Набоков в зеркалах Серебряного века

Алексей Филимонов
 Жизнь пустынна, бездомна, бездонна...
 А.А. Блок

Возможно, сохранились где-то зеркала, запечатлевшие облик и дыхание юного Владимира Набокова, его родных, опушки вырского леса... Подобную мысль о бессмертии живой материи он хранил и обогащал всю жизнь как самую дорогую.

Зеркало ныне висит в сенях гостиницы пестрой;
люди проходят, спешат, смотрятся мельком в него, —

писал Набоков в стихотворении «Зеркало» в январе 1919 года (1, 553), как бы надеясь оставить свой образ в мимолетных амальгамах, чтобы — кто знает? — разглядеть себя наяву в том же зеркале через много-много лет. Наверное, он завидовал птицам — ласточкам,— которые легко и плавно пересекали границы времени и сознания «В Цареграде — на закате, / в Назарете — на заре». Оттого так важно призывал он свою Музу — Музу Памяти — запомнить простую ласточку (а быть может, ее же когда-то разглядывали и Фет, и Ходасевич 1), видя в ней прообраз души в ином воплощении:

запомнишь — вон ласточку ту? (4, 277).

И хотя с годами изгнания она все явственнее становилась другой ласточкой, number two, если позволительна такая игра слов, гнездо ее все равно оставалось в России — над медлительным зеркалом реки Оредежь, словно зависая над ним на обрывистом берегу красной глины.
Да, облик Набокова-писателя все явственнее проступает в нашем сознании, становясь то Лужиным, то Подтягиным, то Лолитой, то Ваном и Адой... Истоки его художественных лабиринтов — там, в потайных пещерах его детства.
В пространстве воспоминаний родная земля обернулась облаком дыхания на обратной, матовой поверхности сознания — не законным стало и воображаемое путешествие в нее, духовное паломничество, сродни тому, какое совершал паломник Гумилева в одноименном стихотворении. Беззаконие дара, невостребованного и свободного, сквозит в именах сиринских персонажей. В Лужине чудится именно «лужа» — незаконное зеркальце воды на дороге, шахматная клетка, впитываемая взором потусторонности.

Набоковский мир — это мир раздробленного серебряного зеркала, мир словно после атомной войны, когда люди и предметы, облученные невидимым красным светом и приобретя невиданное ускорение, неожиданно уцелев, оказались в самых разных, порой искривленных, координатах времени и пространства, все еще продолжая двигаться в неведомых направлениях... Оттого так «набухают» порой его проза и стихи, стараясь зацепить в снеговой ком еще что-то, напоминающее о былом: варежку, скрип половиц, запахи иных миров. Вещи и люди, образы и подобья здесь уравнены в своих правах:

Но вещи рвут с себя личину,
Теряют власть, роняют честь, —

писал Б.Л.Пастернак («Косых картин, летящих ливмя...», 1922), — совсем как набоковские персонажи.

Берлинский мир Набокова — пошлости и хаоса, это — огромная радиоактивная свалка, искажающая своим дыханием все живое. Всепроникаюшее свойство пошлости — немецкой ли, советской — вот перед чем везде была беззащитна поэтическая душа. Сходные страсти одолевали Блока — на пороге крушения старого миропорядка: «Я живу в квартире, а за тонкой перегородкой находится другая квартира, где живет буржуа с семейством... Везде он. Господи Боже! Дай мне силу освободиться от ненависти к нему...». 2)
Не мигая, смотреть в паскалиевые глазницы 3) Вечности — оттого, «...что исчезла граница / между вечностью и веществом» («Око», 1939), между явью и зазеркальем: «Я не знаю, где вы и где мы, / Только знаю, что крепко мы слиты», — прозорливо писал И.Анненский в строфах «Петербурга». И человека эта исчезающая, иллюзорная зеркальная грань разрубила пополам — как Феликса из «Отчаянья»; кто-то, как Есенин, как будто с а м разбил свое зеркало: «И летит моя трость / Прямо к морде его, / В переносицу... // Я один. И разбитое зеркало» 4) («Черный человек», 1925). Осталось лишь время сна, не знающего зеркал. Понятие временного движения почти перестало существовать. Зеркало ушло в себя, замкнулось, д у х покидал его, и стало не зеркалом, а «олакрез», замыкая перспективу на вечном отчаяньи. Феликс убил не своего зеркального двойника, а самого себя. Сходное чувство покинутости испытывал и лирический герой набоковского стихотворения «Комната» (1926): «Зеркальный шкаф глядит, не узнавая, / как ясное безумье, на меня» (2, 540).

