Абсолютно счастливые дни

Александр И Строев
В действительности все не так как на самом деле.
Антуан де Сент Экзюпери.



 У всех нормальных людей две руки, два уха, две ноздри, два глаза. У брата моей бабушки было две пары связок, и разговаривал он хором. По этой же самой причине в самодеятельность его почему-то не приняли, хотя петь именно в хоре было его прямым предназначением.
У другого ее брата было два сердца – соответственно слева и справа. Он был высок, крепок, хорошо сложен, показывал недюжинные результаты на спортивных состязаниях во дворе. В секцию его не взяли – запретил врач, у которого из рук выпал фонендоскоп, когда он приложил его к правой стороне грудной клетки Ивана. Позже, доктора районной больницы заинтересовались таким феноменом и ради науки уломали его лечь под нож, чтобы уяснить для себя уникальную систему двойного кровообращения. Так под ножом он и остался. Было ему 22 года. Наука ничего не приобрела, семья потеряла сына.
 Сама бабушка тоже не миновала раздвоений, правда не внутри собственного организма, а снаружи – у нее была сестра-близнец – Лиза. Им было по пять лет, когда неожиданная хворь настигла обоих.
- Лежите на печке и никуда не прыгайте, - говорила мать.
 Шура лежала на печке, а Лиза, едва мать выходила в сени, безо всякой причины и надобности начинала скакать посередь избы то на одной, то на обеих ножках.
 Не многим знакомо странное чувство, когда открываешь дверь, заходишь в собственную квартиру, от голода сосет где-то под ложечкой и, вдруг, находишь самого себя сидящим на кухне и уплетающим вторую порцию щей. Будто душа, расставшись с немощным телом, устав от его неприспособленности к нормальной жизни, делает то, что душе и положено делать, не обращая ни на кого абсолютно никакого внимания. Так же, в поту, в бреду, казалось и Шуре, что это сама она выписывает кренделя на дощатом полу, продуваемом снизу из щели под дверью, вторя своим желаниям. Через неделю Лиза отправилась к Отцу Небесному, а Шура, обнаружив ее мертвую рядом, кричала:
- Умерла, душа моя, умерла!
Никто не понял смысла этой отчаянной фразы. Лизу похоронили. Шура стала помогать по хозяйству. Пальцами расщепляла лучину, пока та не ушла ей под ногти до основания так, что про маникюр не стоило думать, правда, спустя уже двадцать пять лет по переезде в Москву.

К войне с раздвоениями в семье прародителей было покончено – она унесла души всех, кто был причастен к подобного рода аномалиям. Аномалии остались, насколько это было возможно, семейной тайной. Никто не знал, как относиться к этим явлениям. Языческие предрассудки были напрочь вытравлены голодом 20-ых годов, раскулачиванием 30-ых, и массовыми вступлениями в комсомол. Предрассудки новые еще не успели оформиться. Моя прабабка запрятала вопреки всему, трясясь от страха, самодельную икону в чердачном тайнике, и никому ничего не сказала, в тот момент, когда в избе из красного угла новоявленная комиссия с торжественным остервенением экспроприировала рукотворную реликвию поколений. Пред ней, склонив головы, стояла не одна пара молодоженов и ей же благодаря, дом всегда был полная чаша.
Главой комиссии представился 19-ти летний сосед. Красавец, который с неделю назад приходил женихаться, но был почему-то отвергнут. «У нас есть пока мужики в доме!» Он поднял икону над головой и, резко опустив ее, разломил об колено на Мать и Сына. Дня три спустя, собственная лошадь откусила ему два пальца и, пожевав, проглотила. С месяц он мочился на страдающую руку, еще через полмесяца соседские собаки окоченелого нашли его на дворе за сараем. Лицо у него было покрыто фиолетово-черным полумесяцем, светящимся изнутри. После чего религиозные страсти в деревне поутихли.
Несколько лет спустя, Иван Иванович – отец Шуры чихнул за столом и умер. В тишине на поминках, подняв стаканы, по очереди все залились безудержным смехом, который перешел в безутешный и горький плач – не стало единственного кормильца. Смех и трагедия гуляли всегда где-то рядом. Уже многими годами позже никто не мог объяснить странности, когда в разгар всеобщего ликования и веселья женщины из нашего рода начинали выть, уткнувшись локтями в подол, и фатальной неизвестностью портили окружающим праздник. Таким глубоким и крепким было это воспоминание воспоминания чужого.
Вся мужская ответственность по дому легла на не вполне готовые ее принять Шурины плечи. Ей приходилось ездить на общую деревенскую мельницу и молоть муку, перекупать дрова у лесорубов и укладывать их в поленницу, ходить за скотиной, на рассвете доить ее и отворачиваться с коротким «ох» в тот момент, когда очередного Борьку забивали позванные умельцы.
Домашний очаг до поры оставался на попечении матери. До той поры, пока зимой она не выскочила из избы в льняной рубашке, распаренная от насущных дел за калитку, помочь дочери втащить в дом две огромных говяжьих ноги. Через неделю не стало и Марьи Михайловны, сильная простуда и жар довели ее до того, что сначала она просила не топить печь, потом открыть все окна и двери, потом обложить ее снегом, потом попросила ложку гречишного меда с соседкиной пасеки. Когда мед принесли, на лавке в доме никого уже не было, и от влажной подушки постепенно отходило тепло. Из семейства Чулковых остались лишь Шура и Аня, а на кладбище рядом с могилой отца появился еще один холм и крест, и надпись на нем «Живите долго!».
К говяжьим ногам никто не притронулся. Их свезли за околицу и бросили неподалеку, но даже дикие собаки, осторожно понюхав их, поджимали хвост и отбегали в сторону.
 Через несколько месяцев поле, которое кормило семью в буквальном смысле провалилось сквозь землю. Земля треснула, раздвинулась и жадно захлопнулась как кошелек, ровно оставив по бокам соседские наделы.. Аня была помоложе, спрос с нее был невелик, потому Шура, ничего не говоря, отправилась навестить родителей и спросить совета у них. Задав вопрос, долго сидела она в тишине сперва около отца, потом около матери, потом возле сестер и братьев, так долго, что под платьем извилистыми змейками по ней уже поползли муравьи. Ответ не пришел. К закату она встала и вытряхнула насекомых. Назавтра снова отправилась она на могилы с двумя кулаками семян и через несколько недель с Аней собрали они первый урожай моркови, петрушки и редьки.
- Что земле-то без толку пропадать? Чем не грядки? Гля-кось, семь целых!
Трезво оценив здравую смекалку и изворотливость, председатель колхоза незамедлительно предложил Шуре пустующее место заведующей молочно-товарной фермы.
- Давай! Дуй! С места в карьер! - сказал он, хлопнув сироту по плечу, и улыбнулся так добродушно, что у него в трех местах треснули губы.
В день заботы о хлебе насущном прекратились, но вслед за ними поклонники и воздыхатели потекли к новому деревенскому чуду рекой, как за причастием. Одному воздыхателю и певцу Шура сломала нос на мосту балалайкой. От другого уберегла ее Аня, насыпав за шиворот угли из утюга, когда тот принес в дом корреспонденцию и силой попытался завалить сестру на скамью.
- Вот тебе три билета в кино! - сказал председатель, - сходи в райцентр с сыном моим Владимиром, я его к тебе помощником определяю. Посмотрите что, да как!
- Три-то к чему?!
- Пусть на всякий случай три будет, мало ли как там сложится…

