Узница I. 2 Марсель Пруст

Дмитрий Н Смирнов
Марсель Пруст

УЗНИЦА I.2
Перевод Елены Фирсовой и Дмитрия Смирнова.

Часть первая. Жизнь с Альбертиной (2)

Я ни с того ни с сего спрашивал: «Ах, кстати, Альбертина, мне что, приснилось, или вы, как-то, говорили мне, что знакомы с Жильбертой Сван?» «Да, то есть, я говорила, что мы однажды разговаривали на лекции, потому что у неё были конспекты по истории Франции; она даже была так мила, что одолжила мне их, и я ей их вернула, как только я снова её увидела». «Она из того рода женщин, которых я не люблю?» «О, вовсе нет, совсем наоборот». Но чаще, вместо того, чтобы предаваться такого рода расследованиям, я обращал свою энергию, незатраченную на то, чтобы сопровождать Альбертину, на планирование её прогулок, и обсуждал их с ней с пылом типичным для тех, кто не собирается осуществлять свои планы. Я выражал такое бурное желание осмотреть витражи в Сент-Шапель[1], так жалел, что не смогу этого сделать вместе с ней, что Альбертина говорила ласково: «Но, милый, если вам так хочется, сделайте маленькое усилие и поезжайте с нами. Мы будем ждать вас столько, сколько вы захотите, пока вы не будете готовы. А если вам хочется поехать со мной вдвоём, я попросту отправлюАндре домой, она выберется как-нибудь в другой раз». Но, после таких просьб поехать с ней, я успокаивался, что позволяло мне поддаться желанию остаться дома.

Мне не приходило в голову, что равнодушие, проявлявшееся в том, что я перекладывал на Андре или шофёра, задачу успокаивать моё волнение, препоручая им слежку за Альбертиной, сковывало меня, тормозило все порывы моего воображения, все проявления воли, помогающие угадывать и пресекать чьи-либо поступки; конечно, при моём характере мир возможностей всегда мне был более открыт, чем мир их реального осуществления. Это качество помогает нам познавать человеческую душу, но при этом нас легко обмануть. Моя ревность, порождаемая моим воображением, причиняла мне страдания, но не была вызвана реально происходящим. Однако, в человеческой жизни, как и в жизни целых народов, бывают дни (и такой день для меня наступил), когда неоходимо иметь в себе начальника полиции, ловкого дипломата или тайного агента, который вместо того, чтобы фантазировать о бесконечных возможностях, рассуждает здраво, и говорит: «Если немцы заявляют одно, то значит они хотят сделать совсем иное; не нечто неопределённое, но что-то совершенно конкретное, что, может быть, уже наполовину сделано», «Если данная особа сбежала, то она выбрала не направление ‘а’, ‘б’ или ‘д’, но направление ‘с’ и, следовательно, местом, где нужно сконцентрировать поиски, является пункт ‘с’. Увы, такие способности, не слишком во мне развитые, я оставлял в бездействии, в расслабленном, атрофированном состоянии, поскольку привык погружаться в спокойствие в те минуты, когда кто-нибудь другой занимался слежкой вместо меня.

Что касается причины моего нежелания выезжать, то мне было неприятно говорить об этом с Альбертиной. Я говорил, что врач велел мне лежать. Это была неправда. Кроме того, никакие предписания врача не могли помешать мне сопровождать мою подругу. Я упросил её позволить мне не ехать с ней и Андре упомяну только об одной из причин, которая была достаточно благоразумной. Когда бы я ни выезжал с Альбертиной, если она отходила от меня хотя бы на шаг, я начинал беспокоиться, и воображал, что она, может быть, с кем-то разговаривает или просто переглядывается с кем-нибудь. Если она была не в прекрасном нестроении, я думал, что это потому, что из-за меня она пропустила или должна была отложить какой-нибудь план. Реальность – это не более чем тропа, манящая нас в неизвестное, по которой мы не можем пройти очень далеко. Лучше ничего не знать, как можно меньше думать, не предоставлять ревности мельчайших конкретных деталей. К несчастью, если внешняя жизнь отсутствует, события происходят в жизни внутренней; поскольку я не ездил на прогулки вместе с Альбертиной, её случайные встречи происходили в моём воображении, которое питалось лишь фрагментами реальности, притягивающими, как магнит, крупицы неизвестного, и тогда это становилось мучительно. Даже, если жить под стеклянным колпаком, то ассоции идей и воспоминания будут продолжать своё действие. Но такие внутренние потрясения возникали не сразу; как только Альбертина отправлялясь на прогулку, я оживлялся, пусть ненадолго, под воодушевляющим воздействием одиночества. Я получал свою долю удовольствий от начинавшегося дня; я не мог бы осуществлять это своевольное желание – исключительно мой причудливый каприз – вкусить эти наслаждения, которые были бы для меня за пределами досягаемости, если бы не своеобразная погода каждого дня, не только воскрешавшая во мне образы минувшего, но и усиливавшая реальность настоящего момента, непосредственно доступную всем тем людям, которые из-за случайных, тем самым, ничтожных обстоятельств не стали бы сидеть дома. Иногда, в особенно ясные дни, было так холодно, чувствовалась такая тесная связь с улицей, что, казалось, расступались стены дома, и каждый раз, когда проезжал трамвай, его звон раздавался так, словно серебряный нож ударял в стеклянный дом. Но с особенным упоением я прислушивался к новому звуку скрипки, поющей в моей душе. Натяжение её струн то усиливалось, то ослабевало в зависимости от простой перемены температуры воздуха и света на улице. В нашей душе живёт инструмент, умолкающий из-за однообразия привычной жизни, но начинающий петь при всяком её нарушении или изменении, и это и есть источник всякой музыки: любое изменение погоды в тот или иной день тотчас перестраивает нас с одной ноты на другую. Мы вспоминаем забытую мелодию и, хотя уверены, что можем воспроизвести её всю с математической точностью, в течение первых секунд пойм её, не узнавая что это. Только внутренние изменения, хотя и приходящие извне, обновляли для меня внешний мир. Двери, сообщающиеся с ним, уже давно запертые, снова открывались в моём сознании. Жизнь в различных городах, веселье во время различных прогулок, – вновь занимали во мне своё место. Всё трепетало во мне вокруг этой вибрирующей струны, и я пожервовал бы всей моей прошедшей тусклой жизнью, и всей моей жизнью будущей, словно стерев их привычным ластиком, ради этого необычайного состояния.

