13. Опера

Лена Сказка
Аннушка подарила мне билет в оперу.

- Сходи, развейся, - сказала она коротко и, собрав сумки, поставленные на время разговора на пол в прихожей, подождала, пока я открою дверь и выпущу ее из квартиры.

- Спасибо, - сказала я. – А что это ты купила?

- А, так, ерунда всякая. Апельсины, белье постельное. Ну, пойду. Надо обед варить.

Она вздохнула, перехватила поудобней сумки и пакеты и пошла спускаться вниз по лестнице. Я посмотрела ей вслед, стоя в дверях.

- Пошла! – кивнула она, поглядев вверх ко мне с нижнего пролета, и пошла вниз, глядя под ноги, с каждым шагом исчезая из вида: сначала до колен, потом до пояса, по грудь, потом исчезло и ее лицо и слышны были только все затихающий стук каблуков и шуршание пакетов, цепляющихся за прутья перил.

Я пошла развеяться в оперу.

Вышла я по неистребимой привычке слишком поздно и, сидя в такси, вертелась, нервничая, выглядывая из окна: был час пик, узкие улочки центра были запружены машинами, и такси продвигалось едва ли не шагом.

- Когда начало? – спросил таксист, седой турок в дорогом костюме с галстуком.

- Через пятнадцать минут, - пожаловалась я.

- Успеем, - успокоил он меня. – Вот, до светофора доберемся, а там пойдет, я знаю.

Мы доползли, то трогаясь с места, то снова тормозя, отчего езда походила на катание на лодке по волнам, до перекрестка, свернули в боковую улочку и, наподдав газа, подлетели к театру. Я выскочила из такси и, успокаивая себя: да успела уже, успела – замедлила шаг и поднялась по парадной лестнице почти прогулочным шагом. Если уж ходить в оперу, то не мельтеша и не суетясь. Оставив пальто в гардеробе, я, покопавшись в сумке, достала билет, разбираясь, какое место у меня, и обнаружила, что место неплохое, в партере, и что дают сегодня «Богему». Публика была уже, очевидно, в зале по причине позднего времени. Я поднялась по помпезной лестнице к партеру, удивилась по пути огромным зеркалам и хрустальным люстрам, свисающим над лестницей наподобие гигантских елочных игрушек, испугалась самой себя в зеркале и вошла в партер. Зал был полон. Я пробралась на свое место, подняв по дороге всех, уже занявших места, и непрерывно благодаря их за вставание ради меня, опустила сиденье, обитое малиновым бархатом, и села. Оркестр разыгрывался потихоньку. Можно было оглядеться.

Справа от меня сидела пожилая дама и изучала программку. Слева – господин средних лет, пришедший, как видно, не один: его соседка говорила ему что-то тихо, он наклонился к ней. Поерзав в кресле, он привстал и, сняв пиджак, остался в белой накрахмаленной рубашке. Пиджак он аккуратно сложил на коленях, стараясь не задеть меня локтем. Я посмотрела вежливо в сторону: на занавес. Бархатный темно-красный занавес невероятной длины свисал ровными складками наподобие гигантской юбки в складку, надетой на не менее гигантский манекен. Дама, позволившая себе надеть такую прекрасную юбку, была бы несомненно отчаянной кокеткой по натуре, бросала бы веселые взгляды по сторонам и вертелась бы непрерывно, приводя складки в движение и заставляя бархат играть переливами всех оттенков красного.

Что-то смутило меня в том, как выглядела блестящая, сдержанно переговаривающаяся публика партера. Я посмотрела по сторонам и поняла, что: публика была седой. Все эти обращенные ко мне затылки, аккуратно подстриженные, волосок к волоску уложенные, были седыми. Я встала, делая вид, что высматриваю кого-то из знакомых, и оглядела зал. Публика состояла почти исключительно из дорого одетых, ухоженных стариков и дам соответствующего возраста. Подкрашивать волосы и те, и другие уже прекратили по причине почтенного возраста. И те, и другие были коротко, согласно моде, подстрижены. Ряды одинаковых голов над спинками кресел, покачивающиеся, разговаривающие друг с другом – это и было тем, что исподволь удивило меня при взгляде в зрительный зал. Справедливости ради надо сказать, что и несколько молодых людей обнаружились в зале при внимательном осмотре. Иные сопровождали, кажется, своих уважаемых стариков, другие, судя по небрежным костюмам и пиратски разлохмаченным шевелюрам, пришли по делу: они принадлежали то ли к актерской, то ли к художественной среде. Я возвышалась над партером тоже явно не столетним монументом. Так и не решив, что означает факт старости оперной публики, а так же в чем состоит, собственно говоря, алиби лично моего пребывания здесь, я села. Занавес дрогнул, качнулся и стремительно, красной водой вечерней реки утек без следа, обнажив сцену, как песчаное дно.