- Как твоя фамилия? – спросила Шура, когда они выходили из летнего кинотеатра.
- Кирпичев.
- Ты – молодец!
- Почему?
- С тобой дело иметь можно, ты – холодный…
- Я в рот себе выстрелю, если за меня не выйдешь!
- Сколько тебе лет?
- Восемнадцать…
- А мне двадцать два…

Свадьбы не было. Просто зашли в сельсовет и записались в книге. Через год в книге поставили крестик, потом к крестику приписали – Людмила. Через четыре - крестиками в небе на крыльях нарисовалась война.
Крестиками в самодельном календаре Шура день за днем вычеркивала цифры с тех пор, как Владимир простился с семьей и ушел на фронт. За полтора года не было от него ни известий, ни писем. В начале 42-го пришла похоронка, в середине – извещение о том, что муж ее не числится ни в списках пленных, ни в списках убитых.
- Без вести пропала душа моя, - подумала Шура и неделю, как только оставалась одна горько рыдала.
В тылу не хватало рук – она окончила курсы медсестер, потом – секретарей-машинисток и на трех работах управлялась примерно, ведя еще дом и воспитывая подрастающую дочь.
Прошло ровно три года, с тех пор, как семья Кирпичевых получила печальное известие, с которым непонятно что было делать. Младшая сестра Аня к середине войны окончила институт и ушла воевать, возглавив в чине младшего лейтенанта какой-то взвод в подмосковной дивизии. Людмиле шел восьмой год, она уже училась в школе, была послушной и сдержанной и не бегала, выбив в избе окно, босой по снегу за матерью, как только та с рассветом отправлялась далеко на работу. Прошли и язвочки на маленьких ножках от обморожения. Лекарством же были простые деревенские вожжи.
На улице стояло сухое холодное лето, когда ранним воскресным утром с восходом солнца Шура сошла на ступени крыльца и увидела человека в военной форме. Огромным букетом роз, привязанным к древку он широко мел улицу напротив ее калитки. Цветы были такими крепкими, что лепестки не падали в пыль, а клубами поднимали ее высоко в воздух, отчего Шуре и показалось, что пришедший спустился с неба на облаках. Он подошел к ней, подхватил на руки, она поцарапала щеку о мелкие звездочки на погонах, наколола грудь о планку медали и обвила руками его шею. Лишь на другой день, очнувшись в постели у него на плече, увидела она, что это был не Владимир.
- Все, война окончена, - сказал он. – Я пришел дать тебе новую жизнь. Продавай дом, корову и лошадь, собирай дочь. С твоей силой ты везде найдешь себе место. Ждать тебе больше некого, а мне некогда. Мы навсегда уезжаем в Москву.
Михаил Борисович Сизов был года на 4 старше Шуры. Он был доцентом МГУ и кандидатом физико-математических наук. Половину войны проработал в Москве, готовя инженеров военной авиации к скоропостижной службе. Когда же исход войны зашел в тупик, его отправили поднимать тыловой институт в городе, неподалеку от которого жила Шура. Он снимал комнату по соседству у одинокой Капитолины со взрослой дочерью, но за два с лишним года оставался совершенно незамеченным ни в поползновениях на дочь Капы, ни на саму хозяйку, ни на близкое ее окружение в лице женского пола. Со строгим математическим расчетом он ждал назначенного дня 19-ого мая 1945 года, когда сельсовет беспрекословно должен был выдать свидетельство о прекращении брака между Александрой и Владимиром за сроком давности с момента получения ею последнего извещения с фронта, в чем и убедил Шуру. Растерянная с виду, но воодушевленная прямолинейностью Михаила 20 мая она вошла в дом, куда Михаил перенес уже свои вещи, с бумажкой на которой подсыхали еще печать и чернила. Рукой наделенной юридической силой было аккуратно выведено, что больше она не является Кирпичевой, а на один единственный день становится снова Чулковой, чтобы 21 мая раз и навсегда получить свой новый автограф, свидетельствующий о ее вменяемости и дееспособности – Александра Сизова. В тот же день Капитолина и ее дочь неожиданно нагрянули в избу и сильно разбили и поцарапали Шуре лицо.
 Тех, кто был способен принимать окончательные и бесповоротные решения, война приучила делать это быстро, чтобы выживать в надежде на то, что скоро все образуется. Что обещала Москва было неясно, но возможность в корне изменить и участь свою и всех грядущих впереди поколений на 32-ом году жизни буквально-таки помутила Шуре сознание и наполнила ее новой силой для новых свершений.
С момента регистрации брака с Михаилом прошло еще около года. Завершались его тыловые дела, искались покупатели на дом и скотину, повсеместно в деревне справлялись то очередные поминки, то долгожданные встречи, Люда носила дяде Мише дневник, он проверял у нее уроки и учил выговаривать слово «папа».
И вот в мае 46-ого, который одной рукой неотступно отодвигал войну, а другой приближал годовщину Великой Победы, в небе разразился гром и хлынул дождь с такой силой, что смыл всю пыль, осевшую за год на память, обнажил проталины и канавы, устланные сосновыми досками, отчего дорога уже не казалась такой ровной. Еще издалека в окно Шура заприметила промокшего насквозь почтальона, который со скрипом вращал педали ржавого велосипеда. Неотвратимо он приближался к ее дому. Накрывшись дерюгой, она подошла к калитке, когда почтальон поравнялся с нею. Он завалил велосипед на бок, порылся в сумке и, дрожа то ли от дождя, то ли от вести им привезенной, протянул Шуре размокшую телеграмму.
СКОРО БУДУ УБЬЮ ОБОИХ ДОЧЬ ЦЕЛУЙ ТЧК ВЛАДИМИР
На другой день дом со скотиной были проданы за бесценок. За ночь Шура с Михаилом, которого теперь она нежно называла – Минчик, собрали все самое необходимое, утром забросили добро в подъехавший грузовик и через час уже были на станции, а через три дня в самой МОСКВЕ.
От судьбы бежала Шура или к судьбе было неведомо, но впереди ее ждала новая жизнь, впереди ее ждали абсолютно счастливые дни. Так она грезила, дремав на плече у мужа, крепко сжимая подвязанные под грудью деньги. Люда спала у нее на коленях, когда паровоз в клубах дыма с пронзительным свистом, замедляя ход, приближался к столице.

