцын. – Где же то крестное знамение, которое остановит то, что произойти еще должно?! Кто погасит сей великий пожар троеперстием?!
– Мы слишком поздно подумали о своем выживании, – сказала вдруг себе Ванда; вернее, почти прокричала она. – И оттого, может, уже и не успеем найти для себя убежища, – сказала еще женщина. Им нужно было всем спасаться, только они не знали как.
Ванда с места вскочила и тоже бросилась в танец, она соединилась со своею труппой, со своими питомцами, она давно была готова к тому, она вела их, она подсказывала им движения, которые они и сами знали отлично, и она подсказывала им страсть. А музыка грохотала, музыка запугивала, музыка неистовствовала. Рушилась и распадалась гармония музыки и гармония мира, и они, горстка актеров, горстка безумцев, были не соглядатаями, но соучастниками и даже виновниками такого распада.
И вдруг была бледная вспышка на мониторе; происходило нечто невероятное: храм пошатнулся, и медленно, очень медленно южная стена его, в тучах дыма и пыли, стала оседать, крениться, потом будто застыла на мгновение и даже задумалась, но вот снова тронулась и всею невероятной массой своей обрушилась, снося деревья, скамейки и ограду. Золоченые главки храма отлетели далеко на площадь, снося во время своего убийственного движения несколько оставленных автомобилей и церковную лавку на тротуаре на другой стороне площади.
– Брависсимо! – корчился Бровцын. – Великолепно! Они все же не остановились! Не зря пострадал мой друг! Друг Александр! Друг Александр! Верный друг Александр! – запел еще Бровцын.
Он смешался с труппою и стал приплясывать тоже, все портя, разумеется, путаясь под ногами; его даже толкнули, но он не упал, а только огрызнулся и ощетинился, и все же продолжал и продолжал свой нелепый назойливый дилетантский танец. Пока он был увлечен, до тех пор он и не обращал на них особого внимания, и до тех пор и они были живы.
Экран меж тем продолжал удивлять. На бреющем полете, чуть выше крыш зданий летели самолеты и порциями сбрасывали небольшие бомбы, смертоносные снопы стремительно взметывались на улицах несчастного, лживого города. Огонь, грохот, дым и пыль были повсеместно.
Зрители вскакивали со своих мест и метались по залу. Ванда и актеры ее продолжали танец, будто ничего вокруг и не происходило.
– Продержаться! Мы должны всего лишь продержаться! – кричало все внутри Ванды. И слезы были на лице ее, слезы содрогания и слезы ярости. – Давайте! Давайте! – шептала она своим артистам, и Бог знает, слышали ли они ее.
– Они уже здесь! – завопил Бровцын. – Что им Рафаэль?! Они не пожалеют Рафаэля! – Он снова захохотал. – Пришли варвары! Новые варвары!.. Громите!.. Громите красоту!
Снеся ограду, по дорожке парка, корежа и сокрушая асфальт, мчался тяжелый серый танк. Под прикрытием его брони, сзади бежали десятка два десантников в зеленом камуфляже. Танк был уж все ближе и ближе, и казалось вот-вот выскочит прямо из монитора. Но он вдруг остановился, повернул орудие, так что зрачок его смотрел точно в камеру; была небольшая заминка... Было небольшое раздумье. Танк был будто живым, он будто вздохнул. Но вечно-то заминка или раздумье, конечно, продолжаться не могли.
И тогда грохнуло. Где-то совсем рядом. Стены содрогнулись. Монитор погас, помещение заволокло дымом и пылью, запахло гарью.
– Сматываемся! – крикнула Ванда актерам, и они ринулись к выходу, где была уже давка.
– Прекрасно! – оглушительно крикнул Бровцын в свой микрофон. – Я всегда хотел быть коллекционером самой жизни! Я всегда хотел ее создавать! Я еще вернусь! Вы еще обо мне услышите!.. Я птица-Феникс! Птица-Феникс – владыка поднебесья!.. Yesterday all my troubles seemed so far away, – запел еще он. – Now it look as though they're here to stay, Oh, I believe in yesterday...
Стена-монитор вдруг поползла в сторону. Лиза бросилась к Бровцыну.
– Бруно! – кричала она. Но Бровцын будто ее не слышал или слышать не хотел; он заскочил в открывшуюся небольшую щель, стена поползла обратно, и щель затворилась перед носом у Лизы.
Снова был грохот; толпа будто обезумела. Дверь оказалась закрытой, но ее снесли, выдавили, выломали. Ванда старалась пропустить вперед себя своих актеров, но Ганзлий и Перелог, отталкивая их и Ванду, устремились к выходу первыми. Бесконечно долго, казалось им, они все толпились у выхода, они могли и не успеть, думали они. Нужно было принять какое-то неожиданное решение, нужно было возглавить этих людей в их досадной и несчастной сумятице.
– Назад! – крикнул Олег. – Там тоже выход!
Кто-то ринулся вслед за Олегом, кто-то остался прорываться здесь. Инстинкт отделил живых от мертвых; первые были в ужасе и в панике, вторые пребывали в спокойствии, бездушном хладнокровии, и лишь сидели в своих креслах или на полу валялись вместе с креслами, если – только что – или еще совсем недавно опрокинули их.
– Все вместе! Все вместе! – стонала Ванда. Но ее не слушали и не слышали. – Нам нужно всем вместе!..
Потом они мчались по коридорам и холлам, ища и не находя выхода из этого помпезного, зловещего лабиринта. Ванда, кажется, растеряла всех своих товарищей; вокруг нее метались какие-то люди, ее толкали, ее увлекали, ее тянули за собой, но она была одна. Она никогда уже не увидит своих ребят, думала Ванда, они никогда не будут с ней, и, даже если когда-либо, через много дней или даже лет, она случайно встретится с кем-то из них на улице, с кем-то из выживших, так пройдут друг мимо друга, как незнакомые, случайные люди. Увиденное их развело, пережитое их разбросало... Кто из них пропал, а кто спасся – Ванда не знала, она и не знала: сама-то она пропала или спаслась. Катастрофа продолжалась. Катастрофа есть главный знак существования нашего, она есть участь наша и предназначение. Кому еще молиться в этой жизни, кому веровать, как не ей, не катастрофе?! Кого умолять, кого заклинать, как не ее?!
В особняке был подземный ход, знала Лиза, в него возможно было еще попасть, если спуститься на четыре этажа вниз. Далеко он от нее не уйдет. Она бежала по лестнице, перескакивая через ступени; мало кто знал то, что знала она, поэтому вряд ли ей могли помешать. Она вдруг услышала крики внизу, мужские крики; она взглянула в колодец лестничный и увидела зеленый камуфляж десантников. Те бежали ей навстречу. Лиза бросилась назад. Вот она побежала по коридору этажом выше. Но и там уже были двое солдат. Откуда они могли здесь взяться? Кто привел их сюда? кто их позвал сюда? кто впустил их? кто указал им дорогу? Быть может, он сам привел их сюда?.. Ему ничего это уже стало не нужно, и он решил расстаться со всем, решил все потерять и воссиять потом в ореоле страдальца?.. Может быть, так?.. О, таких стратегов вообще немного в мире, и не просто, очень не просто угадать ход его рассуждений!..
Двое перегородили ей дорогу, она хотела пройти, но ее не пустили.
– Никак не могу найти выход отсюда, – хрипло сказала Лиза.
– Мы тоже, – сказал один из десантников, оглядывая ее всю, с головы до ног. Никогда не видел он таких женщин; может, только на обложках журналов видел, да и то все же не таких.
