Птица Александра

Павел Полянский
 Уважаемый, вот вы и дождались. Прошу только одного: письмо это, долгожданное и выпрашиваемое, не прячьте и не сжигайте, поставьте его в чёрную рамку на свой рабочий стол, и когда перед вами будет сидеть очередной больной, не забывайте коситься на него. Отсюда сразу к делу.
 Когда мы в последний раз стояли в прихожей, и вы нагнулись, чтобы просунуть ложечку в туфлю, мне как никогда захотелось ударить вас вашим английским зонтиком, по обычаю находящимся в моих руках вместе со шляпой, которую вы снова почему-то приняли первой. Удивительно, не правда ли? Я, всегда встречающий вас с вашим любимым жасминовым чаем, всегда молча выслушивающий за ним одну и ту же странную мысль, что скоро, в связи с введением в школы некого пластического театра, профессия врача, целителя станет анахронизмом, в новых условиях абсолютно не нужной, а где-то даже и запретной, так как она несёт в себе историю больного общества, - так вот я, ничего не знающий о вашем, так называемом, предмете беспокойства - пластическом театре, где, судя по всему, будут ставить не пьесы, а трансценденцию, психосоматическое переживание свободы, - я, переживающий сейчас только бешенный озноб, впервые готовлюсь вам послать настоящее искреннее письмо, а не очередной миф или новую страницу романа, кстати от обсуждения последних вы всегда дипломатично отклонялись и только однажды позволили себе что-то вроде профессионального отзыва о хроническом недосыпании моих героев, которое, если я не ошибаюсь, и приводит их к тому или иному мироощущению и состоянию. Да, дорогой доктор, вы смогли определить то главное, что меня волнует, на чём я заостряю своё внимание, но немного поторопились всё сводить к недосыпанию, к возбуждённости нервной системы, к торможениям и ускорениям рефлексов. И знаете, что-то мешает мне сказать, что я не виню вас, ведь понимаю, что столь узкое видение человека является следствием профессиональной деятельности, c таким же ограниченным набором средств и способов их применения Возможно, я бы так и сказал, если бы вы сами не раскрылись передо мной как человек интеллигентный, образованный, начитанный, но главное - верящий в Бога. Так где же правда, доктор? Но впрочем, я не хочу превращать это письмо во вскрытие вашей натуры, обвинять вас в ханжестве, филистёрстве или во всём сразу, потому что на каком-то своём глубинном уровне чувствую, что вы беспомощны, что ваш молоточек, которым вы бьёте по моей чашечке, уже прирос к вам, и он всё стучит, стучит, прибивая всех и вся к земле. Однако, при всей моей антипатии к такой замкнутости, я радуюсь уже тому, что вы ни разу не сказали; “Я – человек прямой, поэтому извини, но…” Из этого не следует делать вывод, что я боюсь прямоты, но ведь тот, кто предваряет своё мнение подобным высказыванием, почти всегда оказывается не прямым, а прямолинейным, где вторая часть слова – линейность - указывает на имеющуюся во взгляде некоторую грубость и предвзятость, параметричность, одномерность. Помните как у вашего нелюбимого классика – “ Прямотою и простотою чувств она походила на ребёнка”. Тургенева я вспомнил не для того, чтобы досадить вам, а потому что книга его лежит прямо передо мною, я отыскал её после какого-то вашего очередного размышления о непонимании Достоевского его современниками, об их, как вы выразились, страхе перед ним, неведомым им самим страхе. Знаю, что из всех вам неприятнее личность Тургенева, вы так много говорили о ней, что в итоге я подошёл к полке со старыми потрепанными книгами и во втором ряду отыскал его, вашего “обскуранта из Баден - Бадена”. И теперь я цитирую его, но не из-за того, чтобы досадить вам, а из-за того, что нахожу в этой, вышеуказанной фразе подтверждение собственным словам. Да-да, именно прямотою и простотою она походила на ребёнка, а не пресловутой прямолинейностью. Прямота ребёнка это его откровенность, открытость, раскованность, и откуда здесь взяться давящей экспрессии линейного разбора, который и не разбор вовсе, а прилаживание к тем или иным параметрам, отнесение к той или иной, якобы характеризующей, величине, короче говоря – невежественное сопоставление поверхностных точек. И где же здесь прямота и простота? Никакой простоты; процесс прямолинейного суждения очень сложный и эволюционирующий и обычно сопровождается агрессивностью, нетерпимостью. Таким вы доктор представляетесь по отношению к Тургеневу и многим другим, и большое вам спасибо, что такой дерзости я лишён, но ужас заключается в том, что я лишён и прямоты. Много раз закрывая за вами дверь, я думал, что до вас не встречал более талантливого и прилежного вруна, что я со своими мифопредставлениями, по сравнению с вами, просто образец честности.