Дом был полон гостей. Все поздравляли Михаила и Шуру, знакомились, радовались, желали счастья, вели умные беседы и дружно пили вино за Победу. За считанные недели заброшенное жилище мужа, которое стояло на берегу реки Фильки, Шура привела в такой отменный порядок, что и внутри и снаружи он блестел, как отполированный трофейный рояль. Все были потрясены вдохновением и усердием молодоженов. Огород вокруг дома благоухал цветами и сыростью готовых вот-вот плодоносить грядок.
- Где ты откопал такую хозяйку, - с завистью спрашивали у Михаила сослуживцы, когда в выходные дни он вскапывал яблони и окучивал кусты картошки.
Потупившись, он улыбался, потом втыкал лопату поодаль, отряхивал руки и, гордо вскинув голову, отвечал:
- Места надо знать!
Об устройстве на работу Шура пока не хотела и думать – ее работой был дом, который нужно было раз и навсегда превратить в гнездо, где поселились бы следующие дети и будущие внуки.
От радости вне себя была и Люда. Того, что предлагала Москва она никогда не увидела бы в своей далекой деревне. Она была горда за мать, и когда с липкими от леденцов губами втроем они возвращалась с Красной Площади или из Парка Культуры, едва держась на ногах от каруселей, слово «папа» было для нее естественным, как выдох.
- Хочу сделать тебе бесценный подарок, - однажды сказал Михаил жене.
Шура закрыла глаза и вообразила, что, открыв их, увидит красные туфли-лодочки или, по крайней мере, газовый полиэстеровый пестрый платок.
- Я хочу сделать так, чтобы ты жила долго. Дольше меня, - сказал он, - и знаю, как это сделать. Возможно это главное, что ты узнаешь о жизни, когда меня уже рядом не будет.
- Да что же ты говоришь-то такое. Не хочу я, нет, мне не надо!
- Прошу. Ты должна послушать, я все рассчитал. Всего и нужно, что справлять твой день рождения на семь дней раньше положенного срока.
- И что же это будет за день?
- К твоему семнадцатому апреля по старому с 18-ого года прибавляют 13. Так?
- Так.
- И получается – 30 апреля – твой день. Теперь из 30-ти вычитаем 7, получаем 23…
- 23 апреля? Хорошо, если тебе так нужно, то я согласна, - сказала, немного расстроившись Шура, и на следующий день купила себе туфли сама.

Так душа в душу провели они целый год. Ни тени намека на семейные ссоры не прошло мимо их благополучного дома и потому постель, как это водилось у соседей, не то что не мирила их, а напротив являлась благодарным завершением одного дня и счастливым началом другого. Но через год Михаил не на шутку забеспокоился. Ему исполнилось уже 37, тридцать четвертый год шел Шуре, но забеременеть у нее никак не получалось. Несколько дней Михаил сам не свой возвращался с работы, ничего не ел, первый ложился в постель лицом к бревенчатой стенке и как убитый засыпал до утра.
- Да что с тобой? – спросила, наконец, Шура.
- Я был у врача, он сказал, что у меня все в норме. Пожалуйста, сходи теперь ты…
- Я уже там была… Разве недостаточно нам одной Люды?
- Что сказал врач! – неожиданно за все годы знакомства и жизни закричал Михаил.
- Мог бы послушать меня спокойно? Я люблю тебя и очень тебе благодарна, у нас растет счастливая и умная дочь. В 44-ом до того как мы встретились я имела неосторожность…Все, я больше не могу говорить, - и она заплакала.
- Говори! Все говори мне! Я все хочу знать! – кричал Михаил.
- В 44-ом одна бабка плохо сделала мне аборт деревянной ложкой и йодом. Врач сказал, что все сожжено. Я долго тогда проболела, а, оправившись, и думать про это забыла. Я, правда, не знала ничего, правда, Миша…
- Ты больше у меня из дому шагу не выйдешь! Я не разведусь с тобой, нет! Но жить мы теперь будем просто! Как неплохие друзья! Ты больше не имеешь для меня ни значения, ни веса! – не мог остановиться Михаил, и фразу за фразой швырял в лицо плачущей Шуре.
Он сам стал водить Людмилу в школу, сам встречать ее, непонятным образом совмещая это с работой. По выходным они все также отправлялись гулять, но без матери. И всякий раз, когда Шура оставалась дома одна, дверь с силой захлопывалась, и Михаил поворачивал в замке большой бородастый ключ.
- Ни значения! Ни веса! – продолжало звенеть в Шуриных ушах, как только переставали дрожать стены и стекла.
От горечи и обиды ей становилось вдруг так легко на душе, что, оттолкнувшись ногами от пола, она начинала летать по избе, заглядывая в самые укромные уголки и ни о чем не думала. Кружилась она над трюмо и кроватью в спальной, над учебниками, разложенными в детской на низком столике, кружилась над печкой в кухне и вокруг погашенной электрической лампы, свисающей с потолка, останавливалась ненадолго в углу около самодельной фамильной иконы, пока не подлетала к часам, которые напоминали ей, что через час Михаил с Людмилой должны вернуться, а прошло уже два. Значение и вес вновь наполняли ее и, отделавшись небольшими синяками на коленках, поднималась она уже с пола и принималась за работу по дому.

