Узница I. 1. Марсель Пруст

Дмитрий Н Смирнов
УЗНИЦА

Перевод Елены Фирсовой и Дмитрия Смирнова.

Узница I.1.

Часть первая. Жизнь с Альбертиной

По утрам, ещё лёжа лицом к стене, и прежде чем увидеть какой оттенок полосы света над высокими оконными портьерами, я знал уже, какая была погода. Сообщали мне об этом первые звуки улицы, долетавшие до меня либо приглушённые и искажённые влажным воздухом, либо вибрирующие, как стрелы в звучном пустом пространстве чистого морозного утра; я слышал грохот первого трамвая, и в дождливую погоду он казался мне продрогшим от холода, а в ясную – готовым взмыть в небеса. А может быть, ещё раньше, эти звуки проскальзывали в мой сон неким стремительным и всепроникающим флюидом, который рассыпался в нём, словно печальный провозвестник снега, или превращался в какого-то маленького человечка, который появлялся снова и снова, и пел столько гимнов во славу солнца, что звуки эти, наконец, достигали моего слуха, и я сквозь сон начинал улыбаться и, с ещё закрытыми глазами, готовил себя к ослепительному свету, к пробуждению от оглушительной музыки. В то время я воспринимал внешний мир, находясь, главным образом, в своей спальне. Я знаю, что Блок [1] рассказывал, как, приходя ко мне по вечерам, он слышал, что где-то тихо разговаривают; поскольку моя мать была в Комбре, и он никогда никого не заставал в моей комнате, он решил, что я разговаривал сам с собой. Когда много позднее он узнал, что тогда со мной жила Альбертина, догадавшись, что я прятал её от всего света, он объявил, что, наконец-то понял, почему в ту пору моей жизни мне никогда не хотелось выходить из дома. Он ошибался. Впрочем, это вполне простительно, ибо невозможно знать наверняка, что именно происходит в действительности, даже если наши предположения кажутся нам не подлежащими сомнению. Узнав какую-нибудь точную деталь из чужой жизни, люди делают неправильные выводы, и в каком-нибудь одном недавно обнаруженном факте видят объяснение вещей, как раз не имеющих к нему никакого отношения.

Когда я думал теперь о том, как моя подруга, после нашего возвращения из Бальбека поселилась в Париже под одной крышей со мной, как она отказалась от идеи морского круиза и стала жить в двадцати шагах от моей комнаты в конце коридора, в кабинете моего отца увешанном штофными обоями, думал о том, как каждый вечер, очень поздно, прежде чем уйти, она вкладывала в мои уста свой язык, словно хлеб насущный, словно питательный корм, имеющий характер почти священный для всей плоти, потому что испытываемые нами обоими страдания из-за неё же, приносили, в конце концов, нечто вроде духовного наслаждения, то тотчас же в моей памяти воскресало сходное чувство, испытанное в другую ночь, не в ту, когда капитан де Бородино [2] позволил мне остаться на ночь в казарме, и эта милость излечила меня от моей по-сути эфемерной тоски, а в ту, когда отец позволил маме поспать в небольшой кровати рядом с моей.[3] Жизнь, если ей суждено очередной раз даровать нам избавление от страдания казавшегося неизбежным, она делает это при таких различных обстоятельствах, порой даже совершенно противоположных, что отождествлять одни дарованные нам милости с другими было бы почти явным святотатством.

Когда Альбертина узнавала от Франсуазы, что я уже не сплю, хотя в моей комнате завешенной портьерами было ещё темно, она принимала ванну, не стесняясь производить лёгкий шум. Тогда часто, не дожидаясь более позднего часа, я шёл в смежную ванную, довольно уютную. В прежние времена какой-нибудь директор театра тратил тысячи франков, чтобы усыпать настоящими изумрудами трон, на котором восседала театральная звезда, играющая роль императрицы. Русский балет [4] убедил нас, что простая игра хорошо направленного света создаёт иллюзию самых разнообразных драгоценностей равных по великолепию настоящим. Однако любая декорация, даже самая нематероиальная не очаровывает так, как солнце, которое мы видим в восемь часов утра вместо того, к которому привыкли, вставая в полдень. Чтобы нас не было видно с улицы, оконные стёкла в обеих ванных комнатах были не гладкими, а покрытыми старомодным искусственным инеем. Внезапно солнечный луч освещал этот стеклянный муслин, золотил его, и ласково пробуждал во мне прежнего так долго по-привычке скрываемого юношу, опьяняя меня воспоминаниями, и я словно оказывался где-то среди золотой листвы, и даже не было недостатка в птице. Ибо я всё время слышал насвисвисывание Альбертины:

Нет ничего глупей печали,
А поддаваться ей – ещё глупей.[5]
Я был слишком влюблён в неё, чтобы посмеиваться над её дурным музыкальным вкусом. Впрочем, прошлым летом эта песенка приводила в восторг госпожу Бонтан[6], Но вскоре она услышала, что её называют нелепой, так что с тех пор, когда приходили гости, она просила Альбертину петь не эту песню, а другую:

В смятённой глубине родиться песнь прощанья...[7]
но затем и она превратилась в «старую песенку Массне, которой малышка прожужжала нам все уши».

