Новая Ушица. Жили, были

Анатолий Штаркман
Сколько домов пройдено,
Столько пройдено стран.
Каждый дом своя – своя родина,
Свой океан.
Иосиф Уткин


Моя мать, Ита Абрамовна, родилась в 1885 году в семье Штирберг Аврума Шмиловича и Штерн Стелы. Дедушка сбежал от призыва в армию из Бесарабии, раньше он жил там под фамилией Зальман. В местечке его называли ещё Аврум Шмил Хадаш (Новый) – это всё потому, что у моего прадеда, его звали Шмил, со стороны бабушки был уже зять по имени Аврум.
Их домик находился на краю большого оврага, держали они бакалейную лавку, но практически торговлей занималась бабушка. Она хорошо знала идиш, молитвы и украинский язык.
Их старший сын Аршлейб в 1905 году уехал в Аргентину. Аврум в 1912 году поехал к нему на разведку и оттуда попросил прислать семейную фотографию, вот она:
1912 год. Новая Ушица. Семья Аврума Штирберга.
Верхний ряд: Гольдшмидт Азриель (зять), Шлома (сын), Лузер (сын), Айзык (сын), Пиня (сын), Лея (дочь)
Средний ряд: Ита (дочь), Мирл (дочь), Штерн (жена), Брана (дочь), Рейзя (жена Мойше) с дочерью Рахель.
Нижний ряд: Шая (внук), Фейга (внучка) – дети Азрилы и Иты.

У Аврума было 11 душ детей, двое из них умерли маленькими, 35 внуков и 18 правнуков. Он даже не знал всех внуков по имени, и если кто-то из них появлялся, он спрашивал: «Выймыс бысты?» (Кто ты есть?)
В 1914 году накануне Первой Мировой войны дед Аврум вернулся домой. Война началась, и путь в Аргентину закрылся. Мы остались в Новой Ушице.
Я родилась 5 августа 1914 года и получила имя моей прабабушки со стороны Штерн – Идис. Говорят, что имя это означает еврейский язык – идиш. Так звали меня до самого отъезда из родительского дома, а потом и до сегодняшнего дня – Идой.
Новоушицкий уезд (район) славился садами. Дед мой Аврум арендовал сады у помещиков, а после революции – у государства. Сад начинался сразу же за базаром, ещё мы называли базар Торговой площадью, и тянулся за Моныполь. Дедушка проводил в нём всё лето: он следил за цветением деревьев, сторожил, убирал урожаи, сушил фрукты, складывал в бочки. По субботам бабушка и я возили дедушке кушать. Ночевать оставались в шалашах, построенных из деревянных жердей, накрытых сеном. В лесу стояла хозяйская пасека. Я по сей день помню вкус малосольных огурцов с мёдом, запах печёной картошки из костра.
Моя мать, Ита, вышла замуж за Азриела Гольдшмидта не по любви. Влюблена она была в дальнего родственника, адвоката по профессии. Но дедушка, мамин папа, воспротивился, потому что отец адвоката плохо жил со своей женой. Дедушка сам возле синагоги выбрал для дочери жениха из мастеровых и договорился с его отцом Биньямином. Таков был обычай. В течение года и только по субботам, вечером, чтобы «не дай бог» никто не увидел, мать встречалась со своим женихом. Она стеснялась его, так как он происходил из мастеровой семьи. Все эти подробности мы узнали из уст мамы значительно позже, когда подросли. Закончив рассказ, и как бы извиняясь перед нами, она рассмеялась и добавила, что любила только одного человека в жизни – нашего отца. Действительно, они жили душа в душу, гордились друг другом, и я не помню ни одной ссоры между ними.
Моя бабушка по линии отца приехала из Румынии, звали её Фрейде-Гител. Она была очень красивая, родственники называли её Флорой, а женщины «за глаза», за спиной – интеллигенткой. Её муж Беньямин бен (сын) Израэль продолжал семейные традиции виртуозного мастера по металлу, имел золотые руки, отсюда и происхождение фамилии Гольдшмидт.