– Сейчас, сейчас, – говорил и второй.
– Мы покажем дорогу, – говорил первый.
– Да, – сказал второй, засмеявшись.
Лиза оглянулась; сзади уже подходили те, кто поднимался по лестнице. Второй десантник взялся за колье Лизы и потянул его.
– Еще чего! – сказала та, отводя руку солдата.
Ему это не понравилось, он подошел совсем близко к женщине и с силой рванул с нее драгоценное украшение. Камни выскочили из оправ и заскакали по полу. Солдат с любопытством разглядывал дорогое колье, лежавшее теперь на его серой мозолистой ладони; да, это было чудо, пускай оскверненное и обиженное, но ничего подобного он прежде не видел. Остальные со всех сторон зажали Лизу, и один десантник разорвал у нее на груди платье. Лиза не стала прикрываться, это было бесполезно, ее страх или неуверенность только больше бы их распалил, и они все жадно смотрели на ее смуглую грудь. Другой десантник толкнул женщину, и она упала на пол, и засмеялась испуганно и зло. Солдаты пока распускали на себе ремни своего камуфляжа.
– Спокойно! – сказала Лиза. Самой себе сказала она или им – этого женщина не знала точно, слово вырвалось у нее непроизвольно. Раздевать ее, сидящую на полу, было неудобно; Лизу снова подняли и стали стаскивать с нее всю одежду, тряпку за тряпкой. Что было делать? Звать на помощь? Кричать? Что, неужели ей кричать перед этими скотами?! Перед этими ничтожествами?! Разве ж это возможно? Лиза этого не хотела, никак не хотела.
Потом ее снова повалили на пол, причем она почувствовала под собою острые углы упавших рубинов и бриллиантов, солдат потрепал ее по щеке, будто успокаивая ее или лаская. Лиза коротко зарычала на солдата; он полагает, что с ней можно обращаться так! Черт побери, это унизительней самого насилия! Ярость женщины не слишком того обеспокоила, он, должно быть, и вообще был порядочным недотепой и неумехой, амбициозною мразью, этот солдат или сержант, но, изрядно повозившись с упиравшейся женщиной, все же вошел в нее. Другие двое, что держали Лизу за руки, стаскивали перстни с ее пальцев.
Он продержался недолго, совсем недолго, и даже не сумел толком возбудить Лизу, другой оказался чуть половчее, Лиза тут уж испугалась самой себя, и стала теперь упираться по-настоящему.
– Нет, нет! – кричала она себе. – Не хочу! Я не хочу! Я не хочу хотеть! – кричала себе Лиза, и кроме боли не было почти ничего иного; но, к счастью, и это испытание закончилось вскоре. Они торопились, они не старались растянуть наслаждение свое; быть может, они рассчитывали еще на повторение.
Тончайшая упругая мембрана в душе женщины выгибалась, она вот-вот могла лопнуть, разрушиться. Будь сильной, будь дерзкой, будь непримиримой, умоляла себя Лиза. Она такой и была из последних своих сил. Но потом ее взял третий солдат, взял как трофей, взял как добычу, а за ним еще и еще (сколько же их было всего, недоумков, недоделков, недоносков?!), и вот вдруг был звук, пронзительный и безжалостный, будто от лопнувшей струны, мембрана не выдержала, прорвалась и вдруг хлынули, хлынули отчаянные нечистоты души ее, она задохнулась от нутряного запаха своего, и был запах тот неистов и оглушителен, хотя, конечно, никому другому, кроме самой Лизы его ощущать не дано было, никогда в ней не было такого напряжения, это больше, чем возможно перенести, сказала себе женщина, и вдруг она сорвалась, сорвалась в наслаждение, небывалое, невероятное, нестерпимое, неописуемое. Она их всех уничтожит когда-то, сказала себе Лиза, она запомнит каждого из них и убьет, истребит, уничтожит, растопчет обязательно, пусть даже через много лет, когда и они уже забудут, потеряют и растратят в памяти день нынешний, и тогда она придет к каждому из них, придет посланницей ада, и все-таки она будет, да, будет не смотря ни на что, именно так, черт побери, она непременно будет еще женщиной, сказала себе Лиза.

40

Рассветало холодно и промозгло; ночь будто упиралась всеми руками и ногами своими, никак не желавшая покидать сцену бытия; впрочем, утро ее не слишком и понукало. Все равно оно еще возьмет свое и наверстает, когда придет его срок, а громкого и немедленного торжества ему и не нужно.
На несколько минут они все же опоздали, но тут уж Мендельсон был сам виноват: Ш. тащил его, героически его тащил, а тот сопротивлялся, все что-то бормотал, просил дать ему отдохнуть немного, но Ш. не слушал его. Мимо секьюрити они прошли свободно, тот ухмыльнулся лишь, узрев Мендельсона в таком виде, и даже подсказал Ш., куда им нужно идти. Потом они поднимались по лестнице, Мендельсон стал валиться, Ш. хотел его поддержать за одежду, но не сумел и упал тоже.
– Черт! – сказал он. – Понастроили лестниц!..
– Ведущих вверх... идущих вниз, – пробормотал Феликс.
– Именно так, – серьезно подтвердил Ш.
– Уроды!.. – сказал Феликс.
– Хуже не придумаешь, – сказал Ш.
– Уроды! – еще раз выкрикнул Феликс, потому что слышали не все, явно не все. Там, внизу, его еще не слышали.
Потом Ш. отыскал класс, где должен был проходить урок Феликса, открыл ногой дверь и втолкнул туда своего друга. Ученики, подростки, нет – уже почти юноши и девушки, предоставленные сами себе, галдели, бесились; увидев учителя, вроде, стали привставать, приветствуя того, но, мигом сориентировавшись в ситуации, захмыкали, загоготали, и кто-то даже бесстыдно улюлюкнул.
Ш. осмотрелся и даже побледнел немного. Еще мгновение, и это стадо, охваченное юношеским пубертатным бесом, станет неуправляемым, оно сорвется с цепи, оно будет бесчинствовать. Ш. встряхнул Мендельсона, рассчитывая, что тот придет в себя, станет говорить, обуздает и смирит это скотское ученическое стадо, но вдруг почувствовал, что, если он отпустит Феликса, так тот упадет на пол и останется лежать там, даже не заметив своего падения. Ш. подвел Феликса к столу и подтолкнул слегка, тот плюхнулся на стул.
– Здравствуйте, дети, – сказал Феликс. – Садитесь.
Но это было все, на что он был теперь способен. Голова его стала клониться и вот уж упала на столешницу. Класс захохотал.
– Что вы ржете, придурки?! – крикнул Ш. – Учитель ваш устал. Учитель ваш болен. А вы смеетесь!..
– Устал!.. – крикнул кто-то глумливо с третьей парты.
– От пьянства устал, – крикнули еще.
– Да, устал, – убежденно сказал Ш. – Он отдохнет немного и снова станет великим харизматиком Мендельсоном, которого вам, олухи, совершенно не по заслугам довелось лицезреть в своей жизни. Ему бы составлять проекты нового государственного устройства, а он мечет бисер перед такими недоумками и недоносками, как вы, – еще сказал Ш.
– А мы ведь можем обидеться! – гаркнул здоровенный усатый парень откуда-то сзади.
– Да уж, он составит... проект!.. – крикнул еще кто-то.