Если я не выбирался с Альбертиной на длительную прогулку, дух мой блуждал ещё дальше, и оттого, что я отказался вкусить утро всеми моими чувствами, в своём воображении я наслаждался всеми ему подобными, минувшими или возможными, точнее говоря, неким типом утра, в котором соединялись все похожие, как мимолётные впечатления, которые я сразу же узнавал; порывистый ветер сам открывал книгу на нужной странице, так, что я мог, не вставая с кровати, читать лежащее передо мной евангелие дня. Это идеальное утро насыщало мой дух непрерывной реальностью, тождественной всем подобным утрам, и наполняло меня ликованием, которое не мог уменьшить даже мой недуг: хорошим самочувствием мы обязаны не столько здоровью, сколько неиспользованному избытку сил, что можно достичь либо наращивая их, либо ограничивая нашу деятельность. Бьющая через край энергия, которую я сохранял во всей её мощи, лёжа в своей кровати, заставляла меня содрагаться, всё внутри меня подпрыгивало, словно машина, которой что-то мешает сдвинуться с места, и она крутится вокруг самой себя.

Приходила Франсуаза разжечь огонь и, чтобы он лучше разгорелся, бросала в камин несколько сухих веточек, запах которых, забытый за целое лето, описывал около камина магический круг, в котором появлялся я сам, то читающий в Комбре, то в Донсьере, и, оставаясь в своей спальне в Париже, я одинаково радовался то тому, что отправился на прогулку в сторону Мезеглиза[2], то, что снова разыскал Сен-Лу и его приятелей на полевом дежурстве. Часто случается, что удовольствие, которое испытывают люди, перебирая в своём уме воспоминания, сохранившиеся в их памяти, наиболее остро чувствуются теми, например, кто, страдая от мучительной физической болезни, но постоянно надеясь на выздоровление, с одной стороны, лишены возможности поехать и поискать картины природы, сходные с их воспоминаниями, а, с другой стороны, будучи достаточно уверены, что вскоре они смогут это сделать, оставаясь наедине с собой, со своим желанием и жаждой это осуществить, относятся к ним не только как просто к воспоминаниям, или просто к картинам природы. Но, для меня, если бы даже они никогда не были ничем большим, чем просто воспоминания, даже, если бы я, вспоминая, видел бы только картины природы, они, благодаря идентичному ощущению, немедленно воссоздавали бы во мне меня самого, того ребёнка или юношу, который видел их впервые. Не только погода на улице и запах в моей спальне стали другими, но я сам оказался в другом возрасте, вся моя личность изменилась. Запах веточек в холодном воздухе был словно кусочек прошлого, невидимая льдина, оторвавшаяся от зимы былых времён, которая, проникнув в мою спальню, пронизывала её частыми струями запаха и света тех лет, и, прежде чем я мог их распознать, я вновь обретал себя, полного радужных надежд, теперь давно уже оставленных. Солнце добиралось до моей постели, проходило сквозь прозрачную перегородку моего худого тела, согревало меня, распаляло, словно кристал. Тогда, как изголодавшийся больной, который, почувстовав, что начинает выздоравливать, тотчас же набрасывается на всё ещё запрещённые ему блюда, я спрашивал себя, не испортит ли брак с Альбертиной мою жизнь, не заставит ли он принять слишком тяжкое для меня бремя, – посвятить себя другому существу, которое вынудит меня жить в отсутсвии себя самого, ибо, из-за постоянного присутствия Альбертины я навсегда лишусь возможности наслаждаться одиночеством.

