Живая, но мертвая. Глава восьмая продолжение

Василий Репин
 ***

Не хотела писать, видит Бог, не хотела. Хотела забыть, вычеркнуть, развеять, и дожить как-нибудь, как получится, как придется: под Богом ходу, вся в Его распоряжении, пусть Сам решает, что со мной дальше делать, Ему оттуда виднее, а мне… а мне… плевала я на все, вот и все. Но как мне сейчас об этом не сказать? Увы, придется; другого выхода нет и не будет, тем более все равно не спится…

- Мне нужна девушка, на вечер, на сегодня, хочу в театр сходить… Я по верному адресу пришел, не ошибся?..
 Тогда я допоздна задержалась на работе. Все мои сотрудники ушли, а Рулька – так даже раньше всех: выждав свои «положенные восемь часов», упылила кормить котлетами своего синантропного мужчину. Мне – холостячке – положительно некого было кормить, поэтому, по обыкновению своему, заработалась: надо было подготовить налоговую декларацию (хотя это и не мое дело, а моего бухгалтера, но такой уж у меня отвратительный характер, что называется, в каждой бочке затычка; он всегда был виной всему).
Я отложила карандаш, сняла очки (в золотой оправе, но с пустыми, обыкновенными стеклами: ими я внушала серьезность на своих сотрудников, ибо сама была страшно несерьезна, да и на клиентов тоже, и, тем самым, нагнетала к себе уважение и послушание). Засим мизинцем элегантно чуть подцепила и чуть отстранила манжет идеально белой блузки и посмотрела на часики, вот только после этого – на вошедшего.
Это был мужчина средних лет, темный брюнет, почти черный. Худой, высокий, но не стройный, а как-то развязано-расслабленный. Его щеки были гладко выбриты, губы поджаты и скошены как бы в ухмылке. Прямой тонкий нос. Серо-голубые глаза. Из одежды на нем было: хороший классический костюм черного цвета, малиновая рубашка, кажется шелковая, но без галстука, а верхняя пуговица на ней была расстегнута; черные, начищенные до блеска ботинки. Он остановился в дверях, в раздумье, соображая: пройти и присесть, или остаться стоять в дверях. Но так и остался; стоял, опершись на одну ногу, вторая же была присогнута в колене и расслаблена, так что весь свой вес он переложил на первую ступню. Руки держал за спиной.
- Мы вообще-то по заявкам работаем, - нахмурилась я, - оформленным заблаговременно.
- Так я подам, - поспешил он.
- Говорю ж: действуют предварительные заявки. Время-то сколько?
Видимо неправильно толкуя мои слова, он торопливо посмотрел на часы.
- Восемь, вечера, успею.
- Куда успеете-то?
- В театр.
- Опять – двадцать пять! Милостивый государь, поймите, у нас не публичный дом, не бордель какой-то, - у нас фирма: здесь нельзя вот так заявиться и «взять девочку» на час-другой; наши девушки всего лишь сопровождают клиентов, а не… Наши сопровождают, поймите наконец, на запланированные мероприятия, и эти мероприятия должны, к вашей пользе узнать, планироваться заранее, а не так, с бухты-барахты, как это у вас. Да и вообще: этот ваш тон, суматоха, торопливость, но главное тон, тон! – имею предрасположенность считать не иначе как оскорбление… мне и моей фирме. – Я отчего-то ужасно разнервничалась; говорила все это очень жарко, инертно, и с каждым сказанным словцом все больше распалялась. Но, почувствовав это, перевела дух. – «В театр». В какой театр, почтенный! Большей частью они все с семи. А уже восемь. На второй акт, что ли, собрались?
Он молчал: во все глаза смотрел на меня и наивно моргал (будто что-то совершил, но не понимал, что именно, так же как и то, за что его ругают).
- Что ж молчите? – смягчилась я, пожалев.
- Хоть и на второй. У меня билеты, - не сразу проворчал он.
- Но я-то вам чем могу помочь!.. Я что – в театре работаю?.. «Билеты». Простите, я вам, кажется, уже объяснила, причем популярно…
- Постойте, - воскликнул он, встрепенувшись, пораженный своею мыслью. – А что, а что если вы со мной пойдете, да, да, именно вы. Вы, собственно, не против? не заняты? Как вы к этому отнесетесь?
Он широко улыбнулся, очевидно, прилично довольный и собой и в восторге от той идее, что только что возникла у него. От его улыбки со мной сделался конфуз. Я опешила. Когда же пришла в себя, было уже поздно: он каким-то чудом очутился возле меня, схватил мою руку и начал ее лобызать; примечу, что делал это очень жадно.
- Прошу вас! Прошу вас! мня-мня-мня! не отвергайте! мня-мня-мня! очень вас прошу! мня-мня! вы вся моя! мня! надежда! мня-мня! согласитесь! мня-мня-мня! умоляю! мня! мня! мня!
Я была в шоке, отчего и молчала, как язык проглотила, отчего и взирала на него, как пойманная в силок зайчиха, - тупо, пугливо. Опешив, увлеченно наблюдала, как этот, неизвестный, пришедший с улицы, хам умывает мою ручку. С улыбочкой, как бы шутя, он тараторил мне глупости, и чмокал, чмокал, чмокал… и все вопрошающе поглядывал на меня. Мне-то теперь ясно представляется, что он и сам не совсем понимал, что делает. Я пребывала как завороженная, как под гипнозом: и хотела и не могла отдернуть руку и ей же залепить этому проходимцу затрещину. Но не пришлось: тут до него кстати дошло, что увлекся, даже увлекся непозволительно. Тотчас он осекся и отпустил мою руку.
- Впрочем. Простите… - промямлил он и ретировался туда, где стоял до этой своей выходки.
- Что все это значит? – наконец-то пробудилась я. – Да как вы вообще… как вы смели себе это позволить?!
Он не ответил; он даже отвернулся. «Хам! проходимец! ничтожество!»
- Потрудитесь объяснить!
- Я же извинился… кажется.
- Как? «Впрочем, простите»? И это, по-вашему, извинение? Так? Ну, что же вы?.. Это одолжение, это оскорбление – вот что! Да, да, оскорбление! Хам!
 - Только, прошу вас, - тихо перебил он и выждал паузу, пока я смолкну; вежливо продолжал: - … пожалуйста, не кричите на меня, не надо.
- Да я вовсе-то и не кричу, я…
- Нет, послушайте, я вас понял, и отчасти понимаю: как клиент – я для вас в тягость, сейчас в тягость. В таком случае, забудьте. До свидания.
Он повернулся и вышел за дверь, аккуратно прикрыв ее.
«Боже мой, да что это за такое! Что это за день такой! Черт тебя дери! Мне бы, мне бы стоило обидеться, - так этот меня и здесь обскакал».
Я встала, ругаясь про себя, и стрелой метнулась за ним; нагнала уже выходящего из приемной.
- Господин, господин, постойте, - злилась я, когда унизительно бежала за ним и не поспевала за его широким шагом. На мою просьбу «господин» не остановился, но зато еще больше прибавил шаг; шел явно обиженный. Я рванулась и вцепилась ему в локоть: - Ну, стойте же, стойте. Вы что, в самом деле, как маленький. Обиделись?
Он обернулся и внимательно посмотрел на меня. В его глазах стояли слезы.
- Ба! Вы меня удивляете. Это ж пустяки, сущие пустяки, а вы плакать вздумали. Но будет, будет вам. Идемте-ка обратно, я вас чаем утешу. Пойдемте, пойдемте. Вот, это правильно.
Я взяла его за руку (право, как первоклассника) и повела к себе в кабинет. Он не сопротивлялся, и руки не отдергивал, проявил полнейшее послушание, покорность. В кабинете я усадила «чувствительного господина» не как обычного клиента – в креслице подле моего стола, так что человек, садящийся в него, сидел непременно спиной к дверям, тогда как я восседала к тем же дверям лицом, и чувствовал от этого своего рода неудобства, дискомфорт, ощущал себя букашкой, и изнемогал, и дрожал, и трясся от одного только моего орлиного взгляда, а усадила я его, по случаю этих слез, в антикварный диванчик, в бесценную свою реликвию, по преданию будто бы из Петродворца, и на нем даже сиживала самая взбалмошная женщина своего времени – сама императрица Екатерина I I. Этот диван я предлагала особым своим клиентам и гостям, отнюдь не многим, избранным, так сказать, VIP-персонам. Вот и этого слезливого в него посадила. Сама занялась обещанным чаем.
- И все же вы зря так близко к сердцу… - наливая заварку, возобновила я утешения. – Вы для меня вовсе не в тягость; и совсем не оскорблена: немного, конечно, эпатирована вашим… гм… вашим поведением, но это ничего, уже прошло. Вам сколько сахару?
- Не надо. Спасибо.
- Ну, как знаете. С лимоном?
- Без… Бес меня попутал. Простите меня.
- Э, пустяки! С кем не бывает, - с этими словами я передала чай; он поблагодарил, отпил глоток и еще раз любезно поблагодарил; я ответила улыбкой и по-свойски присела рядом.
- Знаете, как мы поступим? – заговорила я вновь, когда он сделал третий глоток и неловко, но уже более раскованно мне улыбнулся. – Знаете что: мы… то есть вы… пойдете сейчас в театр, или куда вы там собираетесь… один. (Он наклонил голову и уставился в чашку, улыбка исчезла с его лица.) Поймите же, поймите, - поспешила я, - я не в праве сейчас обеспечивать вас девушкой. Не могу я этого сделать прямо сейчас. Это выше моих сил. Я сейчас объясню. Я заложница порядка, и это - не смотря на то, что этот порядок мною же установлен. Я изначально решила, что должен быть порядок, дисциплина, не от меня зависящие правила, и чтобы все работало, иначе… иначе это уже не дело, а настоящий хаос, нечто вроде Тверской (ужасное сравнение – забудьте)… иначе все дело насмарку. Поймите, я не могу вам помочь, да и не хочу. А завтра помогу, обязательно; приходите завтра и мы с вами все обсудим, детально обсудим, вот увидите. Поверьте, я очень хочу, чтобы вы были моим клиентом, безумно этого хочу.
Я замолчала, не зная, что и добавить. Меня он слушал внимательно, но как-то рассеянно: он нервно поглядывал в чашку и все норовил привстать с дивана; но этого так и не сделал.
- А вы?.. – робко начал он после минутной задумчивости. – Как же вы? Вы разве не пойдете со мной? Разве нет?
Хоть начало его и было робкое, но с каждым вопросом он волновался, как прибойные волны, бьющиеся о скалы. Чашка с чаем в его руках вздрагивала и со звоном ударялась о блюдце. Я, под тяжестью своего бремени, вздохнула.
- Видите ли… - опять улыбнулась я.
- Не надо. Проще сказать «нет».
Я не ответила.
- Знаете что: я завтра не приду, - снова заговорил он и поставил чашку на столик. – А сейчас – вы правы – пойду в театр. Один. Да, так будет лучше. Прощайте.
«Нет уж!» И схватила его руку у запястья. Он, не скрывая удивления, посмотрел на свою руку в оковах моей руки, перевел взгляд на меня. Я застенчиво улыбнулась. Он же в ответ было решил освободиться от меня и встать, но не тут-то было: я не ослабила хватки, а напротив еще цепче сжала его запястье и вдавила руку в диван. Он обмяк. «Надо решиться, только надо решиться. Другого выхода нет, по крайней мере, я его не вижу. Ну не упускать же его, в самом деле!» Вот, думаю, очевидно, мне тоже придется поработать. А святая святых собственной политики? А незыблемый закон о разграничении полномочий? Как же быть с ним? В сторону, пока в сторону: на этот вечер будем считать его предрассудком. Но только лишь на сегодняшний вечер. Ибо клиент важнее. Сегодня действует лозунг: даешь еще одного клиента! Все, решено.
- Нет, - наконец-то, после долгого молчания и ненужного переглядывания, проговорила я. И повторила: - Нет.
- Что? – спросил потенциальный клиент, и добавил: - «нет»?
- «Нет», - пояснила я, - это в смысле «да». Я хотела сказать: нет, никуда вы один не пойдете. То бишь подумала это, а сказала «нет», просто «нет», и все… Я не хочу, чтобы вы один пошли.
- Что же вы предлагаете? И причем же здесь тогда ваше «да», то есть «в смысле да»?
- «Да» - значит «да». Я пойду с вами. Я подумала и решила, что все же я пойду: не ровен час, еще чего натворите, такой-то чувствительный, али в историю какую попадете. Отвечай потом за вас, вызволяй, - клиент как-никак.
Клиент, довольный моим ответом, как-то странно улыбнулся мне и предложил немедленно отправиться «на премьеру», ссылаясь на то, - вот невидаль! – что и так, мол, уже прилично опаздываем. Когда мы выходили из парадной моего офиса на улицу, я не удержалась и выложила мучавший меня упрек:
- И все-таки знайте, что это самое настоящее вымогательство.
Он наигранно изумился.
- Вот только не надо, не надо этого. Хочу вам заметить… Как, кстати, ваше имя?
- Дмитрий, - назвал он, как бы вспоминая, - Дмитрий Иванович…
- Очень приятно. Екатерина Анатольевна. Хочу вам заметить, Дмитрий Иванович, что так вопросы не решаются, так, как это делаете вы. А именно, вы интуитивно поняли, что просто так я вас не отпущу, что вы нужны мне как клиент, и вы в виду этого хладнокровно и безапелляционно пользуетесь этим. Ведь так, ведь так, я права? Но почему тогда вы не идете со мной на компромисс? Почему вы не хотите зарезервировать нашу девушку на потом, например на завтра? И почему это вы безоговорочно решили идти на зрелище именно сегодня и именно со мной? Нет, Дмитрий Иванович, так вопросы не решаются, - это, я вам скажу, не по-мужски. Зная (или предчувствуя) мой рабочий настрой, еще раз вам говорю, что это вымогательство, форменное, причем, вымогательство. И уж буду с вами до конца откровенна: я не горю желанием составить вам компанию, мне совсем не хочется идти с вами в театр или куда бы то ни было, а соглашаюсь я все ж только лишь от безысходности. Потому как у меня связаны руки и иду я на поводу у вымогателя – и это справедливо, ибо выполняю свой человеческий, гражданский долг. Я просто хочу расставить все точки над «i». Я хочу, чтоб вы знали… Может быть, меня тоже обида гложет, не один только вы можете обижаться. И знайте, я все это говорю немного сгоряча, но чтоб вы знали: с дамами такие ваши штучки категорически не приемлемы. И впредь, Дмитрий Иванович, никогда, слышите, никогда не прибегайте к этой уловке.
Мне было очень приятно, когда я все это высказывала Дмитрию Ивановичу. Я еще что-то несла, что-то сравнивала, приводила какие-то примеры, а в обобщении же – все велось в одном русле. С каждым новым словом я обогащала и укрепляла свой упрек этому с виду безобидному человеку. Мне нравилось тогда говорить: я испивала восторг, пробовала на вкус вдохновение, испытывала азарт и ликующее, горланящее послевкусие – послевкусие хренового оратора, который мнит себя если уж не гениальным, то, как минимум, бесподобным, от Бога, и истинно в это верит.
Назвавший себя Дмитрием Ивановичем слушал меня очень стойко и вплоть до самого театра не проронил ни слова, ни разу не перебил и даже несколько раз понимающе кивнул головой. Что тут удивляться? Он достиг своей цели, он получил то, чего хотел: я иду рядом и уже поднимаюсь к парадному входу в театр на две ступеньки впереди него.
Когда мы ступили в фойе, к нам сразу же поднеслась пожилая громогласная билетрисса в черном шерстяном костюме и в белой блузе с красным воротничком.
- Вечер добрый, Дмитрий Иванович! – еще на подходе к нам сотряслась она приветствием и, улыбнувшись умными глазками, почти крикнула: - Батюшка! опять вы в своем репертуаре! Вы, я смотрю, не можете не опаздывать. Ну не судьба вам придти вовремя. Хоть один бы разок, один бы разок соизволили. Уж антракт был. Уже второй акт близится к завершению. Скоро расходиться публика будет, а вы только что идете. Дмитрий Иванович! – с укоризной воскликнула она.
- Вы прекрасно знаете, Антонина Прохоровна, что мне нравится только лишь финал, - вам великолепно это известно, - немного смущаясь в моем присутствии, возразил Дмитрий Иванович.
- Как же, известно! – прокричала билетрисса, нисколько в свою очередь не смущаясь. – Равно как и то, что и книги вы предпочитаете читать с конца.