Ш. побледнел еще больше, он хотел уйти и хлопнуть дверью, и больше никогда не возвращаться сюда, но все, им пройденное, все, им пережитое, отчего-то удерживало его.
– Какой у вас сейчас урок? – спросил Ш. у девушки с первой парты.
– История, – сказала она.
– Ах да, – сказал Ш. – Я забыл!.. Феликс всегда хорошо знал историю. – Он задумался. – Ну-ка, напомни мне, что вы проходили на прошлом занятии, – сказал он парню со второй парты.
– Ну эту... как ее... – замялся и захлопал глазами тот.
– Ясно, – сказал Ш. – Значит мне придется все вам рассказывать заново.
На него взглянули с некоторым, пожалуй, удивлением. Он задумался на несколько мгновений.
– Итак, – сказал Ш., прохаживаясь по кафедре, – все мы, конечно, помним, что человечество разделяется на четыре категории: ублюдки, недоноски, кретины и проходимцы. Понимание этого чрезвычайного обстоятельства, разумеется, поможет нам глубже понять мировую историю. Четыре вышеозначенных категории собираются в гигантское сословие обывателей. Так. Есть еще пара ничтожных прослоек гениев и праведников, но в численном измерении это бесконечно убывающие величины, поэтому их не стоит даже рассматривать.
Странный звук пронесся по классу; не то закашлялся кто-то, не то замычал, не то засмеялся. Скорее все же и засмеялся, но Ш. это нисколько не обеспокоило. Он был невозмутим и серьезен.
– Кто-то из вас, сукины дети, кто, конечно, не проводит все время за телевизором, футболом, компьютером и онанизмом, слышал, как зародилась жизнь на Земле. Человек произошел от Адама и Евы. Это понятно. Дарвин, правда, утверждал, что от обезьяны. И, хотя он был старый мудак, мы не станем совсем уж сбрасывать со счетов его идиотскую теорию. Итак, что мы имеем? Адам – первый в истории самец-производитель. И он, в соответствии с мудаком Дарвином, был обезьяной. Самки у него на выбор было целых три: Ева, которую Господь сотворил из Адамова ребра, Лилит, которую диавол подсунул ему для смущения рода человеческого, и Дарвинова обезьяна. Причем, обезьяна только женского пола, ибо голубизны тогда еще не знали. Ее, заметим в скобках, очень уважали в паскудном Древнем Риме, иудеи были поскромнее в этом отношении, хотя тоже грешили помногу и с удовольствием. Впрочем, мы отвлеклись, – сказал Ш., отвлекаясь.
Класс хохотал, все эти юноши и девушки хохотали самозабвенно и безудержно. Ш. лишь помрачнел еще. Он пришел сюда не для веселья, он пришел сюда для болезни, сомнения и великой скорби. Он и вообще существовал для того, и его никому было не сбить с его избранного природного предназначения.
– От Адама и Евы произошли колена Израилевы, честь им и хвала, – продолжал он. – От Адама и обезьянши произошли все черножопые, включая туземцев, чурок, азиатов, латиносов и египтян. От Адама и диаволовой подстилки Лилит произошла вся остальная сволочь, в том числе янки, славяне, эскимосы, макаронники, лягушатники и, пожалуй, ваш покорный слуга. С этим понятно, – подвел черту Ш. – Первые инки вышли из вод озера с неприличным названием Титикака, заметим мы кстати, – заметил он кстати.
Мендельсон вдруг всхрапнул оглушительно, вздрогнул и потом засвистал носом тонко-тонко, почти беззвучно. Будто легкие виолончельные флажолеты был носовой мендельсонов свист.
– Вообще-то, да будет вам известно, недоноски, что человеческая история – штука трагическая, – сказал Ш. сурово, – и ничего смешного в ней нет. – Однако, ему не верили и хохотали, хохотали... – Впрочем, едем дальше, – сказал Ш. – Говорят, человек произошел в эпоху голоцена. Не стану с этим спорить: возможно, это было и так. Последовательно сменялись эпохи – Каменный, Бронзовый, Железный века, за это время изобрели палку-копалку, скатерть-самобранку, колесо, научились лить металл, делать презервативы из пальмовых листьев, а топоры да копья из железа, короче понаделали семьдесят процентов всей той пакости, что сопровождала человечество на протяжении его истории. Но главное – научились мочить друг друга, что называется, за милую душу. Об этом мы попозже поговорим немного подробнее. А мочить друг друга существует, как минимум, шестьдесят способов, это я вам совершенно авторитетно заявляю, – совершенно авторитетно заявил еще он.
– Итак, – говорил Ш. с избранными менторскими интонациями; его уже несло, его уже распирало, – людишки скрещивались, и постепенно образовывались нации и народности. Уже упомянутые иудеи, которые, кстати, были действительно народом богоизбранным, никакого отношения к современным жидам не имеющим. Кто еще? Филистимляне, амаликитяне, египтяне. Узкоглазые. Татаро-монголы, индийцы, китаезы, япошки... Последние, впрочем, жили всегда настолько обособленно, что о них почти до наших дней не знали, что это такое. Про Гондвану – не путать с гондоном! – я вам рассказывать не буду (это пусть вам на географии рассказывают), скажу только, что раньше был один материк, а потом их стало несколько. Но людишки-то все, ясное дело, одного корня.
Ему, быть может, самому следовало быть бы учителем безобразия, наставником в бесчинствах; возможно, предназначение его и состояло именно в этом, а он его презрел, а он его не исполнил...
– Значит так! – сказал еще Ш. – Большинство народов проживали во мраке невежества и суеверий, но постепенно некоторые из них все-таки стали двигаться вперед. Заняться им было, в общем, абсолютно нечем, пасли свиней, коз, верблюдов, клепали детей, вроде вас, недоносков... И вот они стали вдруг выдумывать всякие странные штуки. Например, богов. Было их чертово множество, если всех перечислять, так выйдет список в шестнадцать с половиной страниц. У римлян своих мозгов не было, поэтому они все сдували у греков; причем, не только богов, но и скульптуры. Куда ни посмотришь – все «римская копия с греческого оригинала». Придурки, короче. Самая безмозглая нация из всех возможных и существовавших. Оттого-то и язык их не прижился.
Сидевшие пред Ш. ученики, парни и девушки, уже изнемогали от хохота, они раскачивались на местах своих, кто-то уж упал на парту и хохотал лежа, потом они временами затихали и снова вдруг заходились в пароксизме смеха. Мендельсон захрапел осуждающе.
– Потом древние людишки решили, что богов выходит, пожалуй, многовато; а если каждому лепту приносить, так это вообще в трубу вылетишь, – говорил еще Ш. – И стали они богов сокращать. И осталось их не больше десятка, но легче оттого никому не сделалось. То, что «Бог умер», это сказал Ницше только в девятнадцатом веке, к тому же на пороге желтого дома. Так что с дурака и спроса никакого. Но, в любом случае, это уже совершенно другая песня.