Лишь искусство в состоянии преодолеть эту трагическую раздробленность, выпавшую на долю Набокова и его современников. Ее не знали ни пушкинский, ни Серебряный век. «Довольно: не жди, не надейся — / Рассейся, мой бедный народ! // Исчезни в пространство, исчезни, / Россия, Россия моя!» — призывал голосом кликуши Андрей Белый («Отчаянье», 1908). Максимилиан Волошин заклинал жестче и определеннее: «О, Господи, разверзни, расточи, / Пошли на нас огнь, язвы и бичи: / Германцев с запада монгол с востока. / Отдай нас в рабство вновь и навсегда...» («Мир», 1917).
Набоков собирал осколки разрушенной вселенной, выкладывая из них зеркальный витраж счастья. Его стихи, написанные в Берлине, Париже, Америке, насыщены многочисленными аллюзиями и реминисценциями из поэтов Серебряного века. Даже свой последний день он видел сквозь кристалл гумилевского жизнестроительства: «И умру я не в летней беседке...» (1972). Федор Годунов-Чердынцев, отправляясь в берлинском сумраке на свидание с Музой, внезапно окунается в знакомый петербургский туман и, словно в далекой галактике, перекликается с поэтами Серебряного века. Образы старших поэтов, как «кормчие звезды» родины, множатся в берлинских зеркалах, проступая в зазеркалье,— и парят там, «как завтрашние облака», отражаясь в стихах Федора. Вглядимся в его строки: «Люби лишь то, что редкостно и мнимо...». В памяти отзывается стихотворение И.Ф.Анненского «Я люблю...»: «Я люблю все, чему в этом мире / Ни созвучья, ни отзвука нет». Есть соблазн и дальше рассматривать бесконечное число перекрашиваний и влияний, хотя сам Набоков всегда страстно протестовал против подобного подхода к его произведениям. «Как персик небо тает»,— и мы вспоминаем строки из уже процитированного стихотворения Анненского: «...лиловый разлив полутьмы». Будто «Последняя Муза Царского Села» назначает свидание герою романа «Дар» (Н.С.Гумилев. «Памяти И.Анненского», 1911), и мелькает тень того же случайного прохожего («Тень / прохожего по тумбе пробегает..»), что и в стихотворении Гумилева: «И женщина, как серна боязлива, / Во тьме к прохожему спешит… // Но только чувствуя — не тот». Тогда свидание с Музой не состоялось. Для того, быть может, чтобы эта встреча была перенесена через два десятилетия на чужбину?
«О, поклянись, что до конца дороги / ты будешь только вымыслу верна...» В этом призыве, как и во всем стихотворении о «космической синхронизации», растворена великая мысль Набокова о творческом преодолении Времени (а значит, и пространства), о том, что для художника есть одно только творческое настоящее. В дальнейшем он — более доступно, что ли — выскажет ее на других страницах романа: «Наиболее для меня заманчивое мнение — что времени нет, что все есть некое настоящее, которое как сияние находится вне нашей слепоты (4, 517— 5 18). «Вещие зеницы» поэтического зрения проницают хаос сиюминутной материи. Так же чувствовал Блок — например, в стихотворении «Художник» (1913):

С моря ли вихрь? Или сирины райские
В листьях поют? Или время стоит?..