- Врет, - шепнул он мне, - книги я вообще не читаю, у меня схожее, но другое занятие… Она чуток глуховата, - пояснил он.
- Что сегодня у вас? Слышал, премьера какая-то? – обратился Дмитрий Иванович уже к Антонине Прохоровне.
«Вот так да! «Что сегодня у вас?» - ужаснулась я от услышанного. – Что он себе позволяет?» Зато Антонина Прохоровна как будто нисколько этому не удивилась: ответила как на обыкновенный вопрос и даже с некоторой заинтересованностью:
- «Восемь влюбленных женщин». Французский детектив. Дмитрий Иванович, со всей ответственностью обещаю вам: очень захватывающее зрелище.
- Ну-ну, поглядим, на сколько вы верны своим обещаниям.
- Давайте сюда свои билеты! – вдруг приказала Антонина Прохоровна.
Дмитрий Иванович похлопал по карманам и из заднего кармана брюк извлек толстую визитницу из гладенькой коричневой кожи. Из визитницы он вытащил два билета и протянул их «глуховатой» билетриссе. Та, не церемонясь, взяла их, не глядя, ровнехонько оторвала контрамарки и, бросив на них беглый, профессиональный, наметанный взгляд, отдала Дмитрию Ивановичу со словами:
- Партер, девятый ряд, места – пятое и шестое. Приятного вам досуга.
Как только билетрисса отошла, а мы продолжили свой дальнейший неторопливый путь по фойе, я, не скрывая гнева и раздражения, опять ударилась в обвинения.
- Дмитрий Иванович, я, конечно, великолепно и недвусмысленно понимаю: я всего лишь выполняю свои обязанности вашей, в данную минуту, сопроводительницы, и до последнего руководствуюсь этой ролью (которая, кстати, пока еще вообще никак не оформлена, я имею в виду юридически; и вы это знаете, и прошу вас об этом помнить). Ролью, Дмитрий Иванович, которая скреплена между нами только лишь честным словом – моим и вашим. И будучи консерватором в делах, я, тем не менее, все же не исключаю подобные деловые отношения, каковыми являются и наши с вами отношения, и, как видите, могу скрепись соглашение на первых порах словом. Я все это понимаю. Но я не могу понять одного: как можно быть таким циником, таким невеждой и, что самое, на мой взгляд, отвратительное, не стесняться, совершенно не стесняться этого перед женщиной? Как можно – Дмитрий Иванович – как можно приглашать даму в театр, на спектакль… и не знать, не знать, как этот спектакль называется? Это выше моего понимания! – почти в гневе заключила я.
- Я просто хотел сходить в театр, - рассеянно возразил Дмитрий Иванович, - а не на конкретную премьеру. Зайдемте в буфет, - предложил он вдруг.
В буфете истинный театрал взял мне фужер шампанского и фруктовое канопе. Себе пожелал сто грамм коньяка, бутерброд с ветчиной, бутерброд с балыком и два бутерброда с красной икрой, все это уложил на бумажную тарелочку, дав своему порыву очень простое, лаконичное объяснение: с утра, видите ли, у него во рту не было маковой росинки. Я понимающе и вежливо фыркнула и – опять же по его настоянию – со всем купленным буфетным добром мы пошли разыскивать наши заждавшиеся места (замечу: я была категорически против поесть в зрительном зале, я настоятельно протестовала против этого, я требовала… но он и слушать меня не стал; Дмитрий Иванович проигнорировал мой протест, буркнув, что «премьера от нашей трапезы хуже не станет»).
Дальше пошло еще гаже. Сперва, зашедши в зал, мы тыкались в кромешной темноте (по сюжету спектакля, для смены действа, в одночасье потухли все софиты, но то было не долго, мгновение, которого, однако, вполне хватило, чтобы Дмитрий Иванович оттоптал мне туфли, почти новые). В душе я нецензурно бранилась. Когда появилось тусклое освещение, мы отыскали свой ряд и надумали пробираться к местам. Театрал настойчиво удосужился пропустить меня вперед; сам пошел следом – я стерпела. Обернувшись, с ужасом выяснила, что Дмитрий Иванович плюет на приличия, плюет на театральный этикет, идет – о, смерть мне! – лицом к сцене и, соответственно, что называется, задом к последующим зрителям. Кроме того, перед собой он держал бумажную тарелочку с бутербродами, а один из них – с ветчиной – так даже с аппетитом и причмокиванием вкушал, чему был очень доволен и почти счастлив. Все время, пока он следовал за мной, Дмитрий Иванович с неподдельным интересом взирал на сцену и пытался вникнуть в смысл происходящего. Я краснела, но терпела (с очень, с очень большим трудом). Дошла до отведенного мне шестого места и плюхнулась в него в ненависти и в стыде, и сжалась вся, и гневно уставилась на сцену, и тут мне явилась справедливая мысль: «Каково же не легко приходится моим девочкам, с такими-то вот с театралами! С утра всем без исключения повышу зарплату». Подоспел театрал и сел рядом.
- Ничего, - жуя, изрек он то ли про съеденный бутерброд, то ли про старую мадам в инвалидном кресле, пьющую ром тайком ото всех на сцене. Изрек и откусил бутерброд с балыком. Я брезгливо ухмыльнулась в ответ.
Доев бутерброд с балыком, Дмитрий Иванович вздохнул, подозрительно посмотрел на два бутерброда с красной и тоже их съел; все, что съел, запил ста граммами взятого коньяка и, прежде чем проглотить его, прополоскал им рот. Я поморщилась и, в намерении набраться храбрости и заявить этому решительную правду, осушила свое шампанское. Но он меня опередил и спутал все мои планы.
Когда моя тезка, юная мадемуазель Катрин, выводила на чистую воду остальных влюбленных женщин, Дмитрий Иванович громко пропершился, нагнулся ко мне, сместив при этом своей рукой с подлокотника кресла мой локоть, радушно улыбнулся и, дыша на меня коньяком, сказал:
- Екатерина… забыл, как вас… хм… в общем, я предлагаю нам с вами убраться отсюда. Что-то уж больно… - задумался он опять, подбирая нужное слово, - больно не актуально. Да и этот сплошной ихний либерализм в женском духе, извините, эта вечная женская идея. Все это, буду с вами откровенен, я на дух не перевариваю, я, извиняюсь… - Он секунду собирался с мыслями. – А это что? – излишне понизив голос, сказал он внезапно. – Какая-то сопливая девчонка учит нас с вами… да и всех здесь… жизни! Нет уж. Смешно, право. Пойдемте, а?
Мое самолюбие, мое Я бесилось в ту минуту в разъяренном негодовании. Я ощутила себя униженной, оскорбленной, растоптанной, мало того, не будет излишне громогласно, не будет ни в коей степени высокопарно, если я скажу, что тогда, там, с ним и из-за него я видела себя так, будто бы Дмитрий Иванович надо мной надругался, обесчестил меня, но не физически, а морально.
- Вы все, все делаете мне вопреки; чтобы я ушла? - как можно тише и насколько хватило самообладания, спокойно выговорила я. – Все это у вас намеренно… Вы это нарочно… Вы действительно этого хотите? Да?..
- Дама, можно потише! Театр ведь!
- Что же «потише»? Не «потише», а неплохо бы вообще помолчать. Да, помолчать!
Дмитрий Иванович, видимо, недовольный, что кто-то посмел вмешаться в наше с ним обсуждение «высокой театральной материи», поочередно бросил ненавистные, жгучие взгляды на обеих недовольствующих особ: с начала – на впереди сидящую мадам, засим – на позади сидящую миссис. Обе больше ничего не сказали, отвернулись покоробленные. Дмитрий Иванович удовлетворился, что обошлось без слов и хватило всего лишь двух взглядов, чтобы исчерпать инцидент, и, преобразовавшись во взгляде с гнева на милость, опять обернулся ко мне.
- Да. Действительно, - подчеркнуто громко утвердил он. – Я хочу.
Я все так же, насупившись, хмуро смотрела на сцену и ни разу еще не взглянула на него. А когда стала говорить, сказала как будто не ему, а скорее себе или даже кому-то со сцены:
- В таком случае, идите… Идите же, я остаюсь. Я не для того сюда пришла. Я досмотрю спектакль. А вы идите. – Я помолчала и добавила: - Такой клиент мне не нужен.
Дмитрий Иванович молча зашевелился и заерзал на кресле, и только лишь для того, чтобы найти свою визитку и протянуть ее мне.
- Хорошо, - одобрил он каждое мое слово. – И все же я оплачу вашу услугу. Вот, возьмите мою визитку и пришлите мне счет. Не беспокойтесь: все, что вы мне представите, будет оплачено, все до последней копейки, все. Берите. Хотя, может быть, мне необходимо заплатить прямо сейчас, тут же, наличными? Тогда сколько? Скажите цену…
Он еще что-то пытался сказать, но я уже не слушала, я не хотела все это слушать. Все, что я хотела тогда, так это провалиться на том самом месте, в котором сидела и которое возненавидела ни чуть не меньше, чем самою себя. Я нестерпимо хотела поскорее убраться прочь. Прочь, прочь, прочь! Вон отсюда – и никогда, никогда не возвращаться, никогда не видеть, не слышать! С глаз долой, вон! Куда подальше; там, где не найдет, не достанет, от стыда подальше. Навсегда!
Смутно помню, что поднялась с кресла и неловко, неуклюже, плача от обиды, стала пробираться между негодующими рядами, пробираться мимо него, мимо зрителей – мужчин и женщин, молодых и совсем юных, солидных и не очень. Кому-то наступила на ноги, роняла чужие бинокли, сумочки, одной женщине сдернула парик, задев его рукой, а одному мужчине, когда оступилась, даже умудрилась поцарапать ногтем лицо, а точнее, щеку. Я вырвалась из зала под всеобщий гомон и солидарные проклятия потревоженных мною зрителей, миновала все театральные двери и, очутившись на притеатральной мостовой, остановилась. Уже здесь, на панели, я уронила лицо в ладоши и от горечи взорвалась плачем: мне не хватало воздуха, я задыхалась от слез, мне было нестерпимо, мучительно больно. «Неужели я все это заслужила? Мне ли терпеть, мне ли страдать, мне ли ненавидеть???»
- Хватит. Хватит. – Он подошел сзади и, поглаживая мои плечи, стал, нашептывая, успокаивать. – Не плачьте, не надо, прошу вас. Чему плакать? Из-за чего? Не надо плакать. Пойдемте отсюда.
Пока он говорил, я насухо вытирала слезы; старалась: все-все-все, до единой, чтоб не видел ни одной, ни одной слезинки – «я тебе не доставлю такого удовольствия, я тебе другое доставлю!»
Пока он говорил, я вздрагивала от каждого его поглаживания, боялась каждого его прикосновения, при каждом его слове сотрясалась и злилась все больше и больше.
Пока он говорил, нашептывал мне в самое ухо слова, пока он очень нежно, ласково, почти с отцовской любовью гладил мои плечи, - я истязалась, я испытывала страшные муки, я его ненавидела.
Затем обернулась, свирепым взглядом ошпарила его бесцветные глаза и с размаху ударила его по щеке, потом по другой, еще и еще раз. Он не уклонялся, он не жмурил глаза, как это обычно бывает, когда ждешь неизбежного удара, а, напротив, с довольным видом впитывал каждую мою пощечину. Мало того, мне даже показалось, что Дмитрий Иванович получал от этого великое удовольствие, я даже вообразила, что он негодует и злится оттого, что мои пощечины не так часты и сокрушительны. Дмитрий Иванович осанисто стоял предо мной, руки держал по швам, а голову вытянул вперед, да так, как будто намеренно подставлял ее под мою руку, и только лишь пощечины швыряли эту головушку из стороны в сторону, а глазки его при этом как-то загадочно искрились, блестели, преломлялись, как новогодние елочные сбруи, и улыбались. Вот так он сносил мое ему наказание. Чем меня еще больше разозлил, и от этого я еще раз люто ударила его.
- Вы мне нравитесь. Ей-богу, нравитесь! – Дмитрий Иванович взял меня под локоть и увлек за собой. Удивляюсь себе: я пошла с ним, совершенно не ропща, не сопротивляясь, не издала ни слова из текста своей протестующей души, - честное слово, как мартовская кошка. – Давайте пройдемся, погуляем. Согласитесь, чудесный вечер: теплый ветерок ласкает мои поделом отхлестанные ланиты, река освежает близостью своей, небо ясное-ясное, хотя и вечернее, и солнце уже зашло. А звезды как мерцают, как будто подмигивают нам. А дышится как легко, вольно, так бы и втянул всю атмосферу одним вдохом… Ах, хорошо, неправда ли?
- …
- А липы, липы-то! Вы слышите? Слышите, как липы щебечут листвой? Словно, шепчутся меж собой. Уж, не про нас ли с вами они шушукаются?.. ха-ха, а почему бы и нет?.. Нет, все же прелестный сегодня вечерок! Все-таки и в таком городе, как Москва, можно найти прекрасное. Пойдемте к реке, - перебил он себя. – Мне жутко вдруг захотелось у реки постоять… подышать… с вами поговорить.
- Я молчу, - изволила я.
- Как же молчите, если вы мне возражаете, а я вам этот вопрос задаю?
«Умник нашелся!»; и решила в этот раз действительно промолчать. «Слово больше не скажу», - подумала опять и отвернулась – и всего-то: как шла прежде рядом, так и продолжала идти, и как прежде чувствовала под своим локтем пальцы Дмитрия Ивановича.
- Пойдемте. Там замечательно. Я люблю реки; от рек, от любых рек, да и вообще от водоемов, от воды исходят жизненные силы, огромные жизненные силы, которые… которых так не хватает всем нам. Когда человек у воды, когда купается, происходит энергетическая подпитка, я где-то читал, в прессе, кажется. Впрочем, не о том… Мне тоже иногда нравится молчать. Кстати, не плохая идея. Не возражаете, если я к вам присоединюсь, так сказать, составлю вам компанию.
Я остановилась так же внезапно для себя, как и пошла с ним.
- Послушайте, что вы хотите? Что вам вообще от меня надо?
- Ну вот! А я уже настроился на молчание. Екатерина… (гм, какое же у вас отчество?) – обособленно от меня задумался Дмитрий Иванович, но вскоре опять обратился ко мне: - Вот вечно вы, Екатерина, все испортите.
- Ну, надо же! Как только у вас язык поворачивается такое говорить! А не вы ли, Дмитрий Иванович! все портите?! Я очень жалею, что вообще с вами подрядилась. Единственное, чему я рада, что с вами пошла я, а не одна из моих девушек.
- Это замечательно! Это замечательно!!! Собой жертвуете?
- Ради кого? Ради чего? Не тешьте свою гордыню! Знаете, Дмитрий Иванович, вы… вы самый настоящий…
- Хам. Знаю, не ново, вы мне это уже говорили. Милое имя.
- Мерзавец. Знаете что!.. Довольно. Оставьте меня, уйдите прочь, или я уйду.
Дмитрий Иванович игриво усмехнулся. О, да! – он играл со мной, играл, он играл в темную, делал игру неизвестную мне, но, безусловно, великолепно понятную ему; играл, к тому же, в игру, которую сам же и придумал, и вел он ее по своим правилам и по собственным законам, о которых я даже не подозревала, иначе…
- О, оставьте! Мы же еще не договорили, - небрежно бросил он.
- О чем? О чем нам с вами договаривать? По-моему, разговор окончен.
- А по-моему – не докончен. У меня к вам, Екатерина, кажется, Анатольевна, очень ценное деловое предложение. Очень серьезное и очень даже основательное, к тому же, весьма взаимовыгодное, - так что не прогадаете. Но об этом после. Теперь же пойдемте к реке, доставьте удовольствие.
- Эх, какой же вы все-таки самоуверенный циник. Нет, Дмитрий Иванович, я никогда не доставлю вам удовольствия. Я ухожу.
- Если бы вы действительно решились уйти, то сделали б это сразу, без всякого на то уведомления, и не снизошли бы до грубиянства в мой адрес.
- Нет, послушайте его! Это вы! вы грубиян! Я, в отличие от вас, предупреждаю, ибо знаю элементарные приличия, ибо хорошо воспитана.
- Человек, который абсолютно прав и уверен в этом как дважды два четыре, не считает нужным оправдываться. Ну, вот, вы опять порываетесь. Не надо, будьте правы, а то я не поверю. Послушайте…
Я порывисто отдернула его руку с моего локтя и пошла от него прочь.
- Екатерина Анатольевна, ну же, не смешите меня, остановитесь! – крикнул он мне вслед. – Куда же вы!.. Вернитесь!.. Я писатель! Я все это намеренно разыграл! – прокричал он, изменив тон.