 Именно тут хотелось бы процитировать кое-что из вашего первого письма, кольнувшее меня и ставшее первым шагом к отвращению к вам. И пусть сейчас мне уже воспроизвести это дословно не удаться, хотя, верите или нет, та бессердечная лапидарная критика, от первого до последнего слова, очень долго преследовала меня, и при каждой нашей встречи я боялся, что вы повторите её, также, всю, без изменений, но вы всегда делали вид, будто никакого отношения к ней не имеете, считаете проходной, случайной, - так вот, пусть я не пущу ваши строки на свою бумагу, но смысл их уже здесь. Ненавязчиво, в тональности ре мажор, было оглашена, а по вашему, видимо, просто замечена, - моя маниакальная страсть к обману, ко лжи как к средству выживания, и выживания не столько физического, сколько духовного, как к инструменту для создания того бытия, в котором я более дух, призрак, чем человек. По вашим словам, я, однажды отметив достоинства лжи, одновременно осознав благотворность и влиятельность воображения, сделал из неё свою палитру, краски, холст и начал писать картины, называя их реалистическими, доказывая, что изображаю на них действительное положение вещей. Вот то немногое, что вы, доктор, давным-давно написали о моём сто девятом мифе, как бы невзначай перекидываясь на критику предвыборной компании в государственную Думу, обвиняя кого-то в создании закона о лишении голоса пациентов больницы. Потом, через два дня, вы были в этой застуженной квартире и снова, меряя мне давление и делая укол, говорили о наглости какого-то политика, предложившего этот закон. А я тогда слушал вас и думал; “Господи, почему же он верит в виновность одного человека, почему ругает его, не понимая, что этот злодей всего лишь выразитель огромной массы, силы, которая его, несчастного подневольного, сделала своей афишей, афишей для плевков”. Я слышал, как вы вбираете в шприц лекарство, непроизвольно сжимал вам знакомое место, и думал о разновидностях лжи и людей, её использующих, думал о матерях её. Но только недавно я пришёл к выводу, что их очень трудно различить: мать – творчество и мать – корысть, и что вы, мой дорогой, бессовестно путаете и смешиваете их. У обмана должна быть ещё одна мать, ибо несколько раз я замечал, что люди врут, как бы сами того не замечая; их объективное, зрячее око настолько засорено, что видимое им не может быть действительным, реальным; оно или искажено или передается только малой своей частью. Есть и такие лгуны; с первого взгляда они кажутся искренними, разумными, внимательными, но стоит только прислушаться к ним, присмотреться, так сразу понимаешь, что они действительно говорят искренне, но только с какими-то немыслимыми преувеличениями или уменьшениями, при чём эти уменьшения часто похожи на понижения и просто оскорбления. И такая ложь, при всей её кажущейся непроизвольности и даже правдоподобности, достаточно намеренна и не случайна. Однако меня настолько окружили эти несчастные, что хотя бы здесь я позволю себе не пересекаться с ними. Скажу только одно: в вашей среде тип такого вздорного вранья имеет интереснейшую и сложнейшую систему подразделений, самым нижним отделом которой, алгоритмически выходящим из других, может являться чистейшая правда, но только правда эта о чём-то ином, нежели та, что была прилажена к чему-то и трансформирована на самой вершине. До неё уже немыслимо тяжело подняться, если, конечно, подъем этот осуществляется в безверии. Но в безверии он почти никогда и не осуществляется. Так что как видите и ваш цех постигла та же участь, где уже вряд ли возможно возникновение ощущения своей неправильности, фальшивости. Я не представляю, сможет ли пластический театр, введённый в сады и школы, когда-нибудь вывести человека на новый уровень жизни, не давая развиться его защитным механизмам, а значит и неврастении, влекущей к болезни, но могу предположить, что так называемые актёры и режиссеры этого театра будут настоящими врачами, ибо лекарством их будет сердце и любовь, а не шприцы и таблетки. Сердце и любовь – это ведь то, к чему, как я понимаю, и обращён театр, в котором биоэнергетические телесные процессы будут совершаться ради одного, проникновения в самый глубокий слой, через эго, мышечный и эмоциональные слои к сущности, к любви и сердцу, а значит и Богу внутри себя.