Налетевшая туча заслоняла солнце, и я видел как всё угасало и снова превращалось в серый лиственный гризайль [8], стыдливо прикрывающий стекло.

Перегородка, разделявшая наши туалетные комнаты (Альбертинина, точно такая же, как моя, была ванной моей матери, но так как у неё была ещё одна в противоположной части квартиры, то она этой никогда не пользовалась, чтобы не шуметь вблизи меня) была такой тонкой, что мы, купаясь, могли переговариваться друг с другом, и нашу беседу прерывал только плеск воды, что создавало такую интимную близость, которая часто возникает в отелях из-за тесноты и маленького расстояния между комнатами, но в Париже это скорее редкость.

Иной раз я оставался в постели подольше, мечтая сколько мне вздумается, так как никому не разрешалось входить в мою комнату, пока я не позвоню, а из-за того, что кнопка электрического звонка над моей кроватью была расположена очень неудобно, и чтобы позвонить требовалось столько времени, часто, устав от поисков и тщетных попыток дотянуться до звонка, я, наслаждаясь своим одиночеством, через несколько мгновений снова погружался в дремоту. Это не означало, что я был абсолютно равнодушен к тому, что Альбертина жила у нас. Разлучив её с подругами, я удачно избавил своё сердце от новых мучений. Оно было теперь спокойным, как бы неподвижным, и это помогало мне выздоравливать. Но всё же тот покой, который вселяла в меня Альбертина, был скорее смягчением страданий, нежели отрадой. Не то что бы я был неспособен наслаждаться радостями жизни, из за того, что боль была ёщё слишком живой во мне, но отнюдь, не будучи обязан этим Альбертине, которая уже не казалась мне очень хорошенькой, и с которой мне было скучно, так что я отчётливо сознавал, что больше не влюблён в неё, я, напротив, ценил эти радости только тогда, когда её не было рядом со мной. Поэтому, просыпаясь по утрам, я не сразу звал её, особенно, если была хорошая погода. В течение нескольких минут, зная, что это принесёт мне больше счастья, чем Альбертина, я оставался наедине с распевающим приветственные гимны солнцу маленьким человечком, живущим во мне, о котором я уже упоминал. Из тех разных персонажей, составляющих нашу личность, самые незаметные оказываются самыми существенными. Во мне, когда болезнь покончит с ними, уничтожив их один за другим, ещё два или три останутся жить дольше других, в частности, некий философ, который счастлив только тогда, когда находит нечто общее между двумя произведениями искусства или двумя впечатлениями. Но иногда я спрашивал себя, не будет ли самым последним из них маленький человечек, очень похожий на того, что был выставлен в витрине оптического магазина в Комбре, и предсказывал погоду – он снимал свой капюшон, если выходило солнце, и надевал снова, когда шёл дождь. О, этот маленький человечек, я знал какой он эгоист; у меня могло быть удушье, которое успокоила бы одна капля дождя, но ему до этого не было дела, и при первых же таких долгожданных для меня каплях, он приходил в дурное расположение духа и мрачно натягивал капюшон. Зато уж конечно в минуты агонии, когда все мои другие «я» уже отомрут, и когда я буду испускать последний вздох, вдруг блеснёт луч солнца, этот человечек-барометр очень обрадуется и снимет свой капюшон, распевая: «Ах, наконец-то, как чудесно!»