Длятся часы, мировое несущие.
Ширятся звуки, движенье и свет.
Прошлое страстно глядятся в грядущее.
Нет настоящего. Жалкого — нет. 5)

Жалость убивает искусство, она — преграда на пути к упоению миром. «Ночь летняя легка» — вызывает в памяти пушкинское: «...задумчивых ночей / Прозрачный сумрак, блеск безлунный» из «Медного всадника». Да, иные города и веси встают вокруг этого стихотворения, питая его. «Судороги слез» — скорее всего, из Ахматовой. «Автомобиль проехавший навеки / последнего увез ростовщика» — трубно перекликается с автомобилем, увиденным Ходасевичем на берлинских улицах прежде,— несущим внематериальный свет своих фар: «Здесь мир стоял, простой и целый, / но с той поры, как ездит тот, / В душе и мире есть пробелы / Как бы от пролитых кислот» (1921). Воистину, тогда это был «...тот, сквозь ночь пролетевший, мотор» (А.А.Блок. «С мирным счастьем покончены счеты», 1910). Если у старших поэтов появление автомобиля пустот вселяло вполне понятный человеческий испуг, то для Набокова — это непременное условие для просветления. Этого развоплощенного автомобиля «значение светло», как сказал О.Э.Мандельштам в стихотворении «Веницийской жизни, мрачной и бесплодной..» (1920).

У тех ворот — кривая тень Багдада,
а та звезда над Пулковом висит,

здесь ритмическая и образная перекличка со стихотворением Мандельштама «Феодосия» (1920):

Недалеко до Смирны и Багдада,
Но трудно плыть, а звезды всюду те же.

Само набоковское стихотворение «Люби лишь то, что редкостно и мнимо...» растворено в тексте романа и, по сути, невычленимо из него. Пожалуй, снято извечное противостояние между стихом и прозой. Ведь «бамбуковый мостик между ними,— как утверждал Набоков в одном из поздних интервью,— метафора». 7)
«Вода в огнях, Венеция сквозит». Здесь мы снова обращаемся к Блоку, к сумрачной готике его «Итальянских стихов» (1909). Преодолевая времена и расстояния, в цикле «Венеция» Блок сливал ветхий миф с мечтой о грядущем воплощении — быть может, на веницийской земле: «Все спит — дворцы, каналы, люди... / Лишь голова на черном блюде / Глядит с тоской в окрестный мрак». «Очнусь ли я в другой отчизне, / Не в этой сумрачной стране? /…Кто даст мне жизнь? Потомок дожа, / Купец, рыбак, иль иерей?..»

Чувство вселенской гармонии, рожденное в стихотворении Федора Годунова-Чердынцева, сродни тому слиянию с вневременным, которым наполнено стихотворение Б.Л.Пастернака «Мчались звезды. В море мылись мысы» (1918) из цикла «Вариации», где мы становимся свидетелями и даже соучастниками написания пушкинского «Пророка». Запечатлен миг высшего прозрения: «...Слепла соль. И слезы высыхали. /...Мчались мысли, /и прислушивался сфинкс к Сахаре. /…В час отлива ночь пошла на убыль. II Море тронул ветерок с Марокко… / Плыли свечи. Черновик «Пророка» / Просыхал, и брезжил день на Ганге».
Блоковские туманы, остуженные годами разлуки, стали набоковским инеем. Поцелуй «полу-Мнемозины» имеет неожиданное сопоставление: «Есть у меня сравненье на примете / для губ твоих, когда целуешь ты: / нагорный снег, мерцающий в Тибете, / горячий ключ (обжигающий льдом? — А.Ф.) и в инее цветы». Сердце поэта в миг свидания словно распадается на сотни зеркальных осколков, отражающих близкие и запредельные пространства бытия. Только ритм стиха способен слить их воедино в музыкально–образной гармонии. Муза, полу–Мнемозина — это ведь еще и Снежная Королева, заколдовавшая своего подданного...