Я остановилась. А Дмитрий Иванович, не спеша, подошел ко мне и остановился за моей спиной.
- Вы серьезно? – спросила я, не поворачиваясь.
- Да, абсолютно.
- Зачем?
- Я хотел проверить одну свою догадку, чтобы затем ее описать. Я осуществил свою сцену в действительном времени, а вы мне в этом очень помогли. Мне нужна реальность.
- Я оправдала ваши ожидания? – после некоторого раздумья повернулась я к нему.
- Не совсем.
- И что же я сделала не так?
- Я ожидал меньшего.
- Что-то я вас не понимаю.
- Видите ли, Екатерина Анатольевна, когда вы пошли со мной под мою руку, я кое-что понял: я ясно увидел, что все, о чем я писал почти полтора года, - не то, совсем не то, чего я на самом деле хотел и что мне действительно надо. Я сейчас понял, что мне нужно, а точнее, кто мне нужен.
- Только не говорите, что я вам нужна.
- И все же я скажу это: да, Екатерина Анатольевна, именно вы. Мало того, я, пожалуй, не поленюсь и набело перепишу всю книгу, до завершения которой остался всего один эпизод. Я перепишу ее под вас, я напишу ее наново.
Я была польщена, отчего весьма растерялась.
- Похоже, это и есть ваше, насыщенное эпитетами, предложение? – спросила я.
- Да, оно. Теперь вы согласны прогуляться? К реке? Тут недалеко. Там и обсудим.
- Нет, кое-что необходимо решить здесь, сейчас же, до всего остального. Предлагаю обсудить финансовую сторону вашего предложения.
- По дороге обсудим, - отрезал он и опять увлек меня за собой.
- Но… но вы даже ни разу не осведомились о наших расценках.
- Это вообще-то ваша обязанность. Я же деньги не считаю.
- Может быть, не считаете, потому что их у вас нет?..
- Есть.
- А как кончатся?
- Не кончатся.
- Дмитрий Иванович, а вы не задумывались о том, что имеете дело даже не с элитной девушкой, в обязанности которой входит сопровождение мужчины на всевозможные светские рауты, а с непосредственной хозяйкой всего этого дела, где, собственно, и работают эти девушки.
- Какая же разница? Ваша же фирма.
- Какая же разница?! Есть разница: у вас денег не хватит; я обойдусь вам куда дороже.
- Ах, это! Не беспокойтесь, Екатерина Анатольевна, для вас у меня деньги найдутся.
- Вы уверены?
- Абсолютно.
- Ну, хорошо, я не буду ломить цену. Пятьсот долларов за час общения.
- Как скажете.
- Какой вы, однако, сговорчивый.
- Хм. Это не совсем так. Сейчас мы оговорили мои обязанности. Но ведь в нашем соглашении должны быть прописаны и ваши тоже, неправда ли, Екатерина Анатольевна?
На этот момент мы уже подошли к Л-ому мосту. Дмитрий Иванович остановился где-то на его середине и облокотился на перила. Я встала рядом и прислонилась к тем же перилам вполоборота. На матовой поверхности воды колыхалось отражение луны, вокруг нее волновались звезды.
- И что же вы хотите? – проговорила я.
- Я не играл, когда говорил, что люблю реки, - глядя в воду, мечтательно произнес Дмитрий Иванович. – Я действительно люблю реки. Они меня вдохновляют… - Он помолчал немного, сказав: - Вы спросили, что я хочу. Я хочу, чтоб вы меня полюбили. Полюбили ровно на то время, пока наше соглашение будет в силе, но полюбили по-настоящему, самоотреченно, искренне, жертвенно, беззаветно. Вы должны меня полюбить. Это мое условие… Я тоже должен вас полюбить.
- Полюбить? Я? Вас? Что за бред! У вас с головой все в порядке? – возмутилась я, когда до меня дошел смысл его слов.
Дмитрий Иванович не счел нужным ответить.
- Вы это серьезно говорите?
Он кивнул.
- Простите, но как вы себе это представляете? Мне просто интересно. Я думаю, что я откажусь, но мне интересно. Ведь это же невозможно! Как можно полюбить по загаду?!
- Это мое условие, - только и повторил он.
- Найдите другое. Это совершеннейший бред. Это неслыханно… и потому – невозможно.
- Возможно, уверяю вас. По крайней мере, для вас: вы сможете, вам это по силам. Я, конечно, согласен с вами, что полюбить, как вы выразились, «по загаду» - несколько необычно и режет слух, но еще раз вас уверяю - это возможно, возможно! Безусловно, для вас это будет сложнее, чем для меня, патом, я от вас уже без ума, но, вот увидите, уже завтра вы меня полюбите.
- Дмитрий Иванович, вы чокнутый!
- Да, Екатерина Анатольевна, я – чокнутый, ибо полюбил вас всем своим сердцем; я – безумец, потому что люблю вас так же сильно, как умею кого-то ненавидеть; я – червь, потому что отдаю вам всю свою душу, так же как, не задумываясь, отдал бы ее дьяволу в обмен на вашу любовь – на этот раз настоящую и без всякого соглашения.
- Вы уже в образе?
- Екатерина Анатольевна, что мне сделать, чтобы вы мне поверили? Поймите же, наконец, я не играю, я живу, и хочу, чтобы вы тоже жили, хотя бы то время, что мы вместе. Будьте собой: вы такая естественная, непосредственная, иногда мне кажется, что вы не взрослая женщина, а сущий ребенок. Вот такой – вы мне нравитесь, такой – я вас люблю. Но вы мне нравитесь и как женщина.
- Как я могу нравиться вам как женщина, если у нас с вами, простите, ничегошеньки еще не было? Да и слава богу! – оскорбилась я, подтрунивая.
- О, тысячу извинений! Я – превратно сказал, вы – не правильно поняли. Вы мне нравитесь как девушка, как человек.
- Но мы же с вами едва знакомы, вы меня совсем не знаете, откуда вам известно, что я за человек? У меня что, на лбу это написано?
- Вы чудесная девушка, необыкновенный человек, я это чувствую, я это испытываю своей селезенкой. Знаете! – воскликнул он вдруг, - для того, чтобы мы друг друга полюбили, нужен подвиг, необходим какой-то поступок.
- Вам, например, прекратить нести чушь и пойти домой и выспаться, а мне, а мне, да и мне то же самое.
Он меня не слушал.
- Ну-ка, ну-ка! – соображал он запальчиво. – Да! да! я, пожалуй, сейчас кинусь с моста!
- Дмитрий Иванович, уймитесь, мне уже порядком надоело слушать вашу околесицу. Извольте. Я пошла.
И я пошла; пошла не в силах все это более выносить. Но не прошла и пяти шагов, как от страшного предчувствия, от очевидности приближающейся беды я переменила свое намерение и остановилась. Но было уже поздно: за спиной, где-то внизу, я услышала ужасный глухой треск, а секундой спустя донесся отдаленный плеск воды. В это же время я обернулась: Дмитрия Ивановича уже не было. Не мешкая, я рванулась к парапету, навалилась и вгляделась вниз. На воде, у центральной колонны, оцепленной ремонтными лесами, колосилась круговая зыбь. Там, где упал Дмитрий Иванович, леса были проломлены и раскурочены; несколько рваных досок и щепок колыхалось на поверхности воды. Чуть поодаль от них вынырнул самоубийца, точнее всплыл: показалась его спина и затылок. Безжизненное тело всплыло и стало еле заметно покачиваться на крохотных волнах.
Я отвернулась от этого жуткого зрелища и какое-то время потерянно, почти в панике озиралась по сторонам. Для меня это было как во сне. Но явь подсказывала: «Может быть, жив еще?!» И тогда я крикнула:
- Люди! Люди! Помогите, ради Христа! Человек тонет! Он тонет! Он жив еще! Спасите его! Помогите! Лю-ди!!!
На мои призывы стали сгущаться люди. Проходящие мимо, стали останавливаться. Первыми «откликнувшимися» были два старичка (один – с газеткой, другой – с шахматной доской) и паренек лет шестнадцати. Паренек сразу же накинулся на перила и с открытым ртом принялся рассматривать самоубийцу; старички недоверчиво на меня посмотрели, переглянулись и, хотя и нехотя, но тоже подошли и осторожно заглянули за перила.
- Ну что же вы! Что же вы стоите! Спасите его! Он же тонет! тонет! – понимаете вы это! – закричала я на них.
Но никто даже не среагировал: все стояли, как и стояли, словно завороженные, и с упоением, с интересом наблюдали колыхающееся на волнах зрелище. Тут еще стал подходить народ, но и они, как эти трое, тотчас же зомбировались и становились обычными зеваками.
- Эх, вы! – в отчаянии крикнула я, отбежала от них метров на пять, забралась на бруствер, выпрямилась и, оттолкнувшись, прыгнула вниз.
Вынырнув, я не сразу сориентировалась: я какое-то время озиралась вокруг, высматривала Дмитрия Ивановича. Совсем, однако, скоро, метрах в семи от меня, увидела его окровавленный затылок и сразу же поплыла к нему. В мгновение ока я оказалась возле и, схватив его одной рукой за шиворот, погребла его к берегу. Удивительное дело: почти сразу же выдохлась, но тут, к моей великой радости, ко мне на помощь подоспел еще один спасатель, приплывший, очевидно, со стороны набережной и, должно быть, видевший воочию, как Дмитрий Иванович сиганул с моста. Он молча принял у меня окровавленное тело, схватил его под руки и довольно успешно, в отличие от меня, отбуксировал «героя» вплоть до самого берега; я же весь оставшийся путь плыла рядом.
Желающих вызволить утопленника из воды вызвалось более чем, так что его выволокли ухом и уложили на паребрик. Собравшаяся толпа возбужденно гудела и все более и более множилась, только толку от нее было мало. И только лишь один человек, тот самый, что так кстати оказал помощь Дмитрию Ивановичу и, соответственно, мне, продолжал ее оказывать первому уже на тверди. Он делал все правильно, что подобно делается в этих случаях: без паники, без суеты и как будто со знаньем дела, со сноровкой и уже каким-никаким опытом (так мне показалось тогда; однако и немудрено, ибо кроме него никто ничего не делал). Для меня он лишь улучил момент и коротко бросил:
- Скорую я уже вызвал. Скоро будет.
Я кивнула мокрой челкой. От этих слов я немного успокоилась и, не взирая на множество жадных до меня глаз, села в своем промокшем до нити платье прямо на асфальт. В собственноручном последующем спасении же Дмитрия Ивановича я уже не принимала немалого участия.
Вскорости (как и обещал мне мой помощник) с маячками и воем прибыла неотложка. Выбежал врач. Человек в белом халате гаркнул на зевак и те тут же отпрянули, расступились и позволили ему беспрепятственно подойти к Дмитрию Ивановичу, дабы вершить свое чудо. Приятно мне было наблюдать, что вытворяет врач с утопленником, как он орудует своими могучими мясистыми ручищами, но не буду об этом подробно; скажу лишь коротко и к слову: чудо действительно случилось, а именно, Дмитрий Иванович воскрес, то есть его вернули к жизни прямо у меня на глазах. Он выплюнул фонтанчиком последнюю водичку из легких (надо сказать, нахлебался он дай боже), затем приподнял веки, но почти тут же опять их сомкнул в сопровождении мучительной гримасы, отчего-то исказившейся на его лице.
- Готовьте носилки, - приказал врач своему смазливому ассистенту. – Срочно в клинику.
Затем весьма шустро забинтовал Дмитрию Ивановичу размозженную голову и сказал уже явившимся носилкам:
- Острая постгеморрагическая анемия. Необходима трансфузия крови.
С этими словами сотоварищи ловко уложили Дмитрия Ивановича на носилки и отнесли и засунули в реанимобиль. Разумеется, я последнего высказывания не поняла. Что, впрочем, не помешало мне сперва напроситься в сопровождающие, а затем – по некоторым непредвиденным и непонятным для меня причинам – настоять на этом своем желании, сославшись при этом на свое будто бы знакомство с больным, и вроде бы даже соврала, что состою с ним в родстве. Собственно, до меня им не было времени, да и дела, поэтому меня коротко и недвусмысленно предостерегли, чтобы я только не мешалась под ногами и не закатывала прощальных «угробных» плачей. Я согласилась, пообещала. Так я оказалась в месте, где с пылу с жару, еще на колесах происходят странные, порой мифические явления, там, где варится вся эта таинственная врачебная кухня, где вершатся таинства и чудеса, в результате которых возвращаются к жизни «безусловно несовместимые с жизнью» люди.
Уже здесь продолжили активную реанимацию Дмитрия Ивановича.
- Массивная гемотрансфузия. Пятьсот миллилитров плазмы, - назначил врачеватель своему смазливому помощнику, и тот тотчас же исполнил указание и соединил нашего больного с капельницей.
Засим делались какие-то уколы, изучались зрачки, производился детальный осмотр, в целях выявления еще неизвестных травм и ранений, с жизнью, безусловно, совместимых, но от этого не менее значимых и требующих немедленного лечения. ( Таким образом у Дмитрия Ивановича еще обнаружили: закрытый перелом голеностопа, три сломанных ребра, сильный ушиб копчика и разрыв селезенки). При всем при этом целители изощрялись замысловатыми хирургическими манипуляциями и прибегали к несметным количествам медицинских терминов и специальных словечек, что мне и латынь не пригодилась, и я окончательно во всем запуталась.
Таким образом, еще капельница не истекла наполовину, а мы уже подъехали к больнице, и там, в приемном покое, меня успокоили, уверив, что с пациентом все станется благополучно, хорошо, путем, что самое худшее и скверное в своих последствиях уже миновало, а «расстраиваться и переживать о родственнике больно-то незачем – поберегите нервы». Но с «родственником» все-таки разлучили, укатив последнего на операционный стол. Когда носилки с Дмитрием Ивановичем скрылись за дверьми грузового лифта, мне посоветовали отправиться на хаус и пообещали, что непременно позвонят, то есть будут держать меня в курсе о самочувствии поступившего больного. На что я, собственно, поблагодарив, согласилась, оставила номер своего домашнего телефона, и отправилась, куда предложили, то есть домой.
Вот так, в общем-то, и началось мое знакомство с Дмитрием Ивановичем. И именно «началось», потому, как все только лишь начиналось. (Не будь этого знакомства, то я бы сейчас жила, наслаждалась жизнью и в ус не дула. Я бы, наверное, была бы самым счастливым человеком – счастливее всех вместе взятых. Не исключено… нет, скорее всего, так оно и было бы: я бы сейчас купалась вся нагая в грязевой ванне, вдыхала полной грудью сосновый воздух, который бы так меня пьянил, что и шампанского не надо, и поутру, рано-рано, на зорьке, омывала свои ноженьки в одном из предгорных ручейков, так кстати подвернувшемся на моей неспешной утренней прогулке, которых там, в этой далекой Белокурихе, наверное, видимо-невидимо. А потом бы я работала, работала довольная собой, зарабатывала бы деньги с удвоенной энергией, с упоением, с жадностью. Я бы работала для того, чтобы в итоге, еще раз на будущий год непременно окунуться в Белокуриху, или куда-нибудь еще, и устроить там себе еще один, очередной, не последний, каких будет много - неповторимый и незабываемый праздник души и тела. Я бы работала, а не воровала. Я бы поехала в Белокуриху, а не в унылое, вечно пасмурное и вечно дождливое Похвистнево, от одного только духа которого в душе грустно становится, а в горле першит, как при простуде, от которого противно, как с утра после веселых именин. Я бы как прежде ждала своего принца, как и прежде нарядного, с иголочки. И в поисках места он не позволил бы даме первой пробираться среди рядов, а сам бы расчищал ей дорогу, конечно в пределах дозволенного. И при этом, он бы никогда не посмел продвигаться к позади сидящим задом, - мой бы шел передом, а зрителям бы улыбался, да так, что все не только подгибали под кресла ноги, но и вставали, чтобы нас пропустить. И уж никогда бы он не устраивал фуршеты в зрительном зале. Длинными зимними субботами и воскресеньями я бы пила-попивала свой любимый крупно-листовой чай с долькой лимона и в прикуску с айвовым вареньем, читала бы интересные книги, поглядывала бы в окошко – на звезды и на луну, а в перерывах, может быть, пописывала бы стишки. Все было бы так. Все было бы так, не взирая на сослагательное наклонение. Но тогда у меня не было БЫ Ильи, и не было БЫ Кристины. Я бы не стала писать все, что сейчас пишу: не будь бы этого свидания, то и мы с вами, читатель, не свиделись бы.)