Я позвонил Франсуазе. Развернул «Фигаро» [9]. Поискал безрезультатно статью или нечто в этом роде, которую послал в этот журнал, представлявшую собой лишь немного обработанную недавно найденную страничку, которую я написал когда-то в экипаже доктора Перспье,[10] глядя на Монтервильские колокольни. Потом прочёл письмо от мамы. Она считала диким, неприличным, что молодая девушка живёт вдвоём со мной. В тот день, когда мы уезжали из Бальбека, и я выглядел таким несчастным, она беспокоилась, что я остаюсь один и, возможно, обрадовалась, догадавшись, что Альбертина едет с нами, когда увидела, как вместе с нашими вещами (подле которых я провёл в слезах последнюю ночь в «Отеле де Бальбек»), вносят в вагон узкие чёрные чемоданы Альбертины, своей формой напоминавшие мне гробы, так что я не знал, что принесут они в мой дом – жизнь или смерть. Но в то лучезарное утро я не задавался этим вопросом, радуясь после ужаса, пережитого в Бальбеке, что увожу Альбертину с собой. Но если поначалу моя мама не была враждебно настроена к этому плану (она была мила с моей подругой, словно мать тяжело-раненного сына, признательная его молодой возлюбленной за то, что та преданно за ним ухаживает), то её отношение изменилось, когда осуществление этого плана зашло слишком далеко, и пребывание девушки в нашем дом затянулось, к тому же, в отсутствие моих родителей. Я не могу сказать, однако, чтобы мама когда-нибудь явно выражала мне своё недовольство. Как прежде, когда она не осмеливалась упрекать меня за мою нервозность, мою лень, так и теперь она боялась, – о чём я тогда, возможно, не вполне догадывался или не хотел догадываться, – высказав какие-нибудь сомнения в девушке, о которой я говорил, как о своеё невесте, омрачить мою жизнь и позднее испортить мои отношения с женой, так как, вероятно, когда её уже не станет, я буду упрекать себя за то, что огорчил её женитьбой на Альбертине. Мама предпочитала делать вид, что одобряет мой выбор, так как не надеялась отговорить меня. Но все, кто видел её в то время, говорили мне потом, что в добавление к скорби из-за кончины её матери, у неё был постоянно озабоченный вид. Это напряжённое состояние духа и внутренний разлад вызывали у мамы приливы крови к голове, так что она стала часто открывать окна, чтобы освежиться. Но она так и не смогла принять никакого решения из опасения повлиять на меня в отрицательном смысле и испортить то, что она считала моим счастьем. Она не смогла даже решиться воспрепятствовать временному пребыванию Альбертины в нашем доме. Она не хотела оказаться более строгой, чем мадам Бонтан, которой это прежде всего касалось, и которая, к вящему изумлению мамы, не считала ситуацию неприличной. Во всяком случае, она сожалела, что приходится оставлять нас вдвоём, так как именно тогда она уезжала в Комбре, где могла задержаться, и действительно задержалась на долгие месяцы, в течение которых моя двоюродная бабушка не отпускала её от себя ни днём, ни ночью. Единственный человек, в котором она встречала там поддержку, доброту и самоотверденную помощь, был Легранден[11], который не отступал ни перед какими трудностями, откладывая с недели на неделю своё возвращение в Париж, хотя совсем немного знал мою двоюродную бабушку, и прежде всего делал это просто потому, что она была приятельница его матери, а, кроме того, потому что чувствовал, что больная, осуждённая на смерть, очень ценила его заботы и не могла без него обойтись. Снобизм – тяжелая болезнь души, но она локальна, и потому не портит душу в целом. Я, между тем, в противоположность маме, был очень рад её отъезду в Комбре, без чего я бы боялся (так как не мог сказать Альбертине, чтобы она это скрывала), что она узнает о дружбе моей возлюбленной с мадемуазель Вентейль. [12] В глазах мамы это было бы непреодолимым препятствием не только к браку, о котором, впрочем, она просила меня пока не говорить определённо с моей подругой, и мысль о котором становилось для меня всё более и более невыносимой, но даже к временному пребыванию Альбертины у нас в доме. Если не принимать в расчёт этот ужасающий факт, о котором она не подозревала, мама, теперь под двойным влиянием, с одной стороны моей бабушки, проповедовавшей либерализм, обожавшей Жорж Санд, и считавшей, что в благородной душе всегда найдётся место для добродетели, а с другой стороны, испорченная моим влиянием, стала теперь снисходительнее к женщинам, образ жизни которых сурово осуждала когда-то, и осудила бы и сейчас, если бы они относились к кругу её знакомых – буржуа Парижа или Комбре, но когда я расхваливал их душевные качества, она многое им прощала за то, что они меня очень любили.