Отец мой Азриель бен Беньямин родился в 1883 году в Новой Ушице. Образование он получил в хедере. Умел читать и писать на идиш, хорошо знал молитвы и был мастер, как говорят, на все руки. У русского учителя он занимался всего шесть месяцев. Научился немного читать и писать. Иногда папа демонстрировал нам, детям своё знание и читал наизусть единственное стихотворение: «Осень наступила, высохли цветы и глядят уныло, - последние слова ему подсказывала мама, - голые кусты». Но зато он делал из жести необыкновенно красивые вещи: посуду, самовары, дождемеры; летом, в основном, работал кровельщиком, покрывал купола церквей. В молодости мой отец хорошо танцевал, весело рассказывал. Без него не обходилась ни одна свадьба. И хотя он много работал на солнце, кожа у него оставалась всегда белая, а глаза были зелёные. Моих подружек он встречал улыбками и шутками, они любили приходить к нам в дом.
Моя мама всегда сетовала, что ей не довелось учиться. Но идиш она знала, молиться умела и прилично писала на русском, зачитывалась Чеховым и Достоевским.
Жили мы в двухэтажном доме на торговой площади. Одну часть дома занимала папина сестра Фейга с мужем Алтером Ройзманом и детьми. На первом этаже они держали скобяную лавку и по тем временам считались состоятельными людьми.
Бабушка с дедушкой по линии отца жили на нашей половине на первом этаже. Там же размещалась семейная мастерская, в которой работали отец, дед Беньямин и брат матери Пиня. Позже, в 1918 году, когда умер дед, а Пиня уехал в Америку, отец взял ученика. Многие родители предлагали ему своих сыновей, и он выбрал самого лучшего.
Зимой я часто спускалась к папе в мастерскую и училась рисовать вывески, пейзажи, птички, цветы, раскрашивать золотистыми красками спинки металлических кроватей, висячие лампы. В школе у меня всегда была высокая оценка.
В 1916 году родилась младшая сестричка. Мама любила рассказывать, что, когда она была маленькой, её приснился сон о её тёте Эстер. Тётя хотела уехать в Америку. Тогда уже не пускали, но возможность прибегнуть к услугами контрабандистов ещё оставалась, называлось это «геганвен ди грейниц» - украсть границу. Дело происходило зимой. Нужно было переправиться через реку Днестр. Посредине реки лёд треснул, и сани с людьми ушли под лёд. Кто-то спасся, но тётю не нашли. Мама пошла к бабушке Штерн и рассказала ей свой сон. Бабушка посоветовала: если родится девочка, то дать ей имя Эстер. Вскоре родилась рыжая девочка. Тётя Эстер тоже была рыжей. Сестричку называли в семье «Эстер ди ройтэ» - рыжая Эстер.
Петлюровский погром мне запомнился потому, что на улице стреляли и нас не выпускали из дому. К нам в дом часто стучались. Наружную дверь, очень крепкую, папа сам сделал из железа. Но однажды бандитам всё-таки удалось вломиться. Между нашей половиной и половиной папиной сестры Фейги имелась прикрытая шкафами дверь. Мы ею воспользовались и проскользнули в другую половину дома. Однако впопыхах в одной из комнат родители забыли мою крошечную сестричку. Что делалось с папой и мамой! Бандиты позабирали из шкафов одежду, съестное, но девочку, к счастью, не заметили – она спала.
Ещё мне вспоминается, что было очень голодно. Нас спасало репейное масло, которое папа употреблял для покраски крыш. Хотя оно пахло, мало сказать, неаппетитно, но мама как-то умудрялась печь на нём блины, добавлять в бабку, в коржики. Чай пили с сухими сливами.
Взрослые рассказывали, что местечковый раввин, уезжая в Каменец-Подольский, отмолил Новую Ушицу от погромов. Потом стало известно, что не только раввинское благословение спасало нас, но и вооружённый еврейский конный отряд во главе с коммунистом, доктором Менделем Дайчманом, который наводил страх на бандитов. Ещё говорили, что евреи дали взятку самому Петлюре. Во истину, «На Бога надейся, а сам не плошай».
