Сны и стихи

Ирина Липатова
Ее сыну было года два, когда она наконец решила разобрать ящик с письмами. Тогда все увлекались сдачей макулатуры. По талончикам за двадцать килограммов сданной макулатуры можно было получить одну свеженькую книжку в глянцевом переплете.
Главное – пройти по жизни и не наследить, сказала она сама себе. Картинка, как она, старенькая, Божий одуванчик, сухенькими сморщенными ручками перебирает написанные когда-то ей мужчинами письма, и все и навсегда позади, – эта картинка приводила ее в ужас. Поэтому она решила уничтожить письма, пока молодая.
Она их читала, рвала на очень мелкие кусочки и ссыпала в створки газетных листов, аккуратно, как того требовали приемщицы макулатуры, сложенные уголок к уголку.
Ее энергичная подружка, с которой они стояли в очереди с этими пачками, сообщила, что газеты полагается связывать отдельно, а бытовую бумагу – отдельно. Письма относились к бытовой бумаге. И на глазах у всей очереди они принялись, потряхивая каждую газетку, высыпать из нее маленькие лепесточки с неровными краями, на каждом из которых было всего по одному слову, и все разными подчерками. Когда глаз выхватывал такое словечко из летящего вороха, она приказывала себе его забыть. Подружка, не переставая смеяться и удивляться, педантично перебрала все газеты. В тот раз давали талончики на «Тысячу и одну ночь». Эти четыре тома так и простояли потом всю жизнь между Тыняновым и Тютчевым, домашние читали только фантастику.
Его письма она не смогла порвать. Некоторое время они лежали, перевязанные ниточкой, в углу нижнего ящика стола с самыми ненужными бумагами, и казалось странным, что нет продолжения. Сын пошел в школу, дочь – в детский сад. Тогда она написала:
«Низкий поклон тебе, мой друг...
Нельзя вернуться в свои восемнадцать-двадцать,
Чтобы отплатить хоть чуть-чуть меньшей безжалостностью
За все то, что ты для меня сделал,
И извиниться, и оправдаться, и обьясниться,
И нечем отблагодарить сейчас –
Только этой короткой фразой:
Низкий поклон тебе, мой друг,
Низкий поклон...»

Засунула записочку в письма, под ниточку, найдя его, отдала всю пачку и стала ждать.

* * *

Он жег листочки, исписанные своим собственным каллиграфическим подчерком отличника и вспоминал то лето, когда он каждый день их писал. Тогда она опять умчалась в какую-то экспедицию, и мешок с письмами бросали им с вертолета раз в месяц. И он наконец мог говорить, мог писать, и она это прочитает, это узнает. Потому что она никогда не хотела слушать его признаний. Все лето он говорил с ней, говорил обо всем. Он печатал ее фотографии, сделав фотолабораторию в ванной, и когда в красноватом отблеске начинали проступать очертания лица, широко расставленные глаза, рука, обнявшая собаку – всегда собаку, он замирал и долго не мог научиться во-время выдергивать лист из ванночки с проявителем, поэтому фотографии первое время получались очень темными. Его маме всю жизнь потом снились эти девичьи размытые лица, в то лето глядящие наискосок отовсюду, с разного формата фотографий, прищепками за уголок прицепленные к веревочкам. Он делал для фотографий рамки, а вечерами сидел на реке, пока совсем не темнело, и смотрел на ускоряющийся под мостом поток. Никогда потом он не был так счастлив.
А осенью все опять стало по-старому. На День рождения он подарил ей пластинку Окуджавы, исписав весь конверт посвящениями и пожеланиями. На одном углу было написано: «Ее Величество Женщине...». Она же, придя с очередного концерта, страшно сердилась, заставая его в горестной позе сидящим на полу перед ее комнатой в общежитии. Ну подумаешь, забыла, что договорились идти в кино!.. Дверь на стук она частенько не открывала, не желая никого впускать в свой мир, где на радиоле шипели старые пластинки, а стол, освещенный свечкой, был завален книгами и черновиками. Несколько раз она видела, как он стоит на лестнице несколькими этажами ниже, откуда из-за своеобразной осминожной архитектуры общежития была видна под углом полоса света из ее окна. Как невыносима была его полная покорность, его унижение, как ее тяготила власть над ним.
Но однажды она все-таки пошла с ним на «Реквием» Моцарта. «Еленушка, – сказал он ей, когда все уже потекли к гардеробу, - Еленушка, ведь это больше нас всех, правда?..». Его руки лежали на спинке кресла предыдушего ряда, и он смотрел на них. Она на него опять почему-то рассердилась (кто ему дал право ее так называть? откуда он знает, что больше нас?), и не захотела, чтобы он ее провожал. И когда она возвращалась одна с «Реквиема», у нее в окошке уже горел свет. Через четыре месяца она вышла замуж за того, кто зажигал вечерами свет в ее окне. На свою свадьбу они позвали и его, потому что считали своим другом. Он отказался, и она, вновь рассердившись (ну почему же она все время на него сердилась?), заявила: «Ну что же, если ты так хочешь закончить наши отношения, то – пожалуйста!..» На свадьбу он все-таки не пошел. Тогда ему впервые приснился этот сон.
Открылась дверь и в светлом проеме возникла она. В удивительном одеянии – то ли синем в белый горошек, то ли белом в синий. В руках у нее была кисточка. Скользя по воздуху, она приблизилась и кисточкой коснулась уголка его глаза. И исчезла. Перед ним появилось зеркало, в нем он увидел на своем виске три черных точки, треугольником, а на всем теле, прямо на коже, какие-то картинки, символы, эмблемы...
Врач в неврологической клинике, куда он вскоре попал, утверждал, руководствуясь новейшими исследованиями в области психологии, что наблюдение во сне своего отражения в зеркале, особенно лица, свидетельствует о начале серьезной душевной болезни.
Потом он вышел из больницы, и был совершенно спокоен, когда она нашла его и отдала пачку писем, перевязанных ниточкой.
Он жег свои письма и вспоминал... Листочек со строчками: «Низкий поклон тебе, мой друг...», неровным летящим подчерком, он сжег тоже.
А больше ничего и не было, только сны.

* * *

Дочь развелась, сын женился. Разбирая старые записи, она смутно вспоминала, да, да, что-то было, какие-то письма (какие-то сны?), а в голове вертелись строчки: «Я теперь никому не снюсь...» Нет, не так: «Только стоит ли жить на Земле, если ты никому не снишься?..» Того, что он еще жив, и она все еще ему снится, она не знала. Ей самой не снилось ничего. Писать стихи она почему-то разучилась. Попробовала:
Приду. Поставлю на огонь кофейник.
И в кресло старое с ногами заберусь.
Лохматый пес, философ и бездельник,
Вздохнет, уляжется. Взгляну и улыбнусь.
Легко вплетется голос мой в молчанье,
В скрип половиц, в мерцание огня,
В метели заоконное отчаянье
О светлом мире умирающего дня.
И будет тонкий пар над чашкой виться,
Так нежно, робко оплетая зелень глаз.
Возможным станет все, все повторится
В том мире юном, где уже давно нет нас.
...А утром, безнадежно вспоминая
Свой странный сон, седой потрешь висок...

Дальше хотелось что-то написать о снежинках на щеках, о том, как он смотрит в зеркало, но строки никак не склеивались, они были гладкие, безжизненные и непрозрачные. Наверное, потому, что она не знала о его снах, о том, как она ставит и ставит ему на виске точки – знак посвящения.
Наверное, потому, что это было уже его жизнью, а не ее стихами.


7.05.98 – апрель 2000 ИрЛи