И не только этого. Даже, когда от какого-нибудь дня мы не ждём ничего, кроме возникновения желаний, то подлинные желания – вызываемые чаще всего не предметами, а людьми – отличаются индивидуальным характером. Если, вставая с кровати, я шёл к окну и на минуту раздвигал занавески, то делал я это не только как музыкант, на мгновение приоткрывающий крышку рояля, не только для того, чтобы проверить, насколько солнечный свет на балконе и на улице совпадает с диапазоном моих воспоминаний, но также и для того, чтобы увидеть какую-нибудь прачку, несущую корзину с бельём, булочницу в голубом фартуке, молочницу с нагрудником и нарукавниками из белого полотна, придерживающую коромысло, на котором висят бутылки с молоком, какую-нибудь белокурую девочку гордо шествующую в сопровождении гувернантки, – словом, какой-то образ, который своими особыми чертами, количественно, может быть, незначительными, может отличаться от любого другого образа так же, как изменение двух нот делает неузнаваемой всю музыкальную фразу, – потому что отсутствие таких наблюдений лишило бы день той цели, которая могла бы утолить мою жажду счастья. Но если прилив радости, возникающий от разглядывания всех этих женщин, которых было бы невозможно представить себе apriori, делал для меня улицу, город, мир ещё более желанными и достойными изучения, он также пробуждал во мне желание выздороветь, выйти из дома без Альбертины, и быть свободным. Сколько раз в те мгновения, когда незнакомая женщина, о которой я мог бы мечтать, проходила мимо моего дома или проезжала на всей скорости в своём автомобиле, я страдал, что тело мое не может устремиться вслед за моим взглядом, догонявшим её, что оно не может дотянуться до неё через амбразуру моего окна, как выстрел из аркебузы, что я не могу удержать исчезающее лицо, заронившее во мне надежду на счастье, которое я, в своём теперешнем заточении никогда не смогу изведать. Зато в Альбертине мне уже нечего было изучать. С каждым днем она казалась мне всё менее привлекательной. Только желание, которое она возбуждала в других, и моё стремление победить своих соперников, когда я них узнавал и снова начинал страдать, поднимало её в моих глазах на огромную высоту. Она могла причинить мне боль, но радость – никогда. Только на этом страдании и держалась наскучившая мне привязанность. Когда страдание отступало, а вместе с ним и потребность его успокоения, приковывающая всё моё внимание, как болезненное развлечение, я чувствовал, что она ничего не значит для меня, как и я для неё. Я чувствовал себя несчастным оттого, что это состояние затягивалось, и иногда мне хотелось, чтобы она сделала что-то совершенно ужасное, на что она была способна, что-нибудь такое, что меня бы излечило, мы бы поссорились, и это дало бы нам возможность помириться, и сделать более разнообразной и гибкой ту цепь, которая нас связывала, пока я не выздоровел.

Пока что я придумывал тысячи ситуаций, тысячи развлечений, чтобы создать у Альбертины иллюзию счастья от жизни со мной, счастья, которое я был не способен ей дать. Я бы хотел после выздоровления поехать в Венецию, но как это осуществить, если я женюсь на Альбертине, я, такой ревнивый, что даже в Париже решался выбраться из дома только затем, чтобы её сопровождать. Когда я оставался дома весь день, мысль моя сопровождала её на прогулке, мчалась к далёкому синему горизонту, описывала окружность вокруг центра, которым был я сам, создавая зыбкую зону неуверенности и смятения. «Насколько было бы лучше, – говорил я себе, – если б Альбертина на одной из прогулок, видя, что я больше не заговариваю с ней о браке, решила бы не возвращаться, и поехала бы к своей тётке, даже не попрощавшись со мной, тем самым, избавив меня от мучительного разрыва!» Моё сердце, с тех пор, как рана на нём зарубцевалась, начало отрываться от сердца моей подруги; в своём воображении я мог безболезненно перемещать или отстранять его от себя. Конечно, не сумев окрутить меня, она выскочит за кого-нибудь другого и, освободившись от меня, она, может быть, снова вернётся к своим похождениям, внушавшим мне такой ужас. Но всё было так прекрасно, и я был так уверен, что Альбертина вернётся вечером, что даже если мысль о её возможных похождениях и приходила мне в голову, я мог силой воли заключить Альбертину в той части моего мозга, где она значила для моей реальной жизни не больше, чем пороки какой-нибудь воображаемой особы; играя гибкими узелками своих мыслей, с помощью энергии, которую я чувствовал в своей голове, энергии одновременно физической и умственной, представляющей собой мышечное движение и душевную инициативу, я мог преодолевать привычное беспокойство, в котором пребывал до сих пор, и начинать двигаться в свободном пространстве, где идея пожертвовать всем для того, чтобы помешать Альбертине выйти замуж за кого-нибудь другого, и препятствовать её склонности к женщинам, казалась мне такой же бессмысленной, как и любому другому человеку, который её не знал.