 И я спрашиваю вас, доктор, испытывали ли вы хоть раз свою вину, когда вводили в меня разрушительный антибиотик, понимали ли вы насколько ваше спасение меня - фальшиво? Чувствовали вы хоть раз, что делаете что-то не так, что-то противное человеческой природе, что-то далёкое от правды истинного лечения, и в конце концов нечто страшное и уничтожающее? Думаю, нет. Вы делали это с той самой убеждённостью, c которой врёт человек, делая вид, что не подозревает о своей лжи, так как убеждённость и наступательность – прекрасная форма для слабого и запуганного человека. Да, прямолинейность вашего лечения, в отличии от ваших тонких рассуждений, всегда пугала меня, хотя и была понятна. И здесь я разрешаю себе возвратиться назад, к разговору о прямолинейности, чтобы подвести вас к главной теме этого письма. Возвращаюсь я с неким суждением, неким открытием, которое где-то касается и вашего прямолинейного лечения. Я заключаю эти мысли в кавычки, и в будущем вы поймёте почему. Итак. “Как-то нехорошо становится, когда слышу такое – я человек прямой, поэтому извините, но… В этот момент мне сразу представляется человек в поезде, когда люблю я больше человека в самолёте, который пусть и придерживается строго пути, но в то же время облетает, кружит, меняет местоположение, и не прикован к земле. Полёт самолёта более захватывающ и непредсказуем, он – пластичен. По ощущениям это – более тонкое переживание, чем езда в поезде. Человек в самолёте как будто оторван от всего, что есть на земле, и находится только с тем, что у него есть внутри. Его движение в облаках задумчиво, он будто на одном месте, застыл для более полного проникновения в объект, в цвета, в различные соединения. Так вот человек, смотрящий на меня как в иллюминатор, мне ближе того, кто пытается что-то уловить из окна поезда. Ведь если он и улавливает, то самые что ни на есть верхние слои, их броские черты, тут же смешанные с другими. И так без конца: одна сплошная пёстрая полоса…”.