 На следующий день я отложила до поры до времени все свои дела и поспешила навестить за идею пострадавшего Дмитрия Ивановича. По пути заскочила на рынок и в книжный магазин: купила фруктов, принятых в таких случаях (ибо они создают больным праздничное настроение и, таким образом, сопутствуют их скорейшему выздоровление), а в книжном приобрела великий роман Федора Михайловича «Бесы» - «будет, - подумала я, - новоявленному Кириллову поучительное прочтение».
Дмитрий Иванович, очень удачно, то есть щедро, загипсованный и забинтованный, еще спал. Но стоило мне положить пакет с фруктами на его тумбочку, как он повел носом, открыл глаза и безумно обрадовался моему пришествию.
- Мандарины? – излучая выгодную в его положении беспомощность, простонал он.
- Мандарины, - подтвердила я.
- И груши? Китайские?
Я посмотрела на пакет, но он не просвечивал, это исключалось: пакет был темно-синий, с какой-то перламутровой рекламой, непроницаемый.
- Китайские груши, - маскируя легкое удивление, нехотя признала я.
- Ах, хорошо, - удовлетворенно выдохнул Дмитрий Иванович и спрашивать больше ничего не пожелал. Лишь блаженно улыбнулся мне и, пошевелив загипсованным голеностопом, прищурился, будто бы теперь весь смысл и вся идея жизни его состояли в том, чтобы угадать по запаху мандарины, тем же макаром распознать груши, а истина будет уже в том, если снизойдет откровение в китайском происхождении этих фруктов.
Именно этой паузой я и воспользовалась и села на ожидавший меня стул; он стоял тут же возле койки.
- Руки-то у вас целы? – поинтересовалась я.
- Да как будто целы; а что?
- Страницы полистать на досуге.
- Да уж, да уж, досуга у меня теперь хоть отбавляй.
- В таком случае, рада с пользой его вам обеспечить и предоставить. Вот, возьмите.
- Что это?.. А, «Бесы», старик Достоевский! Ну, надо же; как, право, мило. Постойте, тут какой-то подвох, именно, - подвох. Точно-точно: уж не хотите ли вы, Екатерина Анатольевна, провести параллель между мной и Алексеем Нилычем, - этим Кирилловым, этим идейным самоубийцей, этим новоявленным спасителем всего человечества, мессией, боготворцем и проповедником никому не нужной свободы… и кем еще он там является?.. словом, между мной и тем, кто назвал себя человекобог. Так?.. Так! Вижу, что так! О, да, я угадал! Я прав, и прав потому, что верю, верю своим глазам, ибо вижу, вижу, как вы смущаетесь и злитесь на мою проницательность. Вижу, какую занозу вы мне готовили. Браво, Екатерина Анатольевна, брависсимо! Я польщен: этим подарком, вот этой книгой вы меня только что сравнили с человекобогом, правда, на мой взгляд, не совсем состоявшимся. Ибо мы не можем знать, стал ли он им, прострелив себе голову.
Дмитрий Иванович звонко захохотал, но тут же зашелся сиплым кашлем, поневоле схватился за грудь; его лицо исказилось в гримасе мучительной, нестерпимой боли, почти отчаяния, и в тоже время – с оттенком застывшего смеха; в его глазах, неожиданно для него самого, выступили слезы.
- Нет, мы не похожи в этом сравнении, - совершенно серьезно высказал Дмитрий Иванович, когда приступ боли немного отошел. – Нет, я не Кириллов.
- Ха! И что же это получается? Разве вы не считаете себя человекобогом? – усмехнулась я его серьезному тону и всем его непонятным фантазиям (разумеется, я ни о чем подобном не думала и ни с кем его не сравнивала), но, однако, забыв при этом о сострадании. Вот ведь секундой раньше я и не ведала, что эта колкость у меня вылетит.
- Нет. Я не человекобог.
- А кто же?
- Я больше.
- Богочеловек?
- Больше.
- Вы это серьезно?..
- Вполне.
- Но кто же тогда? Кто, в таком случае? Я, право, теряюсь в догадках.
- Не будем про это… Как-нибудь в другой раз.
- В какой же? Следующего раза может не быть.
- Будет, вот увидите. Я вас умоляю, оставим, до лучших времен.
- И вы действительно думаете, что эти времена настанут?
- Екатерина Анатольевна, слишком много спрашиваете; утомляет. Хотя я отвечу: настанут, я это знаю, да, и это тоже, представьте себе, я знаю. Но, позвольте, настал и мой черед спрашивать. Мне тут намекнули, что меня будто бы спасла девушка. Молодая, симпатичная, даже красивая; замечательные короткие пепельного цвета волосы. Уж не вы ли? Екатерина Анатольевна? Но молчите, я сам угадаю. Я спрыгнул, когда вы отвернулись и пошли. Далее вы стали звать на помощь, но никто – ни этот сопляк, ни два тех старикана – не откликнулись на ваши призывы к спасению; вот тут вы сами сиганули с моста. Вы доплыли. Вы взяли меня за шиворот, и на всех парусах – к берегу. Но не долго вы, однако, со мной возились: к вам подоспела помощь, и вы меня сбагрили. Тот же ваш помощник попытался даже меня откачать, хотя вы уже в этом не принимали участия (эх, как бы мне хотелось, чтобы вы мне тогда делали искусственное дыхание!). Дальше…
- Дальше не надо, - прервал я. – А теперь постарайтесь объяснить, откуда вам известны все эти подробности, все то, что вам не стоило бы знать, все то, что вы не могли знать, потому как вы находились почти на том свете, почти у самых ворот в преисподнюю?
- О, как вы горячо, пылко это говорите! Знали бы вы, знали бы вы, как вы горячо, как вы близко к истине!
- О чем это вы?
- Об истине, - о чем же еще?! И о вас, конечно.
Я молчала, во все глаза смотрела на Дмитрия Ивановича и ждала от него пояснений. Но он довольно легко и увертливо сменил тему:
- Итак, отвечаю на ваш вопрос, коли уж вы действительно находитесь в затруднении его разрешить. И будьте уверены, здесь нет ничего сложного. Те два старичка и тот юноша шли по мосту, по той же стороне, где и мы с вами, стоявши, разговаривали. Разве вы их не заметили? Нет? Ну, вот видите, это-то и объясняет ваше недоумение: откуда ж таки я смог про них узнать? Немного внимания, Екатерина Анатольевна; что ж вы такая рассеянная? Видел, - вот и знаю.
- Это ничего не объясняет, ничего, - обозлилась я. – Откуда вам знать, что я вообще стала звать на помощь? Что никто не захотел помогать? Что я, в итоге, сама решилась и именно спрыгнула, спрыгнула? И взяла вас за шиворот, и к берегу, и о подоспевшем спасателе, и, наконец, все остальное, - все, что вы еще не сказали, но собирались?.. Да, действительно, было именно так, как вы сказали, и даже в той же последовательности, но как, каким образом, откуда?
Дмитрий Иванович досадливо вскинул руки.
 - Ах, Екатерина Анатольевна, сколько сомнений на пустом месте! А ведь действительно: женщине не надо напиваться допьяна, чтобы быть пьяной, - женщину достаточно разозлить или ей самой как следует разозлиться. Не можете вы сгоряча трезво рассуждать, честное слово… одну минуточку, я все же докончу. Все гораздо проще, нежели вы себе возомнили. Сейчас сами в этом убедитесь. Вот послушайте. Нет, пожалуй, скажите мне: были бы вы сейчас здесь, разговаривал бы со мной, да и вообще, знали б вы обо мне, о моей вчерашней выходке, если бы ушли бесповоротно, не оглянувшись?
Я, надменно взирая, промолчала.
- Стало быть, нет, - по песьему скалясь, говоривший сам же и ответил. – Вы бы не могли знать всего произошедшего, не принимая в этом активного и непосредственного, гм, участия. Вот из этого-то и истекает то, что вы вчера как раз не ушли, а остались. Согласитесь – неоспоримо.
Я издала нечто среднее между «фью!» и «фить!».
- А я все же… все же выскажусь. В чем вы там еще усомнились? Ага, про помощь; теперь про помощь. Отсюда второй вопрос: чтобы стал делать человек, любой человек – будь то мужчина, будь то женщина, - если он вдруг доподлинно наблюдает, как с моста спрыгнул (или упал, или выпал - не важно) некто вроде меня. Да и не обязательно видеть, как кто-то спрыгнул, достаточно видеть, как кто-то тонет. В общем, чтобы очевидец стал делать в этой ситуации? Стал бы звать на помощь или ринулся сам спасать?
- Очень любопытно, как в этой ситуации поступили бы вы? – врезала я.
- О! Это другой вопрос, совершенно другой! – воскликнул Дмитрий Иванович. – Не обо мне речь. Я – совершенно другое дело; да и к тому же, я же утопленник.
- Ну, допустим, не утопленник, а бывший потенциальный оный. И все же я требую от вас ответа – прямого, а не косвенного. Я хочу слышать ваше мнение, раз уж мы коснулись этого.
- Сдалось вам мое мнение! Что с него толку? Сколько народу кругом! Останови человека-двух, спроси у них, у всех и у каждого: «от чего болит голова?» - в лучшем случае они у виска взвинтят, - вот вам и мнение. На то он и народ, что одинаково мыслит. Я к чему клоню, я к тому клоню, что русского человека (коим и вы, Екатерина Анатольевна, увы, являетесь), русского человека хлебом не корми – дай только ближнему помочь, вот хотя бы тому же утопающему. Бывают, правда, исключения, но это мизер, мизер. Поймите, у народов вообще, а у русского в частности – устойчивое единение мысли. Народная мысль – это своего рода фундамент, нет, даже не фундамент, не правильно выразился, не точно, а цемент – вот то верное слово. И эта мысль, как цепкий, первоклассный цемент, по кирпичику скрепляет каждого человечка, каждую единичку этого народа, скрепляет в огромную, монолитную, величественную стену – ну, вроде «Китайской» - или там крепость, или замок какой, или кремль. Вспомните, вспомните египетские пирамиды! Пирамиду Хеопса, например. Вот это была мысль! Вот уж где она проявилась как аксиома! - Дмитрий Иванович перевел дух и утер вспотевший лоб. - Вот я про что. А вы все в сторону, все в сторону меня норовите увести.
- Боже мой, Дмитрий Иванович, как же вы многословно увиливаете от ответа! – рассмеялась я, когда он вдруг внезапно смутился и остановился.
- Опять вы за свое! Все-то подоплеку какую ищите! Вы, прямо, как Фома-неверующий. У вас, часом, не Фомина фамилия? Нет? А жаль – вы бы ее оправдали. До сих хотите моего ответа? Так и быть, уважу вашу вопросительную сущность. Вам, наверное, то невдомек будет, что я сейчас скажу. Очевидно, это станет для вас ново и, безусловно (я скажу мягко), вас это удивит. Я – тот самый мизер, то самое исключение; я не брошусь спасать, не ударюсь в паникерство, не буду звать, кричать, умолять, чтобы спасли, ничего этого не будет. Честное слово, я буду пассивен и равнодушен. Равнодушен, но искренне заинтересован, заинтересован безмерно (ибо это удача!), возбужден и увлечен таким событием. Для меня, как для писателя, это стало бы действительно огромной удачей, подарком судьбы если хотите, эпизодом, который совсем редко удается застать врасплох, наблюдать воочию, любоваться им как зрелищем, вот так вот, как вы мною вчера, в действительном времени, в неожиданном месте, в реальной, в самой что ни на есть реальной действительности. И этот эпизодик уж я не упущу, и не отдам ни за какие коврижки, будьте уверенны! Вот этим-то я и не причисляю себя к основной народомассе, в этом плане я в сторонке, особняком, ибо я – по-настоящему творческая личность, и еще кое-кто, что, скажем, вам еще рано знать.
Дмитрий Иванович, преисполненный торжественности и превосходства во всем и над всеми (в том числе и над двумя кровожадными комарами, сосущими его собственную кровушку с его – и все о том говорило – великодушного позволения), свернул речь и вожделенно поглотил меня взглядом.
- Как это ужасно, - выговорила я. – О, это мерзко. Всё, каждое ваше слово! Как прав был ум, сказавший, что равнодушие хуже любого преступления, мерзче насилия, гаже самого жесточайшего убийства, ибо «с молчаливого согласия равнодушных» и свершаются все перечисленные злодеяния. Вы отвратительно… омерзительно равнодушны. А с каким черствосердечием вы это говорите. Как легко это у вас выходит: обыденно, непринужденно, без маломальского зазрения совести, - вот, вот, что ужасно! вот, что пугает!
- О, что вы знаете о равнодушии! – неистово взволновался Дмитрий Иванович. – Загляните в глубь! Что вам известно о его истинном значении! Эх, Екатерина Анатольевна, да вдумайтесь же в само это слово: здесь не надо плутать; человек ровный духом, успокоенный, разумный, созерцающий лоно природы, умиротворенность бытия, с пониманием относящийся к жизни и к смерти, осознающий бренность бытия как объективную данность, - вот что говорит это слово, вот что значит равнодушие. Поймите же меня, во взгляде на свершающуюся смерть нет ничего страшного. Что вас так пугает? Вот что я не могу понять, как не хотите и вы понять меня. Я-то – не могу, а вы – не хотите… Увы, а, может, и к счастью, сам же быв в подобной шкуре, я приобрел однозначный вывод: утопающему на самом деле совсем не страшно захлебнуться, покуда близость неизбежной смерти не пугает, она не такая ужасная, какой мы ее лелеем, напротив, смерть вдруг начинает радовать; ее, пожалуй, можно любить. Вы, Екатерина Анатольевна, себе даже не представляете, какое это удовольствие, какое облегчение, какая легкость – парящая и манящая, влекущая и зовущая. Очень великолепное чувство, буря восприятий, море удовольствий – верьте! Очень впечатляет, очень. Не жалейте утопающего, не делайте этого ни в коем случае, не надо. Поверьте, ему хорошо, ему лучше, чем когда бы то ни было.
По совокупности всех, только что услышанных слов, я ничего не приобрела. Все как раз наоборот. Я потеряла свою способность, врожденную способность: живо, слету, педантично и плодотворно переваривать, усваивать, сортировать, распределять полученную, хоть и объективную, но, как правило, разночинную информацию. Я уже не контролировала свой мозг. И сказала лишь только для того, потому как инстинкт самосохранения подсказывал: надо что-то сказать, не важно что, но надо, - время требует того.
- Дмитрий Иванович, вы зачем мне… все это… говорите? Дмитрий Иванович, вы больны, вам надо лечиться.
- Знаю. Особенно меня беспокоит селезенка.
- У вас с головой все в порядке?
- Врачи говорят, серьезная травма, вкупе с сотрясением. Ну да ничего, до свадьбы заживет. (Кстати, как хорошо, что вы не замужем.) Но селезенка беспокоит куда больше.
- Все ясно, - поначалу успокоилась я. (И напрасно.)
- Но, черт возьми, - пораженная вдруг своей мыслью, воскликнула я, - почем знаете, что я не замужем? И уж Боже упаси, только не говорите мне, что сама, не ведая того, заговорилась и выдала. Я все помню, я не могла, фантазируйте что-нибудь другое.
- Давайте не будем. Знаю, и все тут. У вас очи незамужние; ясные, незамутненные супружеской пеленой.
- Что вы сказали?
- Не важно.
- И вы еще настаиваете, чтобы я вас полюбила! Как? Как можно полюбить такое равнодушное существо, такое беспринципное и такое бессердечное? Я даже представить не могу, как может нравиться, располагать, симпатизировать такой неотесанный истукан, мужлан, человек как вы! Дмитрий Иванович, да вы же чудовище. Вас не любить, вам сочувствовать с трудом удается.
- Пожалуйста… Прошу вас, не говорите больше. У меня голова болит, я устал. Давайте завтра. Приходите. А сейчас уйдите… дайте отдохнуть. Но завтра непременно, слышите, - непременно жду.
Я резко встала и пошла к дверям, дабы не забыть ими как следует хлопнуть, и уже больше никогда, никогда…
- Екатерина Анатольевна, постойте…
Я обернулась.
- Завтра вы перемените свою позицию.
- Никогда!
Никогда не говори «никогда». Никогда не зарекайся. Никогда не следует этого делать. Скажи, что никогда не будешь говорить «никогда». Дай слово.
Зачем оно тебе?
В качестве твоей же гарантии, для твоей же пользы.