Впрочем, ревность это перемежающаяся болезнь, причины которой капризны, властны, всегда одни у одного больного и, порой, совершенено другие у другого. Бывают астматики, которые могут избавиться от удушья, только раскрыв окно и, вдохнув глоток сильного ветра или горного воздуха; другие, – спасаются, укрывшись в центре города, в своей задымлённой комнате. Почти не бывает ревнивцев, ревность которых не допускала бы некоторых компромисов. Один мирится с изменой, лишь бы его возлюбленная призналась ему в этом; другой – лишь бы она это скрыла от него; в конце концов, один не менее абсурден, чем другой, так как последний тем более обманут из-за того, что от него скрыли правду, а первый находит в такой затребованной им правде лишь пищу для усиления и обновления своих страданий.

Более того, у представителей этих двух противоположных маний ревности за словами часто кроется что-то другое, и когда они умоляют о признании, и когда они отказываются узнать правду. Встречаются ревнивцы, которые ревнуют только к тем мужчинам, с которыми их возлюбленная имела связь вдали от них, но разрешают её отдаваться другому мужчине где-нибудь поблизости, если не прямо у них на глазах, то, по крайней мере, под одной крышей с ними. Такое отношение часто встречается у пожилыз мужчин, влюблённых в молодую женщину. Они чувствуют, что понравиться ей трудно, а удовлетворить её порой, невозможно, и, не желая быть обманутыми, предпочитают позволить посещать её у себя в доме, в соседней комнате, тому, кто, как они полагают, не способен давать ей дурные советы, но вполне способен доставить ей удовольствие. Другие совсем наоборот: ни на минуту не позволяют возлюбленной одной отлучаться из дома в том городе, который им хорошо знаком, и держат её в настоящем заточении; зато позволяют её уезжать на целый месяц в другие страны, которых они не знают, и потому не могут себе представить, что она может там делать. В моём случае с Альбертиной подходили оба болеутоляющих варианта. Я не ревновал бы, если бы она предавалась удовольствиям поблизости от меня, поощрённая мной, целиком под моим надзором, – это избавило бы меня от боязни быть обманутым; и, вместе с тем, я бы, возможно, не ревновал, если б она поехала в совершенно неизвестную мне страну, настолько отдалённую, что я ничего не мог бы себе вообразить, не имел бы ни возможности, ни соблазна узнать о её образе жизни. В обоих случаях мои сомнения рассеялись бы, как от доскональной осведомлённости, так и от полного неведения. Наступающие сумерки под действием моей памяти погружали меня в древнюю и холодную атмосферу, которую я вдыхал с таким же наслаждением, с каким Орфей вдыхал лёгкий воздух неведомый на этой земле, воздух Елисейских полей.[3]

Но как только день кончался, меня охватывала вечерняя тоска. Машинально поглядывая на настенные часы, прикидывая, сколько ещё осталось до возвращения Альбертины, я видел, что у меня достаточно времени, чтобы одеться, сойти вниз, и попросить хозяйку дома, мадам де Германт, дать мне совет насчёт изысканных безделушек, которые я хотел бы подарить своей подружке. Иногда я встречал герцогиню во дворе в плоской шляпке и в мехах, выходившую на прогулку даже в плохую погоду. Я очень хорошо знал, что для большинства образованных людей она ничем не отличалась от любой другой дамы; титул герцогиня де Германт уже ничего не значил, поскольку герцогств и княжеств больше не существовало, но у меня была иная точка зрения на то, как мне следует относиться к таким особам и землям. Мне казалось, что эта дама в мехах, бравирующая тем, что вышла в непогоду, несёт с собой всн замки тех земель, где она была герцогиней, принцессой, и контессой, словно изваяния на порталах зданий людей, держащих в руках собор, который они построили, или город, который они защищали. Но только мой внутренний взор мог увидеть эти замки и леса в левой руке дамы в мехах, кузины короля. В ненастную погоду мои глаза различали только зонтик, который герцогиня не стеснялась брать с собой. «Никогда не знаешь, так спокойней, если дождь застанет меня слищком далеко, извозчик может запросить с меня слишком дорого». Эти слова: «слишком дорого», «не по средствам», всё время повторялись в речах герцогини, как и «я слишком бедна», причём, было непонятно, то ли её забавляло говорить, что она бедна, хотя она была так богата, то ли она считала изысканным, будучи аристократкой, притворяться женщиной из простонародья, не придающей значения богатству, какое обычно придают ему богатые, но ничего иного собой не представляющие, люди, презирающие бедность. Скорее всего эта привычка сохранилась у неё с того времени, когда, будучи богатой, но всё-таки не слишком по-отношению к затратам необходимым на содержание стольких владений, она ощущала некоторые денежные затруднения, и не желала произвести впечатление, что она это скрывает. Нередко то, о чём мы говорим, по большей части шутливо, на самом деле, напротив, доставляет нам неприятности; но мы не признаёмся в этом, может быть, в тайной надежде, что человек, с которым мы разговариваем, услышав, что мы говорим об этом несерьёзно, решит, что это неправда.