Он сделал паузу, долгую паузу, будто бы он и вовсе закончил свой рассказ, и вдруг услышал тишину. От него уже ждали, черт побери – ждали, что он скажет еще. И слышно было, как по классу летает сумасшедшая муха, которая или опоздала умереть или поспешила родиться. Вот так же и все мы – то опаздываем умереть, то торопимся родиться. Он удивился и продолжил:
– Библию, конечно, ни один из вас, полудурков, не читал – это понятно и простительно. А между тем, иудеи были весьма любопытным народом. Бог у них остался всего один, но по имени Его они никогда не называли, потому что и не знали имени, зато кликух насочиняли несколько. Бог у них постоянно вмешивался в частную жизнь иудеев: на Иова проказу наслал смеха ради, об этом еще Юнг писал, Исаии пасть порвал и грешный язык по самые гланды отчекрыжил (Пушкина вы, впрочем, тоже не читали), с кем-то там боролся в кустах или в темноте – я уж не помню; ну и так далее. А потом через Мойшу дал иудеям скрижали Завета, то есть договора между Собой и народом; а кто договор нарушал, тому, сами понимаете, тут же приходил ****ец. И мочили египтяне иудеев много лет, но всех не замочили; потом иудеи ушли от египтян, и море расступилось перед ними, ибо был бы человек хорош, тогда и море расступится перед ним. Так-то, недоноски!
– И была у нас великая античная эпоха! – воскликнул вдруг Ш., в увлечении прищелкнув пальцами. Это движение его чуть не погубило; он вдруг пошатнулся, оступился, потерял равновесие и едва не упал. – Самая солнечная из всех эпох человечества! – выкрикнул он еще, стараясь держаться ровнее. – Потому что в ней не знали греха; то есть, греха в ней было предостаточно, но людишки тогда не знали, что это все грехи. Это евреи им попозже объяснили. Античный мир располагался, в основном, вокруг нынешнего Средиземного моря, я там был когда-то, чуть не подох, но вот все-таки жив, как видите. В Греции отцом истории был Геродот, в Китае – Сыма Цянь, но эта информация для вас, придурки, совсем уж лишняя. Античная философия, по совести говоря, была порядочная блевотина, и было три периода этой блевотины: древнегреческая натурфилософия, античная философия классического периода, эллинистически-римская философия. А уж если я назову вам хотя бы даже только имена этих философов, не касаясь всей их брехни, вас затошнит так же, как тошнит и меня. Впрочем, попробуем. Фалес, Анаксимандр, Анаксимен, Гераклит Эфесский, Пифагор, Парменид, Эмпедокл, Анаксагор, Демокрит... Все-все, достаточно, меня уже тошнит. А ведь мы не дошли даже до второго периода блевотины. Но самое забавное, что из той античной блевотины вышла вся западноевропейская философская блевотина. Яблочко от яблони падает недалеко. Закон Ньютона. Исаака, кстати. Или, по-ихнему – Айзека. Впрочем, не станем забывать, что к той античной блевотине была еще некая иудейская прививка... – мрачно говорил Ш.
– Мы тут вчера с вашим учителем Мендельсоном и с моим другом Феликсом так хорошо дали!.. – потом еще ностальгически зажмурился Ш. – Вчера и сегодня ночью!.. Аж до сих пор вспоминать страшно. И как тут не заговорить про блевотину?! Впрочем, вы все еще молоды, засранцы, и кто из вас посмеет бросить камень в наготу отца своего?! А? Надеюсь, засранцы, никто не посмеет бросить!
– Никто! – крикнул кто-то.
– Вот так-то лучше, – удовлетворенно сказал Ш. – Была у нас эпоха гутенберговская, сейчас люмьеровская. Неизвестно, что гаже. – Тут он остановился, опомнившись. Посмотрел вокруг себя с недоумением и на себя тоже с недоумением мысленно взглянул. – Нет, – сказал он. – Впрочем, я перескочил. – Он перевел дух и снова смыслом своим вернулся в античные времена, смыслом своим перескочил обратно. – Приблизительно в ту самую эпоху изобрели и демократию, – сказал Ш. – С тех пор мы и покатились по наклонной плоскости. И рады бы вернуться в прежнее русло, да никак!.. Однако, вернемся к нашим евреям!.. С давних пор ждали они Мессию, и вот пришло время, и явился Он – Иисус из Назарета. Он был ловкий парень, умел воскрешать мертвых, ходить по воде, укрощать бесов. Народу это не нравилось, и тот потребовал Его распять. Его распяли незадолго до еврейской пасхи, Пилат умыл руки, а в храме сама собой треснула завеса, но на третий день Он воскрес. Тогда поняли, что Он Сын Божий. Секты Его поклонников размножились по миру, будто тараканьи гнезда. Римлянам это все страшно не нравилось, и они разгромили крепость Масаду и даже главный рассадник – Иерусалим, зато через несколько веков им самим по первое число наклали туземные племена вандалов. И поделом, впрочем. Вандалы были безусловные ублюдки, но они оставили по себе памятник в виде развалин Рима. Какое-то время думали, что вообще это все, может быть, и брехня про назаретские секты, но Кумранские находки на берегу Мертвого моря доказали, что, может, и не совсем брехня. Назаретянство распространялось по миру. Дело даже дошло до того, что в шестнадцатом веке некто Скалигер, макароно-лягушачьего происхождения, придумал летоисчисление от Рождества Иисуса из Назарета. От вашего-то рождества, недоумки, никто не станет вести летоисчисления. Так-то!..
Ш. уж стал замечать среди этого стада отдельные лица, некоторые ему даже, пожалуй, нравились; на второй парте в левом ряду он заметил одну девочку, и сердце у него даже защемило. Она сразу показалось ему не только красивой, но и настоящей какой-то; еще года два-три, сказал себе Ш., и какая из нее выйдет женщина, восхитился он, женщина, к которой даже и притронуться-то нельзя, а можно только смотреть на нее да молиться. И тут же одернул себя: да нет же, ты что, не знаешь, как это всегда бывает? даст какому-нибудь недоноску, залетит, дальше все так и пойдет, и прости-прощай ее красота, и будь здорово ее настоящее!.. Земля наша полна уродов и бездарностей, – сказал себе Ш. Хотел было еще загрустить по поводу сему он, хотел было содрогнуться и сокрушиться, да некогда было.
– Итак, – сказал Ш. – у евреев был Мессия, у чурок – Мухаммед, он явился на семьсот лет позже. Мухаммед был пророк; а пророк, придурки, это тот, кто говорит от имени какого-то божества, а не тот, кто предсказывает. Мухаммеду Священные тексты надиктовывал сам Аллах через ангела Джебраиля, и они-то составили Коран. Славяне в это время молились деревянным чурбакам, а черномазые танцевали джаз. Впрочем, вру: они тогда еще только хвостами крутили на пальмах. Философии у них, как и раньше не было, так и до сего дня нет. А есть один только фольклор, с них и фольклора достаточно. Америку тогда еще не открыли. Впрочем, может, и открыли, красномордые викинги были народом пронырливым. И произошли они от моржей и тюленей.
– Потом были Крестовые походы, крещение Руси, Эрик Рыжий, монголо-татарское иго, которого не было, как доказал Гумилев, и прочий понос. И вот настали Средние века. Если есть что-то в истории подлее и безобразнее Средних веков, так это разве что наше время. О нашем времени мы еще с вами поговорим отдельно, а пока же – поносные Средние века!.. – А ну-ка, придурки, – вдруг крикнул Ш. – не забыли еще, на какие категории разделяется человечество?
Была небольшая пауза, и вот уж ученики, парни и девушки, восхищенно глядя на Ш., хором стали перечислять:
– Ублюдки!..
– Правильно, – сказал Ш.
– Недоноски!..
– Правильно, – сказал Ш.
– Кретины!.. – хором сказали ученики, а далее запнулись немного.
– Проходимцы!.. – подсказал Ш. – Правильно, – говорил он. – Молодцы, придурки!..
Похвала окрыляет; Ш. окрылил своих молодых слушателей и мог теперь делать с ними все что угодно.
