Джоконда

Павел Полянский
Большое мифопредставление

Знаю я, надо всегда подходить к тебе осторожно,
Плачешь ты или молчишь, - ведь склад твой душевный так тонок,
Что появленье внезапное, голоса звук вызывают
Ужас: ты вздрогнешь, ручонки вскинешь над головою
Глазки в испуге широко раскроются, и промелькнёт в них
Искра смятения…Бережно, мягко в общенье с тобою
Надо вступать, говорить негромко слова утешенья

 
 1


 Прежде чем отправиться в парикмахерскую Джоконда решила сходить в лес.
 - Не выдумывай, зайчик – строго сказала ей мать. – Через час двадцать минут ему нужно идти, он сам знает куда.
 - Да, - отозвалась Джоконда, - но у него есть целый час и двадцать минут.
 Когда она хлопнула дверью, голубоглазая женщина шмыгнула носом, развернулась и её белые руки, с широко расставленными пальцами, нависли над плитой. Теперь, когда шум от сборов дочери утих, потрескивание масла и урчание мясного жаркого на дне сковороды в своём щекотливом звучании стали отчётливее и объемнее, и пар, приятно сводящий руки, показался женщине влажнее и мягче, хотя она и быстро признала, что он мог быть таким с самого начала, но заведённый с утра “зайчик” всё никак не давал ей это почувствовать, своей беготнёй и выкриками будто глумясь над подобными попытками, игриво разделив всю первую часть работы на механически тупое движение ножа и такое же размещение нарезанного на сковороде, и теперь не зная как совладать с нахлынувшим чувством восторга, как максимально использовать представившиеся ей возможности и, наконец, как правильно компенсировать отобранные экстатические минуты, голубоглазая женщина начала энергично вращать кистями и выбрасывать вперёд пальцы после их быстрого перебирания. Она обрадовалась, что тело так быстро уловило порыв души и словно по какому-то толчку стало незамедлительно претворять в одном концентрированном действии хаотично блуждающие энергетические потоки, таким образом собирая их в одно целое и давая ему выход. Тут же она ответила себе почему тело выбрало именно такое движение, заметив в скорости чередования пальцев попытку двигаться в ритм кишащим на сковороде пузырькам; возбуждённые они сами возбуждали её и она уже предугадывала как через считанные мгновения начнёт трястись её голова и затем тряска распространится на остальные части и быть может в непременном ускорении крови она, наконец, испытает то, что давно уже не испытывала. Для неё такой безрассудный внешний произвол, такое подчинение некой первобытной силе, над которой, во что она верила, имела крепкую власть, являлось облегчением, но на своей начальной стадии, переживаемой в эту минуту, ещё недостаточной для низвержения того груза, что накопился за трудовую неделю. Самоотдача, полная и откровенная – вот что могло приблизить её к желанному удовлетворению и поэтому она дала левой руке взять лопатку и вальяжно передвинуть ею шуршащие мясные кусочки, а другой начать медленно раскручиваться колесом, и через несколько таких вращений, словно с запозданием вспомнив, осторожно, точно держа хрустальную вазу, она подняла бедро правой ноги и расслаблено поболтав икрами, будто что-то с них стрясая, плавно опустила. Блюдо из жареного мяса, лука и картофельных ломтиков, приготовление которого откладывалось несколько недель, теперь представлялось женщине не только удивительным лакомством, способным одним своим видом избавить от тягостного настроения, но и прекрасным средством пробуждающим тело, с воодушевлением отзывающимся на беспрерывную “музыку” вытапливающегося масла и обыкновенный поварской жест рассматривающее как первый штрих в каком-нибудь ритмическом рисунке. И лишь одно не давало ему перейти из медитационного волнения в тот пылкий конвульсивный танец, что в кульминации своей предполагает то настоящее облегчение, после которого следующая неделя уже не представлялась бы его владелице серьёзным испытанием, не хватало только того, кто смог бы заговорить с ним тем же естественным языком, который, как и всё, что долго томится взаперти, чувствовал сейчас превосходство над всеми остальными языками, беспредельные возможности и жажду выговорится. Не было того, кто мог бы раскачать его, может быть немного грубо и развязанно, но вдыхая свежую струю и в своём живом контакте взывая к воплощениям фантазию, придавая ей характер важной необходимости и помогая искренне радоваться её игривой находке. Одним словом не было силы, способной даже, в некотором смысле, принудить к достижению высшей чувственности, несмотря на то, что оно, тело уже увеличило скорость получившихся фигур, закономерно начиная переживать узость кухонного пространства. Ему оставалось снова обманывать себя, что одинокий монолог в пустоту также может освободить, снять напряжение, боль и способствовать откровению, которое могло и не быть оригинальным и неожиданным, но безусловно полезным для уверенности в том, что огонь чувств ещё жив и затухающий на пять невыносимых дней на шестой он способен вспыхнуть богатым пламенем и так приятно оздоровляя обжечь внутренние органы.
 Быстрые расширения и сокращения грудной клетки, не поочередное выбрасывание ног назад и вперёд, виляние тазом, столкновение локтей, неточно попадающих в ладони рук, кривляющееся лицо – вот что могла видеть женщина, будь перед ней зеркало, которое, впрочем, она поспешила бы разбить, как разбила цветную тарелку, что лежала на столе, в край которого она всадила измазанный нож, когда на край её затёкшего от лука глаза попал солнечный блик, резкая пронзающая искра на мутном от жира лезвии. Рукоятка ножа ещё вибрировала, когда она потянулась непослушной рукой до сковородки, показавшейся ей непомерно разросшейся и через запотевшее стекло которой она разглядела не мясо, а что-то отвратительное, мерзкое, похожее на тучные фекалии, пузырящиеся в своём добросовестном обжаривании. Но та же самая сила, что направила руку перевернуть сковороду, в самый последний момент отвела её, а точнее отбросила, словно та ошпарилась и тут же онемела; вторая рука, уже было потянувшаяся доделать начатое, также была выведена из строя, - запястьем она упала на плиту. Позволить себе делать всё, не думая о последствиях, не придавая ничему значения, не зная о ценности вещей, - на это пошло её немолодое тело, чтобы вспомнить, что есть – радость безумия, однако более стремясь к другой радости, той, которая приходит после, когда истомлённое тело сползает на пол и заглушая мир своей отдышкой несколько минут живёт только одним ощущением, ощущением жизни, её пульсации и непрерывности, ощущением присутствия себя в ней, своим вдыханием в неё и вдыханием её в себя. Лежащая на полу она улыбалась, вспоминая о том обвинении в полноте, которое не давало ей покоя до сего момента и под давлением которого она несколько озлобленно и механически стругала ножом, боясь что вот-вот черканет себе по пальцу и не отвечая дочери почему так сильно бьёт по резальной доске. Если бы она сейчас была здесь я бы её расцеловала, подумала женщина, приподнявшись на руки и повернув взгляд на сковороду.
 С окна подуло и её мокрая спина, единственная прикрытая часть под раскрытым шёлковом халатом, снова опустилась на пол; бессильное, лишь на немного раскалившее себя, только на малый процент приблизившееся к тому, чего вожделело, покрасневшее тело возвращалось к глубокому переживанию отсутствия поддержки, под влажным налётом испарины вновь принимало истину о преимуществе живого естественного диалога над тяжёлым кричащем монологом. Однако у того, кто не прерывал свою стихийную речь, даже когда в ответ была тишина, не могло не быть другой истины, той самой, стимулирующей его и заставляющей на шестой день возгораться, - и содержалась она в этой самой влаге на раскрытых, повёрнутых лицевой стороной ладонях, в откинутой назад голове и разглаженной коже шеи, в учащенном дыхании посвистывающих лёгких и жадном биении сердца, - и оставалось только вслушаться и вчувствоваться в эту пульсацию, чтобы эта правда заглушила плач, неустанно повторяя, что если второго и нет, это не означает, что огонь стоит затушить, ибо лишившись веры в его высвобождающее воздействие, потеряешь связь с первозданной, кипящей жизнью, вступишь на её угли, что не обжигают, не бодрят, не омолаживают, и спокойно пойдёшь по ним, бросая циничные взгляды туда, где вздымаются высокие, пылающие костры. И пусть испытываемое лишь отдалённо напоминало ему то, во что его владелица никогда не посвящала свою дочь, оно искренне радовалось и глубоко вдыхало тот пряный аромат, который наполнил всю квартиру, проникнув даже в дальнюю комнатку Джоконды; зайдя за её чуть прикрытую белую дверь, через распахнутые настежь окна он медленно выходил наружу, во двор.
 Расположенный меж двух домов, двор был щедро залит послеполуденным солнцем, и жители этих домов, заложа руки за спину, зажмурившись ходили по нему по неизвестной самим себе траектории и сближаясь друг с другом лишали себя шеи вялым подъемом плечей, выражающим недоумение от столь жаркого солнца, в которое каждый не преминул потыкать пальцем, так, словно подталкивая его к верху; отходя от всегда отвечающего согласием соседа прогуливающийся опускал плечи и проводил тем же пальцем вниз от виска, и как только достигал нижнего края подбородка, рядом с ним уже оказывался другой, готовившийся задрать плечи, и если это была женщина, то стоило ожидать добавочного движения тазом: быстрого влево-вправо, которое, как казалось мужчине, означало негодование по поводу двух вещей, а именно о ложной сводке гидромецентра, обещавшего вчера не только менее высокую температуру, но и даже лёгкий дождик, и второе - о свалившейся напасти в выходной день, день прогулок, проветривания и напитывания солнечным светом, в общем всем тем, что почти недоступно в остальные дни, и сегодня, что откровенно и показывала женщина, если и доступно, то очень отягощено; и мужчина отвечал на этот жест разочарования коротким приседанием, вкладывая в него своё искреннее понимание женского недовольства.
 И только старик Ион, из всех присутствующих во дворе, не находил ничего предосудительного в том, чтобы свой дообеденный досуг проводить на одной из тех лавочек, которые, как когда-то увидела Джо с крыши, заключали прямоугольную площадь двора в чёрную пунктирную раму. И если для кого-то меланхоличный, почти приостанавливающийся шаг, несмотря на всю его безрадостность, являлся способом размять своё тело, вывести из того сна, в котором оно пребывало все пять дней и одна только поза сидящего вызывала отвращение, то для него, укрывающего чёрную полоску своим белым монастырским платьем, статичное положение тела помогало сосредоточиться на листьях слегка склоненного над ним маленького дерева, тени которых трепетали на его сомкнутых коленях так же слабо и коротко, каким был и ветер. На груди у него висел крохотный бамбуковый рожок и в своей задумчивости он словно что-то растирал по его поверхности; когда же длинные старческие пальцы медленной чередой сомкнулись на нём и виднеющийся из кулака только своим концом он был поднесён к сухим и бледным губам, все блуждающие в жалости к самим себе люди, как одно подпрыгнули, сделали в воздухе свои индивидуальные пируэты и, приземлившись, застыли на месте, в разных позах, но с одинаковыми восхищенно тревожными взглядами, обращёнными на виновницу сего произошедшего. И только во взгляде Иона, с улыбкой осознавшего, что и сегодня он увидел её раньше всех и опять не смог обойтись без столь пронзающего звукового приветствия, только в его, немного растерянном и детском, взгляде ничего не изменилось, и лишь когда она с лукавым прищуром кивнула в его сторону, “благодаря” за то, что он привлёк к ней такое внимание, взгляд этот стал ещё более растерянным и детским.
 Для зеленоглазой дикарки, уже успевшей загореть в эти, только наступающие, летние дни, представленное зрелище не вызывало никаких особых эмоций, но она не была уверена в том, что эта обычная и предсказуемая картина, не нужна ей и что отсутствие её не произведёт на неё никакого впечатления и не вызовет того или иного беспокойства. Поэтому с неким трепетом и заботой она оглядела двор и, наконец, сделав шаг вперёд, вышла на свет, ранее не пропускаемый кирпичным навесом подъезда. Джо знала, что обращённая на неё толпа делилась на две стороны, одна из которых относилась к ней, как к не пунктуальной забывчивой девчонке, которая постоянно куда-то опаздывает; другим же, в частности старику с кустистыми бровями, нравилось думать, что маленькая светловолосая девчонка так любит жизнь, что в желании испытать в ней как можно больше торопиться на встречу новому. И исполненные одним торжественным безмолвием, слитые в одно умилённое почтение, - никто из них и не мог и подумать, что Джо хорошо знает о ней, о той, что разделила их на неведомые им самим группы, и что просвечивалась в них, даже под густой пеленой напущенного ими разноцветного дыма радости, - она, обида, существо, порождённое в них систематичным отказом от желаемого, тем самым пренебрежением, которым Джо “награждала” их застенчивую влюблённость своей мимолётностью и необщительностью, бросанием её тот час после выхода из дома, того выхода, которого влюблённость тайно ждала и боялась; наполненный театральным мистицизмом, долгожданный выход воспринимался влюблённостью не по праву единственным, чего она заслуживала, и при всей красоте его сцены, отображающей задержавшуюся на мгновение безупречность и сладость, задержавшуюся, чтобы плавно соединится с миром и исчезнуть в нём, - жадной влюбленности этого не хватало; но с каким бы трепетом Джо не относилась к ней и как бы не осознавала возможную печаль от её угасания, она не хотела ничего менять, не хотела становится ручной для тех, кто использует маску искренности и сердечности в каких-то эгоистических целях, суть которых, как она полагала, всё в том же животном присвоении и обладании лучшего.
 По-настоящему ей был приятен только тот человек, который вышел сейчас из параллельного дома и побрёл к качелям, - тот, кто однажды побежал за ней, выскочил из двора, но от страха открывшегося простора, спотыкнулся и повалился на землю. Позднее она узнает, что это произошло от сильного желания увидеть её взлет, потому как он, вечно одинокий малыш, зовёт её птицей, а её быстрый семенящий шаг – разбегом для полёта. И сейчас, наконец, попав в его поле зрения, она устремилась к нему, чтобы сблизившись, ещё раз продеть руку в его белоснежный завиток волос и, обернувшись к дороге спиной, а к нему лицом, не сбавляя шаг, сказать губами; “Я тебя люблю”, и растворившись, оставить только шлейф аромата своей чистоты.
 Но пока любимый малыш ещё видел её, как она, поравнявшись с одним, повернула его голову так, чтобы его взгляд был обращён на лавочку, взгляд следующего на угол дома, а третьего на небо, четвёртого устремила на пятого, а пятого обратила к собственным ладоням, приподняв их и развернув как книгу. Она делала это и чувствовала как эти покорные, изнурённые солнцем и любовью к ней люди, становятся ей ближе, ибо она начинала присутствовать среди них, не отражаясь ни в чьих глазах. Ни в чьих, кроме его, малыша. Одному ему она позволяла видеть как её сосредоточенное лицо сияет, разглядывая другие лица и меняя их положения, и она чувствовала его преданный устойчивый взгляд, этот завороженный взгляд человека, для которого намерения другого остаются вселенской тайной, но его совершаемый ритуал беспрепятственно открывает в нём нежнейшее возвышеннейшее существо. И возбуждаясь от этой мысли она делая свои прикосновения ещё более изящнее, продолжала обращать отнесённые к ней взгляды восхищения к тому, что, как ей казалось, требует не меньшего внимания, чем она сама, и что входит в ту широкую неохватную картину, которой несчастные сами себя лишают, концентрируясь на ней.
 Через минуту, другую, когда она покинула двор все ожили и глубоко выдохнули. Ничуть не сомневаясь в благоприятном исходе всех её дел, но главное – в том, что очень скоро увидят её снова жильцы двух домов разошлись на обед, оставляя под солнцем только старика и курчавого мальчика, который начал медленно раскачиваться, украдкой поглядывая как реагирует старик на монотонный скрип качелей.
 Запомни: тебе не нужно углубляться в лес, потому что у тебя запись в парикмахерской. Ты обросла и стала похожа на снежного человека, сегодня тебя приведут в нормальный вид. Наставляя себя Джо переходила дорогу, забыв о машинах и о возможности быть сбитой. Так, почти уже вступив на безопасную зону, длинные волосы её, “растекающиеся” по плечам, мгновенно взвились, обнажая затылок, слегка покрытый мелким пушком. Машина промчалась от неё в сантиметрах, а она даже не услышала её приближение, и вот такая: растрёпанная и взъерошенная, ленивой походкой она вошла в лес.
 
 
 2
 

 За окном всё было в мягких светло-зелёных тонах, и девушки, подходящие к нему покурить, выпить воды или поговорить по телефону, каждый раз приятно удивлялись, насколько затемнение таким нежным цветом соответствует дизайну парикмахерского салона, насколько их директор был заботлив и тонок, придумав такую защиту от солнечных лучей. Девушки искренне разделяли мнение своего покровителя, что хорошее состояние зрения способствует качественной работе, а значит и хорошему настроению клиентов, которое обязательно передастся и им, милым парикмахершам, и вызовет в них творческий импульс.
 Анна на упоения у окна никак не отвечала, она молчала и украдкой вглядывалась в чужие глаза, стараясь узнать смотрит ли кто на салатовый пейзаж, с такой же детской непосредственностью, как и она, пробуждает ли он у кого ту же, задремавшую мечтательность, которая от долгого созерцания начинала волновать её воображение и развеивать знание, что в зале уже ждет новый клиент. В настоящее время никто не курил, не пил воду и не разговаривал по телефону; Анны стояла в холле одна, едва простившаяся со строгой, не накрашенной девушкой, оставшейся крайне довольной тем, что в её желании постричься наголо взрослая женщина почувствовала её духовную потребность и потому делала свою работу, как нечто сакраментальное и сложное. Может поэтому Анна немного робела, предчувствуя, что когда девушка пройдёт мимо окна и вновь одарит её своей немного стесненной улыбкой, она снова не сможет ответить тем же, а только растерянно поднимет брови, в очередной раз оставляя себя гадать, не показалось ли её выражение безучастным и отстранённым, или напротив - не выглядело ли оно чересчур умилённым и детским. Но когда девушка наконец появилась, нашедшая тень от туч накрыла её сторону густой, тёмно - зелёной пеленой.
 В осветившемся противоположном углу, куда инстинктивно переметнулись глаза Анны, она увидела знакомую медленно двигающуюся фигуру; большое и бесформенное тело, словно притянувшее к себе свет, качаясь двигалось навстречу маленькой, затерявшейся в темноте девочке, которая своей незаурядностью на короткое время смогла увести Анну от тех грустных мыслей, что сейчас снова овладевали ей, погружая в уже делающуюся привычной меланхолию, в предыдущем пребывании у окна сумевшую довести Анну до слёз. И теперь они, слёзы снова напрашивались, но этому толстяку, думала Анна, прикладывая левую ладонь к правой щеке, было совершенно необязательно видеть не только их, но даже её раскрасневшееся лицо, она попыталась собраться, но как только большой человек зашёл за тот угол, из которого ещё мгновение назад выходила девушка, Анна испытала ещё большую тяжесть, и с великим трудом подавила в себе слёзный штурм. И подавляла она его, изводя собственное отражение сгустившимися вопросами - почему к ней вернулось прежнее смущение перед клиентом, откуда взялся долгими годами вытесняемый страх обнаружения себя отрешённой и механически исполняющей работу, зачем снова появилась манера как бы указывать на то, что вся её работа не имеет никакого значения, таким образом, - и это были слова всеми почитаемого директора, - выставляя клиента существом, ничего не понимающим и своим молчанием соглашающимся и со своей ролью идиота и с абсурдом всего действия…
 - Вы пока заходите и садитесь. Я скоро подойду. – сказала она, наконец подошедшему к ней толстяку,
 Она подготовила эти слова, когда услышала открывающиеся двери, и уже хотела было возненавидеть себя, за то, что сказала их даже не повернувшись, отрывисто и безразлично, но вместо сил на эту эмоцию, она нашла оправдание, что пусть произнесенное и было столь категоричным и резким, но зато оказалось довольно действенным: толстяк ушёл и она может ещё немного постоять у окна в совершенном одиночестве.
 - Я опаздываю, – пробасил он, когда она вернулась на рабочее место, и, уперевшись кончиками пальцев в перекладину носа, ладонями закрыл лицо.
 Пока он так сидел, она ничего не делала, ждала, когда его неравномерное сопение станет ещё одним диссонирующим тоном в общем звучании зала, и медленно отводила ногу, ожидая громкий продолжительный чих, но скоро поняв, что он закрыл лицо для того, чтобы просто стереть пот, она вернула ногу назад и приступила к безразличному разглядыванию его головы. А он, избавившись от пота, с какой-то естественной бесстрастностью стал смотреть на неё, смотреть через большое, окаймлённое багровой полосой, зеркало, как она покрывает его неохватную шею бумажным воротничком, - смотреть даже не предполагая, что в настоящий момент она терзает себя вопросом - догадывается ли кто, что её серьёзное нахмуренное лицо, со складкой, идущей от переносицы, это только старание как можно вернее передать образ внимательного и умелого парикмахера, скрывая таким артистичным образом своё жуткое ощущение нелепости происходящего, снова приходящее к ней своим стойким давлением.
 - Мне просто подравнять. Как в тот раз. В тот раз помните, как было?
 Анна промолчала.
 - Очень хорошо – пробормотал толстяк и когда она куда-то отошла, он ещё раз удалил со щёк пот, и, надавливая на средний палец, дважды протёр им по лбу: вперёд и назад.
 Вернувшись она быстро начала делать то, о чём он только успел подумать и даже уже огорчится, что этого может не произойти, а когда это всё же началось он стал похож на ребёнка, на то существо, которое ещё не ведает о необходимости сдерживать и скрывать свои эмоции, чтобы не выставить другого в тусклом свете и не навлечь на него ложные домыслы. И она смотрела как он томно водит шеей и слышала, как опустив голову шуршит подбородком о фартук, и продолжала брызгать из принесённого пульверизатора, делая сосредоточенный деловой вид, но при этом чувствуя, что вот-вот и поддастся на такое искреннее проявление радости, и улыбнётся, но всё боялась, что за этой улыбкой может вырваться тот дикий истерический смех, который тут же раскроет то, о чём, как ей казалось, многие коллеги уже догадывались, и то, что побудило строгую девушку к откровенному рассказу о своём чувстве одинокой, брошенной игрушки, с которой все хотят весело играть, но сама она не хочет весёлых игр, а только, чтобы в тёмном углу, где она постоянно пребывает, появилось что-нибудь похожее на неё. Девушка говорила, как её судьба перекликается с судьбой куклы, и что она, обнажая свою голову становится ближе к ней, к той, на чьей лысенькой головке она в детстве фломастерами подрисовывала волосы, но потом всё смывала и опять клала в угол, чтобы лежа на кровати смыкающимися глазками наблюдать как кукла беззвучно сидит на спинке кресла, свесив голенькие ножки, и смотрит на неё, свою владелицу, провожая в новое путешествие по неизведанному.
 Уже брызгая на одно и то же место на его затылке, Анна смотрела в пол, размышляя – а какая вещь или человек отозвались в её внешнем облике, кому или чему она сама бессознательно подражает. Наконец когда она подняла глаза и увидела перед собой счастливую физиономию, ей захотелось тот же вопрос задать и ей, спросить, чего она хочет выразить своим “подравнять”, и насколько это “просто” действительно соответствует её внутреннему миру, ведь если не соответствует, то она даже и ножниц брать не будет, ибо ей совсем не хочется становится ещё одной силой, вносящей дисгармонию в чью-то личность. Анне безостановочно давила на пульверизатор и шевелила губами, - вам вообще не нужны никакие волосы… вы, как ребёнок переживающий попадание воды на свою кожу, должны и выглядеть подобно ребёнку, иметь ту же неприкрытость, наготу, с тем чтобы земной мир мог беспрепятственно входить в ваши поры, а с ним и целая вселенная, для которой эта земля, есть такая же малая пора… И когда вдох для провозглашения этого вслух был уже сделан, Анна опять вспомнила предыдущую девушку, и подумала, что же скажут коллеги, если и следующего человека она оставит с наголо выбритой головой.
 Однако если бы даже Анна не остановилась и сделала своё одухотворённое предложение, толстяк мог бы его и не услышать, ведь всё его внимание было обращено к той редкой капле, которая, собравшись из сотен мельчайших частиц, начинала свой влажный путь от его затылка до углубления между лопатками. Её судьба для толстяка была родственна судьбе горного ручья, который, сверкая в солнечных бликах, проделывает своё извилистый путь от самых вершин, безнадежно вливаясь в стоячее земное болото. И то самое душное пространство под рубашкой, где растаивала капля, представлялась ему точно таким же земным болотом. И он думал о жалости, которую почему-то не в силах испытать, при этом зная, что у всех, оживляющих его капель, такая мрачная смерть, - и даже был слегка подавлен этим.
 Всё-таки приятно доставлять человеку удовольствие, когда оно есть элемент работы, и потому не может вызвать никаких подозрений. Таково было рассуждение Анны, прежде чем толстяк, ахнув, запрокинул голову и закатил глаза. Она тут же закончила брызгать и отнесла флакон обратно, не смотря на то, что никакой реакции со стороны не увидела.
 - Я, конечно, опаздываю.. Но вы не торопитесь… Делайте столько, сколько считаете нужным. – сказал он позже.
 Ему было нужно сказать об опоздании, чтобы напомнить о своём, когда-то придуманном образе незаменимого человека, образе, позволяющем ему чувствовать себя в кресле более уверенно. И Анна, принимая эту плутоватую игру, деликатно отвечала;
 - Вы не волнуйтесь. Здесь не так уж много работы. Снимать практически нечего. Ведь вам же просто подравнять?
 И в момент, когда её ножницы уже раскрылись, она увидела, как его голова, будто защищаясь от нависшего над нею острия, втянулась в шею, а левое плечо накренилось. И в это одно мгновение всё её сочувствие к некрасивому, измученному жарой, человеку, обратилось в негодование. Она было собралась бросить ножницы и прогнать толстяка прочь, резко сорвав с него фартук и, не давая опомниться, пинками гнать до дверей, смеясь и громко выкрикивая какие-нибудь гадости, касающиеся его фигуры. Но может от того, что сжав челюсть и раздув ноздри, она пережила эту картину мысленно, и не имела больше сил повторять её в действительности, а может отчего-то ещё, но она наклонилась над большим левым плечом, отмечая как отвратительны узкие рыжеватые брови, - и со всей нежностью и кротостью, на которую была в эту минуту способна, спросила;
 - Может воды?
 А он растеребил на шеи фартук, ощущая нехватку воздуха и на тяжёлом выдохе ответил;
 - Скоро должно пройти.
 От тёплого дыхания и сладкого запаха её помады неожиданная острая боль в его животе только усилилась. Он сделал ладонью жест, который Анна расценила, как просьбу не беспокоится и просто выждать, и после этого выпрямилась и взглянула на коллег, которые уже давно не сводили с неё глаз. Все как один отвечали ей понимающим и сочувствующим взглядом, вспоминая подобные казусные ситуации из своей жизни, но при этом, не сбавляя темпа работы и успевая коситься на затылки, бока и макушки своих клиентов.