Прошла пара месяцев молчаливого бойкота, заточения и раздельного сна. И вот одним ясным осенним утром, когда воздух был свеж, а запах облетевших листьев заставлял трезветь замученный летним зноем мозг, Михаил, уходя на работу, положил связку ключей на стол и вышел, оставив дверь открытою настежь. Потихоньку Шура стала выходить на улицу, но еще опасаясь подвоха. Прошло еще несколько дней, когда Михаил рано вернулся с работы, Шура спала. Он беззвучно разделся и юркнул с нею рядом под одеяло. Она проснулась, молча обняла его. Он обнял ее. Так полежали они в раздумье с минуту, по истечении которой будто снова что-то щелкнуло в Михаиле. Верхом он вскочил на проснувшуюся жену и наотмашь стал бить ее кулаками, пока с улицы в спальню в одежде с портфелем не вбежала Людмила и не оттащила его. И на сей раз, в доме уже не на шутку надолго воцарилась всеобщая тишина. Это происшествие с разными последствиями повторялось еще неоднократно, пока Шура не собралась и не пошла к деревенской бабке, которую посоветовали ей сочувствующие соседи. Матрена взяла ночь на размышления, а наутро, когда Шура заявилась к ней вновь, сообщила:
- Не знаю…Кто-то вам зла желает. Лопату возьми, когда мужа не будет. Вырой из-под крыльца у себя в доме петушиный хребет. Потом перину распорешь. Найдешь в ней петушиные перья, перевязанные красной ниткой. Снеси все это к околице и сожги до вторых петухов. Мне молока и яиц завтра к забору поставишь.
Все, что сказала Матрена, к своему удивлению Шура нашла и отрыла, все сожгла, пепел растоптала галошами, потом злобно распинала, и в семье Сизовых восстановился мир и покой. Михаил вновь нашел жену свою красивой, добродетельной и разумной. Оценив преимущества положения, он снова стал горячо любить ее без устали и опаски. Все так же втроем они продолжали ходить на воскресные прогулки, но уже в другие еще неизведанные места.
Людмила стремительно подрастала. Весь свой воспитательский пыл Михаил с азартом направил на дочь. Страсть к точности и расчетам, которая подвела его несколько лет назад, пустила в нем новые корни. Сняв часы с руки, он стоял на пороге и ждал ровно восьми вечера, когда Люда должна была вернуться домой от подружек, и если это случалось минутою позже, ее молча встречал тонкий брючный ремень.
- Я хочу знать, что меня ждет впереди, – повторял он, не уставая, когда Шура спешила дочери на помощь. А с утра Михаил пребывал в искреннем удивлении, когда вместо «папа» Люда обращалась к нему на «Вы» и называла Михаилом Борисовичем.