И грохотали иногда раскаты орудийные, и дребезжали стекла, и были еще какие-то звуки, будто колотили молотом по листовому железу, и гораздо ближе, казалось, были эти звуки последние. Он иногда поглядывал в сторону окна, и ученики тоже поглядывали, но он сам не прерывался и им отвлекаться не давал.

41

– Я хочу научить вас тому, чтобы вы не слишком гордились званием человека, – тихо сказал Ш.; тихо сказал он, но его услышали. И передышка короткая была между звуками иными, между звуками посторонними. Весь класс теперь был будто его сообщник, он мог шептать, но его слышали, он мог намекать, но его понимали. И сам Мендельсон теперь дышал ровно, размеренно, беззвучно, он, казалось, тоже прислушивался. Хотя, конечно же, этого быть никак не могло.
– На всем протяжении человеческой истории двуногие с особенным наслаждением мочили друг друга, – Ш. говорил. – Они называли это национально-освободительным движением, они называли это борьбой за свободу, они называли это крестовыми походами, они называли это религиозным фанатизмом, они называли это джихадом, они называли это правом нации на самоопределение, они называли это сохранением целостности государства, они называли это социальной или культурной революцией, они называли это термидором или Вандеей, они называли это борьбой за мир и антиглобализацией. Черт еще знает, как они это называли, но было это всегда убийство. Какой из хищников поступает так? И если мне когда-нибудь еще раз суждено будет родиться, но в другом облике, кем бы я хотел быть, иногда спрашиваю себя я. Хотел бы я быть человеком? Нет! – содрогнувшись, говорил Ш. – Потому что человек – это дерьмо, дерьмо дерьма, сущее дерьмо, беспредельное дерьмо и все вышеозначенные категории. Хотел бы я быть голубем? Нет. Его ловит и ест кошка. И тоже, кстати сказать, переводит на дерьмо. Хотел бы я быть кошкой? Нет. Ее гоняет собака. Хотел бы я быть собакой? Нет. Ее угнетает человек. И она пресмыкается перед человеком. Ползает на брюхе, стоит на задних лапах и виляет хвостом. А кем бы я хотел быть? Львом? Тигром? Удавом? Слоном? Нет, на них охотится человек и держит их в зоопарках. Зато я хотел бы быть облаком. Я хотел бы, чтобы меня гонял ветер туда и сюда по своему произволу. Я хотел бы вскоре умереть, пролившись над землею дождем. А ну-ка, придурки, вопрос: кто был Александр Македонский?
– Ублюдок, – несмело сказал кто-то.
– Правильно, – сказал Ш. – Балканский ублюдок. А еще?
– Проходимец, – сказали еще. Уже уверенней ответили ему.
– Правильно, – сказал Ш. – А кто был Чингисхан?
– Недоносок, – отвечали ему. – Кретин.
– Молодцы, – сказал Ш. – Делаете успехи!.. Наполеон был тоже корсиканский ублюдок и европейский проходимец. Гитлер, говорят, был на четверть цыган, оттого, собственно, комментарии излишни!..
– На самом деле, я ничего не знаю, и уж истории не знаю точно, – сказал еще Ш. – Но у меня есть опыт. Поэтому я вам и рассказываю то, что не знаю. Мендельсон историю знает, и у него тоже есть опыт. Поэтому, придурки, вам надо держаться вашего учителя, а не меня, старого оболтуса, который научить вас толком ничему не может, кроме своего неизмеримого, хотя и обоснованного отвращения к человеку.
Снова на него глядели с удивлением. Ш. могло бы это польстить, если бы он не был достаточно искушен для всех лестных и соблазнительных самоощущений; над всякою заносчивостью и сам умел он заноситься, умел он осудить ее, презреть и отвергнуть. Негодование не рождало в нем стих; оно рождало в нем скорбь, во всех возможных ее изводах и вариациях.
– Да, о чем мы говорили? – остановил себя Ш.
– О Средних веках, – подсказала ему девушка со второй парты; та самая, настоящая, а он даже не знал ее имени; и вот Ш. еще вздрогнул оттого, что она – она! – говорила с ним.
– Да, правильно, – согласился Ш. – В те времена образовались большинство знаменитых династий: Рюриковичи, Плантагенеты, Меровинги, Каролинги во главе с Карлом Великим, потом Капетинги, всякие там Йорки и Стюарты, а у мусульман – Аббасиды. Я верю, когда-нибудь будет написана история человеческих амбиций и человеческого идиотизма, и вот эти все ребята будут там главными персонажами. Хлодвиг был франкский король из династии Меровингов, истребивший немало окрестных племен, и при нем была написана «Салическая правда». Потомки его были много ничтожнее и в конце концов выродились в «ленивых королей». Так оно всегда и бывает: начинается все за здравие, кончается за упокой, – сказал еще Ш. – Карл Великий, сын Пипина Короткого, казнил четыре с половиной тысячи саксов, за это-то его и прозвали Великим. А глупый король Людовик IX Капетинг очень любил сидеть под дубом.
Была ли канонада чуть ближе или чуть дальше – все равно она была далеко, зато другие удары – по железу – были совсем рядом, какими-то гадкими и угрожающими казались они. Но Ш. себе не доверял, он не доверял никаким из ощущений своих, и оттого не тревожился слишком. Он продолжал, он рассказывал о крестовых походах и о татаро-монгольском иге, о Готфриде Бульонском и о Владимире Красное Солнышко, об Алой и Белой розах, потом о Колумбе и о Кортесе, о Столетней и о Семилетней войнах. О Петре Первом и о Карле Двенадцатом. Будто растравлял и бередил он свою незаживающую рану; особенным удовольствием было для него представить род человеческий в неприглядном свете; здесь уж он черных, ничтожных и саркастических красок своих не жалел.
– Была во Франции Жанна д’Арк, девственница, – говорил Ш. – За ее виргинальное состояние, особенно, начитавшись Вольтера, я, пожалуй, не дал бы руку на отсечение, но, в целом, она была ничего!.. Колошматила англичан и даже короновала в Реймсе доброго, но глуповатого короля Карла VII. Впрочем, тот ее предал, впоследствии. Финал печальный и закономерный: костер!.. Английский костер!.. С тех пор, ясное дело, поджаренная Жанна – великий символ придурков-лягушатников. Се человек и дела его!.. Не станем слишком удивляться!.. – Ш. говорил.
– Русский царь Иван IV перебил множество народу, простого и родовитого, за то его весьма почитали и прозвали Грозным. Сыновьям его не повезло: одного он сам прикончил, другой был головою слаб, третьего – светлого отрока Димитрия, тоже слабого головой – укокошили глупые и жадные бояре. Все это закономерно привело к воцарению ублюдка Годунова и последующей смуте. Впрочем, она с тех пор и не прекращалась. Были когда-нибудь в России благословенные времена? Не были благословенные времена! – твердо сказал Ш. – Не были, и быть не могли! А знаете, кто символ, кто подспудный и скрытный символ русской истории? – спросил еще Ш. – Тушинский вор! – твердо сказал он. – Изнуренную нашу нацию всегда преследовали катаклизмы да катастрофы, и Тушинский вор, Самозванец всегда были нашими подспудными светочами.
Мендельсон тут пробормотал что-то, будто не соглашаясь с товарищем своим, но доводов его понять было невозможно, их и не было, никаких доводов, и потому не следовало принимать в расчет нетрезвое бормотание Мендельсона.