В Киевском областном архиве, в фонде Еврейского Общественного комитета (Евообщесткома) помощи находится документ с подписями двух девочек-подростков из Новой Ушицы. Вот что они пишут (пр. авт.: дословно без исправлений) о погроме во второй половине 1919 года. «Было это в пятницу утром. Приехали пять грабителей. Увидев их, мы разбежались по сторонам, но нам сказали вернуться, но когда мы вернулись, так увидели мы, что они подъехали к старосте, слезая с коней, они объявили контрибуцию, и мы, зная, что такая контрибуция у нас не находится, мы опять разбежались. Мы не знали куда деться, бегая от одного к одному знакомому крестьянину, он не хотел пускать нас, он очень кричал, и мы от страха упали на землю, как мёртвые. Он нас помиловал и впустил в хлев. Мы много там застали детей, и, не успев спрятаться, хозяйка начала кричать: «Разбегайтесь, солдаты идут»» Мы с криком побежали в другую хату. И одна из нас оделась по-крестьянски и вышла в местечко узнать, что там делается. Дорогою нам передали, что там в саду убили двух парней чужих. Мы плакали, рыдали, зачем нам было родиться на белый свет, мы просили лучше смерти, чем валяться по уголкам, мы шлялись там, где человека там никогда не было. Мы поднимали руки к небу и просили Бога, чтоб он ещё нас вернул к своим родителям, и Бог услышал наш голос и вернул к нашим родителям, и мы ещё, слава Богу, живём, но какое это житьё, если хорошее мы ещё не знаем, все наши силы мы уже потеряли. Беды мы такие терпим, что ни языком рассказать, ни пером не описать. Но так как мы ещё маленькие и в прибавку тёмные, то довольно с нас, что мы описываем хоть часть из наших мыслей. Мы подписываемся именами одна Маня Абрамовна Шварцман, а другая девочка под именем Роза Элиевна Крейдельман».
В шесть лет меня отвели в «ган» - детский сад для еврейских детей. Разговаривали там только на идиш, учили иврит и русский. На праздники мне и сёстрам шили белые платья с голубыми воротничками, на грудь прикалывали красные бантики.
Спустя много лет я узнала, что мама была сионистской, а папа - бундовцем.
Вскоре еврейский «ган» преобразовали в детский садик для всех детей; иврит учить перестали и на идиш больше не говорили.
Жизнь постепенно выправлялась. В 1921 году у меня появился братик Бениамин, в семье его все называли Веночка. Забегая вперёд, скажу, что все мы были от него без ума. В нём сошлось всё самоё лучшее и красивое от отца и матери. Во время войны он воевал лётчиком и получил много ранений.
В том же 1921 году я поступила в первый класс гимназии Стеженского. Его жена учила нас поведению за столом, прививала любовь к театру, разыгрывала с нами разные сказки. Очень скоро Стеженского прогнали, гимназию переименовали в школу, классы – в группы.
Утром, собирая нас в школу, мама наливала каждому по полстакана молока. Мы крошили хлеб и бросали в стакан, туда же мама добавляла по чайной ложечке сахара. В школе давали нам хлеб с повидлом или со смальцем, или хлеб с яблоком, или хлеб с несколькими сливами. Хочу заметить, что мы никогда ничего не брали сами. Всё выдавалось порциями и по старшинству.
Я очень любила играть в театр. Мы с подругами репетировали сказки «Старик и репа», «Мачеха»… Собирались обычно на большом крытом балконе у тёти Леи. Она жила рядом с нашим домом. Занавес мастерили из старых простыней. У нас был даже буфет. Артисты приносили кто конфетку, кто пряник, кто яблоко… Зрители, соседские мальчики и девочки, платили за вход красивыми пуговицами, стекляшками. После спектакля «артисты» делились прибылью.
Когда я училась в третьей группе, к нам на переменах приходила девушка из старших групп. Звали её Бася Найман. Она втянула нас, еврейских детей, в сионистскую организацию. Малолетних учеников называли йоним – голубки, более старших – шомрята (пр. авт: от названия молодёжной организации «Ха-Шомер ха цаир» - юные сторожа традиций) Однажды группа детей ушла в лес якобы на прогулку и на ночь не вернулась. На следующий день выяснилось, что приехал из Каменец-Подольска какой-то известный сионист, и Бася увела детей на сионистский сбор.