Но чаще всего я мог быть уверен, что в этот час застану герцогиню у себя, чему я бывал очень рад, потому что это было самое удобное время для того, чтобы хорошенько расспросить её обо всём, что хотела знать Альбертина. И я спускался по лестнице, почти не задумываясь о том, как удивительно, что к этой таинственной мадам де Германт моего детства я иду только для того, чтобы воспользоваться ею для достижения простой практической цели, словно телефонным аппаратом, инструментом сверхъестественным, чудесами которого мы тоже восхищались когда-то, а теперь пользуемся им не задумываясь, для того, чтобы вызвать портного или заказать мороженое.

Маленькие подарки доставляли Альбертине большое удовольствие. И я не отказывал себе в том, чтобы каждый день дарить ей что-нибудь новое. И каждый раз, когда она с восхищением говорила о шарфе, накидке или зонтике, которые она разглядела из окна, или проходя мимо через двор (её глаза быстро схватывали всё, что касалось элегантности) на шее, плечах или в руках мадам де Германт, я, зная, что врождённый разборчивый вкус молодой девушки, ставший ещё более утончённым от уроков хорошего вкуса, полученных ею во время бесед с Эльстиром,[4] ничуть не удовлетворит никакая подделка, даже красивая вещь, заменившая бы ту, оригинальную, в глазах простушки, но полностью от той отличавшаяся, по секрету расспрашивал герцогиню, где, каким образом, с какой модели было изготовлено то, что вызвало такой восторг Альбертины, куда нужно обратиться, чтобы достать то же самое, в чём состоит секрет мастера, шарм его манеры (как Альбертина говорила, «шик», «стиль»), точное название – красота материала тоже имела большое значение – и качество ткани, из которой я должен был просить эту вещь сделать.

Когда, по приезде из Бальбека, я сказал Альбертине, что герцогиня да Германт живёт напротив нас в том же особняке, Альбертина, услышав такой громкий титул и такое громкое имя, приняла это с видом более чем безразличным, даже враждебным и презрительным, что является выражением тайной зависти у натур гордых и страстных. Как ни была прекрасна Альбертина по своей натуре, её качества могли развиваться только среди препятствий, создаваемыми вкусами или сожалением о тех вкусах, от которых приходится отказываться, – у Альбертины это был снобизм, – что и вызывает ненависть. Ненависть к светскому обществу, впрочем, занимала в Альбертине очень мало места и нравилась мне своим революционным духом – так называемая несчастная любовь к дворянству, запечатлённая на противоположной стороне французского характера, тогда как на другой его стороне обитает аристократический дух мадам де Германт. Аристократический стиль, возможно, не вызвал бы у Альбертины никакого интереса, поскольку был ей недоступен, но она вспомнила, что Эльстир говорил о герцогине де Германт, как о женщине, которая одевается лучше всех в Париже, и её республиканкое презрение к герцогине уступило место живейшему интересу к её элегантности. Она часто расспрашивала меня о мадам де Германт и любила, чтобы я советовался с герцогиней по поводу её туалетов. Конечно, я мог бы обратиться с этим к мадам Сван, и однажды даже написал ей с этой целью. Но мадам де Германт, достигла ещё большего в искусстве одеваться. [5] Если я, спускаясь к герцогине на минутку (убедившись, что она не на выезде, и попросив, чтобы мне сказали, когда Альбертина вернётся), заставал её, окутанную мглой платья из серого крепдешина, я знал, что для этого наряда есть сложные причины, и его нельзя заменить другим, и невольно погружался в эту атмосферу сумеречной ваты, словно в густой перламутровый туман пасмурного для; если же, напротив, она была одета в китайский халат, пылающий красно-жёлтыми цветами, я смотрел на него, как на разгоревшийся закат солнца; но этот наряд был не просто декорацией, заменившей прежнюю по случайному капризу, а, своего рода, поэтическим отражением реальности – погоды или освещения, свойственного этому времени дня. [6]

Из всех платьев и халатов, которые носила мадам де Германт, казалось, в наибольшей степени отвечали своей задаче и заключали в себе особый смысл те, что были сшиты Фортуни[7] по старинным венецианским рисункам. Исторический характер этих платьев, или, скорее, тот факт, что каждое из них было единственным, придавало им такое своеобразие, что поза, которую принимала одетая в него женщина, ожидая вас или разговаривая с вами, приобретала необыкновенно важное значение, словно платье это было плодом долгих размышлений, разговор был как бы вырван из текущей жизни, будто сцена из романа. Героини Бальзака всегда с умыслом надевают тот или иной туалет в тот день, когда они принимают соответствующего гостя. В наши дни туалеты не имеют такого значения за исключением платьев Фортуни. Ничего не должно быть неясного в описании такого платья романистом, потому что оно существует в действительности, и мельчайшие его рисунки должны также естественно фиксироваться в произведении искусства. Прежде, чем надеть то или иное такое платье, женщина должна сделать выбор между двумя из них совершенно непохожими и настолько глубоко индивидуальными, что они могли бы иметь имена. Но платье не мешало мне думать о самой женщине.