И тогда Ш. снова вернулся к Востоку: Индия, Китай, мусульманский мир – все удостоилось его пышных плодотворных сарказмов. Когда он дошел до европейских гуманистов, его чуть не вырвало, да, благодарение Богу, желудок его был давно пуст, еще с ночи был пуст. Он только помычал, помучался, стоя в углу, но ни к каким последствиям это не привело. Ш. сухо извинился перед учениками и продолжил. И – странное дело – те взирали на Ш. с пониманием. Девятнадцатый век он объявил веком слияния и соединения малахольного дворянского романтизма и ублюдочного разночинного имморализма, и когда сказал это, сам удивился тому, что сказал только что. Двадцатый век для него был веком обморока и комфорта, и еще обморочного комфорта; веком атомной бомбы, баночного пива, презервативов с пупырышками и шенгенской визы. Лагеря смерти, сказал Ш., закономерно вытекают из человеческой природы и стремления к комфорту. Человек и лагеря смерти – близнецы и братья, сказал Ш., разделить их невозможно, даже не стоит и пробовать, не стоит и пытаться. Мы говорим: «человек», а думаем: «лагеря смерти», и наоборот, соответственно. Сказал Ш.
Пахло будто паленой резиной, или, быть может, это в душе его жгли резину, незримые ее (души) постояльцы. Впрочем, он себе не поверил особенно: когда с души воротит, всегда ему кажется, что резину жгут, что жизнь – прямо тут же закончится, вот прямо здесь и теперь. А даже если и будет еще что-то, так уж лучше и не было бы того вовсе. Так всегда кажется Ш. в подобных случаях.
– Итак, недоноски, – сказал еще Ш., – заклинаю вас: презирайте человека всеми силами души вашей, ибо вся история рода человеческого учит нас тому, что другого он не достоин. Если не можете презирать дальнего, постороннего, презирайте ближнего, презирайте себя, ибо кто к человеку ближе, чем он сам? Никого нет ближе! Презирайте близость, презирайте любовь! Если встретите дружбу – радуйтесь: наконец-то вами найден достойный предмет осмеяния. Только на такую радость благословляю я вас, дети мои, недоноски мои, – сказал Ш. – Презирайте веру, ибо она привязывает вас к единственному званию, вместо того, чтобы привязывать ко всем сразу. Всяк посмотрит на вас и сразу скажет: вот идет христианин, иудей или эллин!.. Вас это устраивает? Меня – нет. Я хочу быть сегодня птицей, завтра – бледной поганкой, послезавтра – омлетом с сосиской, а потом – воздухом, просто воздухом, с вашего позволения. Чистым воздухом или испорченным воздухом – это мне все равно. Еще презирайте надежду, ибо хуже нее нет ничего, она – синоним мошенничества, она – результат нечистой игры!.. Истинно говорю вам: хочешь возненавидеть мир – начни с себя самого, – сказал он. – Хочешь полюбить мир... – сказал еще он, – так займись лучше чем-нибудь другим. Так-то!.. Да, так. И главное, самое главное, обормоты, никогда никого не слушайте и меня, дурака старого, не слушайте, а слушайте только вашего учителя и моего друга Мендельсона Феликса. Ибо он никогда не научит вас плохому, а хорошему научить может, если вы, недоноски, будете, конечно, готовы к тому. Аминь! – сказал Ш.
Едва он сказал это, звонок прозвенел. Ш. внутренне ухмыльнулся. Точность – вежливость дегенератов и отморозков, сказал себе он. Ученики смотрели на него молча, они все сидели, не шелохнувшись; казалось, они даже дышать забывали, на него глядя.
– Все! – сказал Ш. – Идите с миром, придурки, месса окончена. Свободны, недоноски! – угрожающе прикрикнул он. – Я от вас устал!.. Понятно? Мне от вас плохо!..
Тогда только они стали оживать, загремели стульями, загудели, задвигались; подхватив свои портфели, потянулись к выходу. Ш. посмотрел на девочку со второй парты, она посмотрела на него, отвернулась, пошла за остальными следом и вдруг, черт побери! – возвратилась.
– А вы у нас еще будете что-нибудь вести?.. – спросила она тихо.
Ш. только глазами моргнул и застыл. Он долго не знал, что ответить.
– Да ты что?! – наконец сказал он. – Я же мразь! Я же пакость! Ты-то ведь это понимаешь!.. Ты что, не понимаешь?.. – сказал еще он.
– Нет, – возразила она.
– Ну все-все, – заторопился он. – Иди-иди, все уже ушли. Не видишь, что ли?! И мне тоже пора!.. И пусть хоть у тебя будет... – сказал еще Ш., но не закончил.
Она посмотрела на него еще раз и вышла.
Ш. прошелся еще по пустому классу, вспоминая урок свой сегодняшний. Глазами влажными он взглянул на спящего Феликса, хотел было шлепнуть того по лысине от внезапной досады, но вместо того, чтобы шлепнуть, погладил.
– Здравствуйте, дети, садитесь, – отчетливо сказал Феликс, подняв голову и посмотрев пред собою нефильтрованным взором.
Ш. кивнул, соглашаясь. Делать ему здесь было более нечего, никакого здесь дела не было у него. И он вышел.
Всякий человек должен помнить свое начало и подразумевать финал, хорошо бы еще уметь и финал запомнить, ибо тот будет, возможно, его единственным потусторонним достоянием. Ф., например, он не помнил мальчишкой, они познакомились позже, а если бы он его знал мальчишкой, говорил себе Ш., так может быть, не попался бы теперь как кур во щи, он бы тогда еще знал, на что тот способен, он бы тогда еще знал его подлость. У них даже группы крови не совпадали, не говоря уж об иных внутренних обстоятельствах. А Мендельсона он знал мальчишкой, Феликс был старше и серьезнее и очень долго Ш. вообще не замечал; он тогда уже решал квадратные уравнения и рассуждал о Гегеле; выпендривался, конечно, но не слишком выпендривался, мог бы больше выпендриваться при желании, и это-то нравилось в нем Ш.
Куда он теперь направляется, он не знал точно. Быть может, только что-то в мозгу его брезжило: вот он садится за руль, вот он едет, возможно, он кого-нибудь встретит или его просто осенит какая-то новая потрясающая идея, и он тогда еще вернется победителем, и на него будут смотреть как на победителя, и все будут видеть в нем победителя. И он сам будет видеть в себе победителя, сказал себе Ш. И это-то самое главное теперь, сказал себе он. А дамоклов меч обыденности никогда не будет висеть над головою его забубенной, этого он просто не может себе позволить, сказал себе Ш., даже и не ждите... Быть бы вольным и непринужденным, сказал себе Ш., находить бы себе удовольствия, неожиданные и бездонные, снискать себе божественный триппер!.. Мечтательно сказал себе Ш.
Когда он вышел на двор, хмурый ветер рванул его за одежду. Ш. посмотрел вверх и увидел небо в тучах, будто созданных и слепленных из тяжелого пепла. И лишь в одном месте пепел, кажется, расступался, рассеивался, и здесь пробивалось бледное яичное изможденное солнце. Словно больной на прогулке было оно. Оно было настолько жалкое, несчастное и несмелое, что ему даже хотелось сочувствовать; оно не грело и даже, вроде, не светило, но, кажется, наоборот: только отбирало тепло и свет. Ш. опять припомнил проведенный им урок, усмехнулся и поднял воротник своего пальто. Быть может, еще что-то будет в его жизни, подумал Ш.