Дала. Дала, но не сдержала. И впредь сколько раз говорила «никогда», но каждый раз выходило «всегда», и всегда делала «всегда». Говорила себе «никогда», - как и до, как и после, - но всегда, всюду шла вразрез своему же запрету. Вот и тогда я дала себе этот зарок, эту клятву, но нарушила и пришла. Пришла на следующий день, пришла через день, пришла на третий… и так, изо дня в день, из раза в раз, стала посещать Дмитрия Ивановича. Что меня заставляло так нечестно поступать с собой? Что меня звало, что манило – так губительно и неотвратимо? На протяжении короткого, но тягучего времени меня планомерно затягивало в бездну – в бездну неизвестности, в бездну влечения, в бездну страсти, в которую можно броситься – и баста, и с концами, и тебя уже нет, и навсегда, из которой выбраться – невозможно, невозможно «никогда». О, влюбилась ли я? Мягко, пусто, блекло! И не влюбилась, и не полюбила, и не втюрилась, и не втемяшилась. Все не то! Все! И нет того слова, которым можно хотя бы попытаться, хотя бы сделать жалкую попытку озаглавить это чувство. Для проформы было решила обозначить его одним словом: «въебенилась», нет, предложением: «въебенилась по самые воспаленные гланды», но интеллигентная Душа воспротивилась, подняла вой, крикливую со мной перебранку, и кончилось все тем, что наложила на меня ультимативный запрет, подло манипулирую моими нервами и шантажируя меня собственными, бишь моими, грешками, только собственного, бишь её, сочинения; пришлось уступить подлой угнетательше. Так и осталось это чувство «чувством», - без имени, без отчества, без фамилии; без родины и без обратного адреса; без прошлого и без будущего – с одним лишь мимолетным настоящим. Так и звала его одинокими бессонными ночами: «безымянное чувство». Да – я… в Дмитрия Ивановича. Да – я вчувствовалась. Да – я «переменила свою позицию» (как он и предрек – переменила на следующий же день). Да!.. да!.. да!.. Доселе у меня не было еще таких эмоций: какое-то дьявольское веретено, сумасшествие, вертеп, сумятица, словно замкнутый круг, без выхода, без входа, и ты в этом кругу одна, попала, не пойми как, и несешься по нему неведомо куда – быстро, слепо, молчаливо, и только воздух от скорости восприятия режется надвое. Куда мчишься-то? – Погибель догоняю.
Паче чаяния кому из женщин примерить мой тулупчик. Ни спать, ни дышать, ни жить, как живут обыкновенные, вроде меня, женщины, примерно так, как я жила до того рокового визита. Ни одного движения, ни единого вздоха, ни половинчатой секунды – ничего без мыслей о Дмитрии Ивановиче, без помыслов о нем; ресницами не могу моргнуть, не подумав о нем. Он стал всегда и всюду. Дмитрий Иванович только фактом своего пребывания в моем кругозоре напрочь обосновался в моей маргинальной башке. Меня словно приворожили, закляли на вечное обожание, на стыдливое желание, на жажду, на голод, на абсолютное почитание и трепетное поклонение. Меня закляли на «любовь» до гроба. И все это сталось со мной – самолюбивой, гордой, независимой, вольной, как снежная самка снежного барса, с одинокой грацией выхаживающей заснеженные вершины гор, жуя снег и довольствуясь зарезанным «попрыгунчиком». Теперь же сама сознательно сменила статус и из самолюбивой хищницы переродилась в рогатое травоядное, обутое, помимо прочего, в копыта. Кому нужна такая любовь? Вам? Или вам? Молчите – то-то!
А я молчать не буду, я скажу. Тогда она была мне нужна, и не просто нужна, а необходима, необходима позарез, до гроба, - вот именно такая, какая случилась. Любовь, такая же необычная и непохожая на любовь вообще, на обычную любовь. Увы, еще в детстве я грезила такой безрассудной страстью. Чем грезила, то и сталось. Что греха таить – заслужила. Ибо сама чокнутая. Такая же, как Дмитрий Иванович, пара, ровня.
Дмитрий Иванович изменился. Он стал мягким, добрым, отзывчивым, понимающим. Его взбалмошность пропала, будто и не было ее. Проявилось налицо великолепное воспитание, и даже проглядывались отголоски некоторых старосветских манер, что по-нынешнему перечню хорошего тона уже не значатся и по оным же правилам считаются излишними и даже причисленными к тону дурному. Мне это не мешало. Меня всегда забавляла витиеватая, канувшая в лету вежливость.
Он больше не злословил (к понятию этому я отношу все гадости, колкости, язвительные остроты и прочую вышеописанную ахинею, которая прежде имела место быть известной моему чуткому слуху). Чаще стал улыбаться мне, когда я навещала его, согбенного и немощного. Он то и дело принялся названивать мне на все возможные телефоны, говоря, в общем-то, несусветную чушь: описывая то, что происходило с ним в мое отсутствие, словом, день-деньской (сколько и каких уколов ему было поставлено; о скандале с уборщицей; чем кормили на завтрак («манная каша, морковный сок, запеканка, на мой взгляд, вчерашняя»); и о том, как к одиннадцатилетней дочери его лечащего врача (Фаины Григорьевны) трижды под покровом факультатива домогался учитель физкультуры оной отроковицы, - «школа воет, больница гудит – вот уж действительно скандал вышел, не то, что мой с уборщицей; завтра прочтешь в прессе» (увы, читатель, как видите, уже на «ты»)). Таким образом, Дима изо дня в день осаждал все мои телефонные линии, и, безусловно, это не могло не мешать моей работе: в эти отрезки времени – увесистые и продолжительные – работа шла псу под хвост. (Но, что самое примечательное, я ждала эти звонки, мне нравились эти звонки, плевала я на работу; тем паче – чем не клиент, совмещаю приятное с полезным.) Таким образом протекал наш «роман»…
Дима на удивление быстро шел на поправку. Он с аппетитом грыз фрукты, мною принесенные, в три дня (!) перечитал «Бесы», мною подаренную, и, нехотя освоив дыхательную гимнастику, «навязанную» ему Фаиной Григорьевной, счел нужным от нее тут же отказаться, ссылаясь на издаваемые им непристойные звуки, приводящие не ходящих сопалатников к мучительным ностальгическим воспоминаниям, а заглядывающих медсестер – в состояние решительного возбуждения. Дочитав оборотный форзац «Бесов», где от руки имелась скорая, размашистая надпись: «Дарю. Владейте. Читать или не читать – по вашему усмотрению. Все остальное будет по-моему. Я же старалась.», Дима выпросил (обманул, конечно) у соседа по койке костыли и, не взирая на все отговоры созванного по этому случаю консилиума врачей, начал скакать по больнице и делать нужные ему визиты. Таким образом, уже с третьего дня его лечения Дима самолично выходил в больничный сквер, обрывал тамошние цветочные клумбы и, уже с охапкою разночинных растений, выкостыливал на большую дорогу, дабы со всеми почестями встретить мое тогдашнее «Рено». Было и странно и необычно и непохоже на него, но лестно и приятно, аж до сырости ложесны (пусть издатель сам решает: опустить или не опустить это; впрочем, как и все остальное, уже написанное или то, что еще впереди). Как уже раз было сказано, я навещала его изо дня в день, в иной день – по несколько раз. Были слезы, была тоска, была эйфория – все, присущее коварному чувству. Так прошел месяц.
И однажды… С этим покамест повременим. Я думаю, что будет уместно именно сейчас как следует нарисовать портрет Дмитрия Ивановича, - уже поправившегося, без гипса, с зажившим голеностопом, с сросшимися ребрами, с восстановленным черепом, (ну ушиб прошел сам собой еще третьего дня), словом, основательно поправившего свое здоровье ровно настолько, насколько поправились от больничных харчей и его телеса.
Итак, начнем с внешности. Ранее я говорила про серо-голубые глаза его; потом по наитию скользнула про их бесцветность. Так вот, при близком, сосредоточенном рассмотрении их (хотя он то и дело и отводил взгляд, будто стыдился чего, точно боялся, что я узнаю по ним его постыдную тайну), при внимательном рассмотрении оказалось, что и в том и в другом наблюдении, в сущности, я была права, но права только лишь наполовину: глаза действительно были выкрашены в серо-голубой цвет, но больно уж как-то неправдоподобно. Создавалось лично у меня впечатление, что краски выцвели, обесцветились, как это присуще людям преклонного возраста, только у этих - глаза мутные, талые, а у нашего они пребывали в четком, ясном, иногда веселом, иногда грустном настроении. Скорее они были прозрачные, проницаемые, какой бывает студеная серо-голубая вода пробившегося ключика. Его метр эдак восемьдесят пять уже не был худым, как это имело место быть на момент нашего знакомства. Теперь, по уже указанной причине, его лицо заметно округлилось, ланиты набухли, налились, как зрелые яблочки, бледным больничным румянцем, уста залоснились и теперь больше улыбались, чем как прежде ухмылялись. А живот стал животом, а не условным его названием. И это для меня было любо.
В общем, вся внешность Дмитрия Ивановича лоснилась здоровьем. Он даже стал осанистым и дюже стройным, по сравнению с прежней сбитостью его формы. И, казалось бы, несмотря на перенесенные им травмы и вопреки досужим домыслам, будто бы восстановительный процесс в организме после перенесенной болезни длится гораздо дольше, нежели само лечение, Дмитрий Иванович ходил теперь как гусар – благородно, достойно, струнно, слегка задиристо выпячивая грудь, правда, чуть-чуть хромая на левую ногу, но этот декаданс и его черная, лакированная, не пойми, откуда взявшаяся трость только еще больше благородило и восхваляло его походку, предавало ей особенный шик и привлекательный колорит. Забегая наперед, скажу: его видимое, пышущее здоровье было на самом деле только видимым и на самом деле только напыщенным. Это был великолепно устроенный фарс, это был блеф, это была игра. Но какая игра!.. Как в скором (уже скором) времени выяснилось, выяснилось при жестоких, циничных, роковых и трагических обстоятельствах, что Дмитрий Иванович на деле оказался самым необыкновенным симулянтом, другого только покроя – симулянтом необычным, наизнанку, шиворот-навыворот. Он, в отличие от заурядного симулянта, не имитировал болезнь, совсем нет. Наш симулировал «великолепное здоровье», «крепенькое и чудненькое», и надо отдать ему должное – симулировал гениально.
Итак, «однажды» (о, этот хваленый дешевый трюк! Но из-за скудности моего времени, из-за скудности моего же воображения, к тому же не имея возможность подкараулить музу и под ее указку придумать что-нибудь новенькое, свеженькое, мне не оставалось ничего другого, как взять и подсыпать чужого перца в свою тарелку). Однажды, когда до объявленной выписки Дмитрия Ивановича оставалось менее двух дней, вылезла наружу неслыханная по своему нахальству и дерзновению ужасная перипетия, потянувшая за собой всю последующую гнусную «перспективу», повлекшая именно те роковые события, которые, собственно, и побудили меня вести эту хронику, все, написанное мною, от а до я.
Под покровом ночи вернувшись домой, я, разумеется, никак не ожидала застать в своей девичьей обители небезызвестного Дмитрия Ивановича (от сих пор больше не буду малодушничать, что уже несколько раз проскальзывало у меня под предлогом трогательных некогда воспоминаний, а буду как кремень твердая и как железная леди Тэтчер – официальная и отдаленная: никаких «Дима», только «Дмитрий Иванович»; меньше фамильярности, больше официоза). Он восседал при моем столе, что располагался при моей гостиной по ее центру, на моем любимом кресле. Одет он был в мой душевой халат, обут в мои домашние тапочки. Помимо прочего вот то, что Дмитрий Иванович оккупировал из моего: Басю (молодую кошечку с человеческими наклонностями, любящую пиво, соленые огурцы, хронически больную энурезом и на тот момент простуженную) – глупое животное! – сидела у него на коленях и своими шелудивыми коготками чинила затяжки на отвороте дорогого халата (я ее за это лупила). В руках Дмитрий Иванович держал мой фотоальбом и в тот момент, когда я, рассерженная на посягательства в мою частную жизнь, снеслась на сцену, он с рассеянным любопытством изучал ту самую фотографию из моего счастливого детства, где я, обмотанная водорослями, стояла по пояс в речке и, открою вам щекотливый секрет, в ту самую минуту, когда папа своим «Зенитом» запечатлевал меня на века, я, под тенью своей фотогеничной улыбки, справляла свою совсем маленькую нужду. Ох уж эти арбузы!
- Удивительное дело, - в некотором раздумье, не оборачиваясь, заговорил Дмитрий Иванович, - это единственная возможность, когда девочки могут это сделать стоя. Котенок, - (Теперь он меня назвал «Котенок».) - признаюсь: я тоже в детстве этим забавлялся. Мало того, у меня тоже есть подобная фотокарточка.
- Откуда вы знаете?.. – (Я никак не могла привыкнуть к условленному между нами свойскому тыканью.) – Это совсем не то… Да что я перед тобой оправдываюсь! Потрудитесь объяснить, что значит весь этот маскарад в моей квартире.
Дмитрий Иванович все так же любовался все той же фотографией; под гнетом, видимо, приятных его сердцу воспоминаний он невзначай улыбнулся и, будто не услышал мой упрек, с тоном философской задумчивости произнес:
- Примечательно, дорогая (на эпитеты он не скупился), у нас одинаковые с тобой улыбки: облегченные, плутовские, лукавые, слегка виноватые, вот здесь, здесь. Как жаль, что у меня нет с собой моей фотокарточки. Ты бы убедилась, как похожи наши улыбки, не внешне, конечно, а своей сутью. Удивительно похожи.
- Что ты делаешь в моей квартире? – сурово спросила я, предварительно лишив его своего альбома.
- Твоя милая служанка… Она такая прелесть! И такая учтивая!.. В каком агентстве ты с ней снеслась?
«Так! – в гневе подумала я. – Эту субретку, эту мерзкую сводницу завтра же надо уволить!»
- Зачем же? зачем же ее увольнять? – поторопился Дмитрий Иванович, этот новоявленный профсоюзный деятель. – Дорогая, уверяю тебя, не следует этого делать. Вероника всего лишь добросовестно выполнила свои обязанности. В чем она провинилась? В том, что сообщила мне адрес твоей «резиденции»? открыла мне дверь? Накормила меня великолепным ужином? Или она виновата в том, что любезно выполнила мое распоряжение и набрала мне горячую ванну, а затем предоставила моему распоряжению все это – уютное и мягонькое? И учти, котенок, все это она сделала не для кого-то там с улицы, а не иначе как для меня, человека чудом сбежавшего от эскулапов, человека без крова, без пищи, в одной больничной пижаме, для меня – твоего возлюбленного жениха. О, милосердное дитя! Разве это добрейшее создание заслужило того, чтобы ее выгнали взашей за ее же добродетели?! С любой стороны это было бы несправедливо.
Дмитрий Иванович набрал в легкие побольше воздуха и завершил свой адвокатский монолог на поэтической ноте, а именно, четверостишием О. Чуминой:
 Любите всех, весь Божий мир,
 И кто пришел во имя Бога,
 Пускай от вашего порога
 Не отойдет убог и сир…
Да, мой искренний читатель, подействовало. В виду того, что мое податливое сердечко было ни чуть не меньше милосердно, нежели коварное сердечко моей восемнадцатилетней субретки, я чудным образом смягчилась и, проявив свое щедрое великодушие, переменила расположение по отношению к Дмитрию Ивановичу, сказав ему приблизительно оное:
- Хорошо, убогий сирота, ваша взяла: я не стану отчуждать от моего дома мою прислужницу. Но, однако ж, я здесь хозяйка, и по моим канонам то, что Вероника сегодня так неразумно сосвоевольничала, я считаю административным проступком, за который она по всем законам Справедливости обязана понести административную ответственность (не говорю: «наказание»). Завтра же, как только она явится пред мое справедливое лице и пред мои ясные очи, - в ту самую минуту я поставлю ей на вид и взыщу с нее клятву впредь больше этого не делать. Клянусь Евой – я это сделаю.
На этом мое милосердие не исчерпало себя, и я продолжила:
- А теперь, милостивый государь…
- Ах, как ты вычурно и узорно изъясняешься.
- Дмитрий Иванович, боже мой, не угодно ли вам будет дослушать меня до конца? Выслушайте до точки, а засим хоть кол у себя на голове тешите.
- Да я же так, словцо одно вставил. Продолжай…те, прошу вас.