 Уважаемый доктор, это, как вы уже, видимо, догадались, написано не мной, а другим, а именно тем человеком, который во многом и повлиял на создание данного письма, письма, которого, я ещё раз напоминаю, не надо мять, рвать или сжигать, оно предназначено для того рабочего стола, на котором вы выписываете ваши сумасшедшие рецепты и названия диагнозов. Вышеуказанные сравнения являются результатом профессиональной деятельности того человека, которая связанна с постоянными переездами и перелётами. Если вы услышали в этой подробности намёк на вашу поэтическую парализованность, несостоятельность, то как вам будет угодно, - учтите, что вы не можете прятаться за вами постигнутой наукой, за её точностью и ясностью, потому что уже давно никакого отношения к ней не имеете, вся ваша жизнь – медицинская практика, а значит живые ситуации, к которым вы, человек культурный и верящий в Бога, подходите как каменная статуя, но никак пластическое существо. Вы подходите к этим ситуациям, как и к моим героям, и кажется мне, что вам самому стоит хорошенечко заболеть, чтобы понять, что страшнее смерти кажется тот врач, который говорит, что одевает белый халат для стерильности, но не для вспомогательного средства для передачи очищающего белого потока, смертоносного для чёрных бацилл. Доктор! Доктор! Если вы ещё раз придёте ко мне, я убью вас. Не приходите даже тогда, когда я позвоню вам и умоляющим голосом буду просить о помощи… Учтите, что это может быть просто хитрым маневром, западнёй. Уже сейчас, через считанные минуты, вы узнаете, что вправило мне мозги и наделило такой силой. Когда вы ушли я, опустошённый и размягчённый, почему-то решил покопаться в том ящике, куда складывал не пропущенные к изданию эссе и журналистские очерки. Теперь мне ясно, что повлекло меня туда: всё та же сверхъестественная сила, в которую вы отказывались верить, бесчувственно впарывая мне успокоительное. В ящике я нашёл много любопытного, много того, чего бы мне хотелось сейчас издать с ещё большим желанием; если бы были силы, теперь я смог бы доказать важность и ценность тех удержанных строк, отстоять их, и даже, если нужно, чего-нибудь добавить к ним. Но не стану плакаться и перейду к главному. Кроме всего любопытного и смелого я нашёл то эссе, которое долгое время считал своим самым удачным, после не допуска которого страдал и даже хотел уйти из газеты, но осознание выхода из некого ритма остановило меня. То эссе было написано мной несколько лет назад, когда я мог ещё пританцовывать при звуках оптимистической, ритмичной музыки… И вот теперь ответьте мне, уважаемый доктор, слышали ли вы когда-нибудь об Александре А.? Ответ ваш предсказуем, как и многие другие поступки. Скажу сразу, что знакомлю вас с человеком, который не расплачивался нищетой и болезнью за занятие своим любимым делом, который врал больше нас обоих взятых, и который, когда смерть стала стучаться в его дверь, смог почувствовать насколько сильно ороговел. Далее я приведу вам четыре фрага из своего эссе и после них перейду к заключительному слову.
 Фраг первый. Могла ли птица знать о том, что её прогулка зрелищна, увлекательна, необычна? Для Александра же это было как своё имя и диагноз, потому он и включил камеру, но всё-таки сделал он это скорее по привычке, машинально. Потом он написал, что только когда птица обернулась к нему и посмотрела в глаза, он понял, что смотрит не в объектив, а также то, что, возможно, впервые воспринимает красоту не через его линзы. Быть может, он лукавил, но ту съемку его последнего путешествия к морю до сих пор никто не видел.
 Фраг второй. Говорят о существовании записи, на которой Александр кидает в птицу камешками; на короткое мгновение он попал в кадр чьей-то семейной хроники. Однако близкие Александра утверждают, что он выбирал самые нефотогеничные для семейных альбомов места и всегда следил за этим. Но они не принимают к сведению его собственные последние записи, где он пишет, что наконец смог почувствовать опьянение от морского воздуха, что ходит почти шатаясь, и когда его поднимают испуганные отдыхающие он спешит их уверить, что это никакой не обморок, а чрезмерное количество именно этого морского хмеля.
 Фраг третий. Известно, что после встречи с птицей здоровье Александра ухудшилось; это наглядно отражено в его почерке, ближе к последней странице он становится более размашистее и кривее, всё чаще пропускаются буквы, а некоторые слова вообще склеены друг с другом. Читать последние страницы его дневника очень сложно, но может быть в них написано то, что и не предназначается для чтения, так же как и его последние съемки с закрытым объективом не предназначены для просмотра. На коробочке с этими плёнками написано “Без украшений”, а на полях последних страниц дневника повсюду разбросано маленькое существо с головкой и клювиком, прямым тельцем с крылышками и длинными согнутыми в колени назад ножками, то есть что-то, очень похожее на цаплю, а ведь там, где Александр увидел птицу цапли никогда не проживали и даже мимолётом не гостили там.