Два или три раза в неделю под большим секретом мы собирались у кого-нибудь на дому и учили иврит, ставили постановки, одна из которых мне запомнилась. Называлась она «Изгнание», автора не могу припомнить. Мы так долго репетировали, что слова врезались в память на всю жизнь. Действующие лица: отец – играл Велвел Фридман, мать – я, дочь – Рива Киселевич, сын – Хаим Полячёк.

Отец:
Что спасла ты от богатства,
Разорённого врагами,
В день, когда Господня кара,
Пронеслась над нами?
Мать:
О, супруг мой!
В день ужасный
Из того, чем мы владели,
Шёлк, парчу, ковры и бархат,
Я спасти успела.
Отец:
Шёлк, парча, ковры и бархат…
Ими будем ли богаты
Средь равнин чужого края?
Брось в огонь ковры с парчою,
Шёлк и бархат – в глубь Ефрата!
Дочь моя,
Что взяла ты
В память родины погибшей?
Дочь:
Белых лилий нарвала я
Под Кармельскою горою,
В память родины погибшей
Забрала я их с собою.
Отец:
Белых лилий из долины
Под Кармельскою горою?
Не цвести им, не сребриться
На лугах чужбины мрачной.
Брось их, брось, моя родная!
Ну а ты, мой сын любимый!
Что, скажи, ты взял с собою
В память родины погибшей?
Сын:
Меч и заступ. Меч для битвы,
Заступ, чтобы рыть могилу.
Отец:
Не, не меч нам нужен, сын мой.
Наша сила не в железе:
Ржа и тлен – удел железа.
Для защиты от гонений,
Для борьбы со злом и ложью
Я иное спас оружье.
Уберёг я слово Божье!
Что ни ржавчины не знает,
Ни забвенья и ни тленья…

Уже взрослой в тяжёлые минуты, а их было много, я задумывалась над словами о «Господней каре». Нередко в житейском обиходе я слышала угрозы: «Бог накажет», да и в Торе нашей много об этом сказано относительно евреев, не соблюдающих Завет. И чем я становилась старше, тем отвлечённей для меня образ самого Бога и ближе его Завет – конкретные правила человеческих взаимоотношений.
Увлечение сионизмом продолжалось недолго. Хотя сионизм и был модным течением в те далёкие времена становления советской власти, однако наши учителя чего-то боялись.
Дети помогали родителям по дому. Моя старшая сестра Фейга стирала. Она была очень красивая, со светлыми вьющимися волосами. В детстве Фейга перенесла менингит и к учёбе была неспособна, но хорошо вела хозяйство. Стирка – это была трудная работа: стирали в корыте на ребристой железной доске. Воду носили из колодца вёдрами на коромысле, иногда её привозил водовоз.
Исключение составлял мой брат Шайке, старше меня на пять лет. Он был занят учёбой. У евреев очень важно иметь продолжателя рода, наследника традиций, который мог бы, в частности, после смерти родных, прочитать молитвы по ним. В детстве Шайке болел, и отец в синагоге дал ещё одно имя – Хаим. Шайке учился в еврейской школе и у частного рабе. Отец мечтал сделать из него раввина.
Я больше помогала на кухне. По пятницам мама и я вставали рано, часа в четыре утра. Тесто на булки-хала запаривали ещё в четверг вечером, так же как и тесто из кукурузной муки для блинов. В пять часов утра горячие блины с чаем уже стояли на столе в ожидании мужской половины дома – отца. Не на каждую субботу, но часто пекли коржики, пироги с яблоками или вишнями, малай из кукурузы.
На обед варили жаркое из говядины, бульон, как правило, без фасоли и к нему обязательно шла самодельная резаная лапша из белой муки. Рыбу, если она была, ели перед бульоном. Если же рыбы не было, то готовили фальшивую рыбу из белого куриного мяса с жиром и чесноком. Иногда мама делала рубленую сельдь (форшмак) или печёночный паштет, или мятые яички с луком и смальцем. На десерт готовили муген-кугель – фаршированную говяжью кишку с жиром и мукой, а также большой казан с подслащённой рябой фасолью – для детей.
Чтобы сохранить горячую готовую пищу к субботнему обеду, утром в пятницу клали её русскую печь, обкладывали углями, а дверцы печи обмазывали глиной.