Кроме всего этого, если даже оставить в стороне вопрос о приличиях, думаю, что Альбертина была бы невыносима для мамы, сохранившей от жизни в Комбре, от тёти Леонии и всех своих родственников, привычку к порядку, о котором Альбертина не имела ни малейшего понятия. Она никода не закрывала за собой двери, но зато, не стесняясь, входила, когда они были открыты, как собака или кошка. Её очарование, несколько утомительное, было не столько очарованием присутствия в доме молодой девушки, сколько очарованием домашнего животного, которое входит, выхрдит, путается под ногами то тут, то там, забирается на кровать рядом со мной, когда я отдыхаю, занимает местечко поуютней, и не подвинется, если мне неудобно, словно тут никого больше нет. Тем не менее, она, в конце концов, приспособилась к часам моего сна, и не только не пыталвсь входить в мою спальню, но и старалась не шуметь, пока я не позвоню. Эти правила заставила её соблюдать Франсуаза. Она была из тех комбрейских служанок, которые знают цену своему хозяину, и считают, по меньшей мере, своей обязанностью следить за тем, чтобы ему полностью воздавали то, что, по их убеждению, ему надлежит. Когда кто-нибудь из гостей перед уходом давал чаевые Франсуазе, чтобы она разделила из с прислужницой с кухни, то не успевал он ещё вручить монету, а Франсуаза проворно, не привлекая внимания, и в то же время энергично, наставляла девушку, чтобы та поблагодарила, и не вполслова, а горячо и чистосердечно, как она её учила. Кюре из Комбре не был гением, но тоже умел себя поставить. Под его влиянием дочка родственников мадам Сазера,[13] из протестантов, перешла в католичество, причём, её семейство было ему очень признательно, так как это решило её брак с дворянином из Мезеглиза. [14] Родители молодого человека, желая разузнать обо всём, написали этому кюре довольно высокомерное письмо, в котором презрительно отзывались о бывшей протестантке. Но тот ответил им таким тоном, что мезеглизский дворянин униженно и раболепно написал совершенно иное письмо в котором, как о великой милости, просил о венчании.

В том, что Франсуаза приучила Альбертину уважать мой сон, особой заслуги не было. Она просто действовала по традиции. Выразительное молчание или решительный протест Франсуазы на невинные предложения Альбертины войти в мою спальню или спросить меня о чём-нибудь, привели к тому, что Альбертина с изумлением поняла, что находится в странном мире с неизвестними ей дотоле обычаями и устоновленными правилами, изменить которые нечего было даже и мечтать. Впервые она почувствовала это ещё в Бальбеке, но в Париже уже даже не пыталась сопротивляться, и каждое утро терпеливо ждала моего звонка, не осмеливаясь производить даже малейшего шороха. Кстати, это воспитание Альбертины, которым занималась Франсуаза, благотворно подействовало и на саму нашу старую служанку, потому что непрерывные её жалобные воздыхания со дна нашего отъезда из Бальбека стали мало-помалу прекращаться. Начались они в тот момент, когда мы садились в поезд, и она вспомнила, что забыла попрощаться с «экономкой» из отеля, усатой особой, которая следила за порядком на этажах, и едва знала Франсуазу, но была с ней довольно вежлива. Франсуза хотела непременно, вернуться в отель, выйти из поезда, поехать в отель, чтобы попрощаться с экономкой, и отложить свой отъезд назавтра. Благоразумие и, особенно, моё внезапное отвращение к Бальбеку удержали меня оттого, чтобы ей это позволить, отчего у неё сильно испортилось настроение, она стала болезненно вспыльчивой, и даже перемена обстановки не смогла её успокоить, так что всё это продожалось и в Париже. Ибо согласно моральному кодексу Франсуазы, иллюстрированном барельефами церкви Святого Андрея Первозванного-в-полях, [15] пожелание смерти своему врагу, и даже его убийство, не так ужасно, как невыполнение положенных правил – не отдать долг вежливости, не попрощаться перед отъездом, «как последняя хамка», с экономкой из отеля. В течение всего пути постоянно возвращавшееся воспоминание о том, что она не попрощалась с этой женщиной, покрывало её щёки пугающим румянцем. И если она отказвалась от еды и питья до самого Парижа, то, возможно потому, что это воспоминание действительно ложилось тяжёлым грузом на её желудок (у каждого класса свои патология), а ещё, чтобы нас этим наказать.

Одной из причин, заставлевшей маму писать мне письма каждый день, причём, ни одно из них не обходилось без какой-нибудь цитаты из мадам де Севинье [16], было её постоянное желание вспоминать бабушку. Мама писала: «Мадам Сазера приглашала нас на одит из своих маленьких завтраков, которые только она одна мастерица устраивать, и о которых твоя бедная бабушка сказала бы, цитируя мадам де Севинье, что они вырыавают нас из уединения, но не составляют компании». В одном из своих первых ответов я имел глупость написать маме: «По этим цитатам твоя мама сразу бы догодалась, что письмо от тебя». На что через три дня получил следующую отповедь: «Мой бедный сын, если ты говоришь о своей бабушке, как о «моей маме», ты очень некстати упомянул мадам де Севинье. Та бы ответила тебе так же, как когда-то она отвечала мадам де Гриньян: [17] «Разве она вам никем не приходится? А я думала, что она ваша родственница»».