 Толстяк возненавидел себя; он знал, какое неудобство причиняет всем этим людям, которых видел в зеркале и которых не видя чувствовал. Превозмогая боль, он думал, чтобы мог сделать для того, чтобы все эти незнакомые и далёкие ему женщины, увидели в зеркале того человека, которого видел он, мужчину, несмотря на свои кажущиеся силу и мощь, очень ослабленного и окутанного мелкой дрожью, несхожего с тем краснолицым злопыхателем, который когда-то вылезал из автобуса и переходил дорогу, направляясь к этому зеркалу. Толстяк как будто уже говорил в своём постанывании и сопении - да, тогда я чувствовал, что в силах поднять и отшвырнуть ту машину, которая чуть не наехала на меня, а всё потому, что кипел от злости, злился на раскалённый воздух и палящее солнце, с самого утра везде меня отыскивающее… Да, большому человеку достаётся больше всех – это сказано моей такой же большой и неуклюжей бабушкой, фраза, которая для застывшего на половине дороги человека, сумасшедшими глазами глядящего вокруг, уже не воспринималась как некогда утешением и шуткой, а скорее каким-то проклятием…
 Пронизывающий скрип по асфальту не произвёл на него никакого впечатления, ничуть не изменился его медленный, как будто замирающий, сердечный ритм, и даже не от осознания некой обречённости, а от того, что к той минуте слух различал только его собственную отдышку, для всего остального стояла плотная крепкая стена, через крохотные щели которой пробивались только приглушённые звуковые обрывки. И лишь в момент засвистевших шин, случайно не ставший роковым, стену немного проломило, но и этого “немного” оказалось достаточно, чтобы начался её развал, определяющийся быстрым наполнением пространства, которое она, стена так долго закрывала, морем звуков. Наконец когда от стены ничего не осталось и мирской шум получил своё настоящее полновесное звучание, по огромному телу толстяка пробежала тысяча мурашек и таким образом он был разбужен, вытянут из ямы. Мышцы его вздрогнули и вдоль груди молниеносно прошла обжигающая волна. Неизвестно каким видел это, приходящее к жизни тело и понимал ли, что его великому возвращению способствовал именно он - тот несчастный старик, который, также подавленный жарой, и ослеплённый бьющим в лобовое стекло солнцем, едва успел попасть дрожащей ногой на нужную педаль.
 И теперь, когда он где-нибудь рассказывал о том чуде, что позволило ему избежать ужасного преступления, толстяк вспомнил о нём, держа перед выкатанными губами стакан с водой. Анна всё-таки принесла его, не в силах больше бездействовать, и совсем не предполагая, что сжимая этот стакан, толстяк будет вспоминать, как почти провалившийся в кресле старик, держащий над головой сомкнутые на руле руки, смотрел на него, несчастного большого человека, как на убийцу, палача, карателя…
 Сделав маленький глоток толстяк сморщился, может быть от нахлынувшего стыда, а может от того, что вода была с каким то неприятным привкусом, однако отдать стакан он всё же не решился, находя в этом неуважение к оказанной заботе, и тому терпению, которое, он ожидал, вот-вот закончится, но всё таки он сморщился, сморщился так, как бывает при выходе из темноты на яркий свет, и потому увидев это Анна восприняла всё как раз так, как он опасался, и уже потянула напряжённую руку, чтобы вырвать несчастный стакан и разбить его вдребезги, но опять, сжав челюсть и сузив глаза, переборола своё неистовое желание. А он отвёл глаза от зеркала, ибо уже не мог видеть внимающие женские взгляды, но главное – своего собственного, обращённого на них, - взгляда того, до смерти напуганного, пожилого человека, смотрящего, как его, чуть несостоявшаяся, жертва исподлобья, заплывшими красными глазами, изучает его страх, намереваясь сделать что-то страшное.
 Сделав ещё один маленький глоток и куда-то в пространство протянув стакан, толстяк, как можно мягче, сказал;
 - Кажется получше.
 - Вы готовы стричься? – незамедлительно спросила Анна и, вытащив из его рук стакан, поставила на стол, расплёскивая несколько капель.
 И даже не тот строгий отрывистый голос, которым она произнесла вопрос, а именно этот удар, удар, почти наполненного, стакана о стеклянную поверхность стола, удар, который может она и не предполагала и который её саму неприятно задел, многое объяснил ему. Однако этот жест, со всей своей откровенностью, неожиданно заимел для толстяка и положительное значение. Ибо вновь нарастал шум, спешивший достичь своего предела, дабы ещё раз разбудить его и вытащить из той чёрной ямы, в которую он опять проваливался, вытащить для того, чтобы его сознание прояснилось и он с ужасом увидел, что не сидит, а свисает с кресла, свисает всем левым боком, и только левый локоть, упёршийся в ручку кресла и правая рука, заваленная на верхнюю спинку так, что правая часть груди выгнулась вперёд - не дают ему упасть. И вот предел был достигнут и от кончиков пятки до корней волос внутри его поднялась та обжигающе ледяная струя, орошающая все внутренности подобно фонтану, что возникала в нём исключительно в момент сильного переживания. Сквозь носовое мычание, всегда прорывающееся против воли, толстяк слышал голос, не то простуженной женщины, не то старухи, голос, своим обертоном рисующий перед ним жуткую картину из детства, когда он, ребёнком, в слезах ломал в руках стекло, вспарывая себе кожу и пронзая свой слух этим хрустом. Он слышал многократно повторяющиеся, крутящиеся вокруг его головы вопросы; “Вы будете стричься? Будете стричься? Будете? Будете? Будете стричься?” И стекло ломалось быстрее и быстрее, а он молчал, и смотрел на неё. Он надеялся, что его взгляд сможет ответить ей, что она увидит в нём человека, молитвенно просящего как можно скорее выполнить работу и освободить его из этого плена; она же видела ребёнка, пойманного на месте какого-то невинного, так называемого, преступления. И от пристального взгляда на это несчастное дитя к ней вернулось сочувствие; она постаралась изменить лицо, даже улыбнуться, и, приложив совсем немного усилий, сделала бы это через считанные секунды, но одна из её коллег с фиолетовыми гладко зачёсанными назад волосами, выходя из-за зала вслед за грустным клиентом и крутя в пальцах длинную сигарету, успела её шепнуть на ухо; “Покрась его в фиолетовый, ему пойдёт”. Женщин вышла с грудным хохотом, переросшем в кашель, смешком, который, как показалось толстяку, был направлен не наружу, а внутрь её тела, смешком, что остановил счёт великим секундам Анны и дал отсчёт другому времени, привычному для неё времени - опустошённости и парализованности.
 Толстяк, к счастью, не слышал сказанного, но он видел их, глаза, которые вернулись к нему после слежения за фиолетовой женщиной, глаза, исполненные волнением и даже тревогой. Тогда он опять почувствовал как кресло сдавливается и в лёгкие уменьшается доступ кислорода, и в голове его опять что-то зашумело, не говоря о той боли в животе, которая, взяв некоторую паузу, возобновилась снова. Он перевёл глаза с Анны на зеркало и уже без удивления встретил в нём побледневшего старичка, а за его спиной несколько женщин, самые любопытное из которых уже не следили за перипетиями нечаянной драмы, а увлечённо, c бегающими глазками, переговаривались с клиентами. Он хотел бы сейчас выпить той неприятной воды, но хорошо понимал, что ничего просить уже не смеет, так как вызывает к себе отвращение, гадливость, и что после его ухода о нём будут говорить далеко не в благостном тоне. Да, да, я готов – сказал он про себя и тут же вслух. После резкого щёлка ножницами осторожно приподнялся в кресле и, вдавив в себя живот, стал мужественно терпеть боль, до смерти боясь допустить самое малейшее её проявление, и в выражении лица, и даже в струях пота, которые, однако, непослушно бежали по всему его телу.


 3


 Ветка сирени, сорванная для старика Иона, на повороте была брошена в кусты крапивы. Выскочив из-за него, Джо влетела на дорогу, по которой неторопливо с колясками прогуливались молодые мамы, и чуть не сбила одну из них. Открывшееся пространство, которое предлагалось преодолеть дикарке, мигом вызвало в её памяти некогда забытую причина нелюбви к этому месту, которая сейчас обрела своё чётко выраженное безобразное лицо, и как всякое лицо она состояла из двух частей, из двух весомых обстоятельств, до этой самой минуты, потерявших своё значение, но теперь ставших ещё одной силой, выгоняющей её из леса; один профиль с первой частью улыбки говорил, что тесное расположение деревьев по аллеи создаёт эффект замкнутости и повторял без конца – замкнутости, замкнутости, замкнутости, - а другой, со второй частью, спешил напомнить, что летними вечерами, которыми ты, дикарка, больше всего и любишь гулять по лесу, здесь уже царит настоящая глубокая ночь. Когда лицо повернулось в анфас, являя мужскую и женскую стороны, Джо без колебаний узнала их, вздрогнула и оглянулась.
 В конце аллеи стоял фонарь; за ним, между рядов берёз и тополей простиралась та самая дорога, на которой редко кто-либо появлялся, и только она, уверенная, что её никто не увидит, зачарованно ходила по ней: то странными походками, имитируя разных людей, то просто очень медленно, не боясь кого-либо смутить этой медленностью. Но как бы Джо не спешила сейчас выйти на неё, не пройдя аллею это было – невозможно, и как бы быстро она не проходила эту аллею, остаться незамеченной для идущих ей навстречу мам – не могла, и чем быстрее она начинала идти, тем больнее для неё был их неторопливый размеренный шаг, тем сильнее становилось отчаяние, что та самая дорога за фонарём, столько времени с любовью открывающая ей лес, теперь выведёт её из него навсегда…
 И даже когда лицо, стоящее перед глазами, было столь живым и бесстыдно-счастливым, а отчасти именно поэтому, и ещё потому, что сохранять отстраненность уже было не к чему, она не хотела лгать себе: отказывалась жаловаться на пришедший не по времени сумрак, видя, как солнце настойчиво врезается сквозь кроны дубов, и блестит небо, - отказывалась вызывать в себе страх замкнутости, когда её, на самом деле, и в помине не было, ведь все эти огромные несносные дубы от всепоглощающего светового потока как будто раздвинулись, и осветившаяся дорога как будто тоже расширилась.
 И это агонистическое желание Джоконды быть честной и объективной теперь давало выход её подлинным, скрываемым чувствам. Дымка, позволявшая видеть действительность в расплывчатых формах, была без остатка рассеяна, и наступившая трезвость, усугублённая тяжким настроением духа, выводила на первый план, бесконечное количество раз отодвигающиеся соображения. И там, в глубинах сознания они крепли и упрочнялись, и подобно лаве сейчас готовились к извержению, захватив с собой и те, самые заскорузлые тёмные камни души, не дающие ей, душе освободиться. И именно та злосчастная объективность, предоставляющая объяснять своё истинное истинным, правдивым языком, который до этой минуты, казалось, только и делал, что обслуживал притворные чувства, приятные своей неопределённостью, - именно она и являлась тем последним толчком, вызвавшим из кратера обжигающую правду. И может быть поэтому дикарка испытывала то удовольствие, какое испытывает больной в кризисе, ощущая как по телу его струится пот, выгоняющий с собой болезнь, и ещё может потому, что выходило отрицающее, когда-то порождённый точно такой же объективностью негатив, застоявшийся от долгого прекрасного сна, сочинённого юной душой. И как было удивительно легко, не запрещая себе больше, находить всех мам противными и глупыми женщинами, поступающих, как и подобает глупым женщинам, ужасно опрометчиво. Как было легко раздражаться их ошибочному представлению о лесе: что он является местом абсолютно безопасным, местом покоя и радости, - раздражаться, что никто из этих мамочек не допускает мысли, что он открыт не только для них, но и для многих других, среди которых есть и такие, которые могут… Наткнувшись на поиск верного глагола, обозначающего какое-то страшное действие, она оглянулась и в очередной раз согласившись сама с собою, что снова пошла на поводу глупой мнительности - немного успокоилась. Это кратчайшее успокоение дало ей с некоторой иронией принять преувеличенность своего возмущения, но его потоку не суждено было ослабнуть, ибо дикарка тут же нашла наглядное подтверждение неаккуратности и неосторожности молодых мам. Ей как будто специально нужно было споткнуться, чтобы в её раздражённом сознании, воспламенился новый огонь негодования. Ужасная дорога; бугры, впадины, сплошные неровности! Как дети будут на ней спокойно спать? Может это ваша игра? преодоление трамплинов с детьми? Но как назло не из одной из колясок не доносилось ни крика, ни плача и то, что упрёк ничем не подкреплялся, возбуждало Джо ещё сильнее; предположение, что в колясках лежат мёртвые дети, парализующей молнией прошило её разгорячённое тело.
 Но у неё ещё хватало сил не дать демоническим силам окончательно завладеть собой и поэтому, чтобы избежать такого рода мыслей, она через силу, улыбнулась почти поравнявшейся с ней рыжеволосой маме с круглыми большими наушниками на голове. Эта мама была настолько погружена в музыку, что её глаза были почти закрыты; от того выстраданная улыбка Джо, больше похожая на гримасу человека, опускающегося в кипяток, осталась незамеченной и может быть поэтому, но скорее от того, что девушка, в глазах Джо, была совсем оторвана от ребёнка и катила коляску так, будто в любой момент была готова отпустить её, но дикарка уже приблизившись к ней вплотную, только в последний момент успела отпрыгнуть, не дав рыжеволосой девушке удовольствия быть крепко схваченной за руку, слыша как судорожным, срывающимся в хрип, криком в лицо, ей пытаются объяснить что - вредно и опасно гулять по лесу! особенно по этой аллеи! она в лесу самое неудачное место! давай я покажу место получше! отведу!…нет! отвести не могу! я опаздываю! но могу подробно описать как пройти туда! давай опишу! ты запомнишь?“ - и снова - вредно и опасно гулять по лесу… ты запомнишь? Не случилось это, потому что Джо вовремя осознала лживость своего предложения. Ведь не существовало больше в лесу мест “получше”, некуда было ей вести эту глупую маму, нечего было ей подробно описывать и нечего было той запоминать.
 Джо не останавливалась, но взгляд её сообщал идущим навстречу это тяжкое понимание чего-то и когда она очередной раз сблизилась с одной из девушек, та решительно отвела глаза и неожиданно для самой себя фыркнула, так, словно увидела что-то оскорбляющее её.
 А дикарка разогналась до такой степени, что ноги её перестали слушаться, хоть она и прекрасно чувствовала их, знала, что, нажимая на стопу правой ноги, она вкладывает больше силы, чем на стопу левой и то, что сделать наоборот - не может. Ей было мучительно осознавать, что тело не поддаётся, и наглядно видеть как лопатки почти уже достали друг до друга, как голова, потеряв шею, ушла в плечи, а руки вытянулись так, словно она, хрупкая и маленькая Джо несёт тяжёлейший груз. В такую жару быть похожим на замерзающего человека, наверное, дико. Но даже после того, как она нашла столь точное сравнение и в какой-то степени благодаря ему, менять свою позу и делать её более естественной, - не стала, Идти в сторону противоположную той, по которой шли молодые мамы, и казаться, таким образом, обособленной от них, но главное – всем своим видом напоминать им о драматичности и конечности жизни – вот что, в эти минуты, для неё оказалось важнее всего, и такое самопожертвование собственной красотой захватило её всю. Она сосредоточилась на образе, который олицетворяла, и даже попыталась его усилить, но не нашла ничего лучше, чем вытянуть шею и сомкнуть на груди руки, прижав ладони к локтям.
 Слабый восторг, на который только в нынешнем состоянии, была способна Джо, что ожидания подтвердились, и на дороге за фонарём никого не оказалось, воплотился на её раскрасневшемся лице в полуулыбку; с ней она прислонилась к прохладному фонарному столбу, чтобы немного передохнуть и выпустить пар. Глаза невольно закрылись и она почувствовала, как кровь отходит от лица, и мурашки, словно ошпаренные, бегают по телу. В дрожащей темноте медленно началось сложение единого лица, и как только женщина и мужчина скрепились в своих половинах, Джо вздрогнула и вскинула веки, и через капли слёзной жидкости, затянувшей зрачки и целое мгновение дающей видеть странную картину расплывающегося мира, дикарке привиделся её собственный фантом: светящаяся Джо, с прямой, даже чуть откинувшейся назад спиной и широко расставленными вперёд руками, будто обнимающими весь мир, вплывала в аллею, и на лице у неё была та самая полуулыбка, которая была лишена для нормального человека всякой ясности, заставляя его усомниться в том, что та, кому она принадлежит есть человек…
 Но для мам, некоторые из которых были или ровесницами Джо, или немного постарше, сегодня все было настолько ясно, что и эта полуулыбка, наряду со всем остальным, принимала только одно значение - понимание их счастливого положения, проникновение в их блаженное состояние. И дикарке нравилось, что они думают так, эти возвращающиеся из леса милые девушки, идущие, в основном, парами, одурманенные лесными запахами и испытывающие приятную усталость от прогулки. Они шли, одетые в цветные майечки, тонкие кофточки, джинсы, лёгкие брюки и видели, как навстречу к ним идёт такая же, как и они, красивая молодая девушка, и грезили, что, где-то поблизости, а может в отдалении, в одном из уголков леса её ждёт колясочка, внутри которой спит такой же красивый, как и его мама, ребёнок и присматривает за ним её муж, крепкий добрый юноша, а если не он, то близкая подруга, у которой, в свою очередь, дитя осталось дома и сейчас, надув мокрые губки, сладко спит. В душе они поторапливали дикарку, и, поравнявшись с ней, окончательно уверялись, что она одна из них, замечая серьёзность и мудрость её глаз, которые, по их мнению, могли стать такими только вследствие заботы и ответственности за ребёнка. И даже то, что её полуулыбка не получала должного развития в ответ на их широкие искренние улыбки, девушек нисколько не смущало; они даже не успевали задуматься о том, чтобы это могло значить, потому что оставив Джо позади, моментально переключались на своих детей и на продолжение якобы важного разговора. Могли ли они знать, что у Джо было желание обернуться и не слышно, на цыпочках пройти за ними несколько шагов, наблюдая как их малыши томно сжимают кулачки и сгибают ножки, выражая, таким образом, насколько им приятно вновь слышать родной голос. Могли ли они знать, что она не сделала так потому, что не хотела увидеть, как их малыши, чтобы удержать родной голос в ласкающей близости, начнут бороться с чем-то большим и снова, по пальчику разжав кулачок и вытянув ножки, отдадут этот голос, в оцепенении переживая, как оно, это большое сделает его своей маленькой частичкой, сочетая с другими, как хотелось бы верить малышам, не менее важными и прекрасными.
 У Джо было желание просить большое перестать вбирать в себя эти голоса, но она не могла забыть о своём вчерашнем восхищении им, но главное о той совершенной музыке, которой она когда-то назвала звучание леса, которая собственно и состоит в кружении этих самых, вбираемых на свой нотный стан, звуков. День назад в этом звучании Джо услышала медленное движение зерна внутри той бамбуковой палки, что с самого рождения висит у неё над кроватью, сохраняя горизонтальное положение благодаря привязанным по её краям тонким серебристым ниточкам и при малейшем выведении из равновесия издающая такой характерный шипящий звук. В этом звуке она слышала приливы и отливы волн, треск от костра и даже снежный вихрь, она могла слышать эти звуки и по отдельности и одновременно, исходя из настроения, времени суток и ещё множества разных причин. Но сегодня бамбуковое лесное шипение, как казалось Джо, усилилось так, что стало почти угрожающим, начало требовать к себе повышенного внимания и насильно призывать следить за движениями внутри себя: как замедляются и ускоряются распады звуков, как приближаются и отдаляются эти распавшиеся и снова соединённые во что-то частицы, - в которых Джо больше не ощущала прозрачности и лёгкости кристаллов, а всё больше нечто жирное, аморфное, затягивающее в свою толщину и аморфность, - и ещё бы немного и она крикнула бы, криком вылетая из той шипящей бездны, в которую, теряя ориентацию и равновесие, начала проваливаться, но сделала то, что действовало гораздо убедительнее.
 Воронка, безжалостно всасывающая этот агрессивный шум, вызвала в памяти дикарки одно изречение и она неожиданно проговорила его вслух, когда поравнялась со следующей мамой, которая, в отличие от предыдущей пары, всё же оглянулась, с улыбкой укладывая в своём ясном уме, только что услышанную мудрость: как один поворот головы может перевести взгляд с каменной стены в безграничную даль и тот же поворот обратно возвратить взору эту каменную стену, так и плотное прижатие ушей ладонями может сразу закрыть для восприятия целый мир, отделённый от мира зримого и существующий по своим собственным законам. И возможно лицо у этой девушки не стало бы таким задумчивым, а улыбка не обрела бы характер грусти, если бы она, теперь уже обернувшаяся и продолжающая свой неторопливый путь из леса, пошла навстречу своему мимолётному желанию догнать этого светящегося, взъерошенного философа, остановить и тем расслабленным движением руки, которым она совершает поглаживание почти невидимых волосиков своего малыша, снять ладони с его болезненно чувствительных ушек, сначала левую, затем правую и голосом, которым она напевает колыбельную своему малышу, голосом великой скорби и одновременно обнадёживающим на вечную жизнь, сказала - я понимаю тебя. Ты посвятила сегодняшний приход в лес именно ему, миру зримого. Ты как будто знала, как он сегодня прекрасен. Я с тобой согласна, он сегодня… Нет, у меня не найдётся верных слов, и я лучше промолчу, чем скажу малость. Но кажется мне, что беспокойство твоё, вызванное совершенной музыкой, означает лишь, насколько тебе важно чувствовать этот зримый мир отдельно, видеть его красоту без этой туманящей взор музыки, которой ты посвятила своё посещение, вдоволь насладившись ею день назад. Я понимаю, что и мы, молодые мамы также можем мешать тебе в этом созерцании и там, куда ты спешишь, нас нет. Однако ты не можешь не отметить, что мы сегодня одни из создателей этой красоты, мы все участницы одного ритуала, мы протягиваем нить солнечных бликов, волнообразную нить, которая, как ты понимаешь, имеет важное символическое значение, и способна увести каждого, а в данном случае тебя, всё дальше и дальше из тёмного, тёмного, тёмного.. Ты могла бы присоединиться к этому тайному, но одновременно столь явному плетению света…плетению жизни.
 Но может быть девушка побоялась, что проходящие мимо мамы не смогут правильно понять её, осудят за растрачивание любви, посланной ей для малыша, а может быть просто боялась говорить не складно, ведь все мысли и слова, возникшие у неё в одно мгновение, были так перемешаны, что нормальной понятной речи Джо могла бы и не услышать, а надеяться, что помогут глаза, девушка не привыкла, поэтому она вновь обратила их к своему чаду и играючи ими захлопала.
 А навстречу взъерошенному философу, сомкнув на груди руки, в которые словно свеча была вложена маленькая, не сразу заметная, веточка сирени, шла пожилая женщина. И Джо, неминуемо сближаясь с ней, мучилась в догадках: то ли это от созданной ею тишины, в которой, как ей казалось, предметы и в особенности люди и животные выглядят более одиноко и только в ней, она может сблизиться с ними, входя в собственную тишину, то ли это от седых распущенных волос старушки, что полностью закрывали её маленькие хрупкие плечи, но она испытала к этой женщине такую необъяснимую тягу, что даже замедлила шаг, испугалась, что сейчас просто налетит на неё, выбросив из её тоненьких и должно быть слабеньких рук, бережно несущуюся веточку, крепко обнимет, почти задушит в объятьях – она уже предвкушала тот единственный, короткий, доносящийся из глубин души и предназначающийся только ей одной – бессмертный ах, - испугалась, что белые волосы их переплетутся друг с другом и не поддадутся распутыванию, и различить, понять, где чьи, станет просто невозможно, в той наступившей тишине, погрузившей весь лес в широченный кокон, - не той тишине, которую Джо себе придумала, закрыв уши, а настоящей, первозданной. И дикарка увидела, как миллионы детей, подогнув ножки, начали тереться голенькими затылками о мягкие покрывала на дне коляски, - они так хотели этой тишины, они, ещё не познавшие одиночества, но знающие уже ценность тишины, ставшей для них самым естественным звучанием мира, в котором их сердце бьётся ровно и этот ровный стук сообщает их бессознательному, что они живы и всё вокруг живёт. Джо слышала, как нарастающий шелест о покрывала сменил тишину и заставил кого-то проснуться, а кого-то зажать во всю силу уши, а другого открыть крышку рояля и прислониться к клавишам, наконец, найдя этим робким прикосновениям подходящий аккомпанемент, а четвёртому, тому, который там, высоко, напомнил, что когда-то им созданная жизнь, ещё продолжается и возможно вызвал у него, пусть и скупые, но слёзы и может быть даже некоторый стыд, что он смог усомниться в величии своего поступка.
 Но всё осталось по-прежнему, всё, что она видела и слышала, осталось внутри неё, однако в этот раз ей труднее всего удалось сдержаться и не дать этому выход, оставив проходящую женщину с сиренью в гордом одиночестве. И если старушка не показалась Джо высокомерной, с презрением относящейся ко всему вокруг и поэтому ничего не удостаивающую своим взглядом, то лишь потому, что Джо, как она предположила, хорошо понимала её, понимала, как тяжело даже моргнуть, когда перед тобой нечто, только тобой и видимое, только для тебя и существующее, - ведь успев вглядеться в глаза старушки она увидела в них ту самую неподвижность зрачков, которая есть признак глубочайшей поглощенности чем-то, и полностью, без остатка проникновенности во что-то. И поэтому Джо даже вздохнула, когда осознала, какую ошибку чуть не совершила и с легкостью согласилась навсегда остаться для этой женщины лишь ветерком, чуть приподнявшим один из её, лежащих на краю левого плеча, волосков, ибо их объединяло нечто большее, пусть даже сейчас, думала дикарка, опуская руки и с удивлением замечая, насколько звучание леса стало мягче и возвышенней, оно уводило их в разные стороны.
 Она несколько минут стояла и смотрела вслед столь близкому себе человеку и только продолжила свой путь, сделав несколько коротких шажков, как остановилась точно вкопанная и долго-долго поворачивала голову, в страхе услышать нелепое и странное, но только не для того, похожего на неё человека, обвинение. И, наконец, обернувшись и увидев, что старушки уже и след простыл, Джо сказала про себя - конечно же, ей не важно, что какая-то Джоконда переняла её походку, которой она показалась самой свободной и раскованной, пусть даже и похожей на походку канатоходца, но она, наверное, улыбнулась бы узнав, что эта девушка думает, что только те ходят так, кому некуда спешить, а некуда спешить только людям свободным, которые лишь одной половинкой блуждают на земле, а другой - по небесным сферам…Да, наверное улыбнулась бы.
 Так, с этими мыслями, переступая с ноги на ногу, дикарка покинула аллею, совсем уже забыв о парикмахерской и входя в самое укромное место леса, своё любимое место. И каким жалким ей в показалось в этот момент объяснение какой-то молодой сияющей маме её исключительной роли в протягивании нити солнечных бликов, не так давно, имевшую какое-то символическое значение, какое точно Джо уже было трудно припомнить, той нити, которая не так давно вызывала у дикарки благоговенье и не смущала даже тем, что позволяла проходить сквозь себя острым, ломаным копьям теней, летевшие не то от деревьев, не то от чего-то иного. Ведь такое вмешательство одно в другое, это извечное противоречие природы, её более не печалило, оно вызывало у неё только полуулыбку, в которой было принятие этого закона, понимание и согласие c ним, как с держателем жизни, создающим противоположности ради всеобщего баланса и гармонии. Но одновременно в этой полуулыбке было заложено неистовое опровержение закона противоречий, оппозиция, способная сделать счастливым если не мир, то одного человека точно, когда для того самого счастья этому человеку не нужно баланса, наоборот, ему необходимо, что бы одна чаша оказалась в тысячу раз тяжелее, не давая другой никаких шансов на борьбу, когда та самая дисгармония, в которой лишь несогласие с противоречием и растворение в чём-то одном, отделённого от другого, и есть для этого человека его, личная, своя гармония и пусть она образованна от постоянства неразрешимости той или иной ситуации, но только в ней он может чувствовать себя комфортно, как может чувствовать себя в болоте рождённый в нём бегемот.