«О, поклянись, что веришь в небылицу, / что будешь только вымыслу верна, / что не запрешь души своей в темницу, / не скажешь, руку протянув: стена». Стена, пелена из общих эмоций, мнений, образов, штампов... Набоков всегда преодолевает ее, воспитывая то же отношение к миру в читателе. Как, скажем, в стихотворении «Как я люблю тебя» (1934), также обращенном к реальной Музе,— путеводная нить любви помогала находить «...лазейки для души, просветы / в тончайшей ткани мировой. / …зажмурься, уменьшись и в вечное / пройди украдкою насквозь»,— заклинал он себя и Ее (3, 662).

Стихи и проза Набокова — сложнейшая система «косых» зеркал, уводящая в бесконечность. Подобная фасеточному глазу стрекозы, переливающемуся несчетными гранями. Такова эстетика позднего акмеизма, воплощенная Набоковым–Сириным — упоение деталью, порой нарочито укрупненной, как бы подаваемой с обратной перспективой, когда предметы по мере их удаления во времени становятся дороже и отзывчивее, словно укрупняясь, а сегодняшние вещи умалены рядом с ними в своей значимости. Возможно, за этим стоит то сакральное отношение Слова к миру, о котором в восторженном удивлении писал Гете: «Все, ограничивающее нас, взаимосвязано и для него открыто… оно сжимало время и растягивало пространство. Кажется, что только в невозможном оно получает удовольствие, а возможное отталкивает от себя с презрением».8) «И невозможное возможно»,— сформулировал Александр Блок («Россия», 1908).
Набоков — новый, сегодняшний символист, соединявший разрозненные прежде начала: вещного, пластичного, сиюминутного мира, и — внезапно проступающего за ним мира вневременной зоркости и отвлеченной красоты. Как будто сам язык стал у него символом горней России.

Его стихи — это Тайная Вечеря русской поэзии, где брашно — л у н н ы й дух, потаенное отражение дня. Набоков — верующий без религии, стремящийся к первозданному чувству... Луна, «ночная жемчужина», единственный и преданный свидетель Тайной Вечери в одноименном стихотворении: «Час задумчивый строгого ужина... / Предсказанья измен и разлуки... / Наклонился апостол к апостолу... / у Христа — серебристые руки» (1, 535). Серебряное зеркало луны прощалось с Христом в ночь перед Его гибелью. Не сама ли луна нашептала потом Набокову строки стихотворения в Крыму в 1918 году?..
Муза дальних странствий, словно устав от преодоления пустых пространств, обратила свой взор назад, в Россию, став Музой Памяти. Блоковская ночная аптека мерцала Сирину (Шишкову) с другого берега реки. Хищное зрение поэта различало «рыданье рекламы на том берегу» — а там сияли «расплывшиеся изумруды рекламы аспирина, находившейся на противоположном берегу Сены»,— так расшифровывает Набоков через много лет «аптекарский» образ из стихотворения «Поэты» (1939) в комментариях к посмертному сборнику «Стихи» (1979). В слове «аспирин» несомненная – одна из многих! – набоковских анаграмм, выражающих духовную преемственность Набокова и Шишкова с величайшим русским поэтом: СИРИН – АСПИРИН –А.С.П(УШКИН) (см. комментарии). Трагическое и просветленное восприятие в этом стихотворении «красы, укоризны» мира — главное для поэта, навеки, казалось бы, прощавшегося с русской Музой. И все-таки удивительное чувство первозданности «красы, укоризны вечерней зари» (Набоков как бы рефреном рифмует начала первой и четвертой строк в шестой строфе) не дает автору и читателю примириться с печальным смыслом этого пронзительного стихотворения.
Трагедия Яши Чернышевского из романа «Дар» скорее всего не в том, что он был скверный поэт, а в том, что в творческом зеркале он не различал почти ничего, кроме собственного скучающего отражения. Яша Чернышевский (не будем более тревожить душу несчастного самоубийцы) — это Набоков, совсем еще юный, времен своего первого сборника «Стихи» (1916). Вот как описывает незаинтересованный свидетель его творческого становления много лет спустя свои впечатления от ранних набоковских строк: «Я счел своим долгом осудить спешное сочинительство, неотделанность, подражание устаревшим и сомнительным образцам раннемодернистской поэзии. Володя, конечно, знал Гумилева, Ахматову, не говоря уже о Блоке. Но их серьез еще не дошел до него».