Он повернул за угол и остолбенел; сердце его защемило. Там где стояла его машина, машины не было; вернее, она была, но ее все-таки не было. Была обгоревшая груда металла вместо машины, она еще догорала, эта груда; воняло жженой резиной и эмалью. Значит, пока он был в школе и вел урок, машину разбили прутьями или еще чем-то и подожгли, должно быть, так просто, забавы ради, и быть может, ученики этой проклятой, этой сволочной, этой ублюдочной школы, а кто ж еще? да, конечно же, они – уроды! они – недоноски! он был прав, он их правильно учил! (пускай тут напакостили и другие) и у него теперь не осталось ничего, вообще ничего. Ш. простонал; пошатываясь, он подошел к останкам его верного лимузина, но смотреть на них он не мог, он отвернулся, увидел серый грязный тополь, он взялся за него рукой, чтобы не упасть, плечи его затряслись, и он зарыдал. Кому было когда-нибудь хуже, чем ему? никому никогда не было хуже, знал он, но ему не было прока в его знании, и никому не было дела до его горя, до его причудливого, нестерпимого, немыслимого горя, знал Ш.
Он стоял так долго, очень долго стоял Ш.; кажется, кто-то проходил мимо, и быть может, даже остановился рядом, остановился и смотрел на странного плачущего мужчину, и хотел помочь ему, но Ш. на это было наплевать, он не оборачивался, он не хотел, он ни за что не хотел оборачиваться. Даже если бы теперь стали убивать его, он бы не обернулся, знал Ш.
Он не мог обернуться.
Он хотел умереть, но не мог и этого. Возможно, он пароля не знал в смерть; возможно, назови он этот пароль, и его бы пропустили туда, но он не знал необходимого, заветного слова. Быть может, кто-то другой должен сообщить ему это слово, но другого рядом не было. И без чужой помощи даже умереть свободно и непринужденно не мог теперь Ш.
Ф., Ф., где же ты, Ф.?! Где же ты, ублюдок проклятый, где же ты, скотина несчастная, где же ты, сука поганая?! Где же ты, Ф.?!

42

Дело было плохо, он сразу понял, что дело плохо. Кровь затекала ему в штанину, как он ни зажимал рану рукою, полностью кровь остановить он не мог. Но гораздо хуже было то, что он никак не мог найти выхода. Он добрался до зала с чанами и хирургическими столами – святая святых его мертвого врага, и дети испуганно жались к нему, один раз вдруг поверившие в него. На их доверие ему было наплевать; но, что с ними, что без них, – выхода не было одинаково. Дверь железная была на кодовом замке с хитрою электроникой, и, не зная кода, комбинации можно было подбирать до бесконечности, а столько времени Ф. в распоряжении не имел.
Где-то снаружи, совсем недалеко совершалась некая работа, скрежетали гигантские стальные машины, грохотали орудийные залпы, сотрясались старые неимоверные стены. Он не мог понять, где это все происходит: выше, ниже или вровень с ними; почему это было важно, он тоже не знал. Грохнуло вдруг где-то совсем близко, и свет вдруг погас. В темноте кромешной оказался Ф. и его малолетние подопечные. Выждать? Затаиться? Нет, это было невозможно. Дети опять заныли и заскулили.
– А ну-ка тихо! – прикрикнул Ф. – Всем взяться за руки и одному взяться за меня! Играем в паровозик! – сказал он. – В паровозик, сошедший с рельсов, – добавил он еще себе самому.
– Я здесь! Я здесь! – говорили дети, отыскивая друг друга в темноте или, скорее, сами стараясь отыскаться. – Меня возьмите!
– Ту-ту-у-у! – устало и с отвращением сказал Ф. – Никто не потерялся? – сказал еще он. Впрочем, лучше бы они потерялись все. Он бы, уж конечно, вовсе не стал о том сожалеть.
Он повел детей по залу, сам не зная, зачем и куда их ведет. Нужно было убедиться в исчерпанности всех позитивных ходов, после чего только можно было и умереть, пожалуй, или – точнее – подохнуть; к чему уж тут излишняя сентиментальность?! Один раз он наскочил на стол, стал его обходить; в ушах у него звенело, в глазах вспыхивали искры. Если он упадет, сопляки и тогда будут держаться за него, подумал Ф. Может, лучше их услать, отогнать от себя, чтобы они не видели, как он вскоре сыграет в ящик, подумал он. Ф. вдруг ударился головою обо что-то тяжелое, выматерился, потер лоб и тогда только сообразил что ударился о крюк лебедки. Он ощупал крюк, троса, потом наткнулся на подвешенный здесь же пульт управления, машинально нажал на одну из кнопок на пульте... Лебедка работала. Освещения не было, но лебедка работала нормально. Странно... Хотя какой в ней теперь прок, он не знал; вот разве только повеситься...
– Ну как, сопляки, – сказал Ф., – во что теперь сыграем?
– К маме, – заплакала какая-то девчонка. – Боюсь! Боюсь!
Ф. передернуло. Сил развлекать их у него уже не было.
– Может, сыграем в игру «Смерть атамана»? – спросил он.
Идея его не понравилась, снова был рев, и были сопли, и он уж пожалел о своем предложении.
– Тихо! – заорал Ф. и скорчился от боли. – Сейчас я придумаю новую игру. Игра будет называться... – Тихо! – еще раз крикнул он. – Я слушаю! Я слышу, как великан идет нам на помощь.
Великаном были те гигантские стальные машины, что работали снаружи, хотя помогать им они, конечно же, отнюдь не стремились и были заняты своею пакостной работой. Но вот вдруг заскрежетало что-то совсем близко, загремело, сдвинулось, и вдруг он увидел свет, совсем немного света, идущего от одной из стен из-под потолка. Ф. рванулся в сторону света.
Вентиляция, черт побери, вентиляция! Жестяная труба диаметром почти в полметра, она уходила в стену; там, снаружи танк (предположим, это был танк) ее зацепил, повредил, вырвал, образовалась щель под потолком, в которую, наверное, можно просунуть ладонь. Ф. приплясывал бы от восторга, если бы мог приплясывать, хотя радоваться, конечно, было преждевременно. С его стороны была такая же точно жестяная труба, и голыми руками с нею ничего не сделаешь.
Трос, где он видел трос? Обязательно надо вспомнить!.. Если это возможно. Хотя где же? Ах да, на второй лебедке!..
– Тихо! – еще раз заорал Ф., стряхивая с себя руки детей и их жалкие взгляды. – Стоять! На месте стоять! Не мешайте мне!
Шатаясь, он пошел к лебедке, стянул с нее троса, соединил их в один, исколов себе все руки растрепавшейся проволокой. Вернулся к вытяжке и с тоскою посмотрел наверх, под потолок. Господи, как высоко!.. Отчего так высоко?! Подтащил железную табуретку, взобрался на нее и долго стоял, собираясь с духом и с силами. Потом со стоном он старался забросить трос на трубу. Рана открылась и стала кровоточить снова, сердце Ф. обмирало, он задыхался. С третьей попытки ему удалось набросить трос и захватить трубу удавкой, на рану он уже внимание не обращал: лишь бы успеть, только бы успеть, думал еще Ф.
Потом он тянул конец троса с петлей к крюку лебедки, он стонал, он зубами скрипел; слезами, потом и кровью истекал он, не хватало каких-то десяти сантиметров, и дети, эти чертовы дети испуганно глядели за манипуляциями и за отчаяньем Ф. Когда он наконец дотянулся до крюка, он сам не поверил себе, что дотянулся. Снова теперь зажав свой бок ладонью, Ф. даже торжествовал. Он не размышлял, получится ли задуманное; должно было получиться.