- Да, это мой крест, и я не хочу его нести, - через полтора десятка лет вновь бушевал отчим Людмилы Михайловны, как называли ее на первой работе в библиотеке, а не Владимировны, как было на самом деле. У Людмилы родился первый ребенок, которого в честь отца она назвала Владимиром и отправила фотокарточку по почте в деревню.
- Об имени она должна была посоветоваться хотя бы со мной, - продолжал кипятиться отчим. – Она превратила меня в аморфное тело!
- Да, что же это такое-то? - спросила Шура.
- Свойство вещества, когда из твердого состояния оно превращается в газообразное, минуя жидкое. Это сухой лед, – пояснила Люда, которая уже заканчивала институт.
- Я никому не отец, а стал уже дедом! – косясь на Людмилу, продолжал он. – Какое отношение тогда этот ребенок вообще имеет ко мне? Где его отец? Мы с ним толком и незнакомы! И это, когда мы получаем взамен деревянного дома квартиру в кирпичном! Я должен работать, мне нужен отдельный кабинет и покой, а не кричащие внуки с зятьями и падчерицами! – и он так вдарил кулаком по столу, что по углам из него вылезли гвозди. – Нужно что-то делать, что-то делать… - бормотал он. – Все! Мы разводимся! Я получу отдельную квартиру! Мне нужна ты, а не чужие дети! Я просто хочу быть счастлив, просто быть счастлив… И решать уравнения только с одним неизвестным… На дворе стояла теплая осень сентября 1960 года.
По возвращении из плена Владимир Кирпичев женился на той, с которой сидел в школе за одной партой. Девушку звали незамысловато – Любовь. Вскоре у них с разницей в час родились близнецы - две девочки. Одну назвали Верочкой, другую Надей, но отличить их, когда они потихоньку становились самостоятельными, не могли даже родители. Частенько бывало, что за провинности Веры по полной программе доставалось Надежде или наоборот. Наказывала же дочек Любовь, с молоком впитавшая от матери Софьи образцы благоразумного воспитания и просто на несколько дней прекращала с ними общение. Это было самое тяжкое испытание.
Нельзя сказать, что Владимир был несчастлив, но сердце его было не на месте. Сердце его жило в Москве на фоне открыток Кремля, набережных Яузы и остроконечных высоток, где во снах с Шурой и Людой вслепую его преследовал фотограф с треногой, накрытый черным покрывалом. Он щелкал тросиком фотоаппарата, и на открытках появлялась вся семья. Открытки немедленно повсеместно поступали в продажу в отделениях связи и киосках «Союзпечати».
С фронта Владимир вернулся совершенно седой, за несколько месяцев отпустил большую окладистую бороду, такую, что с виду его нельзя было отличить от писателя Льва Толстого. Его первый приезд в Москву был неожиданным. Он буквально-таки нагрянул по адресу, который получил в привокзальной справочной и, призрев электрозвонок, костяшками ладони постучал в дверь. Открыв, Шура не узнала его и, упершись руками в его грудь, хотела уж было вытолкать за порог.
- Я просто хотел видеть, что ты действительно счастлива и у тебя все в порядке. Если нет, я забираю тебя обратно. Мы станем жить вшестером. Где наша дочь?
Голос нельзя было перепутать ни с чем. Голос остался тем же.
Через час втроем они сидели в Филевском парке и ели хлеб с простоквашей, которые Владимир привез с родины. Через много лет он приезжал повторно в последний раз, когда на белом свете я уже топтал невысокую траву. Я пытался назвать его «дедушка – ты», он напрягся и дальше я говорил уже с ним как с Владимиром Дмитриевичем, рассказывал ему про книжки и кубики, он же растерянно молчал.
Но все это было потом. А пока 25 октября 1959 года мои папа и мама проштамповали свои паспорта и пообещали какой-то тетке в ЗАГСе на Кутузовском проспекте жить долго и счастливо. Свадьбу решили справлять 7 ноября вровень после парада, а до свадьбы не трогать друг друга и пальцем, общаясь только по телефону. Москва всегда была странноприимным домом, но в первые послевоенные годы диалог:
- Я из города Сарапул Удмуртской АССР. - А я деревни Гомзово Марийской. - Хотела бы стать моей женой? - Да, в принципе, я не против. – был абсолютно понятен и закономерен. Массовые миграции населения нашей части планеты в лице молодежи были спровоцированы поиском новой счастливой жизни, новых стремлений и новых надежд. Представители же уходящей натуры желали наконец-то обеспечить себе адекватную и спокойную старость, и если не нянчить внуков, то, по-крайней, мере находиться в центре заслуженного внимания. Для кого-то это был первый, для кого-то последний шанс. Последний шанс представлялся и для пожилой наставницы моего отца.
Его воспитывала неродная тетка Анна Петровна по какой-то далекой родственной линии. В три года она забрала его с молчаливого согласия матери Надежды Петровны из Сарапула в Москву, чтобы вырастить из него мужчину. Самой Анне Петровне было уже не мало лет, ни своих детей, ни мужа она никогда не имела. Здоровье ее было подорвано в Порт-Артуре во время русско-японской войны, где служила она сестрой милосердия, воля же напротив окрепла и разрослась внутри нее так, что не осталось места душе. Она была, чуть ли не единственной женщиной, получившей Георгиевский крест за заслуги, и искренне верила в то, что испытания, жестокость и боль, ежедневным свидетелем которых она являлась, воспитали в ней человека. Отказывать страдальцам в выдаче морфия или предписывать его находилось полностью в ее ведении, и потому милосердие было связано, скорее, с военным расчетом, чем с сочувствием. Для сочувствия требовалась уже смекалка. Когда морфий закончился вовсе, на глаза девятнадцатилетней Анне попался журнал с карикатурами, который был призван поднимать пропавший боевой дух. Она схватила сестер, переодела их в военную русскую и трофейную японскую форму и к вечеру, разорванным на куски людям была представлена комедия положений. Отчаянно и неистово смеялись все. От смеха несколько человек скончались в кроватях, но на лице их была написана благодарность за чудесное избавление от страданий. Командование пришло в восторг от такой находки и немедленным приказом определило Анну в творческую бригаду для поездок по передовой и поднятия настроения раненым на эвакопунктах. Новое представление должно было быть готово уже к утру, а неисполнение приказа грозило расстрелом. Война приближалась к концу не в пользу армии Российской Империи. Полночи Анна готовилась к расстрелу. Ни одна идея не посетила ее. Кроме стихов о любви, которые плавали в ее голове как бессмысленные рыбы, под рукой ничего не было. Но перед рассветом, когда в траве, утомившись от ночных оргий, умолкли сверчки и кузнечики, ветер с дымом донес до нее звуки рояля. Она узнала в них ноктюрны Шопена. Еще не веря чуду, она подхватилась и, влекомая то дымом, то музыкой пошла в направлении своего спасения – молодой офицер с отстреленным ухом присел во флигеле за рояль проверить, не терял ли он слух. Хоть бы он и терял его, до утра оставалась пара часов. Пара часов и спасла совершенно безнадежное положение. Анна читала стихи, офицер играл Брамса, Шопена, Грига, Глинку. Лирический эффект был ошеломителен – старший ординатор и ротмистр рыдали так, что остановить их не могли в течение часа и только кувшинами носили из колодца ледяную воду.
Фамилия офицера была Брауэр. До войны он окончил Дрезденский университет по специальности инженер-технолог мукомольного дела, рояль же осваивал попутно в консерватории, где брал уроки по композиции. Он и представить себе не мог, что когда-нибудь в жизни ему представится услаждать чей-либо слух кроме уходящего собственного.
Уже потом, много лет спустя, тетка мучила маленького отца, заставляя его непонимающего томами выучивать то, что в юности спасло ей жизнь. Потом к стихам присоединились огромные стопки граммофонных пластинок, которые он должен был узнавать по первым аккордам, потом шахматы, потом спорт. В противном случае его ждали суровые наказания столь продолжительные, что страх и боль сказались в нем нешуточным заиканием. От этого «благоприобретенного» недуга его вылечили гипнозом, правда, когда он уже был совсем взрослым.
Говорят, она была страшным и властным человеком, обладающим энергией безоговорочно подчинять себе всех, кто попадал в поле ее внимания или пересекал своими интересами ее собственные. В бой шло все, что попадалось ей под руку. Когда арсенал был исчерпан, соседи по коммунальной квартире надолго затыкали пальцами уши, чтобы на следующий день иметь возможность с ней хотя бы просто здороваться. Отборная брань летала по комнате, как стая ворвавшихся с улицы черных бабочек Papilio helanus, которые залетали к соседям, вылетали в прихожую, присаживались на их шапки, плащи, пальто и дверные ручки, потом кружились на лестничной клетке и, сложив крылья, наконец-то успокаивались, примостившись на щитке распределения электричества. И все-таки отец ценил ее и поклонялся ей – ведь она всегда желала для него только лучшего. Что же было это лучшее, на всем белом свете ведомо было, как говорится, лишь ей одной. Получая в 16 лет паспорт, по настоянию тетки он поменял фамилию своих отца и матери Титов на ее фамилию Строев. Эту фамилию до сих пор носит вся наша семья.