Тем временем послышались шаги моей подруги, входившей или выходавшей из своей спальни. Я позвонил, так как уже было время, когда Андре – с шофёром (приятелем Мореля), отолженным мне Вердюренами – заезжала за Альбертиной. Я намекал Альбертине о возможности нашего брака в отдалённом будущем, но никогда не делал формального предложения; сама она из скромности, когда я говорил ей: «Не знаю, конечно, но мне кажется, что это очень возможно», качала головой с меланхолической улыбкой, как бы говоря: «Ах, нет, никогда этого не будет», что означало: «Я слишком бедна». И теперь, продолжая говорить: «Это не подлежит никакому сомнению», когда речь заходила о наших планах на будущее, я, в то же время, делал всё, чтобы развлечь её, сделать её жизнь приятной, стараясь, возможно бессознательно, разбудить в ней желание выйти за меня замуж. Она же сама смеялась над всей этой роскошью. «Представляю, какую мину состроит мать Андре, если я стану такой же богачкой, как она – про таких она говорит: «дама с лошадьми, экипажами, картинами». Каково?! Я вам никогда не рассказывала, что она так говорит? О! Это такой типаж! Что меня поражает, что картины она приравнивает к лошадям и экипажам».

В дальнейшем будет видно, что хотя у Альбертины и сохранилась привычка к глупой болтовне, она поразительно развилась, но мне это было совершенно безразлично, так как умственные способности моих подруг всегда так мало меня интересовали, что если я иногда и уделял им внимание, то это была чистая любезность. Может быть, единственное, что меня занимало, это курьёзный склад ума Франсуазы. Невольно я начинал улыбаться, в такие минуты, например, когда, пользуясь отсутствием Альбертины, она обращалась ко мне с такими словами: «Небесное создание примостившееся на кровати». Я спрашивал: «Но, Франсуаза, почему же «небесное созданье»?» – «Ох, ежели вы думаете, что у вас есть что-нибудь общее с теми, кто скитается по нашей грешной земле, то вы сильно ошибаетесь». – «Но почему, «примостившийся на кровати», когда вы хорошо видете, что я просто лежу в постели?» – «Вы никогда не лежите. Вы разве видели когда-нибудь, чтобы кто-нибудь так лежал? Вы тут примостились в этой белой пижаме, и вертите шеей, точно голубь».

Альбертина, даже если и начинала говорить какие-нибудь глупости, выражалась теперь совершенно иначе, чем девочка-подросток, какой она была всего только несколько лет назад в Бальбеке. теперь, высказываясь о каком-нибудь политическом событии с осуждением, она говорила: «Это просто чудовищно!» И я не знаю, когда она научилась говорить о книге, показавшейся ей плохо написанной: «Интересно, но, право же, написано из рук вон плохо». Она взяла себе нашу семейную привычку цитировать и, пользуясь для этого отрывками из пьес, в которых играла в своей монастырской школе, и о которых я говорил ей, что люблю их, всегда сравнивала меня с Артаксерксом: [18]

Безжалостная смерть — таков ответ тому,
Кто подойти дерзнёт непрошенно к нему.
От страшной кары той ни что не защитит —
Ни чин, ни пол, — тверды законы, как гранит.
Я и сама...
Безропотно блюду суровый сей закон:
Чтоб cлово с ним сказать, дни — ночи напролёт
Я ждать должна, пока меня он позовёт.[19]

Физически Альбертина тоже изменилась. Продолговатые голубые глаза её ещё больше удлинились, и изменили свою форму: цвет был тот же, но они, казалось, перешли как бы в жидкое состояние. Так что когда она закрывала глаза, – будто занавеси заслоняли морской пейзаж. Несомненно, именно это впечатление оставалась в моей памяти каждый вечер, когда она уходила от меня. И, напротив, по утрам извивы её волос долгое время вызывали у меня изумление, как нечто новое, что я никогда не видел. И право же, что может быть прекрасней этого кудрявого венка из чёрных фиалок над улыбающимися глазами девушки? Улыбка предлагает скорее дружбу; но маленькие блестящие завитки этих цветов из волос ближе к плоти, которая словно переливается в маленьких волнах, пробуждая желание.