Он нажал на кнопку пульта, лебедка загудела, трос натянулся, и снова был скрежет, железо трубы стало приминаться, деформироваться, детей Ф. заранее отогнал подальше, и вдруг труба вырвалась и обрушилась с грохотом на пол. Под потолком открылось в стене отверстие в полметра диаметром, или все-таки меньше, черт побери, несколько меньше. И оттуда был свет; зал разом заполнился рассеянным бледным светом сего неказистого утра.
Когда Ф. снова подставил железную табуретку прямо под спасительным отверстием, в глазах у него потемнело. Он долго не решался встать в полный рост, чтоб не упасть, ему так трудно было себя заставить выпрямиться; но, когда все же выпрямился, увидел, что не дотягивается примерно на полметра. Он поискал взглядом, что можно было бы подложить еще, чтобы быть выше. Ничего другого не оставалось, как скинуть чье-нибудь тело со стола подтащить его лебедкой и водрузить на него табуретку. Если на это хватит сил, если на это, конечно, хватит у него сил. Он стал сползать с табуретки, но задержался.
– Ну-ка, – сказал он мальчишке, стоявшему рядом. – Быстро сюда!
Он подхватил мальчишку, поставил с собой рядом на табуретку, потом, крякнув, над головою поднял и вытолкнул в вентиляционное отверстие. Это было не так уж сложно, только в боку его кольнуло, и Ф. понял, что сам-то он так точно не вылезет никогда.
– Иди сюда, ты, вроде, полегче, – кивнул он еще девчонке худенькой лет трех, наверное. А когда взял ее на руки, обнаружил, что платьице и трусики у той мокрые. – Что ж ты, сестренка, обоссалась-то?! – сказал он, выталкивая и ее.
Он хотел пересчитать детей, которых поднимал и выталкивал наружу через вентиляционное отверстие, чтобы понять хоть, сколько их тут вообще, но вскоре сбился со счета и забыл о своем намерении.
– Ждите меня там! – шептал Ф. детям. Шептал и хрипел Ф. – Или мотайте куда хотите! И быть может, кому-то из вас повезет.
Он боялся, что руки его отнимутся и ноги его отнимутся, и смысл его отнимется, и он снова станет беспомощен, как и плод внутри утробы беспомощен. Возможно ли, чтобы это снова случилось с ним? – сказал себе он.
– Сюда! Сюда! – иногда поторапливал он очередного мальчишку или очередную девчонку, на самом деле поторапливая себя.
Он слышал шум за спиной и обернулся, и увидел у себя за спиной человека лысого и неуклюжего во фраке, в сорочке с рукавами с манжетами. С ним были еще двое, по виду охранники, этих ни с кем не спутаешь, их узнаешь всегда, только раз лишь увидев.
– Кто ты? Зачем ты убил моего мастера? – удивленно спросил человек. Он взирал на теперешнее занятие Ф. без гнева и злости, но скорее с недоумением.
Ф. не стал отвечать; защититься ему было нечем, кроме, возможно, презрения своего мимолетного. Он не захватил даже скальпеля с места побоища, и жалеть об этом было уже поздно, да и чем бы теперь мог помочь ему этот предмет?! Он отвернулся и продолжил возиться с очередным сопляком; Ф. обессилел, и ему все труднее и труднее было поднимать всякого нового ребенка.
– Я очень любил моего мастера, – сказал еще человек. – Где мне еще найти такого? Ты плохой человек, ты убил моего мастера, ты украл чужой пистолет, ты украл товар на химическом заводе. Я наблюдал за тобой. Из-за тебя пострадали многие люди. Мне, пожалуй, придется тебя наказать. Сейчас я тороплюсь, а иначе бы я тебе объяснил, какой ты плохой, какой ты мелкий человек. Хотя, думаю, что ты этого все равно никогда не поймешь. Ты слышал меня?
Ф. напрягся, он ожидал выстрела во всякое мгновение, испарина ледяная была на висках его и между лопаток его.
– Вот, Ф., и пришел день твой последний, – сказал себе он; впрочем, это-то знал он давно, и в этом не сомневался. И снова был шум сзади, вроде, дверь захлопнулась там; Ф. не выдержал и обернулся. За спиной у него не было никого.
Детей оставалось всего двое: сопляк и соплячка, и Ф. не колебался.
– Ну, что, – сказал он. – Настоящие сопляки всегда пропускают даму вперед, не так ли?
Мальчишка кивнул головой, а понял он или нет, что сказал ему Ф., осознал или нет – неизвестно.
– Давай, давай, дама!.. – сказал еще Ф. губами бескровными, помертвевшими, проталкивая девчонку в отверстие под потолком, она трусила, упиралась, но он все-таки справился.
– И меня!.. Меня!.. – испуганно прошептал мальчишка. И даже, пожалуй, как-то слишком испуганно он прошептал. Этому-то испугу и удивился Ф.
Он обернулся. Возле двери стоял человек черноволосый, небритый и неприязненно смотрел на Ф.; возле двери стоял Икрам.
Ф. подтянул мальчишку на табуретку.
– Ну вот так, вот так!.. – пробормотал он. На Икрама он больше не глядел.
– Зря ты это, – сказал Икрам, доставая пистолет.
– Подожди, – попросил его Ф. Он набрал полную грудь воздуха, до боли в ребрах и в боку набрал воздуха, и стал поднимать мальчишку.
– Я работаю, а ты только пакостишь, – сказал Икрам.
– Я знаю, – сказал Ф. – Но этого больше не будет. – Словно смирение слышалось в голосе Ф., в тихом голосе Ф.; но у него теперь всего лишь не было сил ни на ярость, ни на безразличие.
Мальчишка испуганно оглядывался на страшного дядьку за спиной и не сразу схватился руками за края отверстия, к которому его подталкивал Ф..
– Конечно, – сказал Икрам.
– Еще чуть-чуть, – прошептал Ф.
Мальчишка наконец ухватился за пыльные кирпичи, стал подтягиваться, Ф. перехватил его за щиколотки и стал выталкивать; это было медленно, нестерпимо медленно, будто вся жизнь столпилась здесь, в одном этом движении Ф., и он, Ф., был виновен пред своей жизнью, виновен своею медлительностью, виновен своими недомыслием и неизобретательностью; вся его жизнь была здесь, замысловатая, бесполезная и бесцельная. Хотел ли он другую, хотел ли он что-то переменить в нынешней, хотел ли прожить все, ему однажды отпущенное, с достоинством, не спеша, – Бог знает. Впрочем, и поздно уж было.
– Нет, – сказал Икрам. И выстрелил.
Ф. пошатнулся, его швырнуло на стену, но он выправился, стал поворачиваться, но это движение оказалось слишком мучительным для него, Ф. сполз с табуретки железной, хотел взяться за нее рукой и держаться за нее, стоять и держаться, но в глазах у него потемнело, табуретку он потерял, схватился за воздух, потом лихорадочно шарил рукою вокруг себя в поисках хоть какой-то опоры и ничего не находил. Что-то такое он должен был запомнить или, наоборот, вспомнить, но сейчас это было уже не важно. И тогда он простонал коротко и мучительно, хотел сказать что-то, но не смог; и лишь, вздохнув напоследок своею грудью горящей, больною, мертвеющей, упал навзничь.