Над спектаклем работал несомненно хороший художник. Декорации были лаконичны, костюмы продуманны. Сцены были выстроены так, что артисты представляли собой на фоне декораций персонажи не просто добротных, но неожиданно талантливых картин, заключенных в нишу сцены как в раму. Я поняла, почему Аннушка высоко оценила спектакль. Она оценила работу художника. Интересоваться такими вещами специально – она не интересовалась. Но столкнувшись случайно с талантливой вещью, она оценивала ее всегда по достоинству.

Что ж, действие развивалось, растекалось ручьем музыки. Итальянский язык звучал нежно, придавая журчанию хрустальную переливчатость. Картины сменяли одна другую. Спохватившись, я достала из сумки очки, открыв и закрыв ее тихо, насколько получилось, и водрузила очки на глаза. Обычно люди водружают очки на нос. Я же всегда считала это занятием по меньшей мере бесполезным: ни мой, ни их нос в очках не нуждался. Нуждались ли мои глаза в очках, это был вопрос тоже спорный. Я постоянно забывала о том, что у меня есть очки, и, желая рассмотреть что-либо, попросту подходила поближе. Подойти к сцене поближе было невозможно, и вечно болтающиеся без дела в сумке, вечно не нужные очки оказались в этот момент как нельзя кстати. На сцене шел снег. Серебрясь, струясь в падении, он сыпался на подмостки тихой, безветренной зимней сказкой. Сказка была грустной. Ручей одело по берегам тонким хрустальным льдом, он журчал тихо, как снегирь на обметанной инеем ветке у реки Чусовой. Зал оцепенел ощутимо, и я оглядела его, как завороженная, поддавшись этому волшебству. Мими умирала на драном матрасе, сложившись белым бутоном и плача. Мелкие, тонкие движения публики, почти неуловимые, бесшумные, свидетельствовали о нежелании видеть эту смерть, о глубокой искренней жалости, о переживаемом личном горе. Я покосилась влево: мой сосед поднес руку к лицу, потирая некстати зачесавшийся нос, заодно и глаз, щеку. Принесли муфту. «Какая теплая! Больше у меня никогда не будет холодных рук!» И тут я разревелась. Слезы, благоразумно сдерживаемые давно, полились, как вода, разом перевалив через край ресниц, укрепленных тушью, к уголкам рта. Я вытирала их сдержанно рукой, глядя прямо на сцену. Взгляд в сторону соседей мог бы быть расценен как призыв о помощи, но помощь мне была не нужна. Я плакала о Тане, умершей на гостиничном матрасе, об этой глупой, дрянной, бедной девчонке, приехавшей в блестящую столицу пятнадцатилетней, чтобы стать певицей, прожившей семь невероятных лет в этой бездомной голодной ярмарке тщеславия и давшей монстру по имени Москва сожрать себя так безжалостно, так мимоходом, оставив маленькую, вечно пьяненькую мать вечно плакать в квартирке уральского поселка, подаренной ей дочерью в то короткое, призрачное время, когда золотая мишура сыпалась ей, шестнадцатилетней, в подол. Я плакала о Лизе, об Илюше. О своем. О снеге. О сугробах вокруг стволов деревьев, о свиристелях, о лимонном январском солнце южного Урала, о длинных синих тенях коротких зимних дней с синицей на заледеневшей березе, с паром изо рта, со скрипом снега под торопливыми подошвами, с красными перистыми облаками морозного заката.

Все, опера завершилась. Овации отгремели, приветствуя как чудо появление ожившей Мими, кланяющейся элегантно, весело и бодро. Публика повалила к выходу, оживленно хваля постановку. Я оделась, спустилась по ступеням театра на ночную улицу и побрела к стоянке такси.

Развеялась, нечего сказать.

Такси не было. Я присела на лавочку и, загиная пальцы, подсчитала всех тех, по ком звонил мне Илюша в последние несколько лет, всех этих девочек и мальчиков.

«Это ваше время,» сказали им. «Это ваш шанс.»

И они поверили. Бросив школу, они отправились в мир рыночной подворотни, кем-то высокопарно обозванной «экономикой». Они получали по морде, рисковали и были успешны. Они дарили своим испуганным, растерявшимся старикам царские подарки, став почти главой семьи в свои восемнадцать или девятнадцать. Они видели: это их шанс. Они дрались, и у них получалось.

Пока они были живы.

Те, кто их звали, кинули их, может, и не нарочно, но так жестоко, выстелив даже не их намерениями, а самими жизнями дорогу не то в ад, не то в никуда.