«Ишь он каков, намеренно текает. Нате, продолжайте, не обессудьте. Позвольте лобзануть ваши пальчики. А уж затем пожалуйте в мою опочивальню, на мою пуховую перину. Хорь с песьими глазами!»
Я повысила голос.
- Теперь же, милостивый, теперь же ваш черед держать слово. Сделайте милость, объясните гостеприимной хозяйке, какая нелегкая вас (да, не смотрите, именно вас!) ко мне занесла? И хотелось бы узнать, что вы намереваетесь здесь делать, на ночь-то глядя? А попросту говоря, что вам угодно?
Дмитрий Иванович, не моргая, взглядом, наполненным укоризны и обиды, посмотрел на меня; потом отвел взгляд, утвердившись в своей какой-то мысли, хлопнул ладонями по подлокотникам кресла и, глядя перед собой…
 - Та-ак, - протянул он. – Стало быть, мне предстоит разоблачаться, скидывать твой великолепный домашний наряд и… и снова облачаться в свое больничное тряпье. Та-ак. Чудесно. Ну что ж, где мое одеяние? Ах, да, в ванной; там же где и розы.
- Какие еще розы? – невольно навострилась я.
- Ты представляешь – черные. Да, именно, черные. Их так много, что твоя служанка не сообразила, куда их все разместить. Она сказала, что завтра будет ставить перед тобой вопрос о немедленно покупке дюжины ваз. Именно столько, по ее приблизительному прикиду, должно хватить, дабы разместить все розы. Ну, а покамест Вероника сочла необходимым набрать в ванну воды и поместить их туда, что, собственно, и сделала. Так что, дорогая, не забудь завтра позаботиться о цветах. Впрочем, тебе не обязательно тратиться на вазы: проще будет избавиться от роз. Я мигом, только вот переоденусь в свою рясу и сразу помашу ручкой.
- Постой. Сядь. Да сядь же, говорю тебе! Неужели ты, Дмитрий Иванович, так наивен, думая, что я позволю тебе уйти. О, да, ты, видимо, покороблен моим черствым тоном, моим не гостеприимством; но только лишь видимо. Да, ты псевдо норовишь и псевдо порываешься уйти – твоя излюбленная уловка. Я же вижу это, вижу, черт возьми! Но даже при этом я не могу тебя выгнать. Моя русская кровь и обычаи предков не велят мне этого сделать. Кроме того, ты мне… ты мне не чужой, вот.
- Надо понимать – это признание?
- Нет, нет, - это… Я не знаю, что это. Просто я много о тебе думаю, особенно последнее время. Фу, оставим это. Где твои розы, где? Ах, в ванной. Покажи мне их.
 Темно-бурые цветы высились едва ли не до самого верха моей эмалированной купели. Их было так много, что и на взгляд не определить сколько, ибо сквозь цветы не проглядывалась даже вода, столь благосклонно принявшая их, утоляющая их жажду и тем самым продлевающая им жизнь. «Но почему они черные?» - спросила я Дмитрия Ивановича, который красноречиво отмахнулся, но все же нехотя пояснил, предварительно поводив своими тонкими черными бровями, чем и выразил, наверное, недовольство моим неуместным вопросом: «Ах, черные. Только лишь потому, что с таким цветом они не пользуются спросом, и их оказалось достаточное количество у цветочника, чтобы удовлетворить мой неординарный спрос». Я повела уголками губ.
- Сколько роз! Что же мне с ними делать? И как же мне разместить весь этот цветник?
- (Дмитрий Иванович весело хохотнул.) Ох, а я было хватился, что вы… ты, конечно же ты, что ты сейчас скажешь: «и как же мне принять теперь душ?»
- (Я тоже хихикнула.) Действительно, и как же мне принять теперь душ?..
- Ха-ха-ха-ха! – покатился Дмитрий Иванович, точно ребенок над своей проказой. – А я-то уже – ха-ха! – уже того, уже, так сказать, и обмылся. С меня-то – ох-ха-ха! – как с гуся вода.
- Ха-ха-ха! – надуто изобразила я. – А я-то, пожалуй, ох-ха-ха! – нынче и обойдусь. – И вышла из ванной комнаты.
Дмитрий Иванович (слышно было), неуклюже и торопясь, похромал за мной, по пути опираясь на стены и, через шаг, подпрыгивая. Он настиг меня уже приютившуюся в кресле, то есть в гостиной, и, отдуваясь и скуля под руководством своей неуклюжей ноги, опустился на палас, прямо насупротив меня. Было решил не по-христиански скрестить ноги, но, поняв, что это и выглядит глупо и, главное, тщетно, вытянул их галочкой.
Дмитрий Иванович начал с того, что принялся красноречиво, изощренно, прибегая к несметным количествам неслыханных мной доселе эпитетов, хвалить мою холостяцкую квартиренку, в которой он – и о том говорило все: его внешний вид, его наружное развеселое настроение – так быстро освоился. Таким образом, выяснилось, что моя квартира: а) «холеная», б) «косоступая, но теплополая», в) «избенная, что, собственно, чуток старо, а по мне – так даже хорошо»; г) говорил что-то про иконы… ах, вот: все образы, «слишком разбросанные по квартире», следовало бы собрать воедино и снести в одно место – «например, в столовую»; д) «отчасти сучковатая, а местами даже занозистая» - это он про мой паркет. В пунктах е), ё), ж), з), и), й), к), л), м), н), о), п), р), с), т), у), ф), х), ц), ч), ш), щ), ъ), ы) (здесь он сказал «ынц»), ь) Дмитрий Иванович говаривал о соседях, о звукоизоляции, о виде по отдельности из каждого окна (всего восемь), и о том, что всего только в одном из них – в кухонном – видно полуденное солнце, а все остальные смотрят куда ни попадя, преимущественно во двор, на долгострой детского сада под номером 331 и на скорострой очередного филиала сберегательного банка РФ. Он сакраментально рассуждал о «вензелистости» плинтусов; пессимистично – о коммунальных услугах (обругал слесарей, начальника ЖЭКа, ее мастеров и холодную и горячую воду); горячее высказался о моем камине, потухшего еще в пору моей утробной жизни. Ох, царица небесная, все-то сразу и не припомнить. Говорил, говорил, говорил. Хвалил, возмущался, поносил, и тут же всем все прощал. Воистину великодушный человек. В пункте э) обозвал мою квартиру эксцентричной, подумал, и в пункте ю) сделал поправку: заменил слово «квартира» на слово «юдоль». Довольный облизнулся и под я) тоскливо вымолвил: «Я чувствую, что я чувствую. А посему я знаю, что ты, хозяюшка, не менее своего излишне словоохотливого гостя хочешь есть».
На протяжении всего времени его изысканных изъяснений я нарочито вольно позевывала в кулачек. Но он этого не замечал; по крайней мере, убедительно производил такой вид. Многосторонне излитый Дмитрием Ивановичем квартирный вопрос эдак на букве й (краткое) разбудил во мне уныние, а на букве э (оборотное) я действительно проголодалась, да так, что коварный мор протестовал изнутри достаточно громко и выразительно, чтобы Дмитрий Иванович мог сие слышать, а я от того же – смутиться. Дабы хоть как-то скрыть свое мещанское происхождение и, на сколько это возможно, обелить свои внутренние порывы, я сказала: «Простите», и пояснила:
- Сосет так, что, пожалуй, ты прав: кушать действительно хочется.
Дмитрий Иванович молодцевато и удивительно легко юркнул на ноги, словно и не был вовсе на излечении.
- А пока? – намекнул он, постукивая указательным пальцем в низ подбородка.
- А пока… - повторила я.
- А пока?.. Ну же! А пока?..
- А пока… Не знаю. Сдаюсь.
- Эх, женщина! А пока потребно непотребное. У русских это называется «по-первой» или «предтрапезная стопка», а у нерусских – «аперитивчик». Впрочем, наши, ежели прикажут, и к этому словцу привыкнут и будут благосклонны – было бы чего и из чего; для нашего брата важно содержимое, важен градус, важна форма, важно восприятие, равно как и настроение под это восприятие, а не то как оно называется.
Я попятилась от неведомо откуда взявшейся бутылки шампанского в его вытянутых руках и отрицательно замотала головой.
- А то! – развенчивая проволочку, сказал Дмитрий Иванович, все так же на меня наступая. – Целая наука. Вот дзинькнем по винишку, а потом и отужинаем.
Таким натиском он загнал меня в «столовую», которую мне, опять же, привычней именовать кухней. Усадил меня за стол, зажег две огромные вишневого цвета свечи (в моем хозяйстве такие не водились), нашпиленные к моему, унаследованному от бабушки, бронзовому канделябру; выключил электрический свет. Алые свечные язычки вздрагивали, будто бы вдруг оказались среди неизвестной им компании лиц, отчего чувствовали застенчивое неудобство. Но затем они пообвыкли и от нашего с Дмитрием Ивановичем сдержанного дыхания стали отдавать нам благородные поклоны: огонек, ближайший ко мне, кланялся Дмитрию Ивановичу, его же, то есть дальний от меня, зазнобно сутулился мне. Стоило свечам нарушить электрический миропорядок, как в одночасье изменилось буквально все: весь окружающий нас антураж, Дмитрий Иванович, я. Свечи горели, а вокруг все теплилось и радовалось. Блестели фужеры, наполненные шипучим напитком: алые косынки отражались на стекле, и создавалось впечатление, что винные пузырьки стали резвиться, точно играли в догонялки, точно для этой цели их разогрели те самые отражения. Но тем же пламенем горели и глаза Дмитрия Ивановича. Может, я не совсем правильно толкую их огненный лоск – счастливый он был, радость ли излучал блеск этих песьих глаз? – не знала тогда, не знаю и теперь, но все же мне в тот день и час казалось: по крайней мере, он был доволен. Сейчас-то я знаю наверняка, что он был весьма при этом сведущ, что, собственно, замышляет его изощренный ум, и… - о, как он близок, как он неизбежно близок, как он неотвратим!.. Над нашими головами, колыхаясь, надвисал и мерцал аквамариновым блеском тонкий пегий туман, - этот наш обоюдный нимб, этот табачный дым, винтом струящийся ввысь и тут же, поверх наших голов, зависающий и расползающийся юром в стороны, дым от тлеющей сигареты Дмитрия Ивановича. Он затянулся и, не моргая, посмотрел на меня. Сквозь желтовато-матовую дымку его глаз я разглядела… Увы, и нет в том секрета: в его откровенном взгляде (нет, не так)… два глаза, два взгляда – желание и похоть – как два брата близнеца, такие похожие друг на друга, но, увы, с разными характерами. Желание и похоть – вот что на меня смотрело. Но ужаснее всего то, что этот взгляд, как кончик змеиного языка, развенчанный надвое, на желание и на похоть, меня нисколько не возмущал, не смущал, не настораживал. Более скажу: мне он нравился, будоражил меня и вдохновлял меня, как юную начинающую поэтессу вдохновляет осенний клиновый лист, ибо (о, мой великодушный читатель, да не суди, не суди меня – грешницу), ибо я, пожалуй, и сама так смотрела на Дмитрия Ивановича.
- За новую фаворитку моей книги, - сказал он и своей слегка дрожащей рукой обхватил фужер за талию. Я последовала его примеру и тоже приподняла свой фужер.
- Как же ты прекрасна в этом свете, - не спеша чокаться, присовокупил он. – Видит Он (Дмитрий Иванович ткнул пальцем в небо), видит Он, что при всех моих способностях я не найду тех нужных слов, дабы правдиво и достоверно описать тебя такой, какой ты сейчас зыблешь перед моим взором. Мне бы тебя запомнить, всего лишь запомнить такой. Да и не важно, как это ляжет на бумаге, для меня не важно. Наивны простецы, пишущие своей корявой рукой, после каждой строчки, после каждой точки перечитывающие себя же. Они, алчущие славы и признания, ежесекундно заботятся таким вопросом: «Звучит ли то, что я написал?» Их до безумия ужасает сомнение – вечное, докучающее, претенциозное и маниакально-настойчивое: «Поймет ли читатель то, что я хотел сказать?» Я – не такой. Потому чужой. Но они – безумцы – все они, всё человеческое племя даже не ведают, что приходят к греху по моей воле, и, тем самым, через свой грех припадают к ногам моим, ибо для них я – ничто. Знают ли эти глупцы, что нет силы значительней и величественней, чем ничто?! Знают ли они, что две силы – других нет – созидательная и разрушительная – созданы из ничего?! Что может быть страшнее двух царств созданных из праха?! Отвечаю: ничего! Отвечаю за жалкое, слепое и глухое человечество: нет, не знают!
- Эко тебя понесло! – едва совладав с непотребным, нахлынувшим на меня приступом смеха, выговорила я.
Его глаза мелькнули гневом, страшным гневом. Я испугалась и осеклась; по телу с головы до пят лихо пронеслись мерзкие зябкие мураши. Но почти тут же, осмелившись взглянуть на него вновь, обнаружила, что он уже мило мне улыбается, а глаза так даже светятся – приветливо и доброжелательно. «Хо-о-орь! Хо-о-орь! Экой хорь! Продуманный, циничный, изворотливый хищник!» Подумала и тут же забыла под натиском его обаятельной улыбки. Какой же он обаятельный! Ведь и усилий никаких не прилагает, а, безусловно, всем нравится. В том числе и мне. Стало быть, сама хорь (редактор, зачеркни), стало быть, сама харя, раз нравится.
Фужер Дмитрия Ивановича совокупился с моим.
- До дна, - приказал он; я повиновалась; а он уже опять подливал мне веселое зелье.
- Я тут распорядился, - меж тем молвил Дмитрий Иванович, и, отстранив бутылку в ведерко со льдом, встал, прошел к кухонной плите, открыл духовку. – Думаю, лишне напоминать хозяйке, до чего же великолепной стряпухой является ее кухарка. Мм-ма! – пальчики оближешь! – горячо воскликнул он и выразительно чмокнул кончики своих пальцев.
- Что «ммм-ма!»? – спросила я и поддразнила сей жест. – Вероника? Или то, что она состряпала?
- Гм… - егозя, задумался Дмитрий Иванович. – Вот вопрос. Гм, по-моему, и то и другое. Да, я думаю, будет справедливо. Конечно же, - спохватился он, - если судить беспристрастно и только с точки зрения профессионализма.
Я поддалась на искушение.
- Так что же это? Не томи же ты, знающий истину!
Он молча достал блюдо, уже не пышущее, но еще тепленькое, установил его на загодя приготовленное место посреди стола и, стоя и простилая к нему ладони, величаво, с крупинкой торжественности огласил:
- Азу по-татарски, в остром соусе, с запеченным под сметаной картофелем.
Я потянула носом и лизнула языком зыбкий бесподобный аромат.
- Аппетитное зрелище, - сказала я и еще раз облизнулась. – А душок-то, душок-то какой! Просто прелесть! Ну, запах, запах. Ну, хорошо, - аромат. Немыслимый, невообразимо-приятный, чудненький, так сказать, аромат. Для меня она такое кушанье не готовила. Зачтется при начислении премиальных. Ну, что ж, «мой руки и марш за стол»? «Жуй, ешь, и не чавкай»? Или просто-напросто – «приятненького аппетитца»? Ну-с, приступим.
Потерев ладошки, я схватила прибор, вежливо обернутый в салфетку, высвободила нож, вооружилась вилкой, и нетерпеливо посмотрела на Дмитрия Ивановича. Он все еще не удосужился присесть: с того момента, как водрузил на праздничный стол блюдо, он так и остался стоять подле, не снявши рукавиц, не переставая на меня беззастенчиво пялиться, не трудясь даже убрать свою, на мой, привыкший к бликам свечей взгляд, ироничную улыбку. Все так же дыбясь надо мной, все так же нахально и свирепо, как флибустьер, улыбаясь, он произнес (о, горе мне, слышавшей это богохульство!):
 - Отче наш… Нет, не тот случай, сыровато. Вот эту, по всему видно, в самый раз (Он громко прочистил горло, три раза кашлянув в кулак.): «Очи всех на Тя, Господи, уповают, и Ты даеши им пищу во благовремении, отверзаеши Ты щедрую руку Твою и исполняеши всякое животно мое… (нет, не мое) благоволение». (Привожу дословно, с его оговоркой.) Так-то лучше, так-то по-христиански, коли в России… в Россию… коли уж тутошние мы, ха-ха!
 Прочтя молитву, которую я и сама не раз читала перед вкушением пищи (да прости меня, Господи: читала, не будучи слишком голодной, читала сытой; а вот голодная же – как правило, забывала), Дмитрий Иванович не осенил себя крестным знамение, а лишь, похмурев, опустился на свой стул.