Едва войдя в мою спальню, Альбертина вспрыгивала на мою кровать, и иногда, восхищаясь складом моего ума, клялась с искренним воодушевлением, что скорее умрёт, чем меня оставит; обычно это бывало в те дни, когда я брился до её прихода. Она была из тех женщин, которые не умеют распознавать причины своих эмоций. Удовольствие, доставляемое им гладко выбритым лицом, они объясняют духовными достоинствами человека, которые, по их представлениям, дают им надежду на счастье, впрочем, способное уменьшаться или становиться менее желанным, по мере того как отрастает борода.

Я спрашивал её, куда она собирается пойти.

– Я думаю, Андре хочет сводить меня в Бют-Шомон [20], где я никогда не была.

Конечно, невозможно было распознать среди стольких слов, где кроется ложь. Впрочем, я был уверен, что Андре мне подробно расскажет, где они были с Альбертиной.

В Бальбеке, когда я слишком уставал от Альбертины, я обращался к Андре с такими лживыми словами: «Моя маленькая Андре, почему только мы не встретились раньше! Я бы полюбил вас! Но теперь моё сердце принадлежит другой. Тем не менее, мы должны часто встречаться, потому что моя возлюбленная, порой, доставляет мне столько огорчений, что я нуждаюсь в утешении». Однако, спустя три недели, эта ложь стала правдой. Возможно, в Париже Андре убедила себя, что всё это, в сущности, ложь, и что я люблю её, как, несомненно, верила в это и в Бальбеке. Ибо правда в нас так изменчива, что другим едва ли возбможно в ней разобраться. Поскольку я знал, что Андре расскажет мне обо всём, что они делали с Альбертиной, я просил её, и она согласилась, заезжать за Альбертиной почти каждый день. Таким образом, я мог спокойно оставаться дома.

Тот факт, что Андре была девушка из стайки, давал мне чувство уверенности, что она добьётся от Альбертины всего, что я захочу. И право же, теперь я мог совершенно искренне сказать Андре, что она способна меня успокоить.

С другой стороны, мой выбор Андре (она осталась в Париже, отказавшись от намерения возвратиться в Бальбек) в качестве гида для моей подруги, возник потому, что Альбертина рассказала мне о нежных чувствах, которые Андре питала ко мне в Бальбеке, в то время, как мне тогда казалось, что ей со мной скучно, и если б я знал тогда об этом, то, возможно, полюбил бы её.

«Как же это вы не догадались, – говорила мне Альбертина, – между собой мы все ужасно потешались над этим. Неужели вы не заметили, что она начала перенимать вашу манеру говорить, рассуждать? Особенно сразу после того, как общалась с вами, это было просто поразительно. Ей не нужно было говорить вам, что она виделась с вами. Когда она приходила после встреси с вами, это было видно с первой же секунды. Мы переглядывались между собой и смеялись. Она была, как угольщик, который хочет заставить всех поверить, что он вовсе не угольщик, хотя он весь чёрный. Мельник не должен объяснять, что он мельник, когда он перепачкан мукой, и на нём видны следы от мешков, которые он таскал. Также и Андре – она поднимала брови, совсем как вы, и, при этом, у неё так вытягивалась её длинная шея, словом, я даже не могу вам описать. Когда я беру книгу, побывавшую в вашей спальне, то, даже если читаю её на улице, знаю, что она от вас, потому, что она сограняет запах ваших мерзких ингаляций. Конечно, всё это пустяки, но, в сущности, это было довольно мило. И всегда, когда кто-нибудь хорошо говорил о вас, был от вас в восторге, Андре была на седьмом небе». Несмотря на всё это, мне не хотелось, чтобы они могли что-то планировать за моей спиной, и я посоветовал отложить поездку в Бют-Шомон и отправиться лучше в Сен-Клу[21] или куда-нибудь еще.