И после революции, и после войны, и после Сталина, и во времена Хрущева Анна Петровна продолжала время от времени на правах самодеятельной актрисы участвовать в постановках профессиональных трупп, снималась даже в кино. Ее не обошел вниманием известный и в прошедшую и в нашу эпоху театр имени Моссовета. Но, несмотря на артистические способности, странная особенность преследовала ее всю жизнь. Она всегда получалась на фотографиях с закрытыми глазами. Одна ли она была или в шумной компании, рука фотографа к его собственному несчастью не могла уловить того момента, когда в отличие от других собравшихся она смотрела в объектив пристальным взглядом. То же происходило и с паспортом. Раз по пятнадцать ее заставляли пересниматься перед каждой очередной переклейкой фото по возрасту, но все с тем же никому непонятным эффектом, потом просто махали рукой и разрешали оставить все как есть в виде особой приметы.
Когда в 1971 году она умерла, в старых альбомах неожиданно появилась фотография, где глаза ее были открыты. Из нее и решено было сделать памятный портрет. Но когда он появился в комнате на стене, от пристального взора из потустороннего мира всех обуял священный ужас. С тех пор все в семье, проходя мимо него, или, блуждая по обоям взглядом, опускали глаза так, что было похоже, что они закрыты. Тому же, кто не делал этого, казалось, что покойница моргала, а иногда коротко улыбалась. Маме же года два мерещился светящийся в темноте венок с лентой «от любимого сына», который стоял у стены под овальным зеркалом.
Познакомив буквально насильственным образом моих будущих отца с матерью, Анна Петровна на следующий день после свадьбы сменила милость на гнев и заявила, что спать вместе они смогут лишь после ее смерти. Она покидала квартиру только по истечении критических дней своей новоявленной невестки – в переднем кармане ее старческого платья на пуговицах всегда лежал календарик, где она крестиками вычеркивала нужные дни. Конечно же это ей не помогло и вслед за братом Владимиром с разницей в двенадцать с половиной лет в апреле 73-его на свет появился я.
Той весной, когда меня еще не было, не было ничего, кроме влаги и темноты. Впрочем, осознавать это было решительно не в моих силах, но четырнадцатого апреля часам к четырем утра я набрал три пятьсот, потом, поднатужившись, добавил еще пятьдесят граммов и, не выдержав силы притяжения, которая помножила массу моего тела на скорость свободного падения и высоту, со свистом вылетел на свет божий, повиснув на пуповине. Тут же я был подхвачен заботливыми руками в перчатках из силикона, через секунду лишен последней нити, на которой держалось мое «А-а-а!» и навсегда потерял невесомость.
На вопрос: «Откуда я взялся?» – мама по привычке отвечала мне: «В капусте тебя нашли, мой милый!» Долго из домашней солянки после этого заявления с горечью выбирал я кружки сосисок, искренне веря в то, что это те, кого потеряли.
Я ничего не понимал в жизни, входя в нее. Вокруг были взрослые люди. Взрослые люди совершали непонятные мне поступки. Я становился их соучастником или невольным свидетелем и, принимая происходящее за данность, и быстро привык к тому, что кто-то наилучшим образом должен был распорядиться моей жизнью. Но, несмотря на это, никто в семье не занимался мной целенаправленно и основательно. Сил, наверное, уже не хватило. Я был вторым последним и поздним ребенком. Хотя, помнится, в бадминтон с папой поигрывали, потом «Трех поросят» на катушечный магнитофон записали вместе, стихи наизусть он меня учить заставлял и я с удовольствием это делал, на трехколесном велосипеде научили кататься, раза два на фигурное катание сводили – но и за это все я очень всем благодарен. Сам я записался только в кружок вольной борьбы во втором классе. В первый же день меня поставили в спарринг с тем, кто уже прозанимался два года. Через несколько минут я уложил его безо всяких приемов – мне посулили интересное будущее. Я осмелел, тренер, а за ним все кружковцы стали здороваться со мной за руку.
Было такое упражнение, которое входило в ежедневную разминку – встать на мостик, упереться макушкой в мат и качать в разные стороны шею. Недели через три на мате я подхватил стригущий лишай. Через день меня и вправду наголо остригли в ванной, ножницы и металлическую расческу прокипятили. Как дебил, я вынужден был ходить в школу в пилотке – синие бейсболки с надписью «Речфлот» были тогда в огромнейшем дефиците. С намазанной желтой мазью башкой в болячках появляться в спортклубе я уже не мог, и мое геройство сдуло, как ветром. Родители решили подыскать мне более интеллигентное занятие и записали в музыкальную школу на фортепиано. И сольфеджио, и специальность шли у меня с превеликим трудом. Мама решила брать для меня у преподавательницы дополнительные уроки. Мы ходили к Татьяне Михайловне, царствие ей небесное, домой. Дома у нее жило котов 20 не меньше – можно себе представить запах, который всегда исходил и от нее, и от ее неизменной шали, а уж после посещения ее домашних уроков, от меня на улице отворачивались даже собаки. Короче, с пианино как-то не завязалось и, вопреки желанию отправиться в гитарный класс, меня отдали играть на баяне – бабушка моя Шура, деревенских суконных взглядов, высказала, что с гитарой я буду похож на жулика, а у подъезда с баяном на приличного человека и девки на меня будут кидаться.
Никогда везение само собой не преследовало меня. Я таскал у бабушки деньги по десять копеек, которые было принято в то время копить в бутылке из-под «Шампанского», и играл в рублевую лотерею «Спринт». Выигрывал всегда меньше, чем тратил. Однажды проиграл серьезную по тем временам сумму – 10 рублей, а на одиннадцатом билете, вдруг закрасовалась заветная десятка. Вернулся домой, деньги отдал, все рассказал и больше этим не занимался. Не встречался мне и случайный прохожий, который сказал бы:
- Все, хватит, с этого момента твоя судьба решена, я разглядел в тебе, то чего вокруг так не хватает. Ты можешь заниматься своим предназначением, а об обустройстве всего уж как-нибудь я и сам позабочусь.
Нет, правда, один раз в троллейбусе лет в 12 ко мне привязался мужик в шляпе, плаще и с рыжими усами. Стал заговаривать зубы:
- Вижу, что ты настоящий парень и все у нас выйдет!
Он говорил об искусстве, поэзии, предстоящих планах. Потом вдруг заговорил о девочках, о том, как все там у них устроено, как они только этого и ждут. От неожиданности я возбудился сверх меры.
Все закончилось тем, что мы завернули на задворки школы с английским уклоном, он снял штаны и с надеждой повернулся, что называется к лесу передом. Я был потрясен.
- Вот, блин, судьба, - думал я, - у меня еще и с девками-то ничего не было.
До сих пор перед глазами стоит этот мужик с задранным плащом и сломавшейся на ширинке молнией, я, решительно отказавшись, направляюсь вперед по улице подальше от этого места, а он, Костя, его звали, кажется, орет мне вслед, что я маленький сраный ублюдок и очень еще пожалею об этом. И еще, кажется, что в семье у меня начнутся неприятности. Мама, действительно, сильно разрезала на работе стеклом на ноге вену – из мусорного ведра торчал бой, она, не заметив, проходила мимо. Не знаю, как эти две вещи могут быть связаны.
Я до сих пор верю в чудо, пусть позднее, но все-таки верю. Что-то должно случиться с нами, что-то такое, что принесет нам счастье помимо нашей воли и наших желаний. Но есть ли тот, кому известен срок и секрет?
Мне лет 9 или 10 с моим школьным другом Бабичем Адрианом на Киевском вокзале копеек за 5 или 10 мы получаем справку о месте жительства народного артиста СССР Арутюна Акопяна и на другой день без звонка едем к нему домой (мой друг тоже хочет стать фокусником). Я нажимаю звонок, Адик, сломя голову, от внезапного приступа страха несется по лестнице вниз. У меня в ушах колотится сердце, щеки красные, как с мороза, хотя это ранняя осень. Дверь открывает сам Акопян. В дверном проеме я вижу как то ли жена, то ли его домработница пытается поймать вырвавшихся из клеток на свободу кроликов и гусей.
- Здравствуйте, Арутюн Амаякович, простите, что мы вас беспокоим, - Акопян выглядывает на лестницу за дверь, - я не один, мы пришли с другом...
- Ну, и где же друг?!
- Он испугался и убежал на улицу... Я хочу стать фокусником, и пришел узнать Ваш секрет...
- Ну, что ж, проходи...
С дрожью и благоговением я переступаю порог святая святых – артиста, на концертах которого бывал многократно. Билеты были всегда неудачные – я никогда не оказывался в проходе между рядами, чтобы с комком в горле сидеть и ждать, что он подойдет или обратится ко мне, или... позовет с собой на сцену. Я не знаю с чего начать, мнусь. Акопян сам отвечает на заданный мною вопрос:
- Знаешь, что такое воля?
- Нет... Не совсем...
- Видел, когда-нибудь манипуляции с картами...
- Да, много раз, но повторить это у меня пока не выходит...
- Посмотри на мои руки... Не замечаешь ничего необычного?
На обеих его руках указательный палец и мизинец искривлены – согнуты вовнутрь в первой фаланге.
- Мне было, ну может быть чуть-чуть побольше лет, чем тебе, я выворачивал пальцы в суставах, загипсовывал их и так целый месяц ходил не снимая. Несколько раз в году. Карты нужно держать так, чтобы их никто не заметил и только так это возможно... Сможешь добиться такого – из тебя получится фокусник. Это мой главный секрет.
Я благодарю за рассказ, ухожу, мы договариваемся о встрече. Встреча не состоится никогда. Я взял телефон, чтобы предварить свой следующий визит. По телефону такие вещи получаются редко.
Фаланги на указательном пальце и мизинце на обеих руках теперь и у меня заглядывают внутрь. Фокусником я так и не стал. Но главный секрет мне известен. «Карты нужно держать так, чтобы их никто не заметил».