После мытья полов и уборки квартиры мама приступала к купанию детей. Воду нагревали в чугунах или в большом на пять-шесть вёдер воды чане, вмурованном в печь. На кухню приносили деревянную бадью, в которой разводили холодную воду с горячей, и начиналось купанье. Но перед купаньем детям мыли голову водой с керосином (против паразитов) и вычёсывали густым гребешком.
Летом по пятницам в погожую погоду мама водила детей купаться на речку. Спускались вниз по Ковальской дороге в сторону села Замихов. Приходили семьями, почти всё местечко, но без мужчин. Дети купались голыми до посинения, взрослые девочки и женщины – в рубашках. Дно в речке было песчаное, вода прозрачная. Брали с собой еду – кукурузный малай или, смотря по сезону, пирожки с вишнями, молодой чеснок с картошкой.
Если я уже вспомнила о купании, то скажу, что еврейская баня для мужчин и женщин существовала в Новой Ушице с незапамятных времён, возможно даже раньше синагоги, и располагалась рядом с ней на краю оврага. Из небольшого коридора дверь вела в предбанник, откуда, раздевшись, заходили далее в зал с наполненными водой лоханями. Большой котёл топили снаружи – в зал выходил только кран, из которого набирали горячую воду. В этом же зале находилась парная с несколькими ступенчатыми широкими лежаками, но пользовались ею только мужчины. Взрослые ходили в баню примерно раз в месяц, мужчины и женщины в разные дни недели. Особенно это касалось женщин. Сначала мылись с мылом и мочалкой. Потом банщица, за определённую плату, подсаживалась на маленькую табуреточку, мыла и расчёсывала женщинам волосы, срезала и чистила ногти на ногах, а напоследок обливала купальщиц чистой тёплой водой. Из зала небольшая дверь вела в микву – небольшое помещение с бассейном. Женщины под молитву банщицы окунались с головой, повторяя «кушер, кушер, кушер». Так они очищались после месячных.
Не обходилось без курьёзов. Однажды мама взяла в баню моего маленького братика Шайку. В субботу у нас дома собирались друзья отца на «кадишь» (субботняя молитва), другими словами, на рюмочку. Такой был обычай: каждую субботу у кого-нибудь собираться без женщин. Хозяйка могла присутствовать, но не всё время. Один из друзей, проверяя Шайку как тот говорит, начал выспрашивать, что он делал вчера. Шайка ответил, что был с мамой в бане, и там было много тёть с волосами между ногами. Под общий хохот мама сбежала и больше не появлялась в компании. Нам, уже взрослым, она рассказывала этот случай и наказывала не брать своих сыновей в баню.
В субботу взрослые одевались в праздничную одежду и шли в синагогу. Иногда брали нас, детей. Я любила ходить с бабушкой Стелой. Она была в синагоге «фурзугером» - читала молитву, а женщины повторяли за нею. Я гордилась своей бабушкой.
Главная синагога, в синагогальном дворе находились ещё две небольших, имела хорошую акустику и красивую кафедру с золотым орлом. Кантор Губельман Зельман руководил хором. Вся его семья пела, особенно сын Мотеле. Часто послушать еврейский хор приходили гои (люди не иудейской веры). Их было так много, что евреям иной раз не хватало места. Было очень празднично.
После синагоги обедали. Мама накрывала стол белой скатертью. Отец ополаскивал лицо и руки, коротко молился и садился за стол. Только после него разрешалось сесть детям.
К обеду, не имеет значение в какой день, вся семья должна была быть на месте. В будний день обедали, когда папа приходил с работы, около шести вечера. Стол накрывался скатертью из сурового полотна.
В субботу после обеда взрослые и дети ложились отдыхать. Разрешалось не отдыхать только старшим детям, но они были обязаны покинуть помещение, двери запирались.
После сна к нам приходили родственники на чай. Мама подавала коржики. Дети лакомились сладкой рябой фасолью из казана, который стоял возле печи, и каждый мог набрать себе, сколько захочется. В конце субботнего вечера папа раздавал семечки – белые, чёрные, хорошо поджаренные. В летнее время вместо семечек мы получали по ломтю арбуза. К субботе папа покупал несколько больших арбузов, которые хранились под кроватью. Дети, провинившиеся на неделе, получали меньше.