Мадам де Германт казалась мне теперь даже ещё более приятной, чем в то время, когда я был в неё влюблён. Ожидая от неё теперь меньше (чем в то время, когда я приходил к ней ради неё самой, я слушал её с почти бесцеремонным спокойствием, словно человек, сидящий в одиночестве, вытянув ноги у камина и читающий книгу на старо-французском языке. Дух мой был теперь достаточно свободен, чтобы я мог оценить как она говорила, грацию её французского языка, такого чистого, какого больше не встретишь ни в разговорах, ни в книгах, написанных в наши дни. Я прислушивался к её речам, словно к народной песне, чудесной и чисто французской; я понимал, что могу позволить ей подшучивать над Метерлинком (которым, впрочем, теперь она восхтщалась, как все поверхностные женщины, чувствительные к литературным модам, чьи лучи доходят к ним поздно), так же как понимал, что Мериме мог позволить себе посмеиваться над Бодлером, Стендаль над Бальзаком, Поль-Луи Курье над Виктором Гюго, Мильяк над Малларме. [8]Я хорошо понимал, что по своей мысли насмешник значительно уступал тому, над кем он насмехался, зато превосходил его безупречностью языка. Язык мадам де Германт очаровывал меня почти в той же степени, что и язык метери Робера де Сен-Лу. Не в холодных подражаниях современных авторов, пишущих: «фактически» (вместо «в действительности»), «незаурядный» (вместо «особенный»), «обескуражен» (вместо «поражённый»), и т д., и т. п. можно было отыскать старый язык и правильное произношение слов, а в разговорах с мадам де Германт или с Франсуазой; уже в пять лет я научился от Франсуазы произносить: не le Tarn, а le Tar, не le Bearn, а le Bear. В результате, уже в 20-летнем возрасте, когда я начал бывать в свете, мне не нужно было учиться, что не следует говорить, как мадам Бонтан: «Madame de Bearn».

Я бы солгал, сказав, что герцогиня не сознавала, что в ней сохранилось что-то феодальное и квази-крестьянское, и что в её подчёркивании этого не было доли притворства. Но у неё была не столько фальшивая простота величавой дамы, притворяющейся простолюдинкой, или гордой герцогини, дающей урок выскочкам, пренебрегающим крестьянами, которых они совсем не знали, сколько почти художественный вкус женщины, сознающей прелесть того, чем она владеет, и не собиреющейся портить это современной подмалёвкой. Это была та же самая манера, как у прославленного нормандского ресторатора из Дива[9], владельца гостиницы «Вильгельм Завоеватель»[10], который старательно следил, что явление крайне редкое, чтобы в его гостинице не было никаких современных роскоши, как в отелях, и которой, будучи миллионером, сохранил выговор и носил рубаху нормандского крестьянина, и позволяя вам заходить на кухню, как в деревне, и смотреть, как он сам готовит обед, который был, тем не менее, несравненно лучше и даже дороже, чем в самых роскошных отелях.

Всей родовой почвенности старинных аристократических семей недостаточно для появления существа настолько интеллектуального, чтобы не пренебрегать ею, ради светского лоска. Мадам де Германт, к сожалению, будучи остроумной парижанкой, не сохранила от своей родины, как я обнаружил, ничего, кроме акцента. Но, вспоминая свои детские годы, она находила для своего языка (казавшегося чем-то средним между невольно-провинциальным и, напротив, искусственно литературным), некий компромисс, составляющий очарование «Маленькой Фадетты» Жорж Санд или некоторых легенд, рассказанных Шатобрианом в «Замогильных записках»[11] Мне доставляло особое удовольствие слушать её истории, в которых участвовали крестьяне и она сама. Старинные имена, устаревшие обычаи делали это сближению замка и деревни чем-то аппетитным. Сохраняя связь с землёй, где они были когда-то правителями, многие аристократы оставались региональными, и, так что самое простое слово в их устах разворачивало перед нашими глазами всю историческую и географическую карту Франции. Когда в этом не было ничего неестественного, или желания говорить на специально придуманном языке, то такая манера говорть была подлинным музеем истории французской устной речи. Никого ничуть не удивляло, если кто-то говорил «мой двоюродный дедушка Фитт-Жам», потому что Фицджемсы[12] повсюду объявляли, что они французские вельможи, и не любили, когда их имя произносили на английский манер. Впрочем, нельзя не восхищаться трогательной уступчивостью людей, которые были уверены, что знают, как следует правильно произносить ту или иную фамилию, но, услышав, что герцогиня де Германт произносит её иначе, поспешно перенимали произношение, о возможности которого до сих пор даже не догадывались. Так у герцогини был пра-прадедушка из свиты графа де Шамбор[13], и чтобы подразнить своего мужа, ставшего орлеанистом[14], она любила гноворить: «Мы с тобой старые Фрошедорфы». Посетитель, который до сих пор был уверен, что надо произносить «Фрошдорф», тотчас же изменял своему убеждению, и с тех пор говорил «Фрошедорф».