 Начинал накрапывать дождь и когда капля уже протекла половину спины и, видимо, затронула какой-то нерв, Джо встрепенулась. Она не поспешила наверстать потерянное время, потому что думала, что простояла у фонаря совсем немного и то, что та пожилая женщина, остановившаяся в пяти шагах и с тревогой ожидающая, когда Джо хотя бы моргнёт, дав ответ жива она или нет, что та женщина есть лишь замысловатая игра её памяти, которая восстанавливает перед глазами раннее пережитые картины, оставившие какой-либо след в душе, создаёт эти миражи в моменты сильного душевного волнения или, наоборот, в полной отрешённости. И если бы эта холодная капля на горячем теле Джо, не была столь ощутима, то могла бы также сойти за явление памяти и быть также отнесена в число ненастоящих объектов видимого. И всё-таки когда Джо продолжила свой путь, то оглянулась, так как не было у неё твёрдой уверенности в том, что на месте, на котором стояла старушка, никого нет, и когда она ничего не увидев, ускорила свой шаг, её сознание вытянуло из души всё то, что ещё не успело осесть в её глубине, и что могло бы остаться её чистым чувственным опытом, а для разума тайной. Но теперь Джо знала всё: как следила за каплей от того самого момента, когда та чудом проникла за её воротник и начала своё движение, и как оно, это движение заворожило её, вобрало в себя всю её сущность, ибо каким-то шестым чувством Джо испытала близость с ней, и потому прожила этот короткий извилистый путь всей душой, но как следует разложить в своём сознании все стадии этого превращения - не успела; начинающийся процесс был остановлен на вопросе - кем тогда была в тот момент та девушка с длинными белыми волосами, если она, Джоконда находилась в капле; и в перспективе не появилось ряда других, постоянно напрашивающихся и сопровождающих любую мысль, последовательность которых Джо была заранее известна, как и то, что каждый из них займет не более секунды, ибо очень наивно, как она полагала, ставить в проблему: была ли она вообще, есть ли, и если есть, то кто она? – ничего этого на сей раз даже не наметилось, потому как капли заторопились и уже спустя мгновенье без разбора хлестали по лицу и рукам дикарки, пронзая её нежную кожу холодными иглами. И она стала сердиться, а спустя несколько шагов уже ненавидела себя за то что дала волю чувствам, жестоко, но всё же предсказуемо обруганным, возненавидела за тот трепет, с которым отнеслась к частичке этой безжалостно обрушившейся воды, которой, чтобы высмеять красоту и изящность Джо, понадобилось больно бить по её телу, надеясь, что оно, наконец, не выдержит и упадёт, смешиваясь с грязью. И потому для дикарки не оставалось никаких сомнений, что дождь был заодно с лесом и уж тем более с тем лицом, и вскипающий в ней огонь негодования грубой настойчивостью дождя разжигался ещё сильнее и согласно тому как усиливался дождь росло и негодование, и очень быстро Джо возвратилась в своё прежнее агонистическое состояние, и в нём, поскальзываясь и тряся руками, будто кого-то за грудки, орала, что есть мочи - а куда вы теперь денетесь? Что вы теперь будете делать!? И с этими криками, больше похожими на вопли она, наконец, выбежала из леса.
 Она выскочила из него как из обители зла, что приютило в себе чудовище, настоящего демона в облике человека, лицо которого всё же выдало его настоящую сущность, и выйдя на автомобильную дорогу, шепнула: “Прощай!”, не оборачиваясь, ибо тот, кто её предал, и вместе с дождём посмеялся над её представлением о нём как о единственном не оскверненном месте, которое она судорожно хранила и которым, во многом, жила, ибо тот, кто ей изменил с её противоположностью, с обладателем страшного лица и пожирающих глаз - тот оказался не достоин даже малейшего поворота головы и последнего прощального взгляда, который мог случайно выразить изумление и преклонение перед его величием и могуществом, и следующий удар молнии Джо уже слышала в своём спасительном дворе, который возненавидела нескольких твёрдых шагов, но больше тех, кто бросил его, позволив ему стать таким: постаревшим, поблекшим созданием, всецело погруженным в ожидание конца. Двор съежился, прижав домики и лавочки друг к другу и осел, став одной большой ямой для сбора воды, и если, подумала Джо, скверный дождь сможет продолжиться намного дольше чем ему отведено, то двор неминуемо провалиться и все его деревца и кусты, под которыми прячутся, говоря, что от солнца, но, на самом деле, друг от друга, эти несчастные предатели, неверные человечки, спрятавшиеся под кирпичом двух домиков, на покатистых крышах которых они будут безмолвно стоять, растерянно смотря перед собой, а кто-то, как всегда, не сдержится и заплачет и, скорее всего, это будет тот самый мальчик с курчавыми белыми волосами, вдруг осенённый горькой мыслью, что уже никогда не уснёт около качелей, утомлённый от солнца и красивая девушка, перед тем как куда-то исчезнуть, не разбудит его, поцеловав в нагретый лобик и не скажет - я тебя люблю, что всё это сгинет бесследно в мутной вонючей воде, ставшей такой от многочисленных нечистот, фекалий, и остального мусора, единственно не тонущего и переплывающего из одного места в другое.
 Следующий удар молнии, несмотря на своё оглушающее воздействие не смог перекрыть для Джо того резкого хлопка воды, который исполнила её нога, не подчинившаяся тем остаткам благоразумия, что её владелица по привычке ещё пыталась вложить в свои действия; нога согнулась в колено и решительно выпрямилась, так сделала и другая, и руки, которые не доставали до воды делали то же самое - били по большому невидимому барабану, и этими ударами Джо поддерживала всех тех, кто также как и она вышел на улицу, чтобы кричать, звать, бить в барабан, отдавать гром души взбешённому ветру, чтобы он закручивал его, вздымал в небо и в вихре подъёма соединял с другими и бросал, не в силах больше держать этого обжигающего буйного дикаря, в своём буйстве и порывистости неровно вскрывающего небесную твердь, моментально срастающуюся снова, чтобы слабый человеческий глаз не ослепило светом небесных недр, и в здравом уме или в том положении, в котором он может решать земные проблемы остался слабый человеческий мозг, не столкнувшись воочию с непостижимым ему миром. И стоило Джо начать связывать себя с явлениями, происходящими в небе и чувствовать в них свой вклад, как тело её окончательно выбилось из под контроля и начало подлетать над разлившейся холодной лужей, словно над седлом необузданного, неукротимого коня, широко расставляя ноги и сгибая в коленях. И если и не довелось курчавому белоснежному малышу увидеть как его прекрасная птица, измокшая, с дрожащим извивающимся телом, в незнакомой ему порывистости и бешенстве, пытается сломить земное притяжение, в надежде что что-то небесное схватит её за руки, и потому то попеременно, то обе сразу выбрасывая вверх, в этих рубящих движениях и размашистости не оставляя ничего от тех нежных и хрупких рук прекрасной птицы, чьи прикосновения вводили малыша в оцепеневшее блаженство, вызванное красотой и свободой её образа, взявшегося спорить с законом земли, снова и снова врастая в неё и как от пружины отскакивая, - если малыш и пропустил всё это, и не отошёл в изумлении от окна, растерянно прикладываясь на свою кроватку и медленно притягивая к лицу край тонкого летнего одеяльца, долго не смыкая глаз, впервые, по настоящему страдая и вынося из этого страдания своё первое умозаключение, тот самый первый кирпичик в несокрушимой стене догм – так это потому, что уже после первой молнии спрятался под одеялом и полежав немного с бездумным мечтательным взглядом полузакрытых глаз, беззаботно уснул, откладывая на потом открытия абсурда, диалектики, метафизики, экзистенциализма и тому подобных свершений страдальцев, - и если и не довелось ему увидеть как взлохмаченная Джо грубо, по-мужски толкает дверь подъезда и согнувшаяся, словно вор, вваливается в его черноту, то, приятный, расцвеченный в тёплые тона, летний сон, он увидел наверника.
 А той женщине, на чьих руках сосредоточились благовонные запахи травяных специй, пришлось несколько секунд пребывать в безмолвном оцепенении пока вся её сущность не смирилась, что это, вымазанное грязью, взлохмаченное существо, как ни в чём не бывало вошедшее в квартиру и прилежно расставившее запачканные босоножки в ряд с вычищенной обувью, есть её дочь, бессовестно опрокинувшая надежду своей матери о разумном выжидании под каким-нибудь навесом. Уже самый звонок в дверь, отличающийся от её привычной робкой манеры, то короткий, резкий, то вызывающе длинный, режущий ухо монотонностью высокой чистоты, обескуражил доверчивую женщину и будто столкнул с широкого мягкого дивана, на который она только присела, в приятной слабости от сотворенного кулинарного шедевра, и вот уже, словно впотьмах, расставляя руки, утратив координацию от столь грубого и внезапного перехода в плавном и размеренном течении дня, спешила к двери, чтобы с мимикой нарастающей злобы, ускоряемой несмолкаемым нервным звоном, повернуть в ней ключ и не мешкаясь толкнуть от себя. Теперь, чтобы возместить всё то, что было испытано и как можно скорее перестать быть хоть как-то приверженной к свалившемуся грязному безумию, обеспокоенная женщина, долго не думая, применила свой испытанный метод и по всем этажам разлетелась судорожная гневная речь, становящаяся ещё острее, интенсивнее, бессвязнее, оттого что её адресат оставался без ответа. А слышалось примерно такое - ты что в луже валялась? Захотела побыть свиньёй? Стирать сама будешь, ясно!? Ты почему молчишь, когда с тобой мать разговаривает? Скорее мойся и передавайся, ты уже почти опоздала! Какая-то неразвитая и потому крохотная часть голубоглазой женщины уже смирилась со столь удивительным превращением, но из-за своей крохотности была неспособна унять позывы любящей матери проявить свою заботу и чуткость, выказать всё то, что для своей очевидности и правдивости выбирало столь яркую и эффектную форму порицания, главные элементы которой банальные и оскорбительные выражения, и пусть в данной ситуации абсолютно напрасные и бездейственные, но в ситуациях минувших дней вызывавшие стресс и даже болезнь, затягивающуюся на несколько недель, оставляющие после себя обиду и ненависть, но главное – страх, боязнь повторения такого уничижительного обращения, от которого постепенно и создаётся та защита, тот некий иммунитет души, основным назначением которого становится рождать сомнение, сомнение в искренности, откровенности и действительной доброте намерений того или иного человека. Но могла ли знать голубоглазая женщина, что сама виновна в невосприимчивости её срывающегося голоса, могла ли знать, что эта невосприимчивость распространилась в сфере человеческого гораздо дальше и то, что созерцаемое ею недоразумение есть логически обоснованное этой невосприимчивостью следствие. Эта истеричная женщина, с грохотом закрывающая входную дверь, никому бы не позволила так обращаться со своим ребёнком, однако сама делала это же произвольно, даже в какой-то степени мастерски, словно торопясь до конца исчерпать свой ресурс недовольствия, но ребёнку будто приносило удовольствие быть поруганным, он брёл в свою комнату и совсем не казалось, что ему хочется поскорей укрыться от волн гнева, как всегда надолго запереться в своей комнате, ибо бежать в лес уже как вариант возможного не рассматривался. Однако мать закончила причитать, когда Джо наконец-то обернулась и губы на её непроницаемом лице чуть видимо зашевелились; “Я… никуда…не…опоздала…”
 Но из-за своей встревоженности обратить внимание на выражение глаз, остановившиеся на чём-то за её спиной и вслушаться в произнесённые, каждый на своём выдохе, слова, заботливой матери оказалось не под силу и лишь та утрированная, неестественная медленность, - а ведь только так человек, в ужасе следящий за босыми грязными ногами, безапелляционно оставившими чёрные следы на светлом полу в прихожей и уже вынеся их на чистую, с большим трудом отмывающуюся дорожку в главной комнате, мог охарактеризовать тот темп, который владелица этих ног с издевательской ровностью удерживала вплоть до исчезновения за дверьми cпальни, ещё утром принадлежавшей милому белому “зайчику” - насторожила её, и если бы Джо, зайдя в свою комнату не закрыла белую дверь на ключ, то мать привычным образом, встала бы в дверном проёме и долго стояла, не проронив ни одного слова, ожидая подробных объяснений, и только может тогда, насытившись своей властностью и выдержанностью, оставила укрощённую дочь в покое, наконец прекратившую свои надменные выходки и вернувшуюся в положение её ясного и воспитанного ребёнка, над чьей кроватью она хотела бы снова завтра утром склониться, опять замирая от чувства приближения слезы и дабы не испачкать лицо, тщательно подготовленное для ответственной работы, сдерживать её, ту, что идёт из того сердца, которое ещё не отвердело в деловых переговорах дня, и ещё попадает в такт биения сердца спящего ангела, чьё безучастное присутствие в сложном, запутанном мире, заново вызовет у представительной дамы страх своим завершением и потому, чтобы оно продлилось, как можно дольше она осторожно поднимется с колен, с улыбкой расправит юбку и на цыпочках выйдет из этой, оказавшейся неприступной сейчас, комнаты.
 “Дикость какая-то” – прошептала женщина, сокрушённо кивая головой, как перед глазами представшему испорченному завтрашнему дню, уже переживая свою, оставшуюся не развеянной, утреннюю ипохондрию, морщась от воспоминания кислого чая для похудения и постных сушек, рациона уже невыносимой диеты, недавно недвусмысленно предложенной ей кем-то из коллег, а также тягомотное возведение из себя ту самую представительную даму, которая с недавних пор снова стала конфузится своих больших и сверкающих голубых глаз, при уже механических, лишь с налётом серьёзности и важности беседах с теми или иными должностными лицами, чьи постные физиономии, как она их видела сейчас, завтра смогут быть ею восприняты как нечто нормальное и здоровое, ведь не будет она овеяна нежными чертами своего прекрасного дитя, которые всегда являлись отводящей от этого мракобесия силой, осветляющей каждый шаг и придающей смысл каждой минуте. И потонувшая в этих тоскливых мыслях, заслушавшись дождём, она не заметила как за дверью отчуждённой комнаты Дензмор и Манзарек начали прокладывать узкую аллею, мерцающий земляной остов, где медленно пройдёт, потрясая кадильной чашей, само одиночество, одетое в чёрное безмерное платье c длинным стелящимся подолом, укрывая лицо широким капюшоном, из темноты которого выйдет расплывшаяся полоска дыма, дыхание произносимых заговоров, и когда первый из них состоялся, голубоглазая женщина вздрогнула. Вернувшаяся после некоторого отсутствия в тёмную пустынную комнату, в центре которой она так и застыла после слов дочери, она почувствовала тот самый холод, который завладевает спящим телом, когда кровообращение замедляется, и руки её сами напросились на грудь, и ладони впились в плечи.
 Звучащее произведение никогда ей не нравилось, она называла его сектантской проповедью и даже запрещала слушать дочери, а когда та, пытаясь опровергнуть данное предположение, прочитала текст и рассказала о его авторе, это предположение получило верное доказательство, и в тот момент она, удивляясь сама себе, впервые по-настоящему пожалела того кареглазого и худого юношу, которому - что она и хотела сказать в тот же день - чтобы не портить свою судьбу нужно было поскорее забыть её странную девочку, но которому так и не пришлось услышать оскорбившие бы его столь абстрактные соболезнования, что родились после знакомства с решительным и сильным адептом, пропевающим “сектантскую проповедь”, потому что она, соболезнующая ему, так привыкла радовать себя его утренними подношениями цветов, которые с добродушной ухмылкой поднимала с половика и аккуратно несла, проводя по своему напудренному носу каким-нибудь из лепестков, в уже налитою вазу, а по вечером деликатно, якобы поддавшись настоятельной просьбе дочери, лгать ему по телефону о том, что Джо гуляет или моется, лишь самую малость испытывая угрызение совести, но жадно подпитывая своё любопытство - насколько терпеливы и выносливы сегодняшние молодые люди, развлекая себя этим после утомительного рабочего дня.
 Но сейчас, может быть назло появившемуся исподтишка голосу, женщине захотелось напомнить Джо об этом несчастном влюблённом, но не успела она и рта открыть как услышала непривычный в своей приглушённости голос дочери:
 - Скажи ему, что я умерла.
 - Я кажется просила это больше не включать – тут же заговорила мать и стала осторожно подходить к двери. Прислонив к ней ухо она пожалела, что сказала, ибо музыка только усилилась и угрожающий шёпот адепта, дублирующий его главную партию стал отчетливо слышен. Женщина, немного раздосадованная таким грубым отказом, ударила кулаком в дверь – Знаешь, такую ерунду проси говорить кого-нибудь другого!
 В тот же момент музыка остановилась, голос исчез, но дождь, поддерживающий эти хитросплетения продолжался и через его остинатное звучание донесся этот тихий ответ, словно перешедший в своей решительности и твёрдости от заговорщика;
 - Это не ерунда.
 Это было пожалуй всё, что могла сказать дочь своей матери, хотя если бы сейчас на месте женщины, на чьих руках сосредоточились благовонные запахи травяных специй, был кто-нибудь другой, он мог бы услышать те сумбурные, но трогательные мысли, во взаимодействии с открытым звучанием воды даже слегка опьянившие одиноко сидящую на своей расстеленной кроватке Джоконду, ослабленный слух которой болезненно раздражался на заунывные скрипы старых оконных рам, приводимые в движение налётами ветра. Не в силах больше выносить этого грубого звука, со вздохом и упираясь ладонями в колени, она поднялась и сделав шаг согнула руки в локтях, готовясь, выпрямив их, как следует толкнуть окна, давая шпингалетам попасть в пазы, но какое-то время и простояла в этом положении, заворожённая вдруг увиденным среди начинающих медленно рассеиваться туч. Это была живая картина скорбно парящей стаи ласточек, каждая из которых как будто безнадёжно искала чего-то, и в своём смятении и предчувствии невосполнимой утраты не замечала себе подобную. И может этот печальнейший тревожный хаос, выходящий за пределы зрения и оттого кажущийся выходящим за пределы неба, или то вновь испытанное родство со столь трагичной сущностью живого и ищущего, - но что-то словно толкнуло Джо, и её руки чуть не вошли в стекла окон; она вздрогнула, и опустив голову, чтобы невольно не обратить взгляд к небу, сделала шаг назад, преступив к завершению своего безмолвного монолога для несостоявшегося слушателя, того, который, возможно, не смог бы объяснить голубоглазой маме, почему её дочь позволила себе испачкать все ковры, но уж точно осведомил бы о жизненной необходимости дочери в том, что смогло показаться простым издевательством и даже вызовом. Но она, мать, прижавшись ухом к двери, осталась в полном неведении, уже счастливая тем, что дочь прекратила мучить её слух; и только слегка встрепенулась от громко захлопнувшихся окон. Но уже через какое–то мгновение, в настоящем припадке, мать орала и колотила руками и ногами по двери, поначалу угрожая изморить голодом, но очень быстро скатившись до отказа покупок одежды и косметики, почти с визгом выкрикивая, что “поганый зайчик” этого всего больше не увидит, если немедленно не прекратит свою провокацию, не выйдет и внятно и доступно не объяснит свой умысел; и всё это благодаря возобновившемуся, но уже на предельной громкости, сверкающему арпеджио Манзарека, на половине приостановленному но, наконец, достигшему своей последней низкой ноты, чтобы после небольшой обманчивой паузы, с двух сторон заполнившейся дождём, снова продолжить нагнетающую колыбельную, вызывая молодого поэта для ещё более настоятельного повторения своего заклинания.
 И теперь совсем неутешительным выглядело бы признание дочери о её духовной потребности в этой простой песни, и даже в такой громкости, на которую она возвела её звучание; теперь уже было поздно усмирять бурю откровенным монологом, в медленном, проникновенном течении которого для ропщущего сейчас человека предстала бы трогательная картина его живого, и совсем не дерзновенного, но запутавшегося и совершенно одинокого ребёнка, что отчаялся и предался ужасным мыслям. Но женщина, на руках которой ещё держались многочисленные запахи травяных специй, но в помутившемся сознании уже окончательно потерялась нить, связывающая эти запахи с прекрасным мясным блюдом и тем настроением, которое им было создано, уже и не хотела внятного и доступного объяснения причинённого ей расстройства, она хотела проучить дочь и прибегнуть в этом к телесному наказанию, и тапочек, сорванный ею с ноги и без задержек бьющий подошвой по двери, был тому доказательством, скоро он должен был расставить всё на свои места. “Если ты сейчас же не выйдешь…” – повторяла без умолку женщина; голос её, не привыкший к такому напрягу, осип и потому терпкая брань вылетала со зловещим свистом, в то время как спокойный голос адепта становился всё тише и тише, но даже в своём шёпоте заглушал этот крик, представляясь более устрашающим и могущественным жёсткой подошвы тапочка. И когда заклинающего стало совсем не слышно и трое его соучастников, не способных уже остановиться, пошли по очередному кругу очерчивания созданного пространства, обозначая его совершенную замкнутость, белая дверь открылась и в ней стояла абсолютно обнажённая Джоконда. Мать чуть не села от такого вновь неожиданного поворота событий, более того – это произошло, когда уставшая женщина уже приготовилась завершить свою борьбу и оставив нерадивую дочь пойти закрыть на кухне форточку, в неистовстве колотящуюся от ветра. Но что сильнее подействовало на голубоглазую женщину, так это та невозмутимость, с которой предстала пред ней Джоконда, со взглядом, выражающим полную апатию, и неподвижным прямым телом, чей вид окончательно лишил рождённую его дара речи и тапок из её рук упал на ковёр. Ей стало не по себе от того, что она намеревалась сделать с этим телом, она смотрела на его прекрасное, ангельское строение и не понимала, когда это произошло с ним, как она проглядела его, восторгаясь только красотой и одухотворённостью лица, которое в отличие от тела оставалось всегда открытым и по утрам в отличие от тела не скрывало себя под одеялом. И вот теперь Джоконда, когда мать увидела в ней что-то обособленное от себя, ей не принадлежавшее, ибо юное крепкое тело дочери не напоминало ей о своём в том же возрасте, и не имело ни одной явной черты, указывающей на их родство, - вот теперь она могла быть выслушанной и даже понятой, но то, что было выговорено воображаемому слушателю не могло повторится дважды и потому какой бы не оказалась податливой материнская душа, она не могла впитать в себя ей не предназначенное. Джо не сказала тех слов, которые ещё лежали у неё на языке и грели сердце выраженным в них откровением, а именно - понимаешь, то, что раньше меня отталкивало в них, а именно не желание сочувствовать, вызывать, так называемую, святую улыбку, но желание развлекать, удивлять, оглушать в конце концов, и видеть в этом своё призвание, сейчас почему-то помогает мне, помогает этой самой отрешённостью, неблагозвучностью, крикливостью, но главное – равнодушием, потому что это равнодушие поддерживает моё собственное, придаёт ему звучание и даже некий священный смысл. Только из-за того я и слушаю это сейчас, без романтических иллюзий, без воспоминаний об оторвавшемся - ещё при жизни – от земли человеке, только потому, что им всё равно, как и мне, и они не собираются никому сострадать, оставляя всех на своё собственное попечение. Всё правильно. Не надо меня жалеть, я сама - виновата.
 Жалеть нужно тех детей, которых в жару и духоту везут в лес, которые не могут от этого отказаться, как и не позволить, когда они спят, поправлять им носочки, сказав, что это можно сделать потом, ведь во сне кожа очень чувствительна и она каждый раз сообщает мозгу о воздействии на неё и оттого мозг постоянно в напряжении и не отдыхает. Их надо жалеть, потому что они не могут запретить что-то делать с собой и поддаются всему, и всецело отдаются этому. Они не могут попросить перестать трогать их и щупать, постоянно вынимать из коляски, давать в чьи-то руки, строить для них нелепые физиономии, не могут сказать, что всё хорошо понимают и что не надо их принимать за умалишенных, показывать, что-то так, как будто они впервые это видят.
 Жалеть нужно тех мам, которые не знают своего ребёнка, которые не выстрадали его и не страдают за него. Тех мам, которые говорят, какое это счастье, что у них родился рёбёнок, но при этом не понимая, какое это несчастье для него. Они все вызывают жалость, потому что им не дано приблизиться к своему дитя даже на чуть-чуть и так до конца жизни и не понять кто есть это, рождённое ими, создание, так и не понять, что это они сами родились дважды и что им была дана воля сделать себя ещё раз и сделать себя лучше, и увидеть всё по-новому. Достойны жалости те, что родились дважды, ибо им вдвое больше досталось этого мира, абсолютно непостижимого и недосягаемого.
 Но ты знаешь, одной недосягаемости, и как я понимаю - на беду, совсем недавно стало меньше. Но из-за этого достижения произойдёт то, из-за чего ей лучше было оставаться недосягаемостью. И за эту невесомость, в которой я пребывала после, приходится расплачиваться. Мои грёзы осуществились сполна, я оказалась права в выборе места, но если бы кто-нибудь сказал мне тогда, что этому будет вот такая цена… И всё же не знаю, смогла ли бы я отказать себе, смогла бы? А если бы смогла, не умерла ли во мраке звериных чувств, от надругательства над моим светлым облаком, слёзно созерцая как оно тает, как тает то, чем я жила, и под которым жило всё остальное. И пусть выходит, что в любом случае смерть неминуема, я всё-же пережила сладкий грех. И эти воспоминания не могут быть отняты у меня и они должны существовать отдельно, как прекрасная картина, которую автор, как бы он не пытался, уже не в силах разрушить. И перед тем, что должно случится, я снова хочу видеть, как всё происходило. Как нежные цветовые тона и лёгкие звуки окутывали моё обнажённое тело, когда оно испытывало резкие боли и когда грубые токи пронизывали его насквозь, а липкий, вонючий пот, мечтающий убить все благоуханные запахи, старался своей телесностью навязать чувство, что совершается грязный, мерзкий поступок. И на помощь ему приходили быстрые, судорожные движения и задыхающиеся хрипы, исходящие из самых недр плоти. Всё это, конечно, не красило лес и может быть поражало его, но однако он с неожиданной щедростью ещё более пропускал в себя солнце, позволяя ему как бы осветлить происходящее. И я отвернув голову, смотрела не до конца зажмурившись, видела как вытягивается самая маленькая травинка, стараясь получить хоть частичку теплоты, а вместе с ней раскрывались бутоны ещё мне тогда неизвестных цветков и направляли свои верхушки в сторону солнца… В черноте своих сомкнутых век я продолжала терпеть и ждать завершения, но чувствуя близость с этим большим и глубоким существом, мне становилось легче. Может быть это всего лишь обман, уловка…ловушка, на которую я попалась, чтобы уяснила наконец, что нет нигде чистоты, везде грубость и зло, оно принимает самые изощрённые формы, выражается через те образы, что призваны нести представление о прекрасном. Выходит так, что и я есть зло…Ты можешь мне сказать, что тот, кто любит жить с осторожностью, морально уже мёртв, ибо заботясь о своей жизни, он истрачивает и обращает в прах свою высшую жизненную силу, а потом добавить – не противься злу, не противься. Но нет, я буду противиться, а если я буду ему противиться, значит ни о какой осторожной жизни и говорить не приходиться. И если нет нигде чистоты, пусть она будет во мне.
 Ты можешь попросить меня переждать дождь и снова выйти во двор, и пройти мимо знакомых людей, начинающих вылезать из своих тёмных комнат, и как всегда улыбнуться им и как всегда не так как хотелось бы, а жеманно и даже вульгарно, а потом перейти через дорогу, опять не решаясь неожиданно остановиться, подставляя ничего не подозревающего человека, и наконец подойти ко входу в лес и словно виновник, признающий свою вину, опустить голову и тихо сказать - теперь я одинокий человек, пусти меня назад в сад. Прости. Может быть я и сделала бы так, но боюсь следом за этими словами вырвалось бы и другое - ты пустил меня туда, но потом пустил туда и то, что смогло бы меня оттуда прогнать, назад, назад, в тюрьму. И теперь если ты снова впустишь меня, я не удержусь и отомщу тебе, разрушу то представление, которое ты создаёшь для других, которое ты создавал для меня. Я открою твоё истинное лицо и никто не захочет на него смотреть, тебя будут боятся и ты уже не сможешь манить в свою спокойную обитель, ты останешься один на один со своей красотой и не сможешь выдержать, что она красота остаётся без любований, восхищений, прикосновений, ты не сможешь продолжать жизнь без того, для чего ты был создан и тогда ты поймёшь, что тебе нужен хотя бы один человек, который будет по-настоящему любить тебя и жить тобой, и видеть всю твою красоту и называть это добром. Хотя бы один человек…Такой же одинокий как и ты, такой же…прекрасный. Но все кто будут заходить в тебя, меньше всего будут нуждаться конкретно в тебе, в твоей необъятной душе, материализовавшейся в твоих необъятных просторах. Все кто будут заходить в тебя, будут это делать ради себя, ради того, чтобы в твоих пределах предаваться своим мелким мыслям, находя в твоём покое для себя удобную и располагающую обстановку. Тот, кто будет проникать в твою нежность, не сможет раскрыться для неё, ибо это раскрытие происходит не сразу, а путём долгого и старательного труда, которое отнюдь не исчерпывается одним посещением твоего живописного места. Тебе будет нужен хотя бы один человек, который смог бы заходить в тебя как в свой дом и видеть каждое, самое малейшее происшествие и чувствовать, что это произошло ни в тебе, а в нём, и или радоваться этому, или печалиться, но только этому и больше ничему, потому как ничего другого для него и не было бы. И таким человеком являюсь я, и если ты хочешь сохранить себя отражением в широко открытых глазах, смотрящих только на тебя и мягким прозрачным шумом в прислушивающихся только к тебе ушах, тогда проси у меня прощения, склони надо мной свои ветви, сделайся недоступным для недостойных тебя, откройся всецело для предназначенной тебе.