- Что-то случилось? – не желая оставаться безучастной к такой его перемене, спросила я.
- Нет, - удостоилась я цедящим ответом.
- Врешь, - борясь с собственным страхом, просипела я. – Врешь. Вижу, врешь. Хотя, ты же не обязан… ты не обязан мне ничего объяснять, ты не обязан мне говорить правду.
- Видишь ли… у меня… я… О, эта человеческая оболочка! Хуже овчинной шкуры! Хуже рыбьей чешуи! Хуже слизистой кожицы жабы! Хуже игл дикобраза! Хуже, хуже, хуже!..
 Хоть Дмитрий Иванович и начал говорить это как-то нерешительно, запинаясь и мыча, словно язык отрезали, но продолжил и докончил, почти крича, точно взорвался – вот ведь перемена так перемена! Восклицал он все это быстро, скороговоркой, хватая воздух и выпуская его со следующим коротким восклицанием. Когда он закончил, его лицо побагровело. Дмитрий Иванович насилу отдышался и спустя минуту напряженного бесконечного молчания он поднял на меня свой дикий блуждающий взгляд.
- Видишь ли… Нет, нет, не та пора. Такой чудный день, и не справедливо было бы портить наш праздник. Портить моей… грязной… ни кому не нужной исповедью. Знаешь что, котенок, - милый, любимый, непосредственный мой человечек, - знаешь что, я тебе обещаю? Вот здесь, перед тобой, с непокрытой головой, глядя в твои красивые глаза, я тебе клянусь, клянусь всем святым, что у меня когда-либо было, что у меня есть, что у меня осталось, я клянусь тобой: настанет час (а он обязательно, непременно настанет) и я тебе расскажу все, я тебе открою себя, я распну и отдам тебе свою тайну, и делай с ней тогда что хочешь… на твое усмотрение. Всё. (Он взял свой прибор, разнуздал, отложил, взял початую бутылку шампанского и разлил бурлящую, пенящуюся жидкость по скучающим фужерам.) От вина я буду пьян и счастлив. Поддержи меня.
Я с хрустальным звоном поддержала. И только засим мы, молча и изредка переглядываясь, стали неторопливо поглощать окончательно остывшее «азу по-татарски, в остром соусе, с запеченным под сметаной картофелем».
 Молчаливый, совершенно бессловесный ужин кончился. Ужин при свечах, без единого слова. Гротеск? Может быть. Но, черт возьми, по большому счету все обстояло чинно, как у людей, как у таких же обывателей, как и вы, как и я, - без выяснения отношений, без изнасилования, без мордобоя. Согласитесь, без этого же можно обойтись, ведь бутылка шампанского не всегда приводит к бутылки водки. Но что же, что же мне еще надо! Разумеется, вы уже наслышаны, от заезжей фразы у вас уже в ушах свербит: худа без добра не бывает.
«Молчание ягнят» смотрели? Ну пусть даже слышали. Не о том. Я сейчас вот что подумала: такое гениальное название, наверное, родилось в атмосфере подобной нашей. Помолчали, потупили взоры в тарелки с татарской кухней, пожевали азу и разошлись. Послушайте, а это ведь идея, ну почти идея. Я было хотела наречь свою рукопись «Дура», то есть в честь того, кто ее написал, то есть в честь меня. Но это – как мы условились с душой – только лишь черновое название, которое может быть изменено; я успокоила ее, сказав, что подумаю. Так давайте подумаем вместе. Как, например, такое: «Дурацкое молчание»? А, может быть: «Минута молчания»? Или, скажем, чем плохо такое: «В молчанки будем играть?!»? Согласна – длинновато… О, я придумала: поставить на обложке три точки, и все тут. «. . .». Многоточие вместо заглавия. Ведь согласитесь – лепота же, лепота! Знаете, по-моему, совсем не дурно.
Итак, мы поели и разбрелись по двум обособленным друг от друга комнатам, моей, ставшей на эту тревожную ночь общежитейной, квартиры. Касатик Дмитрий Иванович удалился первый (предатель!), сбивчиво объяснив, что ему, видите ли, нужно «пожечь электричество» и – цитирую – «зазинковать сюжет». Мне, как человеку исконно от ногтей и до подмышек творческому, не чужды были такие творческие порывы, и, будучи сведуща в их маниакальной власти, наружно я его поняла и встряской своей ассиметричной челки даже одобрила сей гуттаперчевый начин, но внутренне, внутренне – о, безусловно, обиделась! Он ушел, волокя за собой хворающую ногу, а я осталась. Я осталась и сгоряча перемыла за Веронику одинокую, как я, и грязную, как мое настроение, посуду.
Дмитрий Иванович разместился в гостиной, на пуфике, за сирийским столиком работы какого-то сирийского безымянного мастера аж 17 века (подарок мистера Фука, моего клиента; в моем офисе для этой вещицы не нашлось достойного места), под лампой с призрачным китайским абажуром (комиссионка на Арбате). Он, ввиду своего роста сгорбившись, сопя, что-то выводил и тут же торопливо зачеркивал в крохотном своем блокнотике, который был обречен в обложку из перекрашенного в чернильный цвет «крокодила». Я же не без разочарования побыла семнадцать минут в роли своей собственной прислужницы и не без огорчения (неполных двадцать минут) – в роли отчаявшийся старой девы (собственно: из этой роли я и по сей день не выходу; это мое амплуа, и, видит Бог, оно мне набило оскомину). Затем, истинно веря, что случится чудо, я как Мариинская пава изящно проплыла мимо дородного супостата человеческих умов, якобы между прочим направляясь прямехонько в спальню; туда, собственно, и шла. Но чуда не произошло: то есть Дмитрий Иванович не соблазнился. Дмитрий Иванович даже не изволил мельком удостоить меня взглядом. Дмитрий Иванович даже не счел нужным ответить на мое «спокойной ночи» своим «приятных снов». Дмитрий Иванович подлец и черствый бездушный гад. И опять я попала в точку.
Я скинула на пол покрывало, скинула свою пропитанную порочным желанием одежду, вместо нее накинула свою атласную ночную амуницию, гневно глянула на свое зеркальное отражение и сказала ему, тщательно расставляя ударения: «И вовсе ты не Мариинская прима. И я не прима. Ты, милашка, дура. И я дура. Ты – мразь… Такая же, как и я». Так постояла немного, застегнула пижамную рубаху на все пуговицы и, ненавидя себя непонятно за что, на корячках опустилась на свое девственное ложе (вы скажете – «врет», но это правда: ложе, именно ложе было действительно девственным). Я уткнулась лицом в подушку. Бабушкины часы колокольным звоном пробили двенадцать малиновых раз, точно приглашали меня в Храм на вечерню. Никогда еще так рано я не ложилась спать; до постели добиралась в час, а то и в два ночи, ну прибавьте к этому еще четверть или полчаса на чтение на сон грядущий какого-нибудь старорусского романа. А то прочитывала рассказик или два моего старинного друга Антоши Чехова, - итого: два пятнадцать – два тридцать пополуночи. Но сейчас, сейчас-то что мне прикажете делать?!
Я оторвала лицо от подушки и села на колени. Оставила в покое холодную постель. Прошла к окну. Отдернула штору. Ни души. Хотя нет: через дорогу, чуть в стороне, стоят на панели, грустят и курят две аляповато одетые девушки, даже девочки – одна моложе другой, уже односторонне знакомые мне, но на сей раз никому не нужные мотыльки. Черт возьми, зачем я подошла, зачем смотрю я в это скучающее оконце со своим печальным видом? Что, что я хочу здесь увидеть? Уж не этих ли красоток? Уж не эту ли зевающую желтую улицу, с одинокой оранжевой липой, с одинокими мандариновыми девочками под ней? Уж не эта ли, не эта ли педантичная, роковая, губительная одинокость сроднит нас, манит, притягивает, и заставляет смотреть, сочувственно и проникновенно, как на стоящего здесь иногда одинокого бродячего музыканта, без одной ноги, но со своей кормилицей – скрипкой.
Штора, нервно шурша, закрыла собой гепатитную улицу. Я подошла к книжному шкафу, открыла створки. С самой верхней, седьмой по счету, полки выскребла из тугого глянцево-тряпично-дерматинового ряда книгу с зеленым переплетом – старенькую, бывшую бабушкину, а теперь мою библию. Давно, ох как давно я тебя не листала. Подушка – под голову, ноги – под одеяло, библию – на сердце. И читала и плакала вперемешку. Две главы из Евангелия от Луки по-над моими горючими слезами пролетели. (О нет, нет, мой читатель, это не образное прилагательное, не для красного словца: никогда я еще не была так серьезна как ныне, и, прошу вас, не обращайте внимания на мои кособокие шуточки, крикливые обороты, звон, стон, перезвон, не нужный гвалт, хвальбу себя самой, поклеп на самою себя – небольшой, даже мизерный, даже лукавый, но поклеп; учтите: все это самая примитивная бутафория, все это следует надкусить, как червивую сердцевину яблока, и выплюнуть, и лишь остальное – то, что на ваш разборчивый взгляд покажется вкусным – вот то тщательно прожуйте и проглотите).
На ночную тумбу я отложила библию, как, может быть, и вы сейчас отложите мою скучную повесть, ибо, читатель, я вам советую это сделать, ибо, ибо, ибо… ибо то, о чем я собираюсь вам далее рассказать, следует внимать только после чаепития, отдохнувши, с абсолютно ясной головой. Но это всего лишь мой вам совет. Следовать его или нет – дело, конечно, ваше и ни как не мое. И все же, как автор, я использую свое никому неподвластное право в корыстных целях и потому считаю нужным хотя бы рекомендовать, не имея возможности настаивать и, уж тем более, навязывать: драгоценный мой читатель, прервись, перекури, хоть некоторое время…

Теперь, когда вы, я все же надеюсь, слегка перевели дух, я объясню, почему я дала вам этот совет. Я хотела уберечь вас от невнимательности, избавить вас от ненамеренной рассеянности, коя случается (увы!) при чтении скучной литературы и при некоторой усталости читателя от чтива, подобного моему. Я хочу, чтобы при чтении последующих страниц вы были в предельном сосредоточении, не расслаблялись, не пропускали целых строк, и вообще, - читали, а не пробегали глазами, читали подробно, вдумчиво, осмысленно, а не так сяк. Я все вам это говорю для одной лишь цели, безусловно, важной для меня, а при некоторых справедливых взглядах к тому же и блажной. Я опасаюсь, если вы что-нибудь пропустите, уроните, недопоймете, вследствие чего, учитывая ваше безграничное милосердие, вы захотите проявить ко мне снисходительность, вы станете меня жалеть и оправдывать, и пиши – пропало. Я не хочу этого. Я не хочу, чтобы вы меня оправдывали. Я не хочу, чтобы вы меня жалели. Я хочу от вас непреклонной, беспристрастной, справедливой и хладнокровной оценки, оценки всего того, что я натворила. Читатель, хотите ли теперь стать моим судьей, адвокатом, прокурором? Хорошо, тогда слушайте. А не согласитесь ли побыть еще и присяжными?.. для меня это важно. Ура, отлично. Так слушайте. Наберитесь терпения и слушайте.
Так, отложивши библию, по губы натянув воздушное одеяло, надкусывая его край и глотая платяной сок, ногтем большого пальца левой руки ожесточенно теребя беззащитный ноготок мизинца, всхлипывая, вздрагивая, до безумия страшась не закричать, не завизжать от собственного безволия (без воли я!), так, стиснув мышцы, зубы, веки, лежала я в своем ненавистном лежбище, желая одного, - не сойти с ума.
Не мудрено, не мудрено с моим темным сознанием, как теперь, в эту темную ночь заполучить такой же темный рассудок, как и эта «теперешняя», былая ночь. Да, именно, «теперь», а не «тогда», ибо ту минувшую ночь ощущаю, переживаю наново, как сейчас, как в эту ночь, когда описываю это. Не мудрено. Хотя черт его знает: может, как раз ополоумела, может, эта ночка и выдала мне легкомысленную заначку: к врачам до сегодняшнего дня еще не было случая обратиться, а сама – разве сознаешься! Где и когда вы слышали, чтобы взаправдашний душевнобольной, осознавая, что он душевнобольной, сказал: «Да, я дурак»? Такого рода признания может сделать только лишь человек определенно умнейший, человек больших способностей, самую малость пройдоха, самую малость хитрюга, со здоровой психикой и цветущей душой, но ни как не дурак; ибо только мудрый человек может назвать себя дураком, ибо он знает, что с дурака взятки гладки. Дурак же ни сном ни духом не знает, что он дурак, и даже б знал, уж точно никогда не признался бы. Он спит и видит себя мудрым из наимудрейших, умным из наиумнейших. Так что, братцы, если вдруг вам доведется услышать дурацкое откровение, - не верьте, но тотчас же набивайтесь к этому господину в друзья, ибо перед вами немного лукавая, но предприимчивая душа, добродушный выверт, остроумнейший симулянт.
Проплелся час, другой, третий. Бам-м! Бам-м! Бам-м! Страшно. Холодно. Стыдно. Прочь одеяло, тапки на босу ногу, и – вперед-назад, туда-сюда. Еще один внезапный «Бам-м!» - вздрогнула, испугалась. Остановилась. Нахмурилась на дверь; за ней тягучая тишина. «А, была - не была!»
Я тихонько отворила дверь. Жужжа пижамой, как комар, в кромешной темноте полетела на горячекровные флюиды, исходящие от пылающего существа, мирно покоящегося на гостиничном диване. Единственным моим ориентиром в этом мрачном безудержном помещении являлось ровное, изредка мямкающее дыхание Дмитрия Ивановича.
Он спал. Лежал на боку, уткнувшись лицом в спинку дивана. Раздеваться до исподнего не захотел, а лишь снял пиджак, им же укрылся с головой, тогда как плед, любезно предоставленный мною, оказался не у дел и оскорбленный лежал в ногах оскорбившего.
У изголовья влекущего ложа я припала на колени на пол. «И что теперь? Что теперь-то в этих случаях делается? Да бывают ли вообще эти случаи?» Только-только будто бы решилась на что-то важное, смелое, дерзкое, неприкрытое, постыдное, на то, от чего стынет кровь, с ужасающей мощью отливается в головной мозг и в божественной эйфории разливается по всему телу приятная неземная судорога… но не поняв, как это «что-то» должно выглядеть, я растерялась и отпрянула, в ужасе вскочив на ноги. Дмитрий Иванович умиротворенно нежился под своим пиджаком и под упреком легкого озноба неуютно потирал друг о дружку неприкрытыми ногами.
Я сообразила, что надо что-то делать. Вот, дамы и господа, на что я по первоначалу решилась: под предлогом чуть ли не материнской опеки я воровато вытянула из-под пятки Дмитрия Ивановича плед, расправили его и очень нежно, любя, осторожно, всем сердцем стараясь не разбудить, но всей душой неистово желая обратного, укрыла шерстяным покрывалом его ноги. К моей немощи и к моему горю он не проснулся, а напротив, - эх! – напротив, даже сладостно застонал, почувствовав приятную тяжесть и детское тепло верблюжьей шерсти, обволакивающей его продрогшие ноженьки.
Я, разочарованная тем, что сон Дмитрия Ивановича оказался таким же нечутким, каким был нечутким и сам Дмитрий Иванович, снова припала голыми пылающими коленями на холодный паркет и мокрым лбом уткнулась в край подушки, свисающей с дивана ровно на половину, ровно на ту половину, которая по праву, по всем мысленным и не мысленным законам природы, на мой доморощенный взгляд и по той же чертовой справедливости на эту прихотливую, но уже увядающую ночку должна быть моей.
(Длинно? Утомительно? Вычурно? Ну, что ж, терпите. Терпите, коли уж взялись читать. А если пресытились дальше некуда, если до ряби в глазах уже прискучила эта повесть, то вправе распорядиться ей как угодно (если только она не библиотечная). Могу предложить варианты. Сдать сборщикам макулатуры. Порадовать детишек корабликами или самолетиками: представляете, какая выйдет флотилия, - уйма! У кого есть дача, есть сад, бывают семейные пикнички, но нет удобств… Если у вас сохранился кассовый чек, а книга сохранилась в кассовом виде, верните ее в магазин или в лавку, словом, где брали. В этом случае вы поступите так же, как, наверное, поступили бы три моих первых издателя, которые, скорее всего, так же не дочитали бы рукопись и вернули ее мне со своими автографами на титульном листе: «Недурно, но неразборчиво. Перепишите»; «Дурно. Забудьте это поприще. Оставьте в покое перо и освойте вязальные спицы»; «Непотребно. Вы бы еще это в «Мурзилку» принесли!» Кстати, вы тоже можете написать на форзаце книги подобную рецензию, что-нибудь эдакое, навроде, залихватское. Короче, вариантов, как распорядиться с книженцией, сколько угодно много, непочатый край, только лишь подключайте воображение и – айда, глумись!)