Однажды я спросил мадам де Германт, кто этот изысканный молодой человек, которого она представила мне как своего племянника, но имя, которого я плохо расслышал, и уж совсем не смог ничего разобрать, когда из глубины гортани герцогини вырвалось очень громко, но без всякой артикуляции: «Это... Ион... мл... шрин... Робэра. Он уверяет, что форма уго черепа, как у древних галлов». Тогда я догадался, что она сказала: «Это маленький Леон, принц де Леон, если угодно, шурин Робера де Сен-Лу». «Во всяком случае, не знаю как череп, – добавила она, – но его манера одеваться, впрочем, весьма шикарная, совсем не в галльском стиле. Однажды в Жослене[15], где я гостила у де Роганов, мы все пошли к месту паломничества, где собираются крестьяне чуть ли со всех концов Бретани. Какой-то здоровенный детина из деревни Леона остолбенел, глазея на бежевые бриджи шурина Робера. «Ты что выпучился? – воскликнул Леон. – Держу пари, что ты не знаешь, кто я такой. Крестьянин сказад, что не знает. «Ну, так знай, я твой господин». «Ааа! – протянул крестьянин, виновато снимая шапку. – А я принял вас за англичанина».

И если, пользуясь этой отправной точкой, я направлял разговор на тему о де Роганах (с которыми Германты часто вступали в браки), речь герцогини пропитывалась лёгким меланхолическим очарованием всепрощения и, как сказала бы истинная поэтесса Пампиле[16] «терпким привкусом лепёшек гречишных, испечённых на золе утёсника».

Рассказывая о маркизе дю Ло (печальный конец которого известен: когда он уже оглох, он переехал к мадам Х... слепой), герцогиня вспоминала менее трагические времена, когда после охоты у Германтов он надевал мягкие домашние туфли и шёл к королю Англии, которого не считал выше себя, и с которым он, по-видимому, не церемонился. Она рассказывала это так живописно, что чуть ли не снабжала его мушкетёрской шляпой с плюмажем, какие носили эти славные господа из Перигора[17].

Впрочем, мадам де Германт, будучи сама родом из провинции, что придавало ей особый шарм, недоступный коренной парижанке, даже в простом описании людей, непременно подчёркивала из каких мест они вели своё происхождение, и такие простые названия, как Анжу, Пуатье, Перигор, превращались в её речи в живописные пейзажи. Что касается произношения и лексикона мадам де Германт, то в них проявлялся свойственный аристократам подлинный консерватизм, со всем, что в этом слове содержится слегка ребяческого, слегка опасного, строптивого по отношениею к эволюции, но также и занятного для художника. Мне хотелось узнать, как в давние времена писалось имя Жан. Узнал же я об этом из письма племянника мадам де Вильпаризи, который подписывался так, как его окрестили, как его имя значилось в «Готском альманахе»[18] – Jehan de Villeparisis, вместе с прекрасной и бесполезной геральдической буквой “H” изумляющей нас на иллюминировынных киноварью или ультрамарином молитвенниках, или витражах. К сожалению, я не мог надолго затягивать свои визиты, желая, по-возможности, вернуться домой до возвращения Альбертины. Однако, насколько мог, я мало-помало вытягивал из мадам де Германт сведения о туалетах, необходимые мне, чтобы заказать такие же для Альбертины, изменённые соответственно стилю молодой девушки. «Например, мадам, в тот день, когда вы обедали у мадам де Сент-Эверт[19], перед тем, как поехать к принцессе де Германт, на вас было красное платье и красные туфельки; вы были необыкновенно хороши, как большой кроваво-красный цветок, как пылающий рубин, как бы это ещё сказать? Подошло бы такое платье молодой девушке?»

На усталом лице герцогини появлялось лучезарное выражение, какое бывало когда-то у принцессы де Лом, когда Сван делал ей комплименты; повеселившись до слёз, она насмешливо, вопросительно и восхищённо переглядывалась с всегда бывавшим у неё в этот час месье де Бреоте, выглядывавшем из-за своего монокля, со снисходительной улыбкой по поводу интеллектуального бреда, в котором он видел скрытую эротическую экзальтацию молодого человека. Герцогиня, казалось, говорила: «Ну что это, ну не с ума ли он сошёл?». Затем, повернувшись ко мне с лукавой улыбкой, произносила: «Я не знала, что я была похожа на пылающий рубин, или кровавый цветок, но припоминаю, что была в красном платье; такой красный атлас был тогда в моде. Да, молодая девушка может носить такое платье, но вы мне говорили, что ваша не выезжает по вечерам. Такое платье для больших балов, в нём нельзя отдавать визиты».