 Доктор, таковы мои три фрага, которые без четвёртого могут ничего и не значить, при том, что в четвертом почти ничего и не сказано, кроме главного. И этот четвёртый фраг снова относится к перу непосредственно самого Александра. Нижеприведённая запись не является последней, но после неё Александр мог бы больше ничего и не писать. Привожу без редакции:
 Фраг четвёртый. Восемнадцатый день. Берег после завтрака. Она снова здесь. Ни остаётся сомнений: её красота ужасна…
 А теперь, уважаемый доктор, представьте человека, который наконец-то опьянён морским воздухом, а не предвкушением того удовольствия, которое он всегда получал от детскости и выразительности реакций, демонстрируя людям, обделённым яркими и причудливыми образами, свои великолепные экзотические находки, последней из которых должна была стать уже вам знакомая птица. Так вот, представьте человека, когда-то упоённого своим превосходством над городскими жителями, как он, великий Александр А, покрытый метастазами и потом, но не от солнца, а от слабости, как он раскрывает свою старую сумку, торжественно раскручивает объектив и уже не глядя кладёт его рядом с камерой, всё это время находясь в новом для себя ощущении, а именно в радости прозрения. И только потом он напишет, что ему не страшно умирать, потому что он смог познать природу холодной бесчувственной красоты в одном из идеальных её образцов. Он пишет, запинаясь и пропуская запятые, что возможно это расплата за использование красоты в своих корыстных целях, что возможно это закономерный итог ложной деятельности. “Ты увидишь её и завтра. Ты увидишь её форс перед пресыщенной публикой, ты увидишь, как перед взлётом она смочит свой клюв в нахлынувшей пене. Ты увидишь как дети будут весело кричать ей вслед. Ты снова это увидишь. Но что ты почувствуешь? Ты что-нибудь почувствуешь? Тебе так важно что-то почувствовать, ты так этого хочешь. Но не можешь. Холод и лёд на фоне обжигающего солнца”. Это то последнее, что я хочу вам преподнести, касательно Александра. Надеюсь вам c вашим проницательным умом этого будет достаточно, а излишнее распространение фактов озарения одного несчастного видео-художника, вас может только утомить. Но для чего же –спросите вы меня - мне будет достаточно? Отвечаю, уважаемый, - а именно для того, чтобы понять, насколько Александр обязан своей болезни, разглядев истинное существо птицы, а с нею и своё собственное лицо. Вам будет достаточно для понимания того, что наш несчастный Александр – прекрасный образ человека, воспитанного матерью – корыстью, человека верного ей и исполняющего все её указания, но в один момент, когда мать – корысть оставила его, почувствовав в нём слабость и неспособность более выполнять её наставления, под своё тёплое крыло его взяла мать – творчество. Мать – творчество не оставила его, даже не смотря на то, что Александр не творил ничего внешнего, вещественного, потому что он всё равно был подобен творцу, который, даже сидя не шелохнувшись, льёт из себя тот свет, который рождается в нём воображением и даже ощущением истинного мира, мира, наполненного этим светом, тёплым светом, а не холодным, птичьим. И когда из Александра шёл этот свет, он творил; он, не делая ничего, не насыщая действительность холодными потоками, одним только своим присутствием, а значит присутствием прозревшего, узнавшего, создавал в реальности ещё один островок, который, если бы это было возможно, мог соединиться с другим, а потом с третьим, и так, соединяясь, образовать целый материк, а там – и целую планету, а там… И теперь, доктор, мой главный вопрос. Согрелся ли бы Александр от нежного дыхания матери – творчества, если бы он был так же здоров? Смог ли ужаснуться её хладнокровию в обладании прекрасного внешнего облачения? Смог бы оставить закрытым объектив, спрашивая у себя; “А что ты будешь снимать? Для кого ты хочешь снять? Что ты хочешь запечатлеть на столетие?” И если вы, уважаемый, хотите, чтобы я выражался точнее, то вот, пожалуйста. Я не побрезгую процитировать того классика, которого очень любил Александр, и чья книга теперь лежит на моём столе, рядом с Тургеневым. Вот эти слова: болезнь создаёт известный критический противовес миру и обыденности, настраивает на мятежный и иронический лад и заставляет человека искать защиты в духовной области.