В сущности, так или иначе всякое сообщество поэтов культивирует тему смерти. Поэзия не терпит дробления. Только одинокий, один, е д и н ы й поэт в состоянии побороть эту тему, выйти за ее пределы, обрести подлинную свободу,— быть может, ценой жизни.
Набоковский «Расстрел» («Бывают ночи: только лягу...», 1927), как и многие другие его стихотворения, связанные с темой возмездия за «незаконное» возвращение на родину, своей генеалогией, возможно, обязано «Рабочему» Н.Гумилева (сб. «Костер», 1918): «Он стоит пред раскаленным горном, / Невысокий старый человек…// Все он занят отливаньем пули, / Что меня с землею разлучит. //Упаду, смертельно затоскую, / Прошлое увижу наяву». Однако Набоков не хотел и не мог принимать удар Возмездия — как это сделал человек другого поколения, сжегший себя в терновом пламени поэмы «Двенадцать» и своей лирики.

Глухие шаги Блока, музыка его сфер порой еще слышны на ступенях лестницы последнего углового дома справа по бывшей Офицерской улице. «Всюду эти щемящие ноты / Стерегут и в пустыню зовут». Куда звали они птицу Сирин, опаленную языками огня? К слиянию с высшим началом,— прошлому и будущему его родины. Пусть многие часы набоковской жизни прошли в «немой борьбе» с Блоком, творческой и личностной,— он, кажется, сел в тот же самый поезд: «Вагоны шли привычной линией, / Подрагивали и скрипели; / Молчали желтые и синие; / В зеленых плакали и пели» («На железной дороге», 1910). Поезд все дальше мчал его сквозь закатную Европу. «Тютчевский ветр» обернулся черной блоковской метелью, освистывавшей «рыдающий вагон» («Паломник», 1927). И лишь вокзал — единственное краткое пристанище, «несгораемый ящик», по определению Б.Пастернака, где «...по ночам / торжественно и пусто, как в соборе...» («Экспресс»). Итак, пустота с некоторых пор — категория вселенская, почти соборная. Словно сбылось пророчество Тютчева, различавшего в ней и н ы е звуки: «Сих голых стен, сей храмины пустой / Понятно мне высокое ученье» («Я лютеран люблю богослуженье», 1834).

Герои Набокова, как и сам автор, по-своему преломляли тему «Паломника» Гумилева. «Все, что свершить возможно человеку, / Он совершил — и он увидел мекку»,— так Гумилев прославлял абстрактный подвиг духовного пилигрима. Мекка Набокова — это его родина, закутавшаяся в сны: «...мы с упованьем… / греем последним дыханьем / ноги твои ледяные» («Панихида», 1920). Анатомическое единокровие для Набокова с Россией — бесспорно: «Родина, вот эта кость твоя» («К родине», 1924). Тема Вечной Женственности («Дева, Заря, Купина») расширилась у зрелого Блока в тему России, ее зачарованной и скорбной женской души. Набоков и здесь перекликается с Блоком: моля о в о с к р е ш е н и и родины, он не заслоняется от своих чувств в ранних стихах («Родина», 1923):

…Боже,
Ты, отдыхающий в раю,—
на смертном, на проклятом ложе
тронь, воскреси,— ее... мою!.. (1, 614).

Душа России, ее духовность наполняли набоковские строки. Физический путь домой был заказан. «И понял, что я заблудился навеки / В глухих переходах пространств и времен, / А где-то струятся родимые реки, / К которым мне путь навсегда запрещен»,— писал Гумилев о своей (грядущей?) прародине — Стокгольме в одноименном стихотворении (сб. «Костер»).