Моей матери сейчас 68, отца уже месяц как нет, брату Владимиру – 45, мне идет 33-ий, Михаил Борисович Сизов 12 лет назад почил в бозе – его новая семья в лице жены Розы и двух ее сыновей инсценировали его естественную смерть за то, что он отказался подписать завещание в их пользу. Шуре (я называю ее – Шурио) – 91. Лет пятнадцать назад в 90-ые она поняла, что чудес не бывает или они были, но все уже произошли. Работая долгие годы кассиром в «Новоарбатском» гастрономе, она начала с оказией скупать все, что попадалось ей под руку, как говорится, «на черный день». За несколько лет квартира, где маленьким я ездил на трехколесном велосипеде, превратилась сначала в партизанские тропы между коробками с крупами, вермишелью, посудой, подсолнечным маслом, хозяйственным мылом, спичками и мукой, потом в непролазную барсучью нору, в буквальном смысле этого слова, набитую до потолка, в которой людям для жизни не осталось и места. Зато в двухкомнатной хрущобе вольготно устроились мыши, тараканы и пауки, которых от случая к случаю находили мертвыми от заворота кишок или булимии. В те же 90-ые пропали, потеряв драгоценные нули справа, все ее сбережения, которые всю жизнь она прятала так, что потом сама не могла отыскать. Наследники остались без дач и автомобилей, но с нехилой коллекцией денег советской эпохи. Как память о детстве я храню бутылку из-под Шампанского. Если посмотреть сквозь ее зелень на свет, то можно увидеть запыленные гривенники и скелет мыши, распластавшийся на них сверху. Все в патине, паутине и пыли и кажется, что этому никогда не будет конца. Таковы обстоятельства! Таков их плен и таков порядок вещей! Ибо для вещей человек создан, а не вещи для человека! Для двух простыней он создан, узлами завязанных в головах и в ногах.