Это не значит, что я сознавал, что ничуть уже не люблю Альбертину. Любовь, возможно, есть только распространение импульсов, возникших под действием какой-либо эмоции, волнующей нашу душу. Несомненно, в моей душе любовь возникла в тот момент, когда Альбертина рассказала мне о мадемуазель Вентейль, но теперь она прошла. Я больше не любил Альбертину, ибо во мне уже ничего не осталось от страдания, теперь излеченного, которое я испытывал в бальбекскои трамвае, узнав об отрочестве Альбертины и её возможных визитах в Монжувен[22]. Над всем этим я слишком долго размышлял, что меня и исцелило. Но временами что-то в её манере говорить заставляло меня предполагать – не знаю, почему – что Альбертина за свою ещё такую короткую жизнь наслышалась много комплиментов и объяснений в любви, и слушала их с удовольствием, можно даже сказать, сладострастно. Так, например, она спрашивала по любому поводу: «Это правда? В самом деле?» Конечно, если бы она выражалась как какая-нибудь Одетта: «Неужели этоа чудовищная ложь, – правда?» – я бы не обратил на это внимание, потому что нелепость этого выражения объяснялась тупостью и банальностью женского ума. Но её вопрошающий взгляд «Это правда?» с одной стороны создавал очень странное впечатление, что она сама не может ни о чём судить, и этими словами просит вашего подтверждения, так как не обладает теми же способностями. что и вы (когда ей говорили: «Нам пора идти» или «Идёт дождь», она спрашивала: «Правда?»). К несчастью, с другой стороны, отсутствие способностей судить самой о явлениях внешнего мира не могло быть настоящей причиной этих «Правда?» и «В самом деле?» Казалось, скорее, что эти слова сохранились со времени её преждевременной зрелости как привычные ответы на: «Знаете, я никогда не встечал никого красивей вас», «Разве вы не видите, что я безумно люблю вас, что я совсем потерял голову?» – уверения, на которые она отвечала с кокетливой скромностью: «Правда? В самом деле?», но эти слова отказвались служить Альбертине, когда ей нужно было ответить таким вопросом на какое-нибудь моё утверждение, как, например: «Вы проспали больше часа», – «Правда?» Не чувствуя себя больше ни капли влюблённым в Альбертину и, даже не притворяясь, что испытываю удовольствие от тех минут, что мы проводим вместе, я всё же продолжал заботиться о том, как она проводит время; несомненно, я бежал из Бальбека, чтобы быть уверенным, что она не сможет больше видеться с той или другой особой, с которой, как я боялся, она могла заниматься плохими вещами, смеясь, может быть, смеясь надо мной, и я попытался этим внезапным отъездом одним махом прекратить все её дурные связи. Альбертина была настолько пассивна и обладала такой огромной способностью забывать и подчиняться, что эти отношения и в самом деле порвались, и фобия, которая неотступно меня преследовала, прошла. Но ведь фобия может принимать столько же различных форм, сколько и неопределённое зло, являющееся её причиной. Пока что моя ревность не перевоплотилась во что-то новое, и после моих страданий наступил период спокойствия. Но для хронической болезни достаточно мельчайшего повода, чтобы возобновиться также, впрочем, как для порочного существа, являющегося предметом ревности, достаточно любого незначительного повода, чтобы вернуться к своему пороку (после добродетельного периода), но связанному уже с другими людьми. Я мог оторвать Альбертину от её сообщниц, и, тем самым, избавиться от своих галлюцинаций; но если даже и возможно было стереть из её памяти этих женщин, прервать её привязанность к ним, то это было бы бесполезно, так как её жажда удовольствий была такой хронической, что, возможно, она ждала только случая, чтобы дать себе волю. А Париж предоставлял столько же возможностей, сколько и Бальбек. В каком бы городе это бы ни произошло, ей не нужно было бы искать, так как зло было не только в Альбертине, но и в других, которые былы бы рады любому случайному удовольствию. Взгляд одной моментально понимает другая, и это сближает двух изголодавшихся особ. И также легко ловкой женщине удаётся, сделав вид, что она ничего не заметила, через пять минут подойти к той, что ждёт на перекрёстке, и в двух словах договориться о свидании. Кто когда узнает? И чтобы продолжить такую практику, Альбертине потребовалось бы попросту сказать мне, что ей хочется поехать в ту или иную окрестность Парижа, которая ей так понравилась. Достаточно было, чтобы она возвратилась слишком поздно, и причина её задержки была для меня непонятной, хотя можно было бы очень легко объяснить её себе без всяких эротических мотивов, и моя болезнь возобновлялась, вызванная образами уже не связанными с Бальбеком, которые, как и прежние, я силился уничтожить, будто удаление эфемерной причины могло излечить от врождённой болезни. Я не отдавал себе отчёта, что этими разрывами, к которым я был причастен, и которым помогали непостоянство Альбертины и её способность забывать, даже почти ненавидеть объект недавней своей любви, я причинял, порой, глубокую боль тем или иным неизвестным мне особам, с которыми она делила удовольствия, и причинял ей эту боль напрасно, так как на месте одной через некоторое время возникала другая; и параллельно этой дороге, отмеченной вехами лёгких для Альбертины разрывов, для меня тянулась другая беспощадная дорога, прерываемая лишь очень краткими передышками; так что, если поразмыслить, страдания мои могли кончиться только со смертью Альбертины или моей собственной. Даже в первое время после приезда в Париж, неудовлетворённый отчётами Андре и шофёра о прогулках, которые они совершали вместе с моей подругой, я чувствовал, что окрестности Парижа не менее коварны, чем окрестности Бальбека, и несколько дней выезжал вместе с Альбертиной. Но повсюду мне сопутствовала та же самая неуверенность; возможности зла были здесь столь же многочисленны, и уследить за ней было ещё труднее, так что с этим я и возвращался с ней в Париж. В действительности, покидая Бальбек, я полагал, что покидаю Гоморру и вырываю из неё Альбертину; увы! Гоморра подстерегала меня во всех уголках света. И, наполовину из-за моей ревности, наполовину из-за неведения таких утех (случай крайне редкий), я стал бессознательно вести такую игру в прятки, в которой Альбертина всегда от меня ускользала.