 Понимаете ли вы, что как-то интенсивнее начинаешь улавливать душой, борясь со смертью? Понимаете ли вы, что в этой борьбе сок жизни становится слаще и всё поглощается глубже, полнее? И неужели вы хотите сбить мне прицел, затушить мой огонь, избавить меня от великих мгновений счастья и любви ко всему при ослаблении боли? Зачем же вы говорите, что моё здоровье пошло на поправку, что очень скоро я буду абсолютно здоровым человеком? Вы понимаете, что это значит? Вы ни разу не удосужились сказать мне правду, что моя болезнь неизлечима, но зато вы постоянно внушали мне о неком положительном процессе, который, cудя по вашим последним словам, очень скоро разрешится. Боже, как вы прямолинейны в своей лжи! Здесь, уже падая со стула от тряски озноба, я хочу предложить вам использовать свой ближайший досуг для выяснения ребёнком какой матери вы являетесь. Чтобы вам было немного полегче, я скажу, что лгущие дети матери – корысти разрушают нравственный образ мира, а дети другой матушки наоборот создают. Вторые пользуются воображением, создают новое, обогащают, ну а первые применяют некие схемы, выработанные приёмы, они хорошо в них разбираются, ищут и пропагандируют их, чтобы окружить себя такими же как и они. Скажу, что корыстные дети вносят в жизнь холод и пустоту, а другие – таинственность и изящность, осветляют её, давая почувствовать в ней присутствие Бога, отношения с которым, кстати, и есть тот главный обман, в котором обвиняют детей творчества. Но разве это обман, доктор? Разве это обман, что Бог есть? Разве обман, что он и в человеке есть, и что человек должен страдать, чтобы приблизиться к Богу в себе? Нет, обман говорить, что Бога нет, света нет, тепла нет, любви нет, и жизнь в Боге невозможна. Я призываю вас подумать к какому типу относится ваша ложь, ваше восторженное оповещение меня о выздоровлении. Выздоровление – это прекращение конфликта и склонение к какому-то одному духу, тёмному или светлому. Но я не знаю, не знаю… Я боюсь увидеть красоту птицы Александра, очароваться её пустотой и холодностью, боюсь попасть на этот крючок. Простите меня за столь дикий хаос в мыслях, но поверьте, это потому, что я жив, это неудержимая энергия жизни, которую вы больше не сможете остановить. Я несусь в самолёте и не надо пытаться пересадить меня в поезд, у него более короткий маршрут, он далеко не увезёт… И на прощание я хочу показать вам кое-что из своего мифического дневника, отрывок из того эссе, которое я попытаюсь предложить напечатать в газете и которое хочу назвать или “В ожидании пластического театра” или “Миф о докторе Зольберге, который ненавидел Тургенева и говорил, что смог бы вылечить Достоевского”.

 Если у вас, жителя нашего маленького города закралась мысль, что стоит обратиться к другому врачу, то значит вы ничего не знаете о великом сговоре, практически дьявольском сообществе всех врачей нашего города. Вы не знаете о том, что ваш врач уже давным-давно подготовил своих коллег к вашему возможному обращению к ним. Ему ничего не стоило попросить их повторять его собственные слова, что теперь самое страшное у вас уже позади, и вам нужно обязательно повесить белый тюль, таким образом давая более широкий доступ солнечному свету в вашу комнату. Прошу вас не верить собственным глазам, когда вам предоставят положительные результаты анализов, не верьте стрелке прибора, измеряющего давление, которая будет упрямо стоять на нормальных показателях. Не радуйтесь, если к вам возвратятся жажда и аппетит. Помните о том восьмидесятидевятилетнем старике, пережившем два инфаркта и уже с трудом открывающим глаза, к которому пришли два бодрых молодых практиканта мед. училища и сказали ему, что с его здоровьем он может и в космос полететь. Помните, как он, вдохновленный после их ухода, налил себе немножечко водки? Так вот, остерегайтесь! один из этих практикантов может быть является вашим врачом. Будьте бдительны. Лично я попал в руки, к тому второму, который не говорил, но подстрекал первого на столь изощрённую и страшную ложь. Будьте бдительны.