Я смотрю на умирающего отца. Скоро он станет рассказом, притчей, превратится в стихи и останется вечной памятью моей слезливой души. В голове звучат старые виниловые пластинки, которые он собирал всю жизнь. Я наполнен Моцартом, Шубертом, Григом, музыкой, которую в молодости он слушал. Через неделю-другую я поцелую его. В живые помощи на холодном лбу. Я не целовал его 20 лет. Мы были всегда далеки. Мы не были с ним ни в чем друг на друга похожи. С изумлением в его заострившемся профиле я узнаю себя…

- Я понял, что мы не вагоны,
что мы паровозы, я понял…
Ах, если б знать, если б знать!
Теперь уже слишком поздно…
Мне так не хочется умирать…

Это похоже на бред, но это не бред. После завтра я стану взрослым. Начнется новый отсчет времени. Или нового времени счет?
За неделю до его смерти мне наконец-то среди ниш в донском колумбарии удается найти могилу предков. Кладбищенская контора. Ветхие картотеки. Запись от 37-ого года, года рождения моего отца. Многое останется для меня загадкой.
Кто и откуда я? Где мои корни?
Мои корни находятся в трех с половиной метрах от пола и в четырех от земли.
И корни мои молчат.


На земле со мной остаются несколько родных и несколько близких, да пара лучших друзей. По вечерам иногда мы звоним друг другу. Но в разговорах наших теперь присутствует одна существенная деталь – поделившись друг с другом впечатлениями о прошедшем дне, мы долго можем молчать – смотреть телевизор или заниматься своими делами, не вешая трубки, и не испытывать при этом никаких неловкости или же неудобств.
Иногда, в эти бесконечно длящиеся мгновения, я снова и снова вспоминаю Кейджа – композитора-авангардиста. Он выходил на сцену, садился за рояль и ровно через четыре минуты и тридцать три секунды, не издав не единого звука, поднимался и уходил. «04.33» называлась эта странная вещь. Ему, как и мне было нечего больше сказать. Он, как и мы, искал спасения в мудрой, глубокой и всепримиряющей тишине...
 АЛОЭ.

 Как и все, я лежал в погремушках,
Материнской питался любовью,
Потому знать не знал, что такое
Ни печаль, ни заботы, ни горе...

И меня, как затворника славы,
На руках по квартире носили,
И взамен ничего не желали,
В выходные к окну подносили.

Там в углу, напружинясь от солнца,
Среди флоксов, герани и моли
Рос, всем встречным раскинув объятья,
Царь домашних растений – алоэ.

Это бабушка с мамой растили,
Чтоб меня уберечь от простуды,
От царапин, ушибов и ссадин,
По совету счастливых соседей.

Чтобы жил, чтобы боли не ведал,
Чтобы в праздник друзья приходили,
Чтобы все, кого выбрал любили...
От несчастий спасенье – алоэ!..

Много лет с той поры миновало,
Я сижу в кабинете и плачу,
Переехало с кухни на дачу
За отсутствием пользы алоэ.

Как ни тщусь, не припомню такого,
Чтобы к ране листок приложили
Или соком алоэ больного
Из кровати здоровым подняли...

Я встречаю счастливых соседей,
Мы сидим на скамейке и курим,
Помудрев, ни о чем не мечтаем,
Наблюдаем закат над домами...

- Как дела?! – Как у всех! Как обычно!
- Как живешь?! – Ни богато, ни бедно!
С каждым днем все ни хуже, ни лучше...
Соблюдаем закон середины...

Рано встанешь, возьмешься за дело,
День пройдет и моргнуть не успеешь...
Что хотел завершить – не закончил...
- Все здоровы – и то, слава богу!

- Как ни ерзай, а это в основе!
- Это так... Как здоровье Сизовых?!
- Также как и Титовых здоровье...
Тот - ушел, та - осталася вдовой...

- Философии смерть не помеха...
Помнишь, я подарил тебе Книгу?..
Пригодилась?! – Нет, пылью покрылась...
Мать снесла ее в библиотеку...

- Что ж случается и не такое...
Соберешься с друзьями на Лету,
Глядь, а нет ни коня, ни подковы.

И цветет на террасе алоэ,
Будто вера в пустую примету,
Что всегда все мы будем здоровы...

Что всегда все мы будем здоровы...