О словах - постцарскосельское утро Нагибин

Inna Davidovich
Правок, в сущности, и не было. Тут да там – заменить слово, убрать слово, добавить слово. Да все это несущественно. Оставляешь всё на самотек, уже в редакции – в печати - тексты свои просматриваешь наискось, скорее, для того, чтобы оценить дизайн станицы, расположение фотографий, выбор редактора – взять какие-то фото, а какие-то – оставить за кадром. За рамками статьи – всего лишь дальнейшая работа, или работа проделанная, «не формат».

Олеся написала мне сразу после нескольких писем Мити, их я получила – одно за другим - в последние дни августа, в то время, когда много лет назад, для нас – уже полжизни назад, мы в очередной раз расстались. На сей раз причина была самая простая и уже ставшая почти обыденной – он улетал учиться, а я – продолжала учиться в Москве. По русской традиции прощания наши были долгими, не сказать занудными, но томящими – уж лучше сразу, да никак. На стихах и хорошей прозе построенные отношения обречены на многословие в молчании. Накануне перед отъездом он вдруг разрыдался на моем плече, а я впервые подумала, что мне с ним совсем не плачется. Ни за компанию, ни в унисон, ни от предстоящей разлуки. Полгода в письмах и телефонных звонках трезвят больше, чем слезы.

Мы встретились поздно вечером. Он залез в комнату через балкон – я ждала его около полуночи, ехал он то ли от бабушки, то ли от школьных подруг. И та, и другие жили на приличном от меня расстоянии, так что ждать мне пришлось долго. Или мне казалось, что час-два после полугодового перерыва – долго. В первом ощущении от его прикосновений были и радость и равнодушие. И последнее, столь мне – в отношениях с ним – несвойственное, не напугало даже, а осталось за кадром, как остаются незаписанные мысли.

За рамками статьи остались забытые реплики, о которых я вспомнила позже, когда поднималась по лестнице домой, вечером в конце душного октября – а казалось, что уже наступит ближневосточная зима, с дождями, холодом, до костей пробирающим, обогревателями, холодной душевой, помещение которой нужно будет снова греть заранее – иначе не войдешь. И несмотря на всё это – после постоянного лета хочется зимы.

Зимой я решила, что найду его во что бы то ни стало. На перемене познакомилась с девочкой из класса старше, которая с ним была знакома. Она привела меня к кабинету, в котором занимался Митин класс, и она же указала на Филиппа, единственного его друга в этой школе, где он проучился не меньше пяти лет. Впрочем, только Филипп и знал, что с ним. Когда я задала свой вопрос, он с присущей ему (после не раз замеченной) серьезность ответил:
- Да Митя уже полгода как не учится тут. Его перевели в другую школу. Да и не в Москве он вовсе.

Мои отношения укреплялись расстоянием – сперва, и после – расстоянием и разведены были: по разным континентам, родам занятий, по разным стихам и прозе. До сих пор вряд ли есть книги, которые мы прочли вместе, из тех, что были после.

Статья никакой сложности из себя не представляла. За Шломо Коэном бегать не надо было и, тем более, просить об интервью. Я приходила на занятия и слушала не только объяснения, как рисовать, а и все истории, которые он, балагур, бесконечно рассказывал. О себе. Но в его историях не было ни самолюбования, ни назидания, ни чванства. Истории его, как и карикатуры, были просты и продуманы, у каждой – своё, к месту, начало, и свой – логический, а подчас и смешной весьма – конец. В его смехе и была назидательность, но та, что возникает уже в сознании слушающего, когда он снова переваривает услышанное.

- Ты что, не слышишь?
- Нет, ты говоришь очень тихо.
- Что ты хочешь? Уже пять часов утра, Дима спит у меня на коленях, а просыпаясь, спрашивает: Is it personal? И я успокаиваю его, глажу по голове: It’s not personal, спи, друг мой Дима, it’s public relations. Ему как раз пристало понять, даже в той степени опьянения, в какой он находится сейчас, что такое public relations. Для любого студента МГИМО это основа основ, не так ли, друг мой Дима, спрашиваю я у него, и он сонно кивает мне, вернее, клюет носом на моих коленях, но я говорю тебе, что он согласен.
Мы заканчивает говорить в восемь утра, я кладу трубку. Вернуться в постель я смогу только через час, когда запишу всё, что помню еще – по горячим следам - из нашего разговора.