[править] Примечания
1 Сент-Шапель, «святая капелла», часовня королевского дворца на острове Сите в Париже возведённая в 1242-1248 годах Пьером из Монтрёй, одним из крупнейших зодчих готики;
2 Мезеглиз (в действительности – Мереглиз) городок близ Комбре.
3 Елисейские поля (фр. Champs-lyses, др.-греч. , «Элизийские (Елисейские) поля» – обиталище мертвых в греческой мифологии, часть подземного царства, обитель душ блаженных. Упоминается впервые в Одиссее; также, одна из главных магистралей Парижа.
4 Эльстир – персонаж книг Пруста, художник, завсегдатай салона Вердюренов. В мастерской Эльстира Марсель знакомится с Альбертиной, о чем рассказывается в романе «Под сенью девушек в цвету».
5 …в искусстве одеваться. – Далее во второй машинописи следует текст, зачеркнутый Прустом: «Каждый раз, как я приходил к ней, она появлялась в платье, о котором можно было сказать, что оно и не могло быть иным; оно отвечало верховному своеволию вкуса, подчинявшегося – даже в своих причудливых фантазиях – высшим законам». (Пер. Н. Любимова)
6 ...свойственного этому времени дня.. – В беловом автографе далее следует: «Точно так же, хотя погода бывала хорошей, но весна – еще ранней и холодной, апрель – морозным, герцогиня мерзла в слишком открытом платье и накидывала на плечи синюю шелковую шаль, которую я еще не видел; и я испытывал тогда наслаждение, подобное тому, какое испытываешь в ветреный день в лесу, набредя на свежий ковер только что распустившихся фиалок». (Пер. Н. Любимова)
7 Фортуни Мариано (Mariano Fortuny y Madrazo 1871-1949) – испанский, художник-модельер; сын художника Mariano Fortuny y Marsal. Работал в Венеции и, затем, в Париже.
8 …Мериме посмеивался над Бодлером… – Пруст имеет в виду отрицательную оценку личности и творчества Бодлера (фр. Charles Baudelaire, 1821 -1867), которую Проспер Мериме давал в своих письмах, в частности в письмах к своей приятельнице Женни Дакен. Письма Мериме к Женни Дакен («Письма к незнакомке») были впервые изданы в 1873 г. и затем много раз переиздавались. …Стендаль над Бальзаком… – В письмах и дневниках 30-х годов Стендаль не раз отзывался о своем именитом собрате довольно иронически. К началу XX в. дневники и письма Стендаля были в основном опубликованы. …Поль-Луи Курье над Виктором Гюго… – Пруст имеет в виду высказывания известного французского литератора Поля-Луи Курье (1772-1825) о ранних одах Гюго, написанных еще в духе классицистической эстетики. …Мейлак над Малларме – Второстепенный драматург и либреттист Анри Мейлак (1831-1897), возможно, и позволял себе какие-то иронические замечания в адрес поэта-символиста Стефана Малларме (1842-1898). Не исключено, что Пруст мог их слышать от Мейлака, с которым встречался в салоне госпожи Ж. Штраус (1849-1926), послужившей писателю в качестве одного из прототипов герцогини Германтской, а также Одетты Сван. Её первым мужем был композитор Жорж Бизе, а их сын, Жак Бизе, учился вместе с Прустом и дружил с ним.
9 Див (Dives) – местечко в Нормандии.
10 «Вильгельм Завоеватель» – гостиница, по имени английского короля Вильгельма Завоевателя (1027-1087), в котором бывал Пруст.
11 «Замогильные записки» (Memoires d'outre tombe) – обширные мемуары Франсуа-Рене де Шатобриана (1768-1848), созданные в 1814–1841. Опубликованы полностью в 1849-1850 гг.
12 Фиц-джеймз (Fitzjames) – английский аристократическая фамилия, вероятно, выходцев из Северной Франции. С представителями этого рода можно было встретиться в парижских салонах в конце XIX века.
13 Граф де Шамбор (1820-1883), внук Карла X в 1873 при помощи роялистов безуспешно пытался сесть французкий на трон под именем Генриха V. Герцогиня де Германт называет сторонников графа Шамбора Фрошедорфами по имени замка, в котором граф прожил с 1841 по 1883 г.
14 ставшего орлеанистом… – то есть сторонником графа Парижского (1838-1894), претендента на французский трон, внука короля Луи-Филиппа, представителя Орлеанской ветви Бурбонов.
15 Жослен (Josselin) – городок сельской Бретани с одной улицей, круто спускающейся к реке, и с уличным рынком. Здесь проводится ежегодный фестиваль Средневековья (14 июля). Замок (Josselin Chateau) принадлежит семье Де Роган (Rоhan).
16 Пампиле (Помпилий или Помпил) – псевдоним Жанны Доде (1869-1941), жены писателя Леона Доде и внучки Виктора Гюго, печатавшей кулинарные рецепты в газете «Аксьон франсез».
17 Перигор (фр. Perigord) — исторический и культурный регион на юго-западе Франции.
18 «Готский альманах» (Almanach de Gotha) — генеалогический сборник, издающийся ежегодно с 1763 года в немецком городе Гота, сообщавший сведения об аристократических семействах Европы.
19 Мадам (маркиза) де Сент-Эверт – персонаж книг Пруста «По направлению к Свану» и «Содом и Гоморра».