Примечания:

 1. Блок Альбер – скрипач, один из ближайших друзей Марселя.
 2. Случай, описанный в романе «У Германтов», который произошёл в Донсьере, где служил приятель Марселя Сен-Лу, Пруст делает капитана де Бородино родственником Наполеона III.
 3. Эпизод из первой части романа «По направлению к Свану».
 4. Русский балет – ежегодние выступления русских артистов, организованные Сергеем Павловичем Дягилевым (1872-1929).
 5. Рефрен из популярного романса «Le biniou» («Волынка») Эмиля Дюрана(1830-1912) на слова Ипполита Жерена (1856).
 6. Госпожа Бонтан – тётка Альбертины.
 7. Начало романса «Осенние думы» Жюля Массне (1842-1912).
 8. Гризайль – декоративная одноцветная манера живописи, применяемая в росписи стен, и срздающая иллюзию рельефа.
 9. Пруст с 1900 г. писал для популярной парижской газеты «Фигаро» литературно-критические статьи и хроникальные заметки.
 10. Перспье – в романе Пруста, врач из Комбре. О том, как главный герой Марсель писал свою первую литературную статью в экипаже доктора Перспье, описано в романе «По направлению к Свану».
 11. Легранден – образ, объединяющий черты Жоржа Родье и Анри Казалиса – аристократ и инженер, родственник семьи Говожо (у Пруста Камбремер).
 12. Мадемуазель Вентейль – образ, объединяющий черты Мадемуазель Жиро (дочери композитора Эрнеста Жиро) и Жюльет Жёнвиль д’Артуа
 13. Мадам Сазера – персонаж романов «По направлению к Свану» и «У Германтов» – жительница Комбре, ярая сторонница Дрейфуса.
 14. Мезеглиз (Msglise) – городок неподалёку от Комбре. «Направление к Мезеглизу» (или «к Свану», поскольку дорога проходила мимо его имения), наряду с «направлением к Германтам», была одной из двух излюбленных прогулок семьи Марселя.
 15. Святой апостол Андрей Первозванный первым из апостолов последовал за Христом, а затем привел к нему своего родного брата святого апостола Петра. Был распят по приказу язычника Эгеата, властителя города Патры.
 16. Г-жа де Севинье Мари де Рабютен-Шанталь (1626-1696) – французская писательница-эпистолограф, автор знаменитых «Писем», на которые часто ссылается Пруст..
 17. Мадам де Гриньян Франсуаза-Маргарита (1646-1705) – дочь мадам де Севинье, которой адресовано большинство писем писательницы.
 18. Артаксеркс – греческий вариант имени персидского царя Ахашвероша (евр. вариант имени –«Агасфер», фр. вариант – «Ассюэрус»), женившийся на Эсфири (другое русское написание – «Есфири»)
 19. Цитируется фрагмент из обращения Эсфири к Мардохею, своему дяде из трагедии Расина «Эсфирь», действие I, сцена 3. См. полностью этот фрагмент: Эсфирь – Мардохею. Фрагмент.
 20. Бют-Шомон –живописный парк в северо-восточной части Парижа.
 21. Сен-Клу (Saint-Cloud) – город на берегу Сены недалеко от Парижа, с. обширным парком – одним из образцовых произведений Ле-Нотра.
 22. Монжувен –провинциальное местечко недалеко от Комбре, где находился дом композитора Вентейля, как это описано в романе «По направлению к Свану». В действительности, Монжувен находится в нескольких километрах к югу от Иллье, где жила семья Пруста, описавшего этот городок под именем Комбре.