Лаконичные истории Шломо я рвусь записать в первый же вечер после занятий, но мне так хочется спать – в десять вечера душного сентября Ближнего Востока, что я оставляю это на потом. И только после занятия четвертого, предпоследнего, я пишу всё, что запомнила в форме интервью. Его истории-ответы длинны, закончены, четко построенные. Ни один друг услышал это от него. "и тут заходит молодая особа и начинает ругаться, орать…" И мы перебиваем его: Это его дочь??? "нет, какое там… жена. И я хватаюсь за карандаш и блокнот и предлагаю ему: «Может, мне ее нарисовать?»" Мы смеемся, потому что история и правда смешная, и это целый кусок жизни и в ней, в истории этой, весь Шломо. Когда кто-то замечает, что проектор нерезкий, Шломо добавляет: «Конечно, отчего бы ему быть? Надо же надеть очки». И когда в фотошопе он начинает вести линию белым, и замечает это только после того, как линии не появляется на экране, продолжает: «А еще я иногда выбираю другие цвета – тогда есть шанс еще и увидеть содеянное».

Митя пишет мне: What’s up? Он снова в Америке, он снова учится, и снова не собирается остаться в Мичигане, Огайо, в средних штатах, к которым он за полжизни привык. На его письмо я отвечаю несколькими предложениями, в которых рассказываю ему, что начала писать для газеты, пробую себя не на заданные темы, а вроде как и на свои, но в «формате». Одну из написанных статей посылаю ему, и он рекомендует мне обратиться к маме. «Напиши ей, она будет рада». И я не пишу, потому что на следующий день получаю письмо от Олеси, в котором она ссылается на некое сообщение, которое Митя переслал ей, и если это, и правда, я, то она очень рада, наконец-то мы сможем писать друг другу.

Сама я оставляю статью на второй колонке. Незначительные исправления меня скорее удивляют. Разговорный стиль Шломо несколько теряется из-за редакторской правки. В прямой речи разговорные формы заменяются на книжные, что делает речь Шломо тяжелее, уходит его легкость и с ней – ненавязчивость его историй. Вечером мои друзья спрашивают у меня, в чем суть истории Шломо, той, о первой карикатуре, и я снова беру газету в руки и иду к компьютеру, чтобы проверить свой текст, потому что привыкла во всем сперва винить себя. В газетной версии «молодая особа» исправлена на «некую особу», а в ответ Шломо вдруг втесывается редакторское – «бывшая жена» вместо «жена» и история теряет всякий смысл, то есть, может быть, и приобретает какой-то иной, но явно не тот, что был вложен в незатейливую, логичную и смешную, историю Шломо.

Неделю мы переписываемся с Олесей, пока в моем письме она не видит того, что, вероятно, увидела: я же не обвиняю ее, я просто пишу ей, что о людях, ничем не знаменитых, делать передачи или писать гораздо сложнее, чем о тех, чьи имена на слуху. Говорю о себе, только о себе, потому что я хотела бы писать именно о тех, о ком еще не написано, потому что не писали, а она принимает это на свой счет, наверное. Иначе, чем объяснить то, что она не отвечает мне на письмо. Впрочем, заботы, удовлетворенный интерес (шутка ли – неделя каждодневной переписки), да и сколько можно писем писать…

Всё уходит в слова. История Шломо, редакторская правка, Олесина обида, тексты, несказанное, пересказанное, оставленное за кадром, «не формат», всё то, из чего опытный следователь создаст доказательства, обвинитель – вину, а адвокат – сеть защиты, которая, может быть, вернет всё на свои места, но скорее всего, скорее всего – поставит всё с ног на голову, потому что земля непрестанно вертится и невозможно, просто не в силах это человека, - удержаться на ногах…

3/11/2007