«К родине» и «России» — сколько стихотворений у Набокова в 1920-е годы с таким названием! «Я беспомощен, Я умираю / От слепых наплываний твоих»,— восклицает он в стихотворении «К России» («Отвяжись,— я тебя умоляю!..», 1939), которое должно было стать гимном самоотречения от корней, от любви, от языка. Незнакомка Блока явилась ему «Неизвестной с Сены». Стихотворение о посмертной маске утопленницы... русской? француженки? — словно окольцовывает блоковскую тему, выводя ее на новый виток одухотворенной спирали...

Строки раннего Набокова «Нас мало — юных, окрыленных, / не задохнувшихся в пыли… // мы целомудренно бездомны, / и с нами звезды, ветер, Бог» (1, 447), — своеобразный отклик на смерть Блока, следование его творческому завету: «Читать в глазах мужей и дев / Печать забвенья иль избранья». «Уюта — нет. Покоя — нет» («Земное сердце стынет вновь...», 1914). Сбылось блоковское пророчество черной петербургской вьюги, напевшей ему эти строки. Набоков и Блок — вместе в пространстве культуры — здесь, сейчас, в России бессмертной. Ночь. Улица. Библиотека... «Ледяная рябь канала» относит наше воображение к временам не столь стародавним, которые принято теперь называть «Серебряным веком».

Набоков возвращался туда, к арлекинаде Блока и Андрея Белого, представляя себя в том измерении: «…идут, идут кочующие мимы, / и музыка слышна», и — внезапно просыпался в своем времени: «Ах, угонят их в степь, Арлекинов моих, / в буераки, к чужим атаманам! / Геометрию их, Венецию их / Назовут шутовством и обманом. // Только ты, только ты все дивилась вослед / черным, синим, оранжевым ромбам...»,— обращался он со словами благодарности к своей Музе, Музе Памяти, всегда помнившей о его даре.

Призрачная эпоха карнавала ушла, спали маски, исчезли подобия. Терпкий воздух венецианской Италии недолго клубился «на брегах Невы». В 1920 г. Мандельштам писал, какая античная трагедия развоплотила шторы пышных зеркал: «Черный Веспер в зеркале мерцает, / Все проходит, истина темна». Остаются только два зеркала, бесконечно обнимая и отражая друг друга, зеркало большой реки и бездонного, щемящего, ослепительного северного неба. Жизнь в мимолетном и вечном пересеклись в творчестве Набокова. Издалека долетает его голос: «Запомнишь вон ласточку ту?»


В скобках – том и страницы русского пятитомника Собрания сочинений В.Набокова в «Симпозиуме».




1) Фет А.А. Ласточки («Природы праздный соглядатай…») (1884); Ходасевич
В.Ф. Ласточки («Имей глаза сквозь день увидишь ночь..») (1921).
2) Блок А.А. Собр. соч.: В 6 т. Т6. М., 1971. С.332.
3) Образ из романа «Дар» (4. 220).
4) См.: Старк ВП. «Странное сближение» — Набоков и Есенин//Звезда. 1999. 4. С. 190 —194.
5) Блок А.А..Собр. соч.: В 6 т. Т. 2. М., 1980. С.200.
6) Лотман М. А та звезда над Пулковом...//Вышгород. 1999. №3. С.71.
7) Набоков В.В. Два интервью из сборника «Strong Opinions»//В.В.Набоков:
Pro et contra. СПб., 1997. С. 168 (беседа с О.Тоффлером, 1964).
8) Цит. по: Телетова Н.К. Античность Пушкина и Набокова//А.С.Пушкин и
В.В.Набоков: Сб. докладов междунар. конф. (15—18 апр. 1999). СПб., 1999. С. 35.
9) Розенталь Д.В. Непримечательные достоверности//Наше наследие. 1991. №1. С. 105.

Набоковский вестник. Вып. 6: Набоков и Серебряный век. Дорн, СПб, 2001. С. 79-88