По воскресным ярмарочным дням дома не делалось ничего. Родители продавали папины изделия из жести и приходили домой усталые.
В понедельник мама пекла в русской печи на поду десять, двенадцать буханок круглого ржаного хлеба на всю неделю, и, отличие от всех бульонных дней недели, варила борщ. Иногда на хлебе выскакивали шишки. За право получить такую, ещё горячую шишку между нами, детьми, разгорались споры. Победитель натирал шишку чесноком и съедал с большим удовольствием. Из того же теста мама пекла нам балабошки. В макитру (вид глиняного горшка) клали тёртый чеснок, перемешивая с гусиным смальцем, наливали немного кипячёной воды и бросали туда балабошки. Не было ничего вкуснее! Иногда пекли пидпалки из куска тонкого теста пшеничной муки.
На Пейсах отец подрабатывал выпечкой мацы. Он и его друзья снимали подвальное помещение, оборудованное большой печью и длинными узкими столами. Папа сам сделал машину: два вальца, приводимые в движение руками. Вальцы вращались, между ними прокладывали куски теста. По выходящему узкому пласту водили зубчатыми колёсиками. Выделанные куски теста укладывали на деревянную лопату и выпекали перед большим огнём. Выпечкой занимался отец, профессия называлась шибер. Были и другие профессии, например, подливайло: человек, который из большого кувшина подливал воду в тесто. Это была очень ответственная и тяжёлая работа. Каждая семья заказывала по пуду мацы. Мы, дети, стояли часами и наблюдали за слаженной работой, особенно, когда знали, что пекут именно для нас. Мне запомнилась яичная маца, эйрике моце, очень вкусная маца.
К зиме в Новой Ушице готовились тщательно, каждая семья по своим средствам.
Осенью варили повидло. К этому событию брали взаймы, у кого не было, медные, на несколько вёдер тазы, заготовляли дрова, складывали из камня во дворах очаги. Употребляли для варки или горскую сливу, или черкушу. Последняя была слаще, поэтому требовалось меньше сахару. Не у всех были большие дворы, потому костры разжигали перед домами вдоль улицы. Варили с утра до позднего вечера. Гущу приходилось всё время перемешивать длинными узкими лопатами. Стоило оставить на минуту – пригорит. Вся семья, в том числе дети, принимала участие в этой утомительной работе. Приглашали в помощь и родственников. Сладко пахнущий дым обволакивал всё местечко. После захода солнца, с наступлением темноты, улицы выглядели фантастически. Ночи на Украине тёмные. Слабый огонь, если сильный, то пригорало, выхватывал из мрака колеблющиеся силуэты домов и людей. Слышался говор, смех. Разговаривали только на идиш, реплики, шутки, перекличка между соседями…. Варили все в одно время. Нужно было успеть в сезон. В конце варки добавляли сахар, а кто побогаче, и орехи. Сваренное повидло хранилось в больших горшках на чердаке.
Сливу варили также в больших казанах в печи, а потом просеивали, отделяя от косточек, которые перемывали водой и тоже относили на чердак для сушки. Зимой косточки разбивали и ели ядро. Кстати, семечки от арбузов тоже сушили.
Чердак, его называли ещё бойдем, у нас был просторный, вроде комнаты с окном в лицевой части дома. Пол почти ежегодно смазывали глиной и красили. Хранились там сундуки с пасхальной посудой, старые вещи. Мы, дети, очень любили, невзирая на строгий запрет, забираться туда по деревянной лестнице, рыться в сундуках, примерять старую одежду. Мамина шляпа с широкими полями казалась нам экзотической из-за нарисованных неведомых цветных птичек и плодов, длинных лент.
Иногда на чердак поднимали клетки с гусями. Почти каждая семья в местечке держала гусей на Пейсах. Летом гуси паслись на свободе.
Случился у нас однажды большой курьёз: гуси не пришли домой на ночёвку. Нашли их в овраге мёртвыми. Дома был настоящий траур. Это же не шутка, двадцать гусей. Решили спасти хотя бы перья. Принесли их во двор к бабушке, обскобли и снова выбросили в овраг. Под утро всё местечко было разбужено страшным шумом-гоготаньем. Выглянули в окно и, о боже, увидели всех гусей живыми, но… голыми. Оказалось, что Лея, мамина сестра, накануне мыла бочонки из-под наливки и остатки выбросила в овраг. Гуси отведали пьяных вишен и уснули. Всё местечко ни один день смеялось над этим случаем.