 Мечтайте, мечтайте, и вам воздастся. Когда я уже было окончательно одумалась и решила похерить свою мечту, и от этого решения как будто успокоилась, и с ясной целью собралась вернуться в свою комнату и завалиться спать, моя мечта внезапно пробудилась, и я в тот самый миг отчетливо поняла, что это уже не мечта: вот-вот, еще немного – и она воплотиться в жизнь, станет реальностью.
Я все еще дышала в край подушки, и вдруг почувствовала и испугалась и обомлела: мои волосы нежно, ласково, едва касаясь, ласкали волшебные поцелуи; губы – сухие и жгучие – жалили мою нервную систему; дыхание обжигало и сопрягалось с пульсирующей дрожью моего тела. Я отняла голову от подушки и взглянула на истязателя. В глазах стояли слезы, и стоило мне моргнуть, как одна слезинка скользнула по ресничке, скользнула по щеке и замерла в уголке губ. Губы Дмитрия Ивановича – такие жаркие и сухие – сразу же впитали эту соленую одиночную росинку. В одночасье все, что меня окружало, перевернулось с ног на голову, закружило и завихрило в безудержном хаосе; в этот адский круговорот затянуло и меня… И все сразу же потеряло всякий смысл и значение.

 
 
Меня разбудило вездесущее озорное солнце – такое древнее, давно уже повзрослевшее и, пожалуй, даже состарившееся. Но, боже мой, честное слово, как ребенок: и все-то никак не наиграется, и по сей час такое же беспечное и несерьезное. Оно своими проворными лучами протиснулось сквозь узкую щель между двумя задернутыми шторами, и невесть каким способом ухитрилось-таки выцелить мое лицо.
И вот тут-то мне приснился коротенький сон. По раннему солнышку я загораю на пляже. Вокруг – благодать. Легкий мятный бриз лениво поглаживает мою кожу. Солнышко медленно карабкается ввысь по своей дуге, знакомой изо дня в день, греет мои косточки, сушит еще мокрый после купания купальник. У самой воды, на отмели, резвится обоеполая детвора: хлопают ладошками невпопад, тут же брызгаются друг на дружку, кричат, улюлюкают, ежатся от жгучих брызг, вздрагивают, втягивают животики под ребра – и во всю визжат от удовольствия. Рядом, на лавочке, под грибком, сидят на страже мамы; или бабушки; или няни. Сплетничают, лясы точат. Иная даже истерически хихикнет, но тут же спохватится, ястребом зыркнет на меня, а уж затем – курицей – на своих «неслушек». Бдят. Что и говорить – благодать! Душа поет, зрение радуется, тело загорает, трусики сохнут.
И вот, в этот марный, но все же, из-за близости воды свежий и от того радостный для меня день, меня как-то незаметно сморило. Солнышко припекало, ветерок обдувал и тем самым остужал старания светила, равно как и мои телеса. Под воздействием окружающего меня счастья я сомлела и нечаянно погрузилась в медовый беззаботный сон.
Проснулась от зноя и щемящего нехорошего предчувствия. Пот – едкий и липкий – точил из всех участков моего тела. Пот сочился отовсюду, я буквально была мокрая: даже с лица (особенно со лба) струились жирные испарины, промокавшие волосы, огибающие уши. Капли скатывались по подбородку и, сбегая по шее, впитывались в льняной натяг шезлонга. Что со мной?! Разлепив веки, я в ужасе обнаружила, что прямо-таки испеклась! сгорела! Красная не как красно-дева, а как, скорее, рак, вареный в соленом укроповом наваре, - и вот-вот покроюсь волдырями. Но самое страшное для меня (а для кого-то напротив, быть может, покажется интересным) было впереди.
Я рыпнулась, хотела вскочить и бежать. Бежать во спасение своего облученного организма, бежать куда-нибудь в укромное место, пока еще не все потеряно, пока еще можно спастись от злого испепеляющего солнца – вон хотя бы к той старой могучей иве, под тенью которой можно одеться, а там – домой, а там – в больницу, к доктору. Но не тут-то было. Я порывалась встать, но не могла: мои руки и ноги оказались намертво привязаны к деревянному остову шезлонга…
Я открыла глаза. Тут же зажмурилась: солнце глядело непосредственно на меня, и я не в силах была выдержать его яркий прямой взгляд. Я вновь закрыла глаза. Улыбнулась, радостная от того, что это был всего лишь сон, нежно погладила свой гладенький животик и протянула руку, чтобы обнять Дмитрия Ивановича.
Его рядом не оказалось.
Заставила себя встать с дивана, и пошла по квартире на его поиски. Вместо Дмитрия Ивановича я нашла в ванной комнате душевой халат и на венском столике – страничку, вырванную из крокодилового блокнота, исписанную мелким почерком:
 «отчего мне не стоило этого делать… Но я бы не был тем, кто есть, поступив иначе, по-человечески. Не для того я здесь, и не для того сюда пришел, чтобы… Не всяк человек, кто в человеческом обличии».
Это было написано вверху и зачеркнуто одной чертой.
Далее, чуть ниже, было написано для меня:
«Котенок, мне совестно, и даже стыдно, что не осмелился с тобой даже попрощаться. Меня ждут неотложные дела, потому-то их и нельзя отложить. Спустя две недели ты получишь от меня известие. Жди. И знай, что мы обязательно, через некоторый срок, встретимся.
Без подписи известен»
Прочтя эту записку, я нахмурилась тогда, и всего-то и сделала, что по-детски надула губы и тем же «по» обиделась на Дмитрия Ивановича, на эту злокачественную опухоль, называемую любовью, которую и вылечить невозможно и вырезать тоже. Я тогда и не подозревала, как это, не с того не с сего пришедшее мне на ум сравнение, было близко к истине. Любовь, именно любовь к Дмитрию Ивановичу на деле станет моей болезнью, которую уже и не вылечить и не вырезать, не удалить и не избавиться.
Этому, на скорую руку начертанному посланию, я не придала особой важности, и уж тем паче не стала искать в нем какой-то двоякий смысл. «Все предельно просто и вполне объяснимо, - мыслила я. – Его непостоянная натура мне уже худо-бедно известна. Она-то и объясняет этот мерзкий, бесчестный по отношению ко мне, скоропалительный побег хозяина, коему и принадлежит с потрохами сея натура. И глупо ломать над этим голову, и уж тем более, раздувать из мухи слона, что у литераторов именуется (в частности у драматургов) «делать драму». Стало быть, дела; стало быть, надо. Ну, что ж, надо – так надо. Стало быть, и у писателей могут быть дела…»
Я лишь озлобилась, что меня не разбудил, не уведомил, не объяснил все по-человечески и не поцеловал на прощание. Что ушел вот так вот по-английски, молча, а вернее, даже не ушел, а сбежал, трусливо причем. Но, прочтя еще раз «совестно» и «даже стыдно», я вконец смягчила свое великодушное сердце и больше уже не сердилась на писателя. И это не все. Пробежав еще разок писательское извещение, заострив свое цепкое внимание на словах «неотложные дела», которые по его пониманию «и нельзя отложить», и узрев в этой фразе тавтологический повтор, я даже тщедушно улыбнулась, радуясь «грамотности» литератора.
Я поцеловала записку. Я еще раз глупо улыбнулась вдруг нахлынувшему на меня счастью. Я приготовилась ждать. Чепуха! Невесть какой срок эти две недели. Всего две недели уже привычного для меня одиночества, которое представляет собой абсолютное ничто, по сравнению с одиночеством уже пережитым мною. Я всю жизнь была неразлучно связана с одиночеством, и гордилась этим, и в то же время ежесекундно страдала от него. Но теперь я была счастлива. И готова была как никогда терпеливо, с особенной, так сказать, покорностью и даже услужливостью прожить еще две одинокие недели.
Ждала ли я?
Приятно ль проводила время?..
О, да. Я еще никогда прежде не извлекала такого огромного удовольствия от какого бы то ни было ожидания, как теперь. Да что там говорить, теперь ждать обещанного известия от Дмитрия Ивановича для меня стало усладой, характерной, наверное, эротическому удовольствию.
«А это – вы только подумайте – с меня будут писать роман. И что с того, что ни один литературовед, ни один критик не только не читал ничего из Дмитрия Ивановича, но даже не подозревает о существовании оного гениального писателя. Что с того, что он покамест безызвестен не только народу, но и людям, имеющим прямое касательство к литературе. Может быть, я и не права. К последним лицам я никакого отношения не имею, и слава богу. К тому же я с большим удовольствием, невежеством и цинизмом мало интересуюсь современной литературой. Я не знаю; может быть, Дмитрий Иванович что-то и написал. Допускаю даже, что что-то, может быть, им написанное уже, может быть, издано. Пусть даже малым тиражом. Пусть даже за собственный счет. Что с того? Плевать. Важно одно: книга, которую он только собирается написать, будет про меня. Я даю руку на отсечение, что книга эта будет поистине талантлива. Это будет его лучшая работа. Дмитрий Иванович напишет книгу века. Она потрясет человеческие ума на многие и многие столетия. Сей труд прославит его. Благодаря его проникновенной руке и я буду ославлена на века, и я, как главная героиня его романа, буду будоражить людские сердца». Так я думала.
Скажите, разве не прекрасна такая перспектива? Разве не прекрасна для тех, кто жаждет славы? Что и говорить. Разве не будет счастлив и вдохновлен писатель, услышав про себя и свое только лишь намеченное детище подобные слова? Вот хоть от одного человека? Ответ как на ладони, он прозрачен и очевиден: любой писатель будет благодарен такому воздыхателю, ибо благодаря ему, читателю, пишущий человек в собственных глазах становится по-настоящему писателем. Ведь писателю по сути дела много-то и не надо: один-единственный искренний слушатель – и он уже Писатель. Ибо есть такое правило: найди человеку поклонника – он станет талантом. Все очень просто.
Что ж, даже птицы не могут беспрестанно летать. И нам с вами, пожалуй, пора бы спуститься на землю. Вернемся к действительности. Дмитрий Иванович врал, письменно обещая дать знать о себе через две недели. Прошло три, а от него – ни слуха, ни духа. Уже как неделю я не испытывала «эротического удовольствия». Я опять стала по-прежнему одинока. Все стало по-прежнему, все как будто вернулось на круги своя. Я, как и прежде ни свет, ни заря, приходила на работу. Тут же с головой окуналась в каждодневную деловую рутину и, по обыкновению своему, изо дня в день задерживалась допоздна, последней покидала свое генеральное кресло. И ждала, ждала… По верному наблюдению Рульки, я стала невыносимо вульгарной в обращении, как то с клиентами, как то и с собственными сотрудниками, и, к тому же, более раздражительна, нежели чем прежде. Похоже, что так оно и было. Если раньше, те первые две недели, Рулька, зная, что я не сплю, звонила за полночь мне домой и спрашивала каждый раз одно и то же: «Как ты?», я отвечала: «Ах, это ты, Рулька. Нормально», то последнюю, третью неделю от того же самого вопроса я сатанела и совершенно незаслуженно материла искренне пекущуюся обо мне подругу. Для сравнения вот пример: «Мать твою, Рулька! Время-то сколько! Да ты глянь-то на часы!.. Я звонка жду. Все».
Все случилось спустя ровно три недели, в четверг вечером. День выдался тяжелый, и я валилась с ног, когда подходила к дому. Лифт, как назло, не работал, поэтому мне пришлось собрать остатки своих сил и подняться к себе по лестнице. С горем пополам я осилила последний марш, отдышалась, нашла ключи и, мысленно произнеся два слова: «душ и спать», открыла дверь. В это самое время в квартире зазвонил телефон. «Рулька поди, - подумала я. – Какого черта…». Безразлично прошла мимо телефона и, дойдя до кресла, рухнула. «Дня, что ли, ей мало для проповедей и подбадриваний? Не буду отвечать». Телефонный трезвон – поганый по причине своей настойчивости – мучил меня едва ли не пять минут. В итоге я встала в бешенстве, подошла к аппарату, схватила его с намерением сделать с этим чертовым телефоном что-то страшное, чтобы он больше никогда не смел звонить… Но зачем-то передумала и сняла трубку.
- Ну, наконец-то! Это я.
- Ну, наконец-то это ты.
- Рада?
- Не знаю.
- Отчего же не знаешь?
- Оттого, что не знаю, чем разговор кончится. Так же я не знаю, как относиться к человеку, который не верен своим обещаниям, и что от него следует ждать.
- Ты это о ком?
- О тебе, конечно, Дмитрий Иванович.
- Подожди, подожди. Во-первых, свое обещание я сдержал, я, как слышишь, звоню тебе. Не будь столь взыскательна. Во-вторых… ну этого, пожалуй, достаточно. Как ты себя чувствуешь?
- Сносно.
- Хм… Да… Ждать… А вот что от меня следует ждать – это ты действительно верно… Женская прозорливость своего рода. Ну да ладно. Хм, Катя, мне очень больно, мне очень тяжело тебе это говорить, но я просто обязан, считаю своим долгом, яти его. Я сообщаю тебе совсем прискорбную вещь. Да уж, не легка и моя участь говорить тебе это. Да только твоя-то потяжелее, потяжелее, участь то есть… Катя, по моим верным данным у тебя должен быть СПИД, или ВИЧ, - бог его знает, что вернее. Словом, словом, Катя, ты неизлечимо больна. Ну вот, вроде сказал.
- …Что?! Что ты такое плетешь?! Ты в своем уме?!
- Ну, ну, не горячись. Быть может, не все еще потеряно. Хочу оговориться сразу; себя же поправить хочу: я только что сказал про «верные данные», но сам-то вот и не верю в это: вполне, матушка, возможно, что мои верные данные могут быть и не такими уж и верными, они еще ох как проверки требуют. Вполне возможно, что все чепуха, чепуха полнейшая. По крайней мере, Катенька, я очень надеюсь на то, если б то, что я тебе здесь только что насказал, вышло б обыкновенной чепухой и моим неумышленным просчетом. В общем, ты бы, это, пошла бы куда надо, проверилась, а?
Я положила трубку. Но телефон тут же зазвонил.
- Скажи мне, скажи: ведь ты же меня разыгрываешь? Ведь это все неправда! Ведь так? Так? Говори, мать твою!
- Мне очень жаль, Катя, но… Мои сочувствия…
Я отшвырнула от себя трубку, как противную, мерзкую крысу. Все, что со мной происходило в дальнейшем, я не могу пересказать достоверно, ибо от ужасающей новости, так внезапно обрушившейся на меня, я впала в беспамятство. Смутно помню, что всю нескончаемую ночь шастала из угла в угол. Стены моей квартиры, ночь, как вечность, - все давило на мою психику. Но день так и не наступал. Его как будто купили или выкрали. Как бесценную картину, по заказу неизвестного коллекционера. Заточили в частную коллекцию, заперли под семью замками, и теперь уже больше никто не увидит «День», кроме единоличного «хозяина». Я задыхалась, выходила на балкон, выла на проклятую вечную луну, бездвижимая лежала на полу и смотрела на падающую на меня люстру.
Наконец-то, «хозяин» сдох и я первая – божусь – первая увидела «День». Еще несколько часов в бреду - и у меня откачали кровь. День… другой… третий… Все меняется. Теперь дни множатся, как кролики, как саранча. Теперь день стал такой же, как ночь: без конца и без краю. Теперь он не бесценный, теперь он без цены… И вот опять мою кожу на изгибе локтя с хрустом пронзает толстая тупая игла. Буравит вену… оттяжка поршня… и шприц наполняется бурой зараженной кровью… моей кровью. В который раз я умираю, в который раз нашатырь воскресает меня, - какой гад его придумал!
Как прав был Эйнштейн. Все относительно. Положительно – не всегда хорошо, отрицательно – не всегда плохо. Только теперь мне плевать на его гениальную теорию. Теперь мне плевать на мою жизнь. Теперь мне безразлично всё. Всё! И как же, скажите, может быть иначе, если приговор уже вынесен – смертельный приговор. Вот он:
«результат на ВИЧ положительный».
А спустя две недели приговор смягчили: «заменить смерть на смерть», а слово «умертвить» на «похоронить», читаю:
«повторный результат на ВИЧ идентичен первому».