 И что ты думаешь будет после этого? Думаешь что-то хорошее? Да, да, конечно. Я уже вижу как сорванные ветки елей летят мне в лицо, впиваясь в него и царапая. Я уже слышу как трещит большое дерево, готовое в любую минуту опрокинуться на мою голову. В конце концов я уже слышу шум берёз и тополя - чего же ты боишься, глупая девчонка? Чего же ты боишься?
 Да, я видимо много чего боюсь. Но не надо меня жалеть, не надо. Мне не нужны никакие жалости, ибо в подлинное сострадание я не верю, а пародии и жалкие потуги мне не нужны. И я хочу сделать погромче, чтобы эту песню услышали все сочувствующие мне и поняли, что они даже не знают того человека, которого хотят погладить по маленькой симпатичной головке.
 И знаешь…из моего сада ничего не выйдет. Не выйдет, чтобы не сделаться одиночеством, чтобы не быть брошенным и забытым, чтобы не плакать в конце концов. А мои слёзы пусть останутся невыплаканными. Их никто не должен видеть. Их никто не должен слышать -
 В доме, где не родится,
 В мире, куда не бросит.
 Мать Джоконды пристально всматривалась в глаза дочери, чтобы получить хоть какие-то разъяснения, но так как опыт её чтения по глазам был ничтожно мал, она не выдержала столь затянувшейся паузы и наконец раскрыла рот, но то ли от усталости, то ли от вдруг, очередной раз, хлопнувшей форточки, но с уст её слетело нечто иное, что она мучительно складывала в своём сознании, быть может впервые за длительное время так выборочно и аккуратно, внимая шёпоту сердца.
 - Значит, я так поняла, стричься мы не пойдём?
 И при всей своей не громкости и простоте эта фраза прозвучала оглушительно и тяжеловесно, так, будто вышла гораздо позже чем ей полагалось и в совсем неподходящим для неё месте, там где если и должно было что прозвучать, то только робкое, чуть слышное – прости. И та, которая ждала именно это, узнав в одном, еле заметном, наклоне головы влево давно покинувшую её печальную, нежную женщину, и уже проламывая толстенный лёд недоверия готовилась обнять её и не в силах более сдерживаться заплакать, и невнятно, проглатывая слёзы, без конца повторять слово “возвращение”, и что об этом возвращении она знала, знала и ждала, и та, которая в ожидании своём даже чуть приподняла пятки, чтобы оттолкнуться и бессильно упасть в желанные объятия, вдруг услышав такое немного пошатнулась, потеряв свою величественную стойку, но очень быстро овладела собой и дала неожиданный ответ;
 - Если нам удаётся раскрыться, – сказала она, проводя взглядом по тонкой серебристой цепочке, висевшей на шеи голубоглазой женщины, - тогда мы внезапно начинаем видеть, что наши ожидания несущественны с реальностью ситуаций, с которыми мы сталкиваемся. Это приносит чувство разочарования. – Джо посмотрела матери в её потерянные голубые глаза и также бесстрастно закончила. – Разочарование – добрый признак глубинного разума.
 Джо выглядела настолько серьёзно и внушительно, что мать оставила своё тут же нахлынувшее желание хорошенько встряхнуть её и, если понадобиться, снова обратиться к помощи тапочка, так как почувствовала, что за любым её жестом может последовать что-то нехорошее, и когда дочь двинулась вперёд отошла в сторону и проводила взглядом до ванны, а как только Джо зашла в неё и защёлкнула дверь, медленно, волоча ноги подошла к кровати, села и закрыла глаза. Сейчас, когда к не унимающемуся шуму дождя добавилось равномерное журчание воды, бьющейся о дно ванны, женщина вспомнила, что нечто подобное уже было и не так давно, и слабо улыбнулась от воспоминания, что тогда всё произошло в точно такой же день, день подстрижки волос, и теперь то, по сравнению c абстрактностью и таинственностью минувшего, представлялось женщине простым прозаическим конфликтом, в котором дочь, отказываясь идти стричься, осуждает мать, за то, что она слишком много красится и боится выглядеть естественной, а на советы матери привести себя в более благоразумный вид и перестать быть похожей на женщину лёгкого поведения, отвечает, что благоразумный вид вовсе не делается усилиями парикмахера. И может быть эти милые воспоминания, сопровождаемые смешанными шумами падающей воды, а может быть усталость от дневных забот в совокупи с внезапно нахлынувшими переживаниями, но что-то сморило голубоглазую женщину; её голова отяжелела и склонилась к подушке и уже через мгновение женщина сладко спала, с еле слышным свистом потягивая носом ещё до конца не испарившийся запах жаренного мяса.
 Джо поднесла горящую спичку к кончикам волос, нежно разложенных ею на груди, и, прищурившись, стала наблюдать как огненный стебелёк мучительно тянется к слегка завившимся кончикам, умоляя руку приподняться ещё на чуть-чуть, чтобы схватить их и стать больше, шире, значительнее, но как бы Джо не хотела услышать этот хруст, напоминавший ей хруст соломы, которую в детстве она сжигала ворохом, как и всё другое, что быстро горело и прогорало без остатка, ибо такое стремительное и безжалостное возгорание захватывало её всю, отрицая весь её жизненный опыт, не имеющий никаких связей с неистовой стихией огня, за короткий, но всепожирающий путь которого, оставляющего после себя только слабую, податливую пыль; все знания куда-то пропадали и она, маленькая девочка больше не чувствовала скованности и страха, но как бы ей, уже молодой и прекрасной девушке не хотелось заново это испытать, она отбросила спичку и та, упав в воду, покорно прибилась к её ноге.
 И только благодаря её долготерпению воды набралось по щиколотку, но ждать больше, сидя на холодном краю ванны, она не могла, тем более когда тепло, поднимающееся от ног, распространялось на какие-то слишком глубокие области её тела, от чего лишь мутился рассудок и возникало неприятное ощущение пребывания где-то между, с не разрешающимися тяготеньями во что-то конкретное и полное, что для Джо было невыносимо, ведь её страстная натура требовала наивысшего проявления даже того, что всего лишь коснулось, легонько задело её, что для любого другого осталось бы невыделенным или приравненным к каким-то объяснимым явлениям, но для человека, привыкшего с ранних лет прислушиваться к самым малейшим колебаниям своей души и присматриваться к самому неясному образу, порожденному этой душой, ничего не могло быть простым и односложным, не таящем в себе огромный противоречивый мир. И когда один из таких миров, ставший для неё лучшим и единственным, казался ей хрупким и призрачным, она грустнела и надолго впадала в оцепенение, если чем-то взволнованный дух начинал монотонно нашептывать как что-то одно, оказавшееся вдруг под сомнением, словно огонь, перекинется на другое и быстро достигнет, так называемого, основания мировоззрения, его фундамента, и безжалостно сожжет, превратив в никчемную пыль. Но каждый раз Джо противилась этим мыслям и мрачнея лицом гнала их от себя, и когда ей это удавалось - лицо светлело в милой полуулыбке. Однако сейчас разум Джо молчал, ибо не находил смысла предупреждать о свершившемся, а она ложилась в ванну, ложилась так, будто совсем старенькая женщина, боящаяся одним неловким движением сломать одну из своих иссушенных косточек, и когда легла, свернулась калачиком и долго слушала как бьёт о воду струя и как внутренний голос медленно и ласково проговаривает - как не хватало тепла… тепла …. И потом она нащупала рукой бритву, положенную для удобства на близ стоящую стиральную машину и опустила её в воду. Крепко прижав губы и раздув ноздри она стала вводить длинное острое лезвие в своё отверстие. И каждый миллиметр передергивал её плоть, из глаз брызнули слёзы и она услышала как что-то внутри неё заскулило.
 И снова ничего не существовало, не было никакого знания, никакого опыта, только эта боль, вселенская боль, что без разбора сводила к нулю все жизненные теории, открытия, разочарования, всю правду и неправду, все да и нет, сводила к нулю все огромные противоречивые миры и всю вселенную, хранящую их, выход в которую уже не представлялся Джо спасением, обретением свободы и лёгкости, и оттого она совсем не собиралась умирать, но и давать жизнь – не хотела, спасая себя от лицезрения ещё одного одиночества, от переживания как оно становится им, начинает чувствовать себя им, а она - ничего не может при этом сделать, ибо как она может спорить с законом, кто она - против этого месива. И только сейчас она имеет силу и может закрыть к месиву выход, только сейчас она может уберечь от всех мук и страданий, от коварных измен и подлости тех, кто одевается в чистое и светлое, только сейчас она имеет эту возможность, возможность убить, чтобы не дать быть убитым. И ради этого она готова была терпеть, лёжа в узком, нечеловеческом пространстве, которое, казалось, ещё более сужалось, собираясь в одну точку. И не желая испытывать вину за то, что-то кто-то при помощи её станет страдальцем она сама, принимая это как ещё один закон, была вынуждена страдать, ибо шла против предавшей её природы. И вспомнив о ней, Джоконда снова увидела этот приближающийся образ, теперь уже находившийся совсем рядом и тогда резко крутанула кулак, в котором сжимала бритву, и в глазах её потемнело. Всё вокруг затихло и поплыло. Кожа её стало похожа на лягушачью, кровь наполнилась иглами и теперь не омывала органы, а ударяла в них. Последовавшая реакция организма оказалась выше её сил; способность терпеть была утрачена, потому как все домыслы о степени боли оказались много преуменьшены, также как и приукрашено представление о её критической точки. Рука, почувствовав волю, отказалась от коротких, поступательных движений и совершила широкий жест, прямой, в самую глубину, и только сделав его отпустила бритву и та, старая и тяжёлая, загремев ударилась о дно и окуталась густым красным облаком.

 

 4


 Заворожённый он стоял и смотрел как кровь его жадно вбирается чёрной горловиной ванны, на вращение алых кругов вокруг этой чёрной дыры, поглощать которой помогала бьющая сверху струя. Капли уже не торопились, падая не обгоняли друг друга, а в каждой новой он видел последнюю. Но последняя не наступала и тогда он поставил руку под воду, покрутил ей и повернул кран.
 Он вышел из ванны и прежде чем зайти в комнату ещё раз посмотрел на вмятину в зеркале и на идущую от неё кривую полосу, а потом на порезанную кожу на косточках правого кулака и уголки его рта чуть приподнялись. Cвоё отражение в разбитом зеркале, в котором одна сторона, как будто стала выше другой, а на месте головы скопились трещинки, похожие на многослойную паутину, толстяк сравнил с незлобной карикатурой, по иронии ставшей кульминацией его душевного смятения, парадоксальным шедевром, который ему так важно было сотворить, чтобы просто улыбнуться, и когда он прошёл в комнату, она, его крохотная, только намечающаяся улыбка разлилась в настоящую широкую, давно не ощущаемую улыбку, ибо не удержавшееся стекло наконец рухнуло и вместе с ним запечатлённый в нём мученик. Собирать осколки он не спешил, присев на кровать стал сосредоточенно внимать дождь, таким образом как бы благодаря его за визит. Скоро веки его начали опускаться, зрачки закатываться и тяжёлое тело клониться набок, однако со звуком молнии оно дёрнулось назад и на два сузившихся зрачка попал завившийся кончик тюля; его лёгкое и почти незаметное дрожание начало медленно фокусировать ослабевшее зрение, - и вот большой человек уже чувствовал как отзывается на это шевеление и как в таком едином покачивании, в душе его что-то собиралось, как сводило тело, очевидным образом реагирующее на движения души. Такова была глубочайшая истома под царственным покрывалом свежести, - широким, не прилегающим плотно, но щедро источающим свою мягкость. И сгущаясь в себе, в могучем желании вобрать как можно больше этой влажной мягкости и пропитаться ею, обнажённое тело становилось одной большой порой, в вибрации своей похожей на то, еле заметное, колыхание тюля, на которое его созерцатель смотрел уже через мутноватую, мокрую плёнку.
 Минувшие терзания и исполненный жест ощутимо истощили толстяка, вызвали слабое чувство голода и усталость членов. Наставало то умиротворяющее забытьё, что иногда охватывало его с того самого времени, когда он позволил себе, под конец шумного праздника, медленно склониться на колени бабушки, и пытаясь съежится в комочек под её отзывчивой ладонью, оставив для глаз только щелки, начал своё медленное знакомство с миром нежной мозаики, той, что складывалась из движения гостей и родителей, из голосов, чоканий бокалов и скрипения паркета, придавая всему какой-то таинственный смысл. Как и тогда на прислоненных друг к другу тёплых бабушкиных коленях, так и сейчас на белой смиренной простыне, для большого человека всё обретало бездонную глубину, становилось дорогим и трогательным, - и снова, уже не в силах томится между сном и реальностью, он переживал ту, насквозь пронизывающую, иглу великодушия, о которой в детстве боялся признаться, которую позже старался извлечь, боясь необъяснимость той сладчайшей муки, что теперь уже принимал без малодушной робости. Напрячься и найти в себе силы, чтобы воспрянуть, встряхнуться, продолжить лукавую и жестокую игру в маски, или осмелиться, чтобы обессилить себя: разжать губы, опустить плечи, и поверить, что никто не воспользуется этим для скверны, не нападёт и не сомнёт размягченное тело, - вобрать в себя инертность тюля, его самозабвенное доверие тому большому, что шевелит его ветром, - и также преисполниться столь чистым и лёгким контактом, наполненным неуловимым мифическим смыслом. Усилившийся дождь не оставил толстяку никаких шансов на выбор; он безоговорочно принял второе, альтернативу твёрдости и сосредоточенности, а точнее – дал этому возобладать, превзойти выдержку и разумность. Он закрыл глаза, но зрение не отключилось; перед ним по-прежнему трепыхался кусочек тончайшей белой материи и по-прежнему остальные предметы были словно притянуты к нему, создавали согласованный фон, чтобы случайно не выделиться и не отвлечь, источая одинаковый пастельно - голубоватый цвет. В очередной раскат грома расслабленное тело пробрало судорогой, и эта мимолётная дрожь, без остатка утопила нежный тюль и всё остальное в непроглядной темноте. Хрупкость, благодать и согласие ещё не успели до конца стечь в раскрытые глубины, как очарованный разум уже перенёс их пастельно-голубое свечение в область сокровеннейшего знания, того, которое он, большой человек постиг, однажды вглядевшись и вслушавшись в мир на бабушкиных коленях, - того, что позже позволяло ему быть благосклоннее ко всем явлениям, ибо оно, знание неотступно напоминало о себе, но лишь в редчайшем случае, - каковым и был этот, - доказывая обладателю свою истинность и драгоценность. И чувствуя как расширяется грудная клетка, как медленный поток мокрого воздуха, орошая лёгкие, спускается в брюшную полость, толстяк понял, что снова не уследил, когда началось это растворение границы между разумом и телом, когда глубокие телесные ощущения начали выходить на поверхность, - но в одном он не сомневался: именно благодаря установившейся связи с собственным телом, что возникла после прекращения нападок на него разума, - он не только был одарен тонким удовольствием, но и вернулся в атмосферу того чуда, в тот, запечатлённый в детстве, интимнейший миф, который некая всеобъемлющая сила искусно и величаво творила как прозрачную мозаику, приводя её элементы в беспрестанное притяжение-отталкивание, в некий магический танец, то ускоряемый, то приостанавливающийся, плавный.
 Позднее, чувствуя резонирование на нижней губе, он будет говорить то, что вызревало в нём именно сейчас, в этом опьяняющем положении – между там и здесь, в коротких паузах думая, что наверное впервые его слушают так внимательно и серьёзно, вглядываясь как в своего двойника, глазами изумлёнными и немного напуганными. Однако это будет потом; в настоящую же минуту говорить ему было сложнее всего, он даже забыл о существовании слов, как и о своей малопонятной отталкивающей дикции. Он лишь терпеливо ждал, когда наконец тревожно-торжественный шум отдалится, не стихнет, но станет где-то, не ослабнет, но окажется за границей посягательства, но балкон все также был рядом и по его дну также остервенело колотила вода, возбуждаясь от ревущего грома. Поднимая ладони к лицу толстяк решил, что такой неистощимой силе, вероятно, нужен столь восприимчивый свидетель, как он, и потому всё плотнее заполняются его уши, чтобы ничего не смогло его отвлечь, и только он прижал их, как ответно вздёрнулись его веки, и глазами овладела ещё большая мощь. Но прежде к нему пришла жалость, жалость к тому, кто бывало вынуждал его злиться и вступать в резкую брань, а именно к живущему в соседней квартире старику, каждый раз, ближе к ночи, громко включающему телевизор. И он, дорожащий спокойствием и потому больнее других реагирующий на столь ужасную привычку, неожиданно разгадал, как несчастен его мучитель, который, чтобы заснуть, должен оказаться под некой стеной слов, творящейся из невнятных косноязычных диалогов телепрограмм, - которому никто не поведал о музыке, способной убаюкать, подобно материнской ладони, медленно проводящей от макушки до лба, - никто не открыл, что он, усталый и разочарованный дед, ни смотря на окружающую нелепость, благодаря тихой музыке может перейти в осветлённое пространство, и прежде чем спрятаться во сне, немного побыть в нём, свободно расставить руки и пройтись. А ведь это возможно, думал большой человек, уже видя как он подходит к старику и опускает его скрещенные на груди руки, и невозмутимо продолжая это делать, ибо они как заговорённые ложатся заново, вкрадчиво говорит о блаженстве полусна. Он говорит о нём, как о состоянии, в котором возникает чувство сопричастности с чем-то большим и ясным, когда можно, ещё оставаясь в знакомом мире, уже находится в другом, гармоничном и нежном, таинственном и в то же время понятном, в любящем и добром. И слушая свой голос, толстяк удивлялся верности его интонации, ритма и произношения, и теперь уже спрашивал себя, что же оказалось более весомым в том, что руки старика наконец опустились, - мягкость и учтивость обращения, или собственно сами слова, невольно складывающиеся в какое-то благородное послание. Удерживайтесь, противьтесь засыпанию, ощущайте и терпите расслабленность тела и разума, ведь именно эта расслабленность и позволит вам увидеть прозрачность вашего мира, того, который вы почему-то стали воспринимать как плоскую и толстую стену, без выпуклостей и шероховатостей, без единого проёмчика, и уже полюбили ощущение, когда она обрушивается на вас, когда вы уже сами делаетесь ей, этой отгороженностью, тяжёлой защитой от пьянящего и тонкого аромата, для чуткости к которому и нужны те силы, которыми вы строите и валите на себя вашу непроницаемую стену. Удерживайтесь, терпите, противьтесь засыпанию, вкушайте этот благостный аромат жизни, идущий отовсюду, от всего, и осознавайте, что он таков именно потому, что существует это всё, и именно такое какое оно существует, иначе этот прекрасный аромат был бы иным, - осознавайте, что всё источает его так сильно, потому что не скрыто стеной, потому что вы не завалены ей, потому что вы можете его вкушать, ибо для этого и созданы.
 Теперь глаза открылись; искушённые мягкостью тонов и стройными линиями контуров, изнеженные их плавным переплетением друг в друга, они как будто заново открывали заполонивший всё пространство чёрный цвет, который единолично и дерзко покрыл все предметы, ещё недавно робко отсвечивающие голубым и белым. Глаза не моргали, они медленно блуждали по очертаниям вещей, сообщая об увиденном окончательно расслабленному мозгу, и вызывая в нём ту работу, которая в конце концов, пусть и с некоторым запозданием, но вывела знание о том, что чёрная комната – место неизвестное и чужое, в котором главное место занимает большая дверь, находящаяся в нескольких шагах впереди, а также стул, приставленный к этой двери; все остальные предметы с левой и с правой стороны двери замутнены, словно покрыты вековой пылью. Сама дверь и стул по началу больше напоминали тени двери и стула, нежели настоящие материальные объекты, но когда, где-то по их сторону послышался отдаляющийся шорох, похожий на старческое шарканье тапочек, тогда они словно выгнулись, выступили вперёд, получили толщину и объем, таким образом придав призрачной комнате решительный характер достоверности. Удалённый шорох, не давая возобновиться тишине, сменился далёким разговором, чей тон, сразу показался толстяку, вполне обеспокоенным, ибо звуки голосов были резки и обрывчаты. Вскоре он расслышал не только знакомые обертона, но и ведения голосов, их подачу, скорость произношения слов. В тот же момент и комната перестала казаться ему чужой и незнакомой, и дверь, и стул – всё увиделось ему так, будто он уже смотрел на это сегодня, смотрел вчера, и определённо будет смотреть завтра. Он глубоко почувствовал себя возвращённым куда-то, но куда – понять не мог, и только ему захотелось что-то предпринять, как случилось обратное превращение; далёкий скандал вернулся в шорох, который теперь, отзвучивая отовсюду, представлялся надвигающейся толпой, что вот-вот должна была ворваться в маленькую комнату, сминая стул и разламывая дверь в щепки. И сама комната словно съеживалась от страха, чернела, уменьшалась, и скоро уменьшилась до размеров двери. Когда же громоподобные шаги достигли кульминации и оборвались, выпуская последнее эхо таять пронизывающими круговоротами, толстяк приготовился к чему-то небывало страшному, если не к самой встрече с дьяволом. Однако, до сей поры события развивались так стремительно, что он просто не успевал увязнуть в своих ощущениях, сейчас же, когда ножка стула принялась медленно скрести по паркету, выдавая сухой, режущий звук, у него появилась идеальная возможность со всей глубиною оценить ужас происходящего. Глаза его, слезясь от напряжённейшей концентрации, улавливая малейшее движение стула, теперь сообщали мозгу воистину страшные известия, и тот, пробуждённый до невероятной степени, в ответ посылал телу сильное вздрагивание, посылал давно уже озабоченный лишь одним, как остановить окутывающую его насквозь мелкую дрожь.
 За открытием двери должен был неминуемо последовать взрыв, взрыв мозга и тела, ибо их напряжение почти достигло критической точки, и он, большой человек уже по-своему торопил его, так как терпения выносить столь ровное и упрямое приближение - не осталось. И когда последнее коричневатое пятнышко на двери, за миг до исчезновения принявшую форму сердца, безвольно поддалось мраку, он услышал как падает стула. Это означало одно - дверь открыта, и что-то страшное, наверное, уже проникло в комнату, и вот-вот схватит его, не лопнувшего, и наконец умерившего свою дрожь, человека. Да, больше не тряслись его руки и от воспалившихся глаз откатывала слёзная волна, и живот перестал учащённо вздыматься, и прекратили стучать зубы, и он решил бы, что превратился в статую, если бы не слышал, как всё так же отчаянно в бездонной глубине бьётся его сердце. Широко раскрыв глаза и не отрываясь смотря на место, где была дверь, он очень скоро смог разглядеть человеческую фигуру, недвижимо стоящую в глубине проёма, ещё более чёрную чем сама темнота, с опущенной головой и что-то перебирающими руками. И в тот же миг когда образ сложился перед ним, он услышал чирканье спички, и увидел немедленное за ним возгорание, и вот, когда крошечный огонь начал поднимался к лицу, он, большой человек, уже приготовившийся ко всему на свете, впервые испытал не усиливающийся страх, а усиливающееся любопытство, гложущий интерес, который уже через мгновение был утолен самым непредсказуемым образом. Чёрная рука поднесла спичку к лицу, и толстяк тут же узнал мать, скосившую свои до черноты подведённые глаза к концу сигареты, которую как обычно, с некой увлечённостью, она пыталась прикурить. Наконец сделав это и сладостно выпустив дым, она устремила свой взгляд на него, свой угрожающий взгляд исподлобья, закутанный в черноту и укрупняющий свою демоническую стать дрожащим свечением спички.
 - Если ты ещё раз закроешься… - сказала она сквозь зубы и снова втянула в себя сигарету, c громким пробирающим присвистом. – Неужели ты не можешь понять, что это бесполезно? Ты что не понимаешь этого?
 И теперь она вошла в комнату и закрыв за собой дверь, на некоторое время потерялась в темноте, чтобы вновь появиться стоящей за спинкой поставленного стула с красной лампой в руке.
 - Иди сюда. – сказала она грозно, указывая пальцем вытянутой худощавой руки на сиденье стула. - Иди, сопротивление бесполезно.
 И он смотрел ей прямо в глаза, когда спускался с кровати и подходил к стулу, пытаясь как можно лучше выразить в своём взгляде непокорность и злобу. И она также не отстраняла своего надменного взгляда, чуть отведя голову в сторону и приподняв подбородок, на который верхней губой направляла струю дыма. И только он сел, как почувствовал, как её пальцы, пропахнувшие табаком и косметикой, входят в его волосы, изгибаются в них и накручивают на себя, как нитки.
 - Твои волосы прекрасны. Как жаль, что ты выглядишь с такой копной, как чучело. Посмотри сам и попробуй возразить мне.
 И она выставила перед его глазами круглое зеркальце, осветив его лампой. Толстяк, мельком поймав изображение, сразу отвёл глаза, и уже что-то собрался сказать, как какая-то немыслимая сила притянула его обратно, и теперь он уже сам не мог отвести глаз от того испуганного и заплаканного детского лица, которое, подняв брови, смотрело на него из зеркала.
 - Неужели ты не видишь, как это противно? Неужели ты думаешь, что это красиво?
 - Нет, мам – наконец ответил он, чтобы вспомнить свой слабый и гнусавый голос.
 - Тогда зачем ты поднимаешь мне нервы? Зачем прячешься от меня? Зачем приставляешь к двери стул? Зачем заставляешь меня ругаться с твоим любимым отцом? Зачем всё это, если ты так не думаешь? А как ты думаешь?
 - Я?
 - Да, да. Ты. – презрительно сказала она и развернула стул, тут же бросая свободную руку на угол спинки, и почти вплотную поднося своё большое лицо к его лицу. – Ты уже думаешь, что постригаться – это хорошо? Ты уже хочешь, чтобы мама тебя постригла? Ты уже хочешь услышать стук ножниц? Ты уже не боишься увидеть, как волосы будут сыпаться с тебя?
 - Да, мама! Я не боюсь! Я хочу постричься! Постриги меня пожалуйста! – быстро проговаривал ребёнок, лихорадочно бегая глазками по большому лицу, заполонившему всё пространство.
 - Хорошо. – ответила мать и, сунув в руки ребёнка лампу, распрямилась. – Если ты действительно этого хочешь, я постригу тебя. Но я не хочу слёз, слышишь? Никаких слёз.
 - Да, мама.
 - Тогда приходи через пять минут и мы начнём.