С первыми заморозками гусей начинали выкармливать в койцах (клетках для птицы), как правило, варёной кукурузой. Штопать (насильно засовывать пищу) по еврейскому обычаю запрещалось. Койцы ставили в сарае, а если его не было, то на чердаке или даже в прихожей. По истечении срока, обычно между Ханукой и Пейсах, приглашали резника. Приходили родственники помогать скобить (общипывать) перья и пух. Тушки подвешивали на чердаке, чтобы за ночь одубели. Чуть свет начинали разделывать: снимали кожу, оставляя толькона шейке, отделяли жир. Не все резали гусей в одно и тоже время, поэтому были взаимные одалживания. Знали в местечке скупых, которые не оставляли на тушке ни грамма сала - с такими старались под разными предлогами дела не иметь.
Из оставшихся тушек готовили пастрому: рубили на части, солили, перемывали, шпиговали чесноком, пряностями и помещали на ночь в горячую русскую печь. Утром перекладывали в коробочки из белой жести, заливали жиром и переносили на чердак для хранения. Зимой в лютые морозы каждый получал по кусочку вдобавок к горячей картошке.
Гусиный жир чистили, вымачивали, резали на тонкие кусочки и в больших пасхальных чугунах ставили выжаривать в печку. Для запаха добавляли лук. Хранили его тоже в жестяных коробках, и он был единственным жиром, которым пользовались в семье, и только иногда употребляли подсолнечное масло. Оставшиеся шкварки заливали этим же жиром. На праздник Хануки родственники ходили друг к другу в гости на шкварки. Чистый белый нутряк, нутряной жир, перекладывали пластами с солью, перцем и лавровым листом в небольшом горшке, утрамбовывали и выносили на мороз. Зимой, как лакомство, ели с чесноком и со свежим хлебом или картошкой из горячей печи.
Зимы на Украине стояли снежные и морозные. Мы, дети, любили кататься на санках по дороге с Ковальской горы. У моего брата Шайке были длинные деревянные санки, куда могли сесть сразу мальчика да ещё один, стоя, пристраивался сзади. У меня же были маленькие саночки, которые Шайка привязывал к своим. Спуск был длинный, до самой реки. Однажды я вывалилась и, поплакав немножко, пошла домой. Стемнело, а брат не возвращался. Обеспокоенные родители пошли его искать. Оказалось, что Шайка хватился меня только у речки и безуспешно искал, боясь идти домой. Редко, потому что это стоило дорого, папа доставлял детям необычное удовольствие: катание на настоящих санях по улицам. На детском языке это называлось покаташка. Чуть выше нашего дома, возле церкви, в хороший зимний день, сразу по окончании субботы, выстраивалась очередь желающих прокатиться «на тройке с бубенцами». Всего около получаса, но нашему счастью не было границ.
Когда я перешла в пятую группу, папа купил на базаре у цыгана чёрную скрипку ручной работы. Во многих еврейских семьях принято было, с надеждой на будущее, учить детей музыке и рисованию. Мой учитель музыки Герш Бикман сам играл и учил играть. Он был очень талантлив, очень красив и очень беден. Мы, его ученики, знали, что он безумно влюблён в красавицу Бетти. Её отец, шлёма Глейзер, слыл богачом. Он владел садами и домами и не спешил отдавать свою дочь за Герша.
Не знаю, что мною двигало – детская любовь к учителю или к музыке, но через год я хорошо усвоила ноты, играла вальсы. Особенно мне удавался «Плач Израиля». Папа после работы нередко просил меня поиграть. Играла я с удовольствием, не замечая времени. В Новой Ушице жило много способных детей. Свой первый оркестр организовал одиннадцатилетний мальчик Шлёма Фельдман, в будущем знаменитый дирижёр и исполнитель, скрипач, заслуженный деятель искусств. На мандолине играл Розенвассер Семён. Отец его держал бакалейный магазин на Ветеринарной. Первую скрипку вёл мой учитель Герш Бикман, живущий в том же доме, что и Розенвассер. На флейте играл Зайдман. В оркестре были два двоюродных брата Кутерман, обоих звали Шмаями – один играл на скрипке, второй – на гитаре. Первые репетиции оркестр проводил в учительской при гимназии. Вскоре оркестр прославился и ему дали для репетиций и выступлений народный дом. Посещение концертов для нас, детей, было настоящим праздником.
Нас росло пятеро детей. Мой старший брат Шайка окончил еврейскую школу в 1924 году. На раввина учиться тогда было уже не в моде, и он поступил в профшколу в Новой Ушице. Наш папа гордился детьми и любил шутить о дочерях: «Когда вырастите, придут женихи свататься, и я их спрошу: «Вам какую? Блондиночку, каштановую или рыженькую?»
Эстер, она же и Фира, росла красивой самостоятельной девочкой и верховодила в школе над своими сверстниками. Школьницей, она уже заведовала школьным буфетом, в котором продавали конфеты, ручки, чернила…. Вырученные деньги шли для школы для школы на наглядные пособия. Конфеты портились, и приходилось составлять акт. Шайка любил сладости и с нетерпением ожидал очередного акта.
Папа иногда давал нам пару копеек. У меня были коробочки, в которых я хранила эти деньги. Коробочки я прятала, но Шайка и Эстер находили «секреты» и забирали деньги. Я плакал, папа давал другие. Я очень любила селёдку. Возле бакалейных лавочек стояли бочонки с сельдью. На бочонке лежала досточка, а на ней нарезанная селёдка – две копейки кусочек. На сэкономленные деньги я любила полакомиться селёдкой.
В 1926 году начался период так называемого раскулачивания. В местечке почти не осталось непострадавшей семьи. Многие сбежали, разъехались. Жизнь в Новой Ушице запнулась, приостановилась. У наших родных Ройзманов забрали магазин. Тётя Фейга ослепла от переживаний, а её муж Алтер от горя умер. Осталось двое детей, и нам пришлось помогать им. Отцовскую мастерскую тоже закрыли. Отца обвинили в обогащении чужим трудом и арестовали, требуя денег. Да не просто денег, а золота. Мама собрала всё, что у нас было, подзаняла у родных и выкупила его. Вскоре его арестовали вторично и нарочно посадили в камеру с уголовниками. Те издевались над ним и выбили ему все зубы. Тюремщики сажали его в тюремную повозку с завязанными глазами и возили часами, пугая, что переводят в другую тюрьму и там расстреляют. Когда власти поняли, что с нас больше нечего взять, отца выпустили. Вскоре он нанялся на работу в артель жестянщиков, как сейчас помню, за 30 рублей в месяц. «Раскулачили» и Шлёму Глейзера. Чтобы прокормить семью, он купил бричку с лошадьми и стал возить пассажиров между Новой Ушицей и Баром. Его называли интеллигентным извозчиком. Вскоре он иммигрировал в Америку и вызвал туда моего учителя музыки.
Жили мы в те годы скромно, но в доме почти всегда был горячий обед и на Пейсах покупали обновки для старших детей, а нам, младшим, перешивали или подгоняли «по плечу».
По окончании школы в 1928 году я пробовала поступить в профсоюзною школу в Новой Ушице. Экзамены я сдала хорошо, но меня не приняли. Кончили бороться с нэпманами и принялись за их детей. В 1929 году я подала документы в художественную школу в Каменец-Подольске. Отец уговаривал меня остаться, мотивируя это денежными трудностями, и выучиться на белошвейку. Мама старалась переубедить его. Когда пришёл мне вызов на приёмные экзамены, отец чуть не расплакался от предстоящей разлуки и дал мне десять рублей на дорогу.
В тот день, я его хорошо помню, уезжали из Новой Ушицы семь учеников из одного класса. На бричку денег не хватало, поэтому наняли самую простую подводу с балагулой-евреем. Сложили туда торбочки с едой и сменой одежды. Нас провожали родители и родные – целая толпа. Заезжий дом находился рядом с синагогой. Не успели мы отъехать, как начался подъём. Чтобы не утомлять лошадей, балагула согнал нас с подводы.
Мы шли в гору по направлению к школе и прощались не только с городом и детством, но и с нечто несоразмерно большим – еврейским бытом.