 И она ушла, как в молоко войдя во мглу дверного проёма, - туда, где были две острые расчёски и пять стальных ножниц, большое плоское зеркало, но главное - гудящая острая машинка, которую мать боялась больше всего и потому как можно медленнее работала с ней. А он, потрясённый и будто затвердевший, не сдвинулся и с места, и уставившись на тылы своих, прижатых друг к другу и не достающих до пола, стоп, осознавал, что для того, чтобы стать недоступным для этих холодных вещей, глупо выключать лампу и забираться под кровать, надеясь, что там, в такой темноте его не найдут. Смирившись он предался слушанию своего сердца, решая считать его постепенно замедляющиеся удары. Когда же цифра перевалила за сто, он захотел остановиться, ибо услышал знакомый шорох приближения, но не сделал этого, боясь потерять устойчивость. В коридоре не было ковра, и оголённый пол при надавливании на него мысками издавал приглушённый звук, похожий на хруст снега. С таким звуком, как вспоминал ребёнок, мать двигаться не может, её шаг или совсем не слышен, и она является в комнату так, будто долго простояла за дверью, или наоборот громок и развязан, когда она словно во сне часами ходит вдоль стен, шаркая бархатными тапочками, которые одевает только зимой, будучи очень восприимчивой к холоду и не выносящей его; слышимая вкрадчивая поступь принадлежит другому человеку, чья широкая ладонь после сто сорокового удара должна аккуратно поднять мой, вдавленный в грудь, подбородок, и встретить моё парализованное лицо своим тёплым, безмятежным взглядом. Его мысли через несколько мгновений с точностью воплотились в жизнь, и вот, оставив подсчёт своих, снова учащенных ударов, он уже плутал влажными глазами по родным бровям и носу, усам и губам, по бороде, и от неё он вознёс их кверху, туда где были они, большие мягкие глаза, которые также внимательно следили за движением своих творений и теперь встретили их, тесно прижавшихся к себе.
 - Ты можешь что-нибудь сделать? – тихо спросил ребёнок.
 - Ты опять плакал. – сказал отец и постарался провести ладонью по щеке сына, но тот дёрнул головой, показывая своё отношение к подобному ответу. Тогда сидящий на корточках, вздохнул и упёрся локтями в колени, закрыв середину лица прислонёнными друг к другу ладонями. – Ты веришь в бога, сынок?
 - Мама ждёт меня. Я просил у него, чтобы она не делала этого. Я просил два дня, и сегодня утром просил. Но через две минуты это начнётся. Как же мне верить, папа? Во что мне верить? Ведь ничего же не произошло, значит…
 Но когда отец опустил глаза и в потускневших зрачках его отразился купол лампы, ребёнок замолчал. Он говорил быстро, почти захлёбываясь в словах, зная, что отец не любит этого, когда речь идёт об этом самом боге, и потому сейчас ему было стыдно; он положил свою руку на ладони отца и почувствовал их влажную горячую кожу.
 - Я думаю, что произошло, сын. Что-то произошло. – сказал отец, поднимая глаза. – Ты обрёл силу для того, чтобы вынести своё страдание. Теперь ты сможешь встретить свой страх глаза в глаза, и увидеть, что он слаб перед тобой, что сам всё время боялся твоего прямого открытого взгляда. Страх радовался, когда ты приходил к нему и подчинялся ему. Но теперь когда вы встретитесь, ты не опустишь голову, и не сожмёшь плечи. И тогда страх увидит, что ты не слушаешь его, и только разглядываешь с улыбкой. И он уйдёт, поняв, что больше не имеет над тобой власти, что уже не сможет мучить тебя. Так иди туда, где страх и прогони его оттуда. У тебя есть на это силы. С тобой бог.
 - Да, я пойду туда и прогоню его. Со мной бог. – сказал ребёнок, выпрямляясь на стуле, и передавая отцу лампу, неуверенно спросил. – А ты проводишь меня?
 И уже через мгновение отец вёл его за руку по бесконечному чёрному коридору, выставив вперёд не покидающую лампу. Радиус её свечения был маленький, и ребёнок, задирая голову, видел от отца только силуэт профиля в разрастающимся от него полукруге на стене, но и этого оказывалось достаточно, чтобы малыш мог увериться в том, что рука, которую он сжимает, принадлежит человеку доброму и верному, тому, кто знает о тайне, которая помогает ему ничего не бояться и говорить тихо и размеренно. Ребёнок захотел что-то спросить, но не решился; слишком ответственный был их путь, слишком важный, чтобы нарушать его величие каким-либо вопросом. Теперь хруст снега стал громче и отчётливее, и малыш думал о той силе ног, которая есть у его отца и которой пока ещё нет у него, как бы он не нажимал на пол. Твёрдый и ровный шаг – вот что пленяло его больше всего, вот что успокаивало и придавало ему храбрости, и о том, что этот шаг когда-нибудь прекратится, он даже боялся и подумать. И вот перед ним выросла огромная дверь, из нижней щели которой пробивался яркий белый свет.
 - Ты готов? – спросил его отец и провёл по волосам. – Ты готов идти туда, где нет твоего страха?
 И только ребёнок собрался сказать “да” как услышал за дверью быстрое щёлканье ножниц, металлическое эхо от которого унеслось вглубь коридора, улетело туда, откуда началась великая дорога. Повернув голову вослед эху, малыш вспомнил о той двери, до которой, если закроет глаза, может добежать и закрыть стулом, и о той огромной кровати, под которую может залезть и, прижав ноги к груди, пролежать там до самого утра, пока мать не уйдёт на работу. Он ясно представлял себе всё это, и уже вдохнул, чтобы совершить рывок, как почувствовал быстро выскальзывающую ладонь отца, и взволнованно стал хвататься за неё двумя руками, чтобы уже через какое-то мгновение бросить их на бёдра, в пронизывающем осознании своей покинутости. И теперь только одно мешало ему бежать, а именно прибавляющийся, растущий гнев на самого себя, на свою робость и слабость, на свою лживость перед отцом и на свой побеждающий страх. Неподвижно стоя, оглушённый тишиной и закутанный во мрак, ибо с отцом исчез и крохотный свет лампы, он без конца повторял – он со мной, он со мной, слушая как за дверью щёлкают тысяча ножниц и гудит тысяча машинок, а ещё дальше свистят шины и гремят поезда, и всё это где-то очень далеко сопровождается остинатным металлическим шумом, похожим на сверление тысячи свёрл, ввергаемым какой-то силой в колеблющееся состояние. Свет из двери также медленно нарастал и бледнел, и когда становился ослепительно белым ребёнок видел пальцы своих ног. И теперь он твёрдо сказал себе, что когда снова их увидит, то толкнёт эту словно разросшуюся дверь, и чтобы не передумать он вытянул руку, и из сжатого кулака выдернул указательный палец, почувствовав слабую боль на его косточки. “Там нет моего страха!” – истошно крикнул он, стараясь преодолеть вал железного рёва, и, ослеплённый до боли глаз и до мурашек пронзённый звуком, он дёрнул плечом, втыкая прогрызенный ноготь в дверь.
 И войдя он сразу понял, что стал нестись вперёд, прямо навстречу тому далёкому, что при рассмотрении очень тронуло его, и слёзы хлынули по его щекам, когда он воспринял звук. Ни на секунду он не позволял себе оторваться, чтобы посмотреть вниз, и уже скоро забыл, что у него есть его усталые голые ноги, он лишь быстро поднял голову, чтобы убедиться в том, что место старого серого потолка занимает тончайшая белоснежная сеть, множество пересекающихся линий которой создавали ощущение пушистости, ибо напоминали ему большой-большой одуванчик. Но лишь тогда, когда малыш непроизвольно расставил руки и они словно в вату вошли в белые стены, он окончательно осознал, что находится не в комнате, а в каком-то приятном безграничном пространстве, где навстречу ему дует тот мощный ветер, завывание которого малыш не слышал с тех самых пор, как в середине минувшего лета простоял на огромном необозримом поле, и, прощупываемый насквозь тёплым неистовым потоком, глубоко радовался как взвиваются и снова падают его длинные густые волосы. И теперь, как и тогда, ребёнок подставлял лицо этой стихии, вызывающей и сгоняющей с его глаз слёзы, и от усиления которой ему захотелось закрыть глаза, но он только прищурился, продолжая смотреть, ибо то, к чему он уже нёсся во всю мочь, расставив руки и слыша как сзади развивается рубашка, как ему казалось, не простит ему ещё одного отвлечения. А оно становилось всё ближе и больше, и он начал бояться, что кожа его не выдержит и лопнет, но прежде загорятся щёки и оторвутся волосы, но вместо всего этого его объял глубочайший смех, который он никогда не слышал от себя и который подхватился сотнями невидимых людей, искренне и самозабвенно отдающимся своим радостным эмоциям. И такое могущественное веселье ещё больше рассмешило его и за мгновение до своего пребывания он подумал, что этот смех принадлежит добрым счастливым людям, спрятавшимся за тем прекрасным и лучезарным, к которому он летит, и таким образом приветствующим его. Но, прорвав тонкий мерцающий слой, малыш сразу попал в бешеный закручивающий вихрь, и, не выдержав такой скорости изменений, зажмурил глаза. В тот же миг он почувствовал себя распластанным на чём-то мягком и родном, и отдаленно прозвучавший стук капли, обо всём ему объяснил.
 Прежде чем увидеть знакомый мир он долго лежал, считая редкие капли, паузы между которыми становились всё длиннее и длиннее, и когда он понял, что пауза больше не разрешится, и стал улавливать далёкие голоса с улицы, то открыл глаза, и с улыбкой встретил свой большой, похожий на подушку, живот и длинные волосатые ноги, напоминавшие ему о чём-то, что он не мог вспомнить. Ему было легко и совсем не грустно, что над ним снова висел плоский бледный потолок, а стены отнюдь не казались мягкими и проваливающимися. Но главное не было печали оттого, что он вновь стал большой и тяжёлый, настоящий толстяк, который громко пыхтит и страдает, поднимаясь на свой пятый этаж. И он улыбнулся кряхтению и даже иронично передразнил его, когда поднял спину и обнял руками подогнутые колени. Это сразу вызвало затруднение в дыхании, но ему было приятно ощущать эту трудность, и он значительно увеличивал её, сворачиваясь как можно плотнее и запрятывая лицо в колени. Он хотел стать к себе ближе, лучше ощутить свою объемность и полноту, дотронуться всем до всего, что у него есть, всем, что у него есть, чем есть и каким есть, в несовершенном клубке, в приблизительной гармоничной форме, форме единства, цельности и прочности. Он хотел, чтобы всё стало ближе к его сердцу, как бы прижатым к нему, отражающим его пульс на себе. И он хотел, чтобы рядом в этот момент была она, чтобы она смотрела на него, и находила в его непластичной фигуре тот потаенный смысл, который не находил бы он, человек, оставивший его около двери. Она смогла бы что-то узнать, что-то почувствовать в нём, глядя на его поджавшееся тело, так как и сама могла сделать таким же своё, и теперь ему казалось, что когда-то видел её в подобном положении. Пожалуй, он даже побоялся бы предстать перед ним в таком виде, но перед ней – нет; именно в её тишине, а не в тишине отца, он находил себя, в её только иллюзорном покое, в котором сам мир становился иллюзией, на какой-то её границе, движение к которой сопровождалось теми же внутренними катаклизмами, что и происходили с ней. Быть может, сейчас он чувствовал себя слишком живым для отца, слишком сильным для него, а для той, что чувствовала этот мир каждой порой, все его течения и проникновения в неё, он был родной, свой человек, без сыновской отметины. Насколько он понимал себя, настолько и её. Однако он был бы рад и мгновенному появлению отца, для того, чтобы он услышал то сердце, о котором говорил, говорил как будто ему, но больше себе, говорил тихо, прямо на ушко, когда где-то недалеко ходила она, наведшая его на такие мысли. И большой человек вспоминал эти слова, тогда большие, неподъемные, но теперь лёгкие, почти хрустальные, несложные слова. И мир становится ближе и ценнее, когда ты приближаешь к себе человека, придавая ему огромную цену и с удалением этого человека, удаляется и мир, с той ценой, который ты его наградил. И когда обесценится целый мир, станет дороже то, что никогда тебя не покинет, ты сам. И вот, там в себе, ты отыскиваешь то, что зовётся сердцем, что зовётся богом, и ты закрываешь окно мира и прислушиваешься к себе, и слышишь его. И мир снова возвращается, он снова начинает быть близким, ибо в нём стучит твоё сердце, и как тебе не полюбить его снова, если в нём стучит твоё сердце, если в нём есть оно, если в нём есть он, если он с тобой… И толстяк улыбнулся, ведь даже сейчас, в воспоминаниях, отец был неумолим, неумолкаем, неумерен в своей проповеди, в своей меланхолично-трогательной интонации, которая иногда даже пугала толстяка, доводила до слёз, до исступления. И вспомнив о шуме мира, большой человек прислушался к звукам с улицы; все окна были открыты, так широко, как могут быть открыты после улавливания сердца. Чтобы это сердце было слышно всем, чтобы всё происходящее сопровождалось его присутствием, чтобы его звучание было открытым, не слабеньким, не еле доносящимся. И именно сейчас, когда он хотел вобрать себя в себя, когда он весь взмок, превращаясь в одно сердце, в одно большое, слитое, отражаемое друг другом, существо, - именно сейчас, когда он без колебаний мог подтвердить заключение, выходящее из под густых дремучих усов и щекочущее его маленькое ухо, которое тогда окутало его огромным белым покрывалом, и только теперь он распутался в нём, и сделал его плотно облегающим, только сейчас, на короткий миг, он желал бы возникнувшего где-то поблизости отца. И он терпел, не хотел разгибаться до того момента, пока желаемая мать и желаемый отец не предстали бы перед ним, не увидели его, естественно встречаясь взглядами друг с другом. И он и она, каждый для опознавания своих идеалов, были нужны ему, ему, находящемуся в своём несовершенном клубке, в центре кровати, очень хотелось бы с левой и с правой стороны её, за своей спиной и впереди услышать их дыхания; он смог бы их различить на фоне своих скорых сердечных биений и шума улицы, он смог бы выдержать и её - прерывистый напор задыхающегося бегуна, и его - равномерное, глубокое, с длинными паузами медитирующегося. Но ничего не прибавлялось, по прежнему он внимал только сердце и шарканья ног под балконом, удаляющиеся голоса и шелест листвы, усаженной перед домом берёзы, только собственное выцарапывание воздуха в жарком пространстве тела, задыхаясь от спёртого запаха между колен. И наконец не выдержав, с кряхтением он расцепил руки, раскинулся, стал жадно вбирать воздух, а когда нормальное дыхание возобновилось, не без труда стал задерживать очередное закрывание глаз, увлекающее не то в сон, не то в продолжение сна. И продолжая слушать, он уже не улыбался, выражение лица его было отсутствующим, усталым. Дитя моё, обесценение принимай как благо, как необходимость. И ни на минуту не забывай, что за этим твоя жизнь будет ощутима по новому, иначе встречен дождь, иначе пройдена лужа. Лучше ощутима, ближе к тому, как надлежит ощущать жизнь человеку. Ты потеряешь возможность видеть, долгое время будешь ходить в темноте. Будь готов и к тому, что темнота возникнет не сразу, что сначала будет туман со своими бледными, расплывчатыми красками, что сначала будет дым, в котором ты будешь ошибаться, принимая одно за другое, и вот ты уже почувствуешь, как через шаг спотыкаешься, что руки вытянуты вперёд, и ты задеваешь кого-то, и задевают тебя. Будь готов, что шум поднимется до невероятной громкости, что ты закроешь уши, но это совсем не поможет. Знай, попыткам уверить тебя, что он не с тобой, что ты не можешь видеть не будет конца, они будут настойчивы, свирепы, и очень, очень наивны. Но настанет день и как будто неожиданно, как будто вдруг, непредвиденно, твоя темнота рассеется, и не бойся если это произойдет после того, как тебя кто-то сильно толкнёт или ударит. Не бойся испытать боль. Повторяй про себя во время неё, что тебе важно вернуть зрение, прозреть, выйти из сумрака. И когда ты скажешь это тысячу и тысячу раз, всё осветится для тебя, повсюду, на всём будет лежать мягкий тёплый свет. Ничего не будет мешать тебе, тревожить. Ты увидишь, что всё находится на своём месте, что нет лишнего, нет того, чего не должно быть. Как надолго может остаться свежесть этого восприятия, его чистота, - я сказать не могу, как и не могу сказать, как долго ты будешь слышать своё сердце, но поверь, важно, чтобы это состоялось, чтобы это было у тебя, чтобы ты перенёс темноту и не привык к ней, не забыл о своей врожденной способности видеть, не забыл о наличии в себе сердца. И этот опыт новой встречи с миром, опыт этого прекраснейшего состояния, никогда не позволит тебе затемнить жизнь до непроглядности, а сердцу замолчать…
 Толстяк медленно опускал на глаза средние и безымянные пальцы двух ладоней, прислонённые друг к другу краями, и также медленно приподнимал. Когда голос отца затих, он поднял руки в последний раз и раздвинул пальцы: средние пошли на верх, а безымянные образовали плоскость, таким образом получилось подобие треугольника, сверху над которым образовывался ещё один, с незавершённой верхней частью, ибо как и мизинцы снизу, указательные пальцы только указывали на вершину своей фигуры. Большие пальцы с выпуклыми животами стояли друг напротив друга, выше всех, каждый с опоясывающей посредине глубокой складкой, единственной в отличие от остальных пальцев, имевших по три, отделяющих мягкие бугры, складки. И вот так, сохраняя треугольники, он приподнялся, и теперь, держа ладони перед лицом, делал замены: средние и мизинцы пошли вверх с одновременным обращением лицевых сторон ладоней и неразмыкающихся средних пальцев вниз, и направлением больших пальцев прямо на лицо. Указательные упирались подушечками друг в друга, а остальные за ними, безымянные и мизинцы являли их отражение, но без соприкосновений. До того самого момента, пока средние не легли друг на друга. Теперь же вытянувшиеся и образовавшие с указательными три пары, они представляли настоящие углы, для которых нижние части средних пальцев составляли единую, общую плоскость. Не остались одинокими и большие, непроизвольно сомкнувшиеся они указывали прямо на солнечное сплетение. Он разглядывал ту самую фигуру, что сделала мать победительницей, лучшей в той единственной и бесконечной игре, которую она однажды затеяла с ним на своей кровати; смысл игры был в выдумывании одним какой-либо фигуры и в быстром повторение её другим. Он вспоминал, как усталость и боль в пальцах одолевали его, а вся игра уже казалась не игрой, а издевательством, высмеиванием его тугодумности, не пластичности, бездарности, но как всё-таки он терпел, в безумном желании не уступить ей, не сдаться в единственно данной возможности противоборства, противостояния на равных, и как вновь, собирая всё внимание, краснея и сопя следил за её уже ненавистными быстрыми и гибкими пальцами, длинными и тонкими, вновь начиная сгибать свои, уже несгибающиеся, выкручивать и выворачивать их, видя уже не десять, а двадцать, сорок. Так продолжалось до тех пор, пока она не выдумала эти перетекающие треугольники, и положив свои руки на его в конец запутавшиеся пальцы венчала конец игры. И как всегда он уходил от неё почти трясущимся, в сильном волнении, напряжении, совсем не в той растерянности и слабости, в которой уходил от отца, падая животом на кровать, поворачивая голову к стене и начиная меланхолично водить по ней пальцем. Подняв среднюю пару и закрыв ладони, он подумал, что ведь никогда после речи отца он не брал кубики с буквами, не составлял из них слова, был к ним равнодушен, и даже забывал их назначение, тогда как после взаимодействия с матерью они оказывались разбросанными по всей комнате; короткие и длинные, даже не существующие, никогда не слышимые, но интересные по виду и красивые по звучанию слова выходили одни за другими. Сосредоточившись на руках он выдерживал эту атаку воспоминаний с ровным дыханием, с тем достаточно беспристрастным отношением, какое может быть у рассказчика исторических событий, окинувшего взглядом весь эпос причин и следствий, прозревшего некую закономерность и естественность, тихо подводящего итог многослойных необратимых процессов.
 Вигвамы пальцев как ещё один символ, как ещё одно негласное знакомство со своей свободой, со своим индейским зелёным миром, требующим длинных, шелковистых волос, и стремительной, непокорной жизни. Упрямость и взвинченность, способность кошкой зашипеть на любого, попробуй он поднять руку на что-нибудь на её территории, при том, что всё, находящееся на этой территории, от неё самой претерпевает покушения, находится в опасности от неё самой. Трагическое переживание плена семейных уз, их обязательств, попытка перестроить навязанную систему условностей, вообще уйти от понятия системы, устройства этого самого треугольника, на вершине которой был всё-таки я, постоянное желание трансформировать этот треугольник, собственными руками, бросая всё новые и новые варианты его, особо не заботясь о возможностях других отозваться, воссоздать предложенное, не заботясь о внутренних скоростях усвоения нового, исторгая привыкание и пренебрегая радостью к наконец выстроенному способу жизни, блестящими глазами отца, моей улыбкой. Настоящий скиталец, тащащий двух тяжёлых, как будто назло привязанных, созданий, один из которых утешает другого, что он под присмотром того, кто всегда будет давать силы идти, смиряясь и прощая, идти, слушая своё сердце, и в этом слушании отвлекаться от всего дурного. Один из которых шепчет второму о неком перерождении, о таком изменении, после которого этот второй станет как первый, спокойный и уверенный, станет так же видеть на всём тёплый солнечный свет. И так, слушая и кивая головой на вопросы – тебе понятно? Ты понял? – этот второй, маленький человек непрестанно спрашивает себя, а почему этот большой человек никогда не говорит того же ей, почему не обволакивает её той же густой пеленой благозвучных, щекочущих слов? Почему же этот человек иногда позволяет себе грозно прикрикивать на неё, он, говорящий об опасности заглушать собственное сердце, позволяет себе прикрикивать, позже, на тех же коленках, объясняя ему, что он делал это во имя правды, что важно отстаивать свою правду. Но второму снова невдомёк какую правду важно отстаивать? В чём ложь для того, которому больше ничего не мешает, который всё находит важным, одинаково освящённым тёплым светом? Зачем на второй день после своего объяснения, за общим ужином, он совершенно внезапно возвращается к некогда вызвавшем спор предмету, зачем он начинает капризно и навязчиво продолжать говорить о какой-то газете, якобы выброшенной ей, скиталицей, по большой глупости и невнимательности, причём только виляя вокруг этих слов, заменяя их многими и многими незаконченными предложениями, обидчивыми взглядами, отводами глаз в сторону, глубокими вздохами. Зачем он обвиняет её в такой мелочи, давит на неё, к тому времени уже совсем охладевшую к минувшей проблеме, и оттого смотрящую на него без единой эмоции на лице? Зачем он выпрашивает истерию у той, которая по несколько раз в неделю входит в туман, потом в ночь и снова начинает видеть, которая в одном из таких переходов, от обесценивания до обретения нового смысла, до конструирования нового мира, наращивания новой кожи, позволяет себе выкидывать не только старые газеты, но и многое другое, включая собственные рисунки? Почему он переводит речь с газеты на то, что лежит у него в тарелке, почему он обманывает, говоря, что это не вкусно, что это невозможно есть, что она никогда не научится готовить, что ей неплохо было бы поучится у собственной матери?
 Толстяку нравился тон его внутренней речи, с тех пор как он вышел на улицу и пошёл в знакомую сторону, он не переставал слушать её, по характеру органично вписывающуюся в настроение вечернего города, его идиллию молодых мам. Он решил, что до заветной встречи ему стоит подумать о чём-то другом, заметив насколько неогляднее, чётче и объемнее стало полотно города, на фоне вписанной в него картины размазанных, накинутых ленивой рукой линий его раздумий, насколько дороже стало дыхание этого прозрачного полотна, ради трезвящего холодка и лёгкого запаха сырости перенесшего уничтожающее горение. Освободить своё внимание от столь пусть и малого, но громоздкого рисунка, убрать его с поля зрения и более полно проникнуться так называемым фоном, возбужденную энергию зрения направить только на его объекты, недавно обозначившимся тоном рассказывать исключительно о них, так, как будто больше и не о чем, так, как будто всё остальное уже не так интересно, настолько запутанно, что болезненно, настолько необратимо, что жестоко. Так он думал, широко ступая к назначенному месту, и медленно оглядываясь, складывал для себя вечернюю историю города, как прошлое, как бывшее когда-то, ибо так уж был настроен его ум, ибо только так он мог принимать настоящее, как некий миф, мифичность которого можно в действительности оценить только вспоминанием его, на расстоянии, уже как свидетель, но не участник. Теперешний миф его о том, что летние вечера в городе были временем для прогулок молодых мам. Днём они созванивались и договаривались о встрече около какой-нибудь лавочки и уже совсем скоро медленно катили к ней свою коляску. Мама, которая приходила раньше, присаживалась на лавочку и ждала. Она готова была прождать хоть целую вечность, ведь такое спокойствие, которое воцарялось в городе вечером, было соизмеримо тому, в котором и должен пребывать мир её ребёнка. Все кроме мам, находящихся в привычном внимании, были немножко сонные, шли, словно засыпая на ходу. Ожидающая на лавочке мама, легко покачивая коляску, радовалась каждому проходящему мимо неё человеку и даже не самому человеку, а тому состоянию, в котором он находился, состоянию умиротворённости, лёгкой усталости, с налётом несерьёзности. И те первые, кто уже завершил смену и успел поужинать, и проводящие целый выходной пятидневные вторые, и вообще не работающие третьи, не позволяя себе оставаться в квартирах, выходили на улицы. Проходя давно изученные места и насыщаясь их смиренностью, они услаждали мам походками верных сторожей. Мамы не знали одного, что во время ходьбы около них, за ними, впереди их, у каждого внутри выделялось то самое тепло, которое усыпляет бдительность, как дым заволакивает волнения, оставшиеся от суеты дня. Бдительность не теряли только сами мамы, помогая друг другу тихими разговорами о своих детях…
 Так он чувствовал город, так сохранял его в памяти, как заметку кочующего странника, наведенного свой взор только на проявления близости, на благородную, священную связь. Минуя дорогу, по которой днём ехал в накалившемся автобусе, разрываясь в злобе на его медленное движение, он аккуратно заглядывал в глаза героям своего мифа, молодым мамам, ни одну из которых не видел днём, ни одной не замеченный сейчас. С серьёзным лицом он становился на путь длинного широкого окна, открывающего ряд слегка раздвинутых жалюзей, через которые уже приметливее сквозил желтоватый электрический свет, днём заменяющий естественное освещение солнца, сейчас же оправданный его закатом. За два последних шага до крайней и неприкрытой части окна, граничащей с дверью через недлинную кирпичную стену, толстяк повернул голову в противоположную сторону, к тому самому виду, который, он не сомневался, близящимся человеком изучен уже до мельчайшей подробности. И так, таинственно отвернувшись, он проходил знакомый участок, и за два шага до выхода из него, как бы невзначай, обернулся. Не увидев за стеклом ни души, он от смущения почесал нос и уже с улыбкой прикасался к железной змеевидной ручке. Ему было удивительно, что теперь она не казалась ему такой холодной, и проводя по ней сомкнутой ладонью, думал о той дневной горячности, из-за которой принял её за какой-то ледяной розыгрыш. До самого критического момента, а именно до открывания двери, толстяк пришёл к заключению, что сейчас, как никогда явственнее, он пребывает в отцовской настроенности, в том оптимистическом состоянии духа, в котором никто, за этой дверью, его и представить не может, в котором в тем более никто не ждёт. И этот артистичный порыв впечатлить, обескуражить, но главное – перевернуть свой ложный образ, - порыв, минутами назад проявившийся в бессознательном укрывании лица, в неожиданно захватившем желании игры, и сейчас получивший своё разумное объяснение, ещё сильнее побудил большого человека к действию, он наваливался на дверь, и, преисполненный чувством мифичности, снова оказывался среди неизменившихся декораций. В холле толстяк был один, он стоял в центре, примерно соблюдая те условия, которые были предписаны этим местом, он ждал. И может быть это свет, показавшийся ему не в меру искусственным, может быть звуки, доносящиеся из зала, а может какое-то внутреннее чутьё, но что-то остановило его, убавило обороты восторженности, и вот уже медленно сковывало. Ещё было не поздно уйти, остаться в памяти тем, кого он, казалось, поборол, не объявляться ни перед кем в другой одежде и в другом состоянии, перенести все свои намерения на следующий, ясно мотивированный волосами, приход. Ещё было не поздно продолжить жизнь с невысказанным, не выпущенным чувством, в конце концов сколько раз он это делал, что мешает ему и сейчас оставить всё при себе. Может быть это нечто, что увеличилось в тысячи раз и теперь страдает в его ограниченном пространстве, жаждя развернуться, разнестись по этим мёртвым стенам, потолку и полу, наполнить чем-то таким, что подобно прохладному воздуху за этими дверьми, недалеко от которых глубоко дышат мамы и их знакомящиеся с первым летом дети? Если бы я закрыл глаза, думал большой человек, ноги сами привели бы меня сюда, откуда они пытались убежать, но лишь плелись, волочились, неся мою громаду, где уже начинало нарастать то нечто, которому как воды для цветка нужно обострение всего существа, его критический пульс. Я один, меня пока никто не видел, она и представить не может, что я здесь, но кто я, она же и не знает меня такого, значит, будь у меня волосы я бы сел в её кресло и никто не заметил бы ничего странного…
 И может это от усталости глаз, или от сверх неожиданности, но толстяк увидел, что выйдя в холл провожая хмурую клиентку с милированием, Анна действительно не сразу узнала его. Сначала был быстрый инстинктивный взгляд, вовсе не похожий на тот, которым она встретила его днём, теперь он не предрекал что-то недоброе, он просто не обещал вернуться. Но не прошло и полминуты, как он вновь охватил его, целиком, после исчезновения милированой женщины, когда они вновь оказались один на один.
 - А я только вспоминала о вас. – сказала Анна и начала провожать взглядом появившуюся за его спиной. - Знаете, я отговаривать не стала. Давно уже не вмешиваюсь. Как хотят. Их дело.
 После произнесённого ему захотелось сесть. Ещё не утихло в нём недавно произнесённое про себя – со мною бог, как уже превратилось в ничего не значащие три слова. Когда Анна сблизилась с ним, он уже чувствовал себя никуда не уходящим. Вся сила была исторгнута. Единственное на что её хватало, так это на удержание виноватой улыбки, которая настойчиво лезла на его уста. Условия диктовали своё, безжалостный закон выговаривать себя занял место закона самосохранения; толстяк смотрел на её вопрошающие глаза и понимал, что молчанием своим и таким же вопрошающим взглядом выставляет себя за сумасшедшего, что вот-вот эта женщина вспомнит все его прошлые причуды, присовокупит к внешним изъянам и тогда ощутит перед собой самого отвратительнейшего мерзкого человека, - а где было искать гарантии, что заговори, он развеет складывающийся образ, ведь уверенности в то, что открыв рот он не выдаст какого-нибудь крика или стона, не было. А память, как масла в огонь, бросала такие выражения как – звук должен быть закутан, звук должен покоится в тишине как драгоценный камень. И слушая, как сердито его внутренний голос доносит эти неуместные мудрости, он подумал, что достань хоть каплю юмора, того артистического пафоса, что довёл его до этого самого места, то столь абсурдная ситуация была бы спасена, спасена правильным к ней отношением, но слишком серьёзная Анна, - а именно такой он находил её, требующей сейчас же объясниться, сейчас же оправдать нахождение на этом месте, - будто не разрешала ему пойти на такие уступки с собою, навесить циничную улыбку, которая означала бы капитуляцию перед всей той машиной, что он решил испытать своим светоносным приходом, означала бы признание необходимости той боли, что он смог изведать здесь, - но разве таков должен быть результат его переворотов, разве так должно воплотиться то нечто, которое уже начало съеживаться в нём, - нет, и пусть к нему пробирался новый страх о появлении других людей, преподнося чёткую картину, как они застанут его в этом горьком смешном положении, но теперь он сам противился любой защите, ибо находил её не достойной всего предпринятого шага. А ведь “их дело” было сказано только что, сказавшая это стояла рядом от силы полминуты, - мимолётно посетившая объективность как слабый ток прошла по его нервам, и лёгкие потребовали воздуха, но не как обычно для зевоты, но для первого из принесённых им слов.
 - Никогда не думал, что это правда. Что людям важно возвращаться не только туда, где им было хорошо, но и туда, где им было плохо…
 И теперь невозможности присесть огорчилась она, оглянулась на кресла, стоящие в глубине холла.
 - Двигать их нельзя. - сказала она уже мягче. - Они поставлены для клиентов. А ведь клиенты не должны ждать и обязаны сразу проходить в зал. А нам, мастерам здесь задерживаться не стоит. Какая-то нелепость… Для чего же эти кресла тогда нужны? И вообще это место… – она сделала огибающий жест ладонью. - Ну вот вы стояли сейчас, не думали об этом? И всё это, если не ошибаюсь, по какому-то немецкому образцу. Немецкому образцу.
- Здесь хороший вид из окна.
- Постойте и посмотрите на него несколько дней. Вот на его фоне появляется маленькая дама. Так что говорите.
Толстяк почти всем телом развернулся к окну, но никого не увидел. Лицо Анны показалось ему непроницаемым, сосредоточенным, готовым на какой-то удар.
- Говорите.
 И вот он слышал, как открывается дверь, видел как заблестевшие глаза Анны, словно под принуждением, переводятся на вошедшую, как маленький подбородок её покорно движется вниз, понимал как какую-то печальную закономерность, что таким же кивком она встречала и его, и чувствовал как уже всё в нём пытается говорить, но как не даётся ему это последнее усилие, натуг для прорыва той дамбы, которую она, уже вернувшая к нему ставшие расстроенными глаза, возможно, сама и держит, своим – говорите, говорите, а какими-то часами раннее – вы будете стричься, будете. И он возненавидел её так сильно, что захотел исполнить тот жест, который, как ему казалось, она ждала, ждала уже не тая, уже будто подставляя лицо, подставляя свою гордость для оскорбительного, грубого слова.
- Уже поздно. – сказала она и направилась за маленькой дамой.
- Из-за вас я разбил зеркало!
 Он произнес это громко, но Анна не обернулась, и уже подойдя к своей кабинке решила, что музыка в этом месте всё-таки предусмотрена, что только отчасти она служит для создания приятной атмосферы, нескучного времяпрепровождения, главная же её функция - заглушать чьи-то подобные сердечные выкрики, потому она и выбирается такая грубая и насыщенная. И это холодное открытие, произведённое словно для удержания равновесия и бессмысленное перекладывание вещей, которое она затеяла, и которое не могла остановить, для неё имели один простой ответ - эмоции, но понимание это совсем не давало способность с ними совладать, успокаивающая сила рассудка к вечеру была на исходе, он ещё мог давать всему свои имена, но контролировать правильное отношение к ним – уже нет. Анна даже чувствовала некую брезгливость к себе, после столь удачной имитации бездушия, как побега от истерики, как возвращения к тому характеру, с которым он, несчастный толстяк, познакомился днём, к этому за несколько часов обезумевшему человеку. И именно к нему, взявшему над ней власть, почувствовавшему её слабину, её усталость, она испытывала брезгливость, такую, что даже не могла поднять глаза, чтобы увидеть себя в зеркале, ибо там до сих пор мог быть он, но скорее она, которая несколько раз на дню усаживается в это кресло, которая обижена на парикмахера заранее и чьи глупые и жестокие глаза следят за ним с недоверием. Да, загонять в угол, чтобы не загнали тебя, да, ускользать к массам, чтобы держаться устойчивости, да, выбирать суету, чтобы не уйти в глубину Но я то тут при чём? Догони, сделай хотя бы одно собственное движение. У тебя же есть ещё немного сил. И она быстро вышла из зала, оставив маленькую даму наедине с зеркалом.
 - Расскажите, зачем же вы разбили его?
 - Глаза отказывались видеть. Но я как будто был не властен над ними. Над всем телом, которое стояло как вкопанное. Не впервые, но теперь я точно понял, что оно состоит из двух человек. И тот второй, спрятанный, проступает через вот эти глаза и только через них сообщает, что он не только не умер, но и увеличивается, расширяется. Сообщает о том, что он, по сути незнакомое мне существо, человек неизвестного пола, хочет покровительствовать над ним, большим и кажущимся сильным человеком. И это большое и якобы сильное, которое не даёт ему такой возможности, которое где-то глубоко держит в заточении, всё равно не может сделать его беспомощным, невлиятельным. И оно, оно изо всех сил, из своей глубины, старается проявиться, совершая бесконечные попытки приспособится к такой громаде, обуздать её, растянуться в ней повсюду, стать одним с ней целым. И только они, эти глаза, окружённые косыми линиями морщинок, постоянно чувствующие давление век, в которые словно из года в год вливается по несколько грамм свинца, только они открыты ему, и только через них он может выйти на свет.
 - Вы закрыли их? – спросила Анна, стараясь скрыть какую-то необъяснимую разочарованность и теперь уже не удивляясь, что толстяк остался.
 - Я положил ребро ладони на зеркало, так, что задняя сторона её оказалась направлена вверх, и, развернув угол по наклонной плоскости, закрыл нижнюю часть лица, позволив себе посмотреть на глаза без всего остального. Но был ещё лоб, что всегда представлялся мне куском от разбитой глиняной чашки, плавящийся на жаре и обретающий свою изначальную форму. Был он, который мать беспрестанно прятала под челками, небрежными зачёсами вперёд, не желая обличать его размер. Для его прикрытия мне понадобилось бы две руки, но так как левая рука была занята, я использовал только правую, будто специально для этого предназначенную. Но положив на зеркало, я ещё долго подстраивал её: то приподнимал, то опускал до самых глазных впадинок, но так и не смог создать для глаз полную уединённость. Остались незакрытыми виски и конечно уши, внизу виднелся подбородок…Всё это было предпринято потому, что я хотел видеть только его, второго человека, и не хотел видеть себя, своё “несчастное” богатство, никогда никого не радующее. И долго стоя таким образом, ко мне вновь стало приливать то, уже изведанное, но всё же постоянно новое чувство. Когда мир уходит из под ног, и ты переносишься туда, где кажется был и не был, но то, что ты видишь в своих глазах, тебе очень знакомо… Я думаю, это может быть одно из воплощений второго человека, это может быть его мир, в который он хочет, чтобы я вошёл, чтобы таким образом получить надо мной покровительство. Да, он пробирается через глаза.
- Вы видите, что и в мои глаза кто-то пробрался? что я тоже под чем-то покровительством?
- Я расскажу увиденное сегодня. – после некоторой паузы сказал толстяк.
- Может быть лучше это сделать потом? Когда вы придёте стричься?
- Потом?
- Да.
Он отвёл глаза.
- В следующий раз без этой истории не приходите. Хорошо? Мне очень интересно узнать, о чём вы вспомнили, что вам показал ваш второй человек. Но подумайте - мне же надо работать. И ещё…всё сегодняшнее не принимайте близко к сердцу.
 После этих слов она коротко кивнула и направилась в зал, но только войдя остановилась, от ощущения дежа вю, абсолютного повторения уже когда-то увиденного, всего до мельчайшей подробности. Из общего вида напористо стали выступать детали: чуть наклонённые позы коллег, их быстрые пальцы, вдетые к кольца ножниц, косточки локтей, повороты шеи, пониже – люди, безысходно вперившиеся в зеркала, в два сосредоточенных, отведенных друг от друга лица, своё и стригущего, и наконец одинаковые цвета накидок, одинаково окутывающих людей. Но не к одному зримому обострилось её внимание; щёлканья ножниц и шум фена, короткие переговоры между клиентами и парикмахерами, недовольные вздохи одних и усталые других – она отчётливо слышала всё по отдельности, как звуки пытались перекрыть друг друга, заражаясь борьбой в визуальном мире, заражаясь рвению предметов сделаться выпуклее, больше, чтобы подчинить к себе её, застывшую у входа cо своим тонким и бешенным взглядом. И уже не существовало ни единой соринки, которая бы не боролась за рассмотрение себя Анной, ни единого места в пространстве, которое бы тянуло на себя её намокающих глаз, ни единого звука, остающегося бессильным, в области неразличимого фона, в тихой отдалённости. И от такого раздирания себя, всем тем, что даже в спокойном, спящем состоянии вызывало в ней отвращение, она почувствовало себя нехорошо, так, словно из неё вытягивалось именно то, что удерживает на ногах и не позволяет падать в обморок. Этот самый стержень выходил: ноги слабели и подкашивались, ум затуманивался. Сделав шаг вбок, она приложилась одной стороной спины в стене, хорошо понимая, какое недоумение она может вызвать стоянием в таком месте, но также понимая и то, что пространство становится всё враждебнее и враждебнее, что уже с непомерной жадностью и хладнокровием оно высасывает из неё жизнетворные элементы, питаясь ими. Ещё немного и она бы упала, но сумела найти силы и отвернуться от такого кричащего зловония; и град слёз обрушался на её щёки, и резко развернувшись она поторопилась их закрыть, а, закрывая, видела как он, большой человек, которого она попросила не принимать ничего близко к сердцу, и придти в какой-то неизвестный день, чтобы поведать ей о чём-то, - он, толстый и неуклюжий, над склонённой головой которого ещё недавно брезгливо бегали её пальцы, ощущающие влажное тепло от измокающей кожи, - он, раскрасневшийся перед ней, ещё недавно презиравшей его, а в его лице всю свою жизнь, и наконец он, простивший ей всё и пытающийся сказать почему простивший и отчего простивший, быть предельно искренним, - как ребёнок подносит руку к двери, сгибает свои крупные пальцы, обхватывая дверную ручку и медленно поворачивает когда-то отданную ей, Анне на растерзание голову в её несчастную брошенную сторону. И естественно он останавливается, а она не знает сказала ли – остановитесь, сказала ли – подождите, и только видит, что он смотрит на неё так, будто она что-то говорит, причём говорит неразборчиво, глухо, жалобно. Вместе с тем она ничего не слышит, только чувствует как шевелятся губы, бессильно трутся друг от друга, и думает – насколько это некрасиво, но в то же время ей не стыдно перед ним, и она не знает почему не стыдно – из-за его собственной некрасивости или потому, что он делает вид, будто она ничуть не страшна, может быть только жалостна. И вот он подходит к ней и помогает острожным прикосновением за руку вернуться к окну. И страх наступившей глухоты отпускает её, ибо она слышит его тихий голос; “Не говорите так. В сострадании нет унижения”.
 Увидев как она замотала головой, толстяк подумал, что может быть это безмолвное отрицание не стоит замечать также, как и её заплаканное красное лицо, не останавливать себя этим, таким образом не останавливая этим и её; и всё оттого, что он находил некоторую неуверенность в её несогласии, - хотя и сам не был уверен, что её движение головы выражает именно его, - также как и чувствовал необходимость в её медленно свершающемся плаче, помочь ей уйти от которого казалось ему не столько невозможным, сколько неправильным. И потому он продолжал говорить, не решаясь отпустить её руку. Он смотрел на неё прямо, шевеля только губами, и иногда бровями, хотел подкрепить одно слово жестом, но побоялся нарушить ту связь, которой, как он чувствовал, нужно твердое спокойствие, равновесие и верность своему положению. И поэтому он только говорил, стараясь мыслью и словом создавать движение;
 - Это один из душных летних дней, когда их безымянная старая лодка плывёт по реке. Мужчина решает оставить вёсла и довериться волнам, и они растягиваются на своих концах лодки и, опустив руки в воду, медленно, чуть качаясь куда-то плывут. Именно во время этого безмолвного странствия пухлый мальчик знакомится с зыбким ощущением бесконечности, которое ложится на него словно прохладная тень, склонившегося над водой дерева. Проплывая под этим деревом мальчик делает такой глубокий вдох, что пугает отца, тот вскидывает веки, но уже через мгновение закрывает их снова. Он ничего не сделал, потому что на лице его сына отразилось его собственное лицо, то, которое он чувствовал у себя в моменты экстатического переживания, в состоянии полного покоя, в минуты полусна. Он знал это лицо не только по ощущениям. Он любил посматривать в то маленькое зеркальце, что стояло у него на письменном столе. Может быть, желание видеть себя, заглядывать в свои глаза в минуты волнений, передадутся и его сыну, но тогда об этом никто не думает. Он проводит мокрой ладонью по лицу ребёнка и, возвратившись на прежнее положение, подпирает голову рукой. Думать о чём угодно, но только не о том, какие последствия может принести за собой эта великая водная прогулка, какое значение в жизни сына примет то, что сделало его лицо таким отрешённым и мудрым, и как теперь он будет жить в том мире, в который вернётся после того, как лодка причалит в берегу. А может быть всё-таки он думал о том доверии к миру, что родилось в сердце его ребёнка, к тому миру, который совсем не собирается оправдывать его доверие, его любовь? Всё возможное беспокойство уступало какой-то непонятной уверенности. Знание, дающее эту уверенность, он унесёт с собой в могилу. Знание, о котором его сын теперь может только догадываться, разглядывая фотографии. Автопортреты отца. Их немысленно много. В разных ракурсах, освещенное разным светом, изображёно тонкое, вытянутое к подбородку бородатое лицо. Разглядывая его теперь, сын не может поверить, что оно принадлежит его отцу, ведь отца он знал, а человека с этим лицом он не знает. Тогда он кладёт руку на фотографию, закрывает всё то, что возможно и оставляет лишь глаза. Только теперь он может верить, что человек на фотографии – его отец.
 Когда он приостановился, его сдержанная речь в голосе вполне уяснилась ей. Она хотела было сказать - успокойтесь, пожалуйста, но в этот момент из зала вышли. Двое молодых человек; рыжеволосая девушка и её довольный клиент, коротко стриженный юноша с еле заметными полосками бакенбард. Не сводя своих удовлетворённых физиономий, они бросили быстрые взгляды на неё и на него, и абсолютно не выказав к ним никакого отношения, стали прощаться. А он и она, словно увидели что-то невероятное, не могли оторваться от этих двоих, чем в конце концов ускорили их процесс прощания. Когда юноша направился к двери, напоследок серьёзно взглянув на лицезревшую его пару, девушка двинулась в их сторону, разом сменив оживленное лицо на восковую физиономию, сместив тонкие, не накрашенные губы к левой щеке, опустив правую бровь. Подходя она смотрела прямо, словно в одну маленькую точку, её практически не поднимающиеся ноги выказывали наступательный твёрдый шаг, и Анна с большим человеком разошлись перед ней, давая встать вплотную к окну и достать сигарету. За всё это время они не посмотрели друг на друга, не сказали ни слова; теперь рука его была далека от неё и нестерпимо просилась вернуться обратно, а на том месте, на котором была эта рука, Анна испытывала какой-то провал, пустоту. Смотря на спину третьего человека, они молчали. Анна понимала, что он, этот человек, совсем недавно появившийся в салоне, должно быть испытывает дискомфорт от такого положения, в котором оказался, в роли помешавшего, вторгнувшегося, нарушавшего какую-то связь, не способную восстановиться из-за его присутствия. Но невозможно было подобрать хотя бы одного слова, чтобы как-то разрядить создавшееся напряжение, да и сам поиск слов как будто остановился, все слова были забыты. Толстяк же хорошо помнил эту девушку, как менее всех заинтересованную в его бывших мытарствах, как менее всех озабоченную каким-либо финалом, исходом разыгрывавшейся драмы. Теперь он относил такое игнорирование к её воспитанности, и думал, что если бы все повели себя как она, то, возможно, ему стало бы легче. Пристальное внимание к душевно-телесным перипетиям, увлечённость глаз, юркие заглядывания при безостановочной работе рук, - всё это любопытство воспринималось им сейчас, как раздражитель, как растравляющая страсть. Толстяк хотел бы как-то поблагодарить её за то, что если она и косилась на него тогда, то лишь случайно, отнюдь не умножая всеобщую потребность продолжения, не воспринимая его несчастную подстрижку как шоу. Но каждое слово, приходящее ему на ум, виделось ему только вторым или третьим, но не тем, c которого можно начать и которым можно было бы завершить, в котором было бы так много, что все последующие слова слышались только как эхо. А девушка продолжала курить, часто затягиваясь и стряхивая пепел в стоящую на подоконнике пепельницу, которую толстяк увидел только сейчас; голова её была поднята к верхнему приоткрытому окну, но дым неукротимо распространялся повсюду. У Анны был позыв к кашлю, спонтанный хрип в горле, на который он, мечущийся между переживанием себя, как обязанного выйти на контакт с девушкой и желанием её ухода, отреагировал с большим опозданием - осторожно переведя глаза на Анну, увидел то, что успел предвидеть, и потому без внутреннего ожога, и передергивания, ибо всем существом настроился к такому открытию: перед ним стояла она, всесильная и властная женщина, живущая рядом с ним, бывшая и матерью и женой, стояла поджавшаяся, с опущенной головой, кулачком закрывающая рот. Она была такая, какой он запомнил её после того, как крепко сжимая его руку, она долго неслась через весь лес, не отзываясь на его всхлипы и рёв, а потом резко замедлилась, превратив его и себя в крадущихся, настороженных кошек, внушая ему страх её потери, - и в конце концов остановилась среди огромнейших, уходящих в небо, деревьев и стояла рядом с ним в точно в такой же растерянности и беспомощности, в которой стояла сейчас. И сейчас он бы сейчас сказать ей об этом, что неизвестность её умысла, её спешки, горячая одержимость, круто сменяющаяся апатией, мучили его и замыкали в себе, уединяли под кроватью для, так называемого, переваривания накопленного; как он, пропитанный её лесным таинством и домашней грубостью, величественным безмолвием и едкой сварливостью, кротостью и иссушающей озлобленностью, вылезал из кровати и шёл к отцу, чтобы что-то рассказать о ней, что-то такое, что не даёт ему окончательно её возненавидеть, но и не делает её вечерние поцелуи долгожданными. О том, как ему постоянно казалось, что отец что-то пропустил, что-то не почувствовал в ней, и потому нет в их доме равновесия, нет спокойствия, а тишина, в которой они пребывали вместе, он и она, вызывала в нём дрожь. И как утром он подходил к их комнате, по двери которой узнавал о нахождении в ней её или его; и видя дверь чуть приоткрытой, он готовился войти к нему, никогда не запирающемуся, но и не держащему дверь широко открытой, всегда с улыбкой встречающего, но и не зовущего к себе. Ещё более зловещей и таинственной чем ночная, казалась тишина дневная, давящая у двери; всё в ней говорило о разговоре отца с тем самым богом, о котором он так много знает. И как можно было войти, как можно было помешать им? Ладонь со всей силой сжимала ручку двери, слух был напряжён до крайней степени, ведь так хотелось услышать этого самого бога, но вместо этого только короткие шелесты бумаги и глухие покашливания отца. А в мыслях – неужели и сейчас, когда открою дверь, ничего не увижу, только одного отца, который как всегда медленно повернётся на кресле и протянет руки. И вот он уже усаживает тебя на колени, начинает поглаживать как кошку и целовать в спинку, а когда ты повернёшься к его лицу, в сильном желании сказать то, для чего не можешь найти верного слова, и потому только хлопаешь глазами, надеясь, что в этом горячем молчании отец что-то но понимает, ты видишь эти бездонные очи и у тебя опять чувство, что смотрят сквозь тебя, через тебя, куда-то вдаль. Добрые, большие, но ни тебя они рассматривают, ни тебя они видят, а что-то такое странное за тобой, необъятное, уходящее в далёкую даль. А как хочется чтобы они также посмотрели на тебя, ведь ты знаешь – каково это, когда смотрят именно на тебя, только на тебя – она так смотрит, она гуляет своими не моргающими глазами по твоим очертаниям, как будто что-то высматривает, ищет, и в итоге отводит их, состроив такое выражение, которое бывает когда съедаешь что-то очень солёное или горькое. Но лучше уж так, с испытывающей укоризной, да! пусть ты наводишь на такую недовольную мину, но это реакция именно на тебя, как на существующего, имеющего своё, пусть это своё и не приносит радости и только за редким исключением вызывает улыбку. Но как она велика для тебя, как много значит, но главное даёт надежду - а вдруг это всё была игра? а вдруг теперь никто не играет и всё по настоящему, и эта улыбка тебе, пусть не широкая, не отцовская с краешками зубов, пусть только полуулыбка, но зато она то, что должно быть по правде, и теперь не будет возврата в жестокую игру, теперь всё пойдёт по другому. И даже когда после всё повторяется снова, её маленькая улыбка гораздо сладостнее, ценнее для тебя чем его, ибо его щедрая и могучая без конца кажется чужой, принадлежащей ни тебе. Ты просто не веришь, что тебе могут так улыбаться, так смотреть на тебя. Ты не веришь. Ты в глубине души чувствуешь, что это бог попросил так улыбаться отца, а он безотказно исполняет его волю, но это не он сам, это бог попросил. Увидеть бы его хоть краем глаза! И вот опять оставшись ни с чем, сидишь на коленях и глупо моргаешь в надежде на понимание. В надежде, что отец почувствует как ты хочешь, чтобы он сходил туда же, на то место, где она стояла вот так, как он, может быть, стоит перед своим богом. Чтобы на том месте он ощутил, то, что ощущаешь ты, её стремление быть в чём-то, что может выдержать её, что соответствует не только её красоте, но и внутренней непроходимости, глубине, насыщенности, обильности живого и трепещущего, цветущего и увядающего, пахнущего и нет. Ты надеешься, что сможешь проморгать свою, самому себе невысказанную истину, что сам лес – это она, что несколько дней назад она приводила тебя к себе, в самую глубину себя. Она неслась до этой глубины, до этого сердца леса, так как всё остальное ей было уже невыносимым. Какая же сила распирает тебя изнутри, как она растёт в ответ на эту улыбку от бога, как сильно у тебя стучится сердце, ты слышишь его и понимаешь, что и отец слышит, и всё так, как он хочет, всё так, как нравится богу, но не находится слов, не находится звука, чтобы передать своё великое желание мира, согласия, прекращения игры в которой он – хороший, а она – плохая. Попроси, чтобы она сама отвела тебя туда! Ты увидишь, она совсем не плохая, она даже чем-то похожа на тебя, когда ты говоришь о своём боге! И ты сможешь говорить ей о нём, и она поймёт тебя лучше, чем я…Ты ей нужен там, такой беззащитной, растерянной, ослабевшей. Давай все вместе туда сходим. Пожалуйста, пойми меня.
 То невысказанное, смутное, эмоциональное, больше переживаемое, чем осознаваемое, теперь вспоминалось в своей пугающей определённости, все слова, что не ложились на язык тогда, теперь один за другим, в правильном соотношении, ясно слышались ему из своих внутренних детских уст. Разглядывая Анну, он думал, что именно с тех самых пор он заболел поиском верного слова, в каждой накатывающейся слезе испытав всю его важность и силу, его помощь. И что же теперь он мог сказать этой девушке, стоящей к нему спиной, какую правду, в каком слове? Почему же он так разговорился с ней, своим парикмахером, почему так много хочется сказать ему, почему говорит с ним так, будто давно ни с кем не разговаривал, будто и с ней, взрослой женщиной давно никто не говорил? Толстяк спрашивал себя без остановок, вопросы всё пребывали и пребывали, и ответы не успевали за ними, и только один восклицательный знак сумел врезаться во тьму вопросительных, немного осветить её. Наверное, я начал днём, на том узком кресле, ничего не выходило, тревожило, но теперь легче, грубая ступень пройдена, у меня и у неё, и потому мы можем так говорить, так держаться.
 - Почему вы замолчали? – спросила девушка, закуривая вторую сигарету.
 - Зачем вы так много курите? – вырвалось у него тут же.
 - Что там делает мой клиент? - быстро и волнительно проговорила Анна.
 Девушка сделала короткие повороты влево и вправо, одинаковым безразличным взглядом смерив Анну и толстяка, а когда вновь обратилась к окну, толстяк с улыбкой взглянул на Анну, она же одобряюще, с закрытыми глазами покивала головой.
 - Вашему клиенту дали журнал. Он читает. Не посматривает на часы, не нервничает, так что у вас ещё есть время. Продолжайте. – тихо говорила девушка. - Это может быть и не моё дело, но если вы уже начали перед всеми, то что стоит вам продолжить перед мной одной? Сделайте вид, что меня не существует. Вы не на много соврёте.
 Этот голос, чудом не нарисовавший на стекле морозный узор, эти слова, твёрдые и острые, - всё это непроизвольно вызвало на его лицо ту самую гримасу, которую он недавно вспоминал у матери. Ему ужасно захотелось передать это ощущение Анне, сказать, что для него всё прозвучавшее воспринялось не лучше сжимания кулака со стеклянными осколками, что он, честно говоря, в одно мгновение испытал очень похожее на то, что было, когда она сама возвышалась перед ним, направляя ему в глаза свои большие ножницы, всё повторяя – будете стричься, будете? Какая-то обнажённая жестокость вновь предстала перед ним, но теперь он смотрел в спасительные глаза Анны, заблестевшие после минувшей речи страстным огнём противоречия и возмущения, и они, и приспущенные брови её, - всё уговаривало его не поддаваться, не раскисать, не подвигать своих вымученных горячих прозрений для утверждения коварности, хладнокровия, нахальства. Давайте сделаем так как она хочет – читал он во всём её спокойствии, не смейте закрываться, будьте уверенны. Толстяк попытался представить узкий коридор, от него до Анны, уже собрался положить на лицо ладонь, чтобы не видеть столь заинтересованную молодую особу, не видеть её требующей спины и полосок дыма, но потом решил, что это будет знаком его капитуляции, для самой Анны разочарованием и досадой. Он подошёл к ней, чтобы вернуть свою руку, чтобы вернуться со своим откровением, чтобы вернуться к себе. И видя, как Анна, закрыв глаза, снова кивает ему, он в последний раз покосился на спину девушки и с той минуты решил смотреть только на Анну, и говорить, пока она сама не попросит его замолчать. И наконец, его речь полилась, сначала робко, немного неестественно, но так быстро становясь живее, смелее, и свободней.
 - Говорят, что материнская любовь может сотворить чудо. Но я не знаю, способна ли была моя мать на это чудо. Или то, что она была, само по себе являлось чудом, пусть даже и показывающимся своей оборотной стороной? Много раз спрашивая себя – почему выбор отца, выбор этого ранимого и тонкого человека пал на девушку, впоследствии ставшую ею, моим деспотом от справедливости, - спрашивая плывя по реке, стоя на поле, смотря на закат, углубляясь в лес, - я ставил его именно так, то есть принимая мать за пассивную сторону, и возлагая всю вину на отца, пусть и не уточняя её для себя. Но со временем я что-то понял: это был двойной выбор, и может быть даже, - над этим я стал задумываться только недавно, - он вообще от них мало зависел. Люди притягиваются друг к другу одновременно, по разным причинам, и иногда для мученической, пылкой любви. И мои родители были именно такими людьми, соединившимся в силу своих мятущихся характеров для претерпевания абсурда действительности.– здесь толстяк на мгновение опустил глаза, но тут же поднял, словно увидел на полу что-то мерзкое.
 – Но дети такой любви не нужны. Из её глубин выходит искусство, художественные творения, насыщенные теми самыми чувствами, что не смогли или не могут передаться любимому человеку или ребёнку, который мог бы явиться символом этой любви, её олицетворением. Перед вами одно из таких олицетворений… Но что же это за возвышенная любовь, если она породила такое творение, как я? Не лучше ли, если бы её порождением стал какой нибудь стих, написанный или матерью, или отцом, или ими вместе в период их высоких отношений, которые, возможно, благодаря мне и перестали быть такими. Хотя так ли уже перестали, не возвысились ли они на ту высоту, на которой отношения становятся почти святыми, которым чужда земная логика, ясность? Что существовали по каким-то иным законам, в которых им самим было сложно разобраться, и оттого они путались, убегали от них, но каждый раз тщетно, ибо никакое приличненькое спокойствие других отношений не могло их заразить по-настоящему, заставляло умирать от этих слаженных, но монотонных созвучий. Вы можете спросить - зачем нужно то, что печалит? Но как ответить? Я смотрел на них, смотрю и сейчас, - на фотографиях, и мне кажется - их глаза говорят о каком-то стремлении вырваться, они преисполнены готовности к этому, молении об этом. Вы же не спросите, куда вырваться? И говоря о том они держались друг друга. Да, они говорили об этом, пусть даже не вербально, они делились своими ощущениями этого, кроме этого их по-настоящему ничего не волновало. Выход, смерть, свобода, и поэтому самосожжение, поэтому травмы себе и другому; и в таком ведении друг друга, движении к чему-то большому, словно возвращении в родительский дом, откуда они вместе вышли, им не нужен был ребёнок, - я был для них если не камнем, тянущим на дно, то уж точно якорем, вонзившемся в это дно, силой, затрудняющей движение, настоящим грузом в их и без того тягостном существовании. Думаю, они этого полностью не осознавали или, может быть, боялись осознать.
 - И вы всегда думали, что были их испытанием?
 - Думал. – быстро ответил он.– Думал. – этот повтор ему помог немного расслабиться, но совсем на чуть-чуть, и снова его терзало чувство, что слова оторвались от мыслей, что душат его, облепили как капли пота, за всю его горячность, за то, что он позволил себе так разогнаться, всё пытаясь убежать от кого-то, и теперь каждое слово просится выйти раньше, быть первым, капризно кричит, трясёт за внутренние органы, как за грудки. Заторможенный их кишением, словно сорвавшихся с цепи, но не знающих куда бежать, куда деваться, какую мысль обслуживать, какую обволакивать, задержанный собственным уставом говорить правильно, точно, с осмотрительностью к каждому слову, словесному обороту, судорожно следящий за этим, толстяк чувствовал, что если сейчас же он не раскроет рта, не продолжит как ни в чём не бывало свою речь, то, возможно, преданные ему глаза опустятся, или же наводнятся всем тем предметным миром, что был в холле: стена за его спиной, на ней рекламный плакат иностранной краски, на нём женщина с хохолком цвета этой краски, окно, его рама – всё это дышало на него, даже подсмеивалось, и чтобы избавиться от их липких прикосновений, и избавить его, доверившегося ему, милого человека, он заставил себя улыбнуться, думая, - какая, должно быть, это отвратительная улыбка, и начал говорить, теперь уже ясно осознав, насколько сильно сейчас он подчинён своему уставу, насколько трепещет его взыскательность, какие безумные коловращения запросов и протестов совершаются в нём, и какая привередливейшая заступила стража, начав дважды, трижды проверять каждое слово на предмет точности и действительной полезности в пространстве мысли. При этом, толстяк слышал, что речь его не очень изменилась, может стала только медленнее, плавнее. Так можно было бы контролировать свою дрожь.
 – Когда меня ещё не было, отец сказал ей – как глупо желать, чтобы ты принадлежала мне, но как больно осознавать, что ты можешь принадлежать другому. На это она только грустно улыбнулась. Тот ответ, возможно, нехорошо бы подействовал на отца, узнай он его тогда. Они расстались бы. – толстяк помолчал немного. – И вы бы меньше за сегодня отрезали…
 - Вы хотели пошутить? – перебила Анна и в первый раз за всё время отвела глаза, тут же почувствовав как толстяк замешкался, как хотел было снять руку, но всё же выдержал этот рефлекс, оставил. Какой-то звук вмешался в их тишину, похожий на стук металлической пластины о такое же металлическое. Ещё очевиднее для Анны стало то, что сейчас она возбуждена также, как бывает во сне, когда восприимчивость её высока до степени непереносимости, когда нет ничего тихого и бледного, когда нет маленького и далёкого, когда всё раскалено и голодно на её зрение, слух, обоняние, осязание, когда она и с ужасом и страстью ждёт какого–то разрешающего, финального штурма всего своего существа. Во время этого непродолжительного, но принеприятнейшего звука, она могла бы комментировать то мелкое движение руки, о котором толстяк, быть может, сам и не догадывался. Рука сползала и каждый оставленный миллиметр начинал как бы возгораться и тончайшие языки этого мгновенного возгорания, словно паутиной захватывали всё её тело. Приостановка и опять короткая парализованность. Ей были знакомы эти ощущения, они смогли бы испугать её, если бы сделались во много раз острее, если бы пронизывающие сети языков стали бы не тёплыми, а огненными, а слагающаяся ирония - руке моей, ставшей бесконечной, больше не стричь, - передавала её телу уверенность в том, что всё идёт нормально. – Вы слышали? – спросила она, когда завершились удары, будто исполненные вдруг поднявшимися порывами ветра и когда рука его вновь застыла, только уже на изгибе локтя, когда он поспешил её приподнять, и сделал это немного нервозно, потому, не дожидаясь ответа, она вернула ему свой взгляд и увидев ожидаемое, растерянное выражение, как можно спокойнее заговорила. – Хотя зачем я спрашиваю, если знаю, что слышали. Вы же не могли это не слышать. Но нет… Если бы ваш отец и не стал бы вашим отцом, то отрезанного для меня не стало бы меньше. Знаете, вот так стрижёшь и думаешь: ведь всю жизнь ты только и делаешь, что отрезаешь, что эта маленькая парикмахерская с салатовыми окнами и прекрасным видом из него – это и есть твоя жизнь, её…как бы так сказать… Модель. Отрезание волос, отрезание себя от людей, от всего мира. Кажется, единственное, что я ещё не отрезала, так это душу от тела, и от них свой больной ум. А вы говорите – меньше было бы. Нет, даже ножницами я щёлкнула бы столько же, ведь на ваше время отыскался бы кто-нибудь другой, и возможно ни вам, а кому-нибудь другому я принесла бы воды. Обязательно принесла, ведь если ни вам, то кому – нибудь другому стало бы плохо. Ведь я же чувствовала, что это из – за меня. Ведь это же я навела на вас боль. Извините, но ничего невозможно было сделать. А вы знаете, что я думаю о волосах? О них, через которые имею доступ к человеку вот уже энное количество лет, доступ, легко позволяемый из-за веры в мою добросовестность, честность, а где-то за этим за всем - веры в мою любовь. Так вот, уже кажется столетие смотря на них, уже кажется опутанная ими, я поняла… Это же человек, это же из него выходит, им создаётся, это свидетельство его жизни, это часть его. Он с ними, и вот, они падают на пол, их сметают, смешивая с другими волосами убирают в мешки. Вы не видите в этом бесполезность? Обречённость? Бессмысленность? Острые лезвия сомкнутся. И как будто не было. Как будто не росли. Как будто не питались жизненными соками. Все эти мысли глупы, спутаны, но если бы вы смогли хотя бы день побыть во мне, то смогли разобраться, смогли бы найти логику, хотя может быть её и нет, и не может быть, как не может быть логики во всём нашем разговоре, ведь согласитесь, как нелогично, что вы стоите сейчас передо мной и что я, совсем вас не знающая, не знающая даже вашего имени, слушаю вас, о вашем комплексе, о вашей семье, участвую в вашем старании найти в этом какую-то связь, логику, может быть, таким образом, искупая свою вину, а может быть для того, чтобы почувствовать, что я не отрезана, как волос… - Анна потерянно оглянулась, попыталась улыбнуться, - не вышло. Она чувствовала его руку, но теперь ей казалось, что она принадлежит ни ему, а рука тем временем стала источать ещё больше тепла, вот-вот и она должна была войти в неё, просочиться через одежду. И Анна, положив на неё свою ладонь, чтобы удержать, не оставить без неё большого человека, узнала всю её горячность, мокроту, мелкую дрожь. – Знаете, а ведь в танце тоже нет логики. – она хотела продолжить, но остановилась и уголки губ её наконец медленно приподнялись, её тронула его реакция, ведь он стал искренне прислушиваться к музыке, доносящейся из зала, не без усилившийся дрожи ожидая предложения потанцевать. И тогда Анна строго спросила его. – Мы ведь хорошо танцуем?
 - Конечно. – не раздумывая ответил он и снял с лица руку, так как хотел, чтобы Анна увидела его улыбку, немного стесненную, но для неё важную.
 - Так что же вы остановились? Продолжайте, пожалуйста.
 - Да. – сказал он, будто вновь пробуждаясь, выходя из гипноза, возвращая себе прежние мужественность и ровность, и уже находя в этом не только личную потребность. Да и как могло быть иначе, когда до высказанного Анна представлялась ему одним человеком, а после уже другим. Но более чем иное чувствование Анны, он по-иному чувствовал себя, - душу, тело, они обретали какую-то гибкость, упругость, пластичность; медвежесть отступала; тяжесть, давление… Ещё чуть-чуть и всё это прервало бы свой грубый процесс создания болезненного состояния, и он заторопился продолжать, чтобы избавиться от этого чуть-чуть.
 - Я его знаю. Тот ответ. Да, пусть он и не привёл бы отца в отчаяние, но сильно насторожил. В итоге, всё равно, заложенное в нём расставание произошло бы, ещё до моего рождения. Мой отец… Кажется, он положил жизнь на то, чтобы разгадать его. Бесконечно обманываясь и снова возрождая её прекрасное создание. Это было одно из условий их отношений, двигатель жизни, сама любовь. Разгадывать. Через друг друга себя. Ошибаться. Строить догадки и обманываться. Тогда, стоя у зеркала, видя его глаза, я как будто услышал то, что он пробурчал давным-давно, в полусне…
 - То, что тогда услышало только небо. Ваш отец, вероятно, и понял всё, потому что стал ближе к нему? - проговорила Анна, несколько отрешённо-патетически; как показалось ему, чуть не сопроводив этот ироничный выпад дирижерским вращением кистей. Она же быстро осознала своё проявление, и взяла паузу, чтобы вновь возобладать над вернувшимися беспокойством, - Так что же сказала ваша мать?
 - Да. – сказал он, немного ошеломлённый таким отношением Анны, слегка раненый им, выдерживая паузу, чтобы не дать недовольству сковать себя, ибо в таком случае не видел продолжения. - Сказала, что всегда будет принадлежать другому. Ни человеку. А тому другому, которое когда привиделось ей, затмило собой весь мир, сделав его каким-то маленьким и бесполезным…
 - Прекратите! Всё! Стоп!
 Это кричала рыжеволосая девушка, уже, видимо давно, стоявшая к ним всем телом. Они вздрогнули, одновременно дёрнули головой в её сторону и первым, что увидели, так это её разведённые руки, словно держащие что-то перед собой.
 - Я больше не могу это выдержать. – говорила она уже потише, но с такой же свирепостью, грубо отрывая слова друг от друга. Голос был на грани хрипа. – Я устала, задыхаюсь. Вы специально, да? Решили поиздеваться надо мной. Наблюдая за вами, жить не хочется. К чему всё это! – и она быстро закрутила руками, разгоняя воздух. - Зачем здесь это нужно? Нельзя… Это другое место. Здесь не исповедуются, а стригут, стригут, стригут. Что! Что! Что так смотрите? Сердце разболелось от вас. И не надо говорить - это потому, что я много курю…
 Толстяк слушал девушку и думал, что она, наверное, никогда не была в полусне, не была между, а если бы оказалась, то не справилась бы, стала нервничать как сейчас, злиться; всякое удержание было бы для неё чересчур болезненным, и только на каком-то твёрдом месте, она бы успокоилась. Большой человек на мгновение вспомнил своего несчастного соседа, к которому подходил, чтобы рассказать о полусне, вспомнил и того старика, который чуть не сбил его машиной. Как часто за сегодняшний день он встречал такие напуганные, изведенные лица, как у этой девушки, и одно из них, было его собственное. Но чего же бояться – хотел он спросить, однако не успел, - с прямыми руками и сжав кулаки, девушка снова развела его с Анной, и скрылась в зале. Сам не понимая почему, толстяк ожидал немедленного её возвращения, какое-то время смотрел на отверстие в зал, как на жуткую расщелину, за которой, источая удушающий запах химических веществ, открывалась настоящая бездна. Анна смотрела в ту же сторону, ибо также предвидела этот возврат и готовясь к новой атаке, неспешно находила причину такого исхода, даже некое оправдание разгневанной девушке. Не без гордости, на своём языке, она проговаривала про себя, что требуется большая доля самоотрицания, чтобы выносить чью-то речь, а чтобы выносить чью-то жизнь, причём стремящуюся к осознанию себя и освобождению, стремящуюся именно здесь, в “другом” месте – для молодого человека должно быть катастрофические затраты. Действительно, сложно выдержать это, и ещё более сложнее, если ты не привык к такой откровенности, к такому азартному самораскрытию.
 - Это от волнения, наверное. – сказал толстяк, переводя свой немного сонный взгляд на Анну.
 - Конечно. И от волнения. – задумчиво подтвердила она, подходя к окну и вставая перед ним подобно девушке.
 - Да, такая поспешность, сбивчивость… - говорил он в её жалостно-ссутулившуюся спину.
 - Извините.
 - Нет, я про себя, а не про вас.
Сказав это, он также подошёл к окну и встал с Анной плечом к плечу.
 - Такой была и я. – ответила она и тут же спросила. - Чего она не успевала, как вы думаете?
 - Мне трудно сейчас... Вы знаете?
 - Может быть объяснять, раскладывать, адресовывать одно к другому. Но я же намекала ей. Ведь советовала прекратить, отойти от этого логического осмысления. – Анна коротко усмехнулась. – Такая между вами гармония. Вы слышали?
 - Да. – солгал он, но уже следующий вдох делал для слова правды, что последнюю минуту присутствия девушки был слишком погружён в свои мысли, чтобы в её холерическом потоке различать слова и уж в тем более смыслы словосочетаний, но вместо этого почему-то ещё более отчётливо повторил. - Да. Слышал.
 - Нет, и всё же мы были не осторожны. – сказала Анна, оглянувшись назад. – Не здесь…А где?
 - Мне в какой-то момент показалось, что вот-вот и я захлебнусь в собственных словах, мыслях. Отец называл это запутаться собственным языком. - говорил он, пытаясь изменить свою скорбную интонацию и то состояние, в котором он оказался с Анной, и потому был рад, когда она отреагировала на эти слова улыбкой, пусть всё такой же неуверенной и смущённой.
 - А вы похоже действительно забыли о ней.
 - Да, наверное. – ответил он, уже через мгновение решив, что коридор, видимо, всё-таки получился.
 - Вы даже не представляете, – вдруг заговорила Анна немного нервозно, - какой степенью свободы нужно обладать, чтобы вот так, в один прекрасный день, подумать о родителях так, как думаете вы. Я всё понимаю. Вы говорите – я вышел из неё и из него, и спрашиваете – так из кого же я вышел. Вы спрашиваете – кто они, из которых я, вот такой, какой был перед вами днём и какой перед вами сейчас…Вы можете отпустить меня? Я схожу, сделаю свою работу и снова вернусь. Неудобно перед человеком.
 Сказав это, Анна не шевельнулась. Внутренне сотрясаясь она ждала, когда он развернёт её своими большими руками к своему лицу и твёрдо скажет, что нет у неё права думать сейчас о другом, ибо ещё не расплатилась она как следует за то неудобство, которое создала раннее, несколькими часами до, перед дождём, после подаренной улыбки лысой девушке. Анна чувствовала его возрастающее волнение, медленно повела плечом, разворачиваясь в его сторону, как бы сама напрашиваясь на предполагаемый жест удержания, но увидев перед собой статичное выпрямившееся тело, приподнятый подбородок и взгляд в отсутствии каких либо намерений, она с таким же медленным поворотом вернулась к окну.
 - И всё же что вы ещё не сказали мне? – произносила она, стараясь делать это, как можно легче. – Скажите. Теперь, кажется, никто не пострадает от этого.
 - Вы говорите, мы были не осторожны? – заговорил он раздумчиво и гнусаво. – Но ведь она же сама попросила нас… Вы сказали какой свободой нужно обладать? А ведь и каким отвращением…к себе. - он глянул на неё краем глаза. – Моя семья прекрасно подтверждает формулу, которую подтверждает и вся моя жизнь, что счастье слито с наказанием, одно неотделимо от другого. И не совсем верно, что наказание иногда бывает перед счастьем. Это не так...
 - Вы что-то говорили о своей маме? – быстро сказала она, замечая как толстяк снова вязнет в каком-то отрицательном, слабительном чувстве. Предвидя новое появление, новый конфликт с третьим лицом, Анна хотела, чтобы он успел собраться, воспрянуть, сосредоточиться, и потому прямолинейно выводила его на ту тему, в которой он начинал двигаться, нестись, которая как будто будила его и трясла, даря его лицу тот здоровый цвет, который она помнила у себя в редкие минуты увлечения работой.
 Но эта перебивка лишь привела его к молчанию. Ему вдруг захотелось уйти, но в миг сильнейшего желания, когда уже для прощального разворота он перевёл ногу, поставив пятку над мыском другой, ближней к Анне, Анна, со всей своей преданной неподвижностью, с выраженным в глазах принятием и ожиданием, ещё сильнее тронула его, и посчитав, что сейчас он просто не имеет права оставлять её, также не отрывая от пола, он вернул ногу обратно.
 - Порой, когда к нам приходили гости, я всегда удивлялся, почему она держит себя так, как будто чужая нам, мне, но в особенности ему. Это была та удалённость, с которой я не мог ничего поделать. Но я до сих пор помню то, как разглядывал их, засыпая на бабушкиных коленях. Тогда мне показалось, что я всё придумал, что всё хорошо, они рядом, ведь повсюду были эти тонкие тонкие, похожие на контуры нити, которые нежно оплетали их, медленно медленно завязывали и развязывали, то соприкасая друг к другу, то отстраняя…
 Им снова овладело чувство мифичности, и теперь, заметив во взгляде Анны долгожданную перемену, он поверил, что она наконец стала чувствовать его нечто. И среди монолога он чуть не остановился и не поздравил её с состоявшейся погружённостью, ибо именно об этом говорил ему её потеплевший взгляд, встречающий его самые интимные, самые великие тайны, приход к которым стал таким естевственным и плавным, и открытие которых служило свидетельством успеха того движения, для которого он и пришёл сюда. Но толстяк не знал, что в самые тонкие моменты его очарования, Анне казалось, что голос его принадлежал не ему, что слышался ей и удвоенным и предельно близким, и что в этой мистической реакции рождалось новое восприятие. Что она не просто слушает, но признаёт себя отказавшейся от всего, от чего и так всегда отказывалась, но только со страхом, неуверенностью, признаёт, что стоит как вкопанная, при этом никем и ничем не удерживаемая, может быть только глубоким пониманием необходимости, той сочувственной необходимости, какой она боялась не встретить у тех, кто подходил к этому окну, покурить или поговорить по телефону, не встретить, заговори она таким же образом, с таким же фанатичным чтением своей сокровенной книги. Да, его глаза напоминали ей глаза читающего, и как она могла остановить, сама не потерпевшая бы этого, как она могла прервать то, что мог прервать только злой и нетерпимый. И то мнение, которое она сложила о толстяке, услышав его первые предложения о зеркале, мнение, которое всё это время позволяло ей чувствовать себя твёрдо, не более и не менее чем поддерживающей несчастного пациента, теперь казалось ей сомнительным, ибо всё более отчётливо она понимала его речь, всё более она казалась ей нормальной, здоровой, верной, и уже воспринимала она её со всей серьёзностью, даже немного стыдясь того педантичного утрирования в монологе о работе, который говорила больше для девушки, чем для него. Он хотел услышать именно так, - оправдывалась Анна, кивая в ответ на его всё замедляющуюся речь, - он видел меня и продолжает видеть как человека, который может так думать и так говорить, и я соответствовала образу, я не давала этой девчонке заподозрить что-то, не позволяла, чтобы он выглядел перед ней сумасшедшим, ведь меня она за сумасшедшую не считает. Да, соответствовала, но теперь буду такая как есть, - говорила она себе, при этом совсем не чувствуя, что с этим решением в ней что-то изменилось или меняется. Появился какой-то лёгкий дискомфорт от такой утвердительности внутреннего голоса, подсказывающего, что это и есть тот человек, о котором она истосковалась, которого ждала у этого окна, появилось слабое смущение оттого, что взгляд её теперь мог выглядеть таковым, будто она вознамерилась им сдвинуть толстяка c места. Но как бы это подкравшееся впечатление её не стесняло, оно не мешало ей видеть как внутренняя блистательность его вступала в решительный конфликт с внешними изъянами и явно превосходила их, придавая толстяку благороднейший вид, усиленный измятой зелёной рубашкой, выглядывающей из под лёгкого виливетового пиджака. И от тихой радости разглядывания его реденьких волос и от мысли, что в этой красоте есть и её заслуга, одновременно возникало пусть и небольшое, но напряжение. Она чувствовала, но не могла поверить, что-то останавливало её переключиться целиком и сделаться естественной, такой, какой она бывает дома, одна, со своим котом, - мучила какая-то неумелость, неопытность, как будто здесь она ни разу этого и не делала, всегда оставаясь приверженцем того мнения, что с человеком нужно быть так, как он хочет, чтобы ты с ним был. Я не играю сейчас, думала она, но остаюсь такой же, какой была, разве я стала более внимательна к нему, разве могу ещё более открыться, ещё более понять? И в это же время она как будто заново открывала, что именно глаза всегда делали для неё лицо, именно от них происходило всё остальное, именно к ним тянулось всё остальное и только ими облагораживалось. И вот так, уходя от ложного умозаключения, от грубой характеристики, которую она некогда дала ему, большому человеку, пытаясь поменяться, показать, что теперь она никого из себя не строит, что сейчас она на равных условиях с ним, она понимала, что абсолютно недвижима, что не может перейти от той, кто стояла рядом с ним как тонкий психолог, медицинская сестра, сестра милосердия, наконец исполнительный услужливый парикмахер, к той, кто одинокая женщина, давным давно потерявшая близкого человека и глубоко ушедшая в свой мир. Ибо для неё, этой женщины не было дистанции между ней и толстяком, которую брезгливо отмерил он, парикмахер из зала, постоянно находящийся на боевом посту, нервный, закрытый человек. Но что же то откровение о волосах, о каком-то столетии разглядывания их, о бессмысленности, бесполезности парикмахерского дела, что же эта патетическая мрачная речь, которая так свободно и выразительно выходила у закрытого молодым телом окна, что же это было, и возможно ли оно сейчас, когда сказавший её чувствует, что сказал словно под принуждением, как всегда, как стрижет, всем существом обращённый к человеку, склонённый над ним, озабоченный его гармонией, красотой, но как-то болезненно - тяжело, со спазмом. Оттого и механистически, что как бы принудительно, без чувства удовольствия и ощущения смысла. А порой будто за спиной имея жёсткий надзор, подавляющий своим недовольством и преждевременным оскорбляющим выговором.
 Это был тускло освещенный туннель, наполненный обрывками звуков, с близкими теснящими стенами, в которых она всё же сумела запутаться, делая два шага вперёд, по неизвестной инерции делала шаг назад. В конце этого туннеля должна была быть она, настоящая Анна, которую блуждающая Анна знает в полной тишине, засыпая чувствует её лёгкое дыхание на задней стороне ладони, подпирающей увлажнённое кремом лицо. Но здесь это невозможно, думала продвигающаяся Анна, здесь стены диктуют, здесь организм получает то раздражение, к которому он уже адаптировался, выработав свои стратегии поведения и восприятия. А ведь он, большой человек также, должно быть, только часть себя, каким бы искренним, умным, большим он не пытался сейчас выглядеть. Он включил сердце там, где обычно работает только ум, и от этого включения такая неуютность, такое напряжение, беспокойство. Ведь сердцем то понимаешь, что творится, а умом – нет. Ум извергнул свою застоявшуюся массу, выдал всё по закону взаимодействия, но что с сердцем, как оно должно себя проявить, или уже проявляет? Весь день этот человек теребит его, за сегодня ближе меня для него никого не оказалось. Парикмахер Анна стояла очень близко, словно колдовала, ворожила, ходила вокруг, выпускала флюиды, передавала телом, дыханием, движениями ту информацию, которую глубоко принимает и понимает свойственник, человек близких свойств, способностей. И вот, Анна – результат. Вслушайся в то, что он говорит, не ищи своё я, где оно, когда оно, он вернулся не просто так, он хочет, чтобы ты что-то узнала. Вот было и ещё будет его мнение о себе, мнение о семье, об отце, о матери, потом, возможно, и возможно уже скоро будет мнение о тебе. Это тайны, тайны, которые ты не слышали ни от кого уже много лет, тайны для сердца, которое ты так много лет держишь закрытым. Анна, если ты опомнишься, если ты очнёшься, то ты скажешь что-то наподобие – горько мне толстяк, горько, и это будет звучать достаточно развязанно, грубовато, чтобы всё свести на нет, увидеть как толстяк уходит, уходит таким же, каким ушёл днём, умирающим. Ты парикмахер, снимай с него волосы, снимай с него этот груз, он сильно оброс, он хочет очистится…
 Мать исступлённо расчёсывала его, пыталась сделать красивее, но понимая, что у неё ничего не выходит, бросала расчёску и уходила. Она страшилась его так же, как страшилась своих внутренних некрасивостей. Он говорит - я был реальным воплощением её уродливой, тёмной стороны, и потому она ненавидела меня, ненавидела как свою отвратительную часть. Он спрашивает - понимала ли она, что именно её нелюбовь к отцу сотворила меня таким? Не принимая его, она в любой момент могла сказать, что он не её ребёнок. Но всё-таки она мирилась с его данностью, ибо ей ничего не оставалось делать. Но это смирение было большим самообманом. И он без конца чувствовал в ней тот запертый бурлящий вулкан, который заставлял её резко вставать, уходить в другую комнату или вообще бежать из дома…Он говорит - я быстро ей надоел, и если вслух этого не произносилось, то во взгляде читалось отчётливо. Он спрашивает – неужели можно быть неудовлетворенным своим ребёнком? Он спрашивает меня как женщину, у которой есть ребёнок. Он уверен, что у меня есть ребёнок. Я говорю, что нет, своим ребёнком нельзя быть неудовлетворённым, говорю это так, будто являюсь матерью. Он верит мне.
 Условия, в которых билось её сердце, было крайне важны для неё. Потому что оно было очень восприимчивое, и творило с ней страшные вещи, если чувствовало какой-то зажим, хоть малейший намёк на несчастье. В этом мы с ней во многом похожи. Он говорит, что она могла любить только тогда, когда ей было комфортно, всё остальное время она боролась, спасалась и ей было не до любви. Её любовь не была сильнее условий, она не могла их подчинить себе, и потому жила верой и надеждой в то, что сохранится любовь на другой стороне, что вторая сторона терпеливо и мужественно, как и должно мужчине, дожидается её выхода из круговоротов жизни. И она верила в это возвращение в спокойный мир, ибо знала его силу перед тем, который поглощал её, изматывал и заставлял бежать. В котором она не могла любить, а только держать веру в любовь, надежду на возвращение в уютное лоно со спокойной духовной стороной.
 - Да, да, я согласна, что человек любит другого за наличие в нём любимого качества, признака…
 Та сторона в жизни, которая ему интересна, которая трогает его и волнует – может быть очень чётко заявлена и в человеке, являться его внутренней приметой. В его матери, как он думает, был заявлен тот трагизм, который волновал его отца также, как и некое мистическое мироощущение.
 - Ощущение того самого бога. – сказал толстяк и подумал, что теперь и Анне нужен тот несчастный стакан, что может быть до сих пор стоит на том же месте. Он решил, что даже может сходить за ним, но Анна своим взглядом остановила его.
 Чей это интересно афоризм он сказал, что святость начинается с опрятности, без здоровья нет чистоты и святости, что болезнь нечиста? Из этих слов он вывел, что вся святость его отца была взращена её болезнью; что вся его любовь к ней, желание быть рядом, не могли не возбуждать в нём борца, существа, восстающего тем силам, что вызывали в ней болезнь, внутренний конфликт, напряжение, передающееся и ему. Он сказал, единственным орудием отца было старательное служение нравственным, духовным законам. Результатом этого внутреннего сопротивления становилась поэзия. Поэзия. Он сын поэта? Поэта муза которого разжигала огонь и прыгала через него обжигаясь, падала в воду и захлёбываясь тонула, а он патетично говорил своему сыну, что не надо прыгать через огонь, иначе будешь несчастен, что не надо падать в воду, далеко заплывать, что вода хитра и в любой момент нахлынет огромной волной. Да, он не мог ничего сделать с её образом жизни, не мог заставить перестать её мучиться, ибо не мог заставить перестать её жить. Его сосредоточенность на возвышенном, отрешённость, направленность к свету, отход от жизни как таковой составляли целостность её мира, удерживающими этот мир звеньями. Она хотела стабильности, твёрдого стояния на земле, в которую постоянно проваливалась. Этот человек тянул её вверх, мечтал вытянуть совсем. Он естественно был воздухом, а она…Она была кем и я.
- Я тоже. – вырвалось у Анны, услышавшей, что она, её свойственница любила сирень.
 И теперь они снова были объектами пристального внимания. На этот раз из зала вышел тот человек, увидя которого Анна удивилась своему спокойствию; единственное, чего ей искренне не хотелось, так это того, чтобы женщина с фиолетовыми волосами заговорила, ибо говорила она всегда с отвращением даже не столько к собеседнику, сколько по наблюдению Анны, к речеобразованию вообще. Анна подумала, что когда она и большой человек вновь останутся одни, она немного расскажет ему о ней. О том, что этой странной даме, сказавшей им что-то нехорошее, ничего не стоит довести до горячки того клиента, который, ничего не подозревая, сделал некоторые поправки, высказал пожелание, случайно пришедшее к нему в голову во время стрижки. Она скажет о том, что если в чём и солидарна со своими коллегами, так это в терпении этой женщины. Что никто не пререкается с ней так, как бы ей этого хотелось, потому что каждому хорошо известно, что только ни ей будет сделан выговор от директора, отнюдь ни её кандидатура будет рассмотрена к увольнению, потому как она его сестра, с ним одним деликатна. Однако, как подметили многие - натужено деликатно, и каждый раз после разговора с ним пытается сорвать на ком-нибудь свои сдержанные и оттого усилившиеся амбиции. Но всё же первым, что она скажет о ней, об этом, выглядывающим сейчас из под бровей, фиолетовом тиране, так это то, что более всех снисходительна она именно к ней, к Анне, её зрелой ровеснице, свой психологический беспредел учиняет на кого угодно, в особенности на молодых, новых работников, но только ни на неё, передаёт ей свой невроз только через испытывающий взгляд, взгляд с какой-то малопонятной обидой.
 Причинами этой зыбкой неприкосновенности Анна, когда её просили о том раздосадованные девушки, называла свой долгий период работы, и оттого возможное уважение, возможное исполнение просьбы брата не покушаться на неё. Но за этим предположением она лишь скрывала ту другую правду, которую не могла высказать, но которую считала более реальной. Правдой являлась необъяснимая для неё, злой женщины, сила, против которой она не могла ничего противопоставить, та, которая зиждется на обладании каким-то иным взглядом на жизнь, тем взглядом, что бывает у человека, которому нечего терять, который если и придаёт чему-то значение, то лишь тому, что касается его глубокого личного вопроса, только им по-настоящему занятый. И сейчас, в этих, отравленных злобою глазах, Анна хотела ещё более отчётливее выглядеть неприступной, независимой, абсолютно не удерживающейся за своё кресло, готовой принять бой со всей одержимостью одинокого человека. Хотела сильнее прежнего соответствовать своему образу, но пытаясь смягчить его острые черты, передать что-то, что смогло бы распрямить складки на приковавшем её внимание открытом восковом лбу. Она сгорала от любопытства на что решиться её фиолетовая коллега, которая к вечеру, как ей показалось, ещё туже зачесала волосы, ещё сильнее натянула их. Анна ждала, но уже начинала подозревать, что это ничем не кончиться, что не будет никаких выворотов, не будет толканий, что она, злая женщина всё-таки нашла в этом бесполезность, постеснялась выглядеть неуклюже, нелепо. Что ей всё-таки стало совестно перед ней, которой посоветовала высмеять толстяка, но в особенности перед ним самим.
 И с некоторой досадой Анна принимала всё же начавшиеся выпады, и снова была удивлена, как можно позволять себе быть такой некрасивой, ступать как толстенное существо, выбрасывать руки всем телом, как будто они подвязаны, как лишние приросты, выпячивать шею и выставлять нижнюю губу, двигая челюстью так, как двигают старые беззубые люди во время еды. Это было страшно и смешно одновременно, и смех начинался там, где вызываемую серьёзность отношения перевешивали абстрагирование, не сосредоточенность, уверенность в бессилии фиолетовой гиены и оттого в своей безопасности. Анна видела, как и толстяку не терпится улыбнуться, что он принимает столь оскорбительные выталкивания себя из холла не оскорбляясь, и даже немного подыгрывая, качается, уклоняется от выпадов рук, отходит. Анна ждала, когда с него упрямица переключиться на неё, снова будет пытаться затянуть в зал, и ещё быстрее задвигает челюстью от очередного невезения, надеялась, что он, собравшийся помочь, останется на месте, заметив как и её забавляет несогласие с дерзновенным цветным человеком, один волос которого выбился и зашатался как длинный колос под дуновениями ветра. Наконец человек выдохнулся, ему больше нечего было сказать, стоя между Анной и толстяком он укладывал свой фиолетовый отросток. Большому человеку захотелось попросить проигравшего не расстраиваться, объяснить, что сегодня просто не его день, но вспомнил каким тяжелым стал взгляд Анны после прохода этого несчастного, и не проронил ни слова. Теперь же, уже смотря в спину уходящей, он спрашивал себя, почему сочувствует тому, которому так хотелось его выгнать, но не удалось не сбить с ног, не ударить подошвой по лицу. Почему у него вызывает грусть она, жаждавшая по больнее ухватить его за руку, даже укусить, поднять страх, панику? Почему он с такой лёгкостью воспринял унизительное поведение, не разгорячился, не растерялся? Что послужило защитой? Что помешало не повторять кривляния, не искажаться, не отвечать так же грубо? Ему было приятно осознавать насколько способным он оказался не уподобиться такому характеру, не отозваться на него. Он до сих пор переживал себя легче и гибче её, по виду худосочной и маленькой женщины. Он вопрошающе смотрел на Анну, хотел узнать увидела ли она, насколько он был стройнее и изящнее этой иссушенной дамы, видит ли она, что он продолжает таким быть.
 - Если природа создана меня таким, значит ей было это необходимо. – через отдышку продолжил говорить он, будто набравшись живительных сил. - Я нужен, чтобы выражать большое и сильное, а кому-то снизошло говорить за маленькое и слабое и, видимо, оно также с этим не справляется, и всеми силами пытается нарушить этот не писанный договор с природой, думая, что большое и сильное, то есть то, что я якобы представляю, проживает жизнь легче и переступает трудности, не затрачивая много сил. Это заблуждение заставляет маленького и слабого двигаться, рваться к ощущению величины, и добиваться ещё одного заблуждения о превосходстве над другими, заблуждения об открывшихся возможностях, которых у него как будто нет по своей природе, и которые у меня, по своей природе, как будто должны быть. Но моим источником маеты, на самом деле, было то же самое, а именно тяга стать сильным и большим, будучи как бы обладая этим. И я мучился, что не умею распорядиться этими качествами, распорядиться во благо, как бы делясь богатством. Богатство, величина - всё это могло только застыдить, унизить меня, запугать, обратить в бегство. Я говорил себе – ты нищий, ты ничего не можешь дать, ты должен быть ни таким, а тонким, узким, с короткими руками, с крохотной головой, маленькими чертами лица, такими, чтобы даже было не видно, как ты улыбаешься. Вот он – твой внутренний облик, и почему ты не соответствуешь ему внешне? Разве ты можешь делать такие широкие шаги по земле? Разве ты не должен семенить, или скакать? Что даёт тебе право так ступать, и отражать в зеркале неохватную величину? Но теперь, я смотрю в зеркало и говорю обратное – мал ты, коротки твои размеры.
 Ты пойдёшь по улице и увидишь ребёнка, удивлённо разглядывающего тебя, и снова начнёшь стыдиться, ускорять шаг, потеть, - да, всё снова в точности повторится, если ты забудешь, что ты действительно не мал, что у тебя большой мир и в нём много открытых дверей, ты богат; потому не можешь иметь другого тела, не сможешь в другом уместить и сохранить своё, но главное – просто не сможешь быть, ведь то, что живёт - это и есть то, что вынашивается этим телом, и собственно оно само, тело устроено так, как и следует для этого вынашивания. И зачем мне стыдиться, если я знаю о разумном распределении природы, о её мудрости. Если я знаю, что по отношению к действительно огромным вещам, человек друг от друга ничем не отличается, как с дальней высоты, с которой верха и низы не так различимы – ни я, ни тот ребёнок, удивлённый моим телом, который даже не представляет, что сердце моё, сосуды мои, клетки мои, такие же как у него, одинаковые по виду, а по величине их разница совсем ничтожна.
 - Да, не так уж велика. – подтвердила Анна.
 - Я думал, что несу на себе какой-то крест, искупаю грех. – продолжал толстяк, с радостью приняв аккуратную поправку Анны. - Но всегда осознавал, что, наверное, это и даёт мне возможность чувствовать.
 - Что вы чувствуете?
 - Совсем недавно - лёгкость тюля. А ещё преддождевую свежесть. Когда захожу в лес, чувствую единство с деревьями, травой, со всем, что там есть. – увлечённо говорил он.
 - Я тоже. У меня в лесу два любимых места – непроизвольно вставила Анна, удивившись, что в своём новом, ещё более мощном потоке исповедальной страсти он расслышал её, улыбнувшись на глубоком вздохе.
 Когда он выдохнул и продолжил, какое-то время она слышала только громкий свист в его лёгких.
 - И знаете, чем сильнее ощущение этого единства, тем более мне не понятен тот, кто делает вид, будто с природой никак не связан. Который забывает о ней и желает видеть себя созданием отдельным, не зависимым. – тут он остановился и полез за платком, так как почувствовал лёгкий озноб. Она подумала, что если бы не он, то сама протёрла бы ему лицо, и искренне не поняла, почему он сделал это со стеснительной улыбкой, и уже собралась что-то сказать на это, как он приподнято и быстро продолжил. - Я смотрел на свой тюль и думал, что также как и он не сопротивляюсь природе, что также примирён с ней. И мне становилось лучше…
- Да. Я тоже заметила, когда выхожу из леса, моё состояние постепенно начинает ухудшаться. Один человек, как вы, сказал мне, что это происходит оттого, что я снова ввергаюсь в борьбу: защиту, нападение, защиту… Да, так и есть. Я вязну в ней, даже можно сказать – увлекаюсь. Только лишь о том и думаю, как бы исхитриться, придумать комбинацию, уловку, какой-то приём для удержания позиций, для верности своим, снова вступающим в силу, принципам. Всё в этой маете становится косвенным, не значительным, если не содействует, как бы это странно не звучало, её развитию, ни поддерживает её в определённой пульсации, замедляющейся только к ночи, перед сном. И я всё время перебаливаю в осознании, что он, смысл жизни, на самом деле, в другом. Вы же помните, когда приходишь в лес, единственное, что начинает иметь значение, так это твоё зрение, чтобы видеть как сверкают ветки, - слух, чтобы слышать как трепещет куст, - обоняние, чтобы вдыхать ароматы.
 И толстяк поспешил поднять руку, сказав и о ней, ударить по своим широким бёдрам, сказав о ногах, и добавить на все “чтобы” Анны своё - чтобы свободно ходить, дотрагиваться до листьев, травы, чувствовать таким, какой ты есть, быть таким, природа просит этого, - но не издал ни звука, не дёрнулся, ему было слишком хорошо, он слушая её молчание и думал, что перед ним человек, который также как и он следил за своей речью, что ему не менее хотелось быть выразительным, убедительным, красивым. Однако не смотря на эти одинаковые процессы, свои производные толстяк находил менее точёными, крепкими, но главное – менее согревающими. Её редкие вставки, прочные предложения, их негромкое, но чёткое произношение, с тем прищуром глаз, что бывает от солнца, и ещё что-то очень важное, как он понимал, вызвали в нём этот другой, приятный, пот, что по ощущениям похож на ночной, покрывающий его ослабленное тело в момент кризиса болезни, когда она беснуется в теле в поисках выхода, собираясь в жидкость, бешено сочится через поры, гонимая витаминами и жарой под двумя одеялами. Освободительные капли, сладкая взволнованность, восторг. Толстяк не знал что сделать, чтобы не прервать Анну, когда она снова заговорит, не прервать своим потоком благодарения. И в этом безмолвном томлении, так похожего на испытанное ещё недавно на кровати, он увидел, как холл быстро заполняется людьми, большая часть которых была уже хорошо ему знакома. Когда все остановились, он захотел спросить у Анны, почему у них у всех одно лицо, одно выражение растерянности и обескураженности, почему в них нет и капли очарования, даже намёка на дружественность, и сказать, что по сравнению с их сонливостью, любой полусон - бодрое и энергичное состояние. Но взглянув на Анну, он тут же перевел свой взгляд туда, куда был направлен её, по этой тревожной и немного устрашающей траектории, и теперь он также смотрел на лысоватого мужчины, выделившегося из толпы. Из-за его спины выглядывал фиолетовый недруг.
- Анна, – строго сказал лысоватый мужчина, – это очень плохо. Что вы позволяете себе?
- Мы должны работать, а она будет здесь чирикать.
- Мы должны ждать пока она наговорится.
- Мы должны переживать за неё…
 - Анна! – повторил лысоватый мужчина, остановив голоса выставлением ладони. – Я так понимаю, вам очень понравилось здесь стоять?
- Нам тоже нравится здесь стоять, но мы же не стоим!
- Она постоянно здесь что-то выстаивает!
- Люди должны её ждать, а она в окно смотреть!
 - А-а-а -нна! – рявкнул голос. – Почему я должен решать эти проблемы? Зачем я должен выслушивать жалобы людей? Почему я должен стыдиться за вас?
 И тогда большой человек развернулся к ней всем телом.
 - Она придёт тогда, когда ей будет это нужно. – сказал он, по старому положив ладонь на её локоть.
 Последним жестом своим на виду у удивленной публики, для которой, в чём он не сомневался, всё происходящее отложится в памяти настоящим мифом, толстяк решил попросить Анну повторить за ним исполнение тех треугольников, что в итоге своём приводят две ладони в целое. Ему казалось, что такое совместное наглядное движение к смыканию ладоней, к восточному знаку приветствия и прощания, могло бы получится хорошим, правильным заключением их мифа. Но Анна опередила его, найдя мифу иной эпилог, явственнее характеризующий её перед ними, как она думала, только и ждущими этого для полного заверения своих представлений. Подвести черту, резко, прямо, а дальше будь что будет, убрать и без того иллюзорную, хрупкую стену, держание которой сопровождалось только усталостью и беспокойством, с другой стороны которая вызывала сплетни, недоверие и злобу. Обнажиться, уже не оставляя никого в сомнении, разрешить догадки. Вот что, по мнению Анны, должно было произойти перед уходом большого человека. Возможно, думала она, ему это будет очень приятно, и лишь в том случае покажется эгоистичным, если он не поймёт, что точку над и поставить важнее тому, кто останется, не уйдёт, кто ещё будет прощаться со всеми по окончанию рабочего дня, кто возвратиться сюда намного раньше чем он, и кто, возможно, если будет уволен, то как человек, выразивший это, а если не выдержав уйдёт сам, то для многих по причине обладания этим. И она прочла те строки, которые размыты на странице её слезой, на странице той книги, которую не осмелилась дать ни одной из коллег, несмотря на большое желание. И теперь услышали всё, замеревшие в ожидании величайшей истерии.
 - Страницу и огонь, зерно и жернова, секиры остриё и усечённый волос, Бог сохраняет всё… особенно слова, прощенья и любви как собственный свой голос.
 Ещё никогда он не покидал парикмахерскую с таким приподнятым чувством, ещё никогда не хотелось ему задержаться в ней так, как сейчас. Ему случайно удалось стерпеть и не поблагодарить Анну за подстрижку, единственный раз в жизни, впервые, так просто, после всего испытанного вместе, он даже хотел сказать всем, что она - прекрасный парикмахер, уже ничуть не сомневаясь, что каждый в ней раскрыл что-то большое. Он сказал только, что скоро придёт, что будет желать скорейшего роста волос, а она отозвалась на это добрым кивком. Ибо смогла понять его необычайный душевный подъем, то самое опьянение, при котором трудно быть адекватным любой ситуации, при котором в человеке проявляется дитя, без обдумывания передающее свои чувства. Да, как никогда отчётливее она увидела в нём ребёнка, понимая, что сама вызвала его, своей мягкой материнской интонацией, своим мудрым взглядом, на который, возможно, навела мудрость стиха. Стоящая всё в той же тишине, она смотрела в окно, ожидая его появление. А он, поравнявшись с окном, первым что увидел, так это движение за её спиной: все ходили как ослеплённые, растерянные, словно что-то затевали или же искали какую-то драгоценнейшую маленькую вещь, упавшую на пол. Ещё более захмелев от свежего воздуха, он не мог объяснить себе, что же значит эта ходьба за спиной Анны, он смотрел как можно живо реагируя, понимая, что она смотрит на всё происходящее только через него. И улыбка не сходила с её уст, ведь всё что она могла представить, глядя на него, это танец маленьких человечков, лилипутов, их смешные и немного грустные неуклюжие попытки извиваться. Когда же, в конце концов, он перевёл на неё свои пьяненькие глаза и с тем же наивно-удивлённым лицом пожал плечами, она сделала отмашку, выразившую незначительность, пустячность происходящего, и по чудесному совпадению этот взмах стал и дирижерским жестом к вступлению музыки. Громкость, когда-то незаметно убавленная, стала медленно нарастать и он, двигаясь спиной вперёд, ещё успел увидеть, как Анна задвигала плечами, правое выдавая на сильную долю, а левое на слабую. И может быть потому, что эта раннее нелюбимая песня так органично и благозвучно вошла в их доброе прощание, заглушая свисты в его лёгких, или может быть от спокойной и красивой реакции Анны, но может быть почему-то ещё, но ему, наконец развернувшемуся лицом к дороге, всё открылось в каком-то непостижимо-вымечтанным виде, в облике настоящего чистого мифа; такова крайняя степень полусна в городе, подумал он и решил поторопиться. Но музыка не отдалялась, и чувство неподвижности, стояния на месте немного взволновало его, однако не найдя и довода, чтобы спорить с законами настоящего мифа, он окончательно успокоился, и также за должное принял свою прислонённость к фонарному столбу, и то, что молодые мамы, которые, казалось, смотрели на него, привстали с заветной лавочки, и стали медленно удаляться. А он твёрдо решил, что в следующий раз принесёт диск с этой песней, и подарит её залу, рассказывая Анне, как отец прятал эту тонкую коробочку, возмущаясь тем, что мама лучше знала слова песни чем какой-нибудь молитвы. И покашляв большой человек снова тронулся в путь, опустив глаза к мокрому асфальту, по которому стелился наполненный пронизывающий озоном туман. Уже сидя на лавочке и глядя в необозримое темнеющее пространство, он немного смутился оттого, что ничего не сказал о воздухе, который оставался за пределами парикмахерской, и отсутствие которого, возможно, и вызвало у людей такие недобрые взгляды и вынудило говорить резко и непонятно. И он сжимал уже насквозь мокрый платок, стараясь как можно больше набрать в себя этого живительного оздоровляющего воздуха…
 Когда включили фонари, девушки решили, что уже не могут просто сидеть и рассматривать его большое спящее лицо. Тогда одна из них, у которой на голове была тонкая шапочка, взяла его руку и, подержав немного, печально сказала.
 - Этот толстяк ходил к тому же парикмахеру, что и я.

 
 5


 Теперь, смотри, на нашей высоте, стало светлее. Теперь это не глубина, всасывающая тебя и меня своим необъятным чёрным глазом, а всего-навсего потолок в нашей маленькой уютной комнате. Давай же скажем спасибо фонарю. Он словно почувствовал, что глаз уже почти затянул нас в свою бездну и разоблачил его своим голубоватым светом. Но замечаешь? в комнату проник он только краешком, а всё потому, что не захотел слепить нас и окончательно будить. Наоборот, зачаровал ещё сильнее, растянув на потолке гладкие тени. Смотри, шевелятся еле уловимо, но застыть не могут. Теперь и вовсе закачались, зашатались из стороны в сторону. Это от тёплого дыхания чего-то большого. Чувствуешь? брызги этой волны дотронулись и до нас, всё-таки попали в окно. Значит, не зря мы его открыли. И пусть дереву, которое стоит за ним, повезло больше, мы не должны завидовать ему, оно ведь и само не маленькое. А наши интересные тени - это отражения нескольких его ветвей. Объяснить как это происходит я не могу, а если и попытаюсь, это уже не будет таким чудом, скажу только то, что если фонарь погаснет, светлое пятнышко и качающиеся тени на нём исчезнут, и мы перестанем узнавать, что происходит там, куда дует нам неизвестный житель неба. Поэтому ещё раз поблагодарим наш фонарь и будем просто смотреть. Смотреть и представлять, что каждая ветвь это как твоя и моя кровать, но только на ней не двое, а намного больше. И зовут их листьями, и они также лёгки и молоды, как и мы, и от этой тёплой волны испытывают большую радость и оживление. Наверное поэтому так и шумят, делятся приятными впечатлениями. А может быть, они что-то передают нам, какое-то послание от того большого, чьё дыхание влажное и теплое и который может быть и ни на небе, а здесь, где и мы, где-то недалеко, или везде, повсюду. Кругом, куда мы не посмотрим.
 В дверь несколько раз вкрадчиво постучали. Джоконда была тронута тем, что для этого были выбраны сведённые вершины пальцев, а не кулак с его острыми костяшками, поэтому сразу отозвалась.
 - Да, да.
 - Девочка моя, можно к тебе? – спросила, чуть приоткрыв дверь для лучшей слышимости, голубоглазая женщина.
 Джоконда решила залезть под одеяло и уже под ним принять прежнее сидячее положение. Поняв, что мать расположена к смиренному ожиданию, она делала это очень медленно, сосредоточенно, стараясь удержать боль в установившейся терпимой фазе, не усиливать. Наконец, ответив согласием, она уже наблюдала, как тёмная неуклюжая фигура, не заставив себя ждать, аккуратно вступала в комнату, тут же реагируя на темноту занесением руки к выключателю на стене.
- Нет, нет – успела сказать Джоконда, выставляя вперёд широко раскрытую ладонь
 - Свет не надо.
 Словно ошпарившись одёрнув руку женщина застыла в образе пойманного вора, сгорбленно загораживающего центр окна. Такой вид вызвал у Джоконды лёгкий прилив жалости.
 - Здесь и так светло – сказала она уже мягче, по домашнему, выводя мать из оцепенения и словно предлагая ей присесть на край кровати.
- Это какой-то ритуал?
- Старое, дряхлое слово, человек. Это теперь, мама, называется фиксацией мифа.
- Да? – оживилась женщина после слова “мама”, после произнесения его так
 естественно. В знак благодарности она была готова ни с чем не спорить. – Это снова для твоего пластического театра?
- Для театра. Хотя и для его слова есть лучшая замена.
- Театр – хорошо звучит. Давно я от тебя ничего о нём не слышала. Давно мы в нём не были.
- Ты ошибаешься.
- Почему ошибаюсь? Может ты и ходила недавно, а я уже и забыла когда. Ведь ты
же меня не зовёшь. Не приглашаешь никуда.
 В наступившей тишине женщина почувствовала себя не ловко, сказавшей какую-то нелепость, на которую даже глупо реагировать, может быть только так, кроткой улыбкой, которую она и разглядела на лице дочери.
 - Прости меня, пожалуйста, за сегодняшнее.
 - А ты знаешь, - тут же начала Джоконда,- что древние греки видели в богах существа, у которых всё, свойственное человеку, проявлялось в более грандиозном и возвышенном виде? Ты знаешь, что грекам помогало через богов лучше понять себя, осмыслить собственные намерения и поступки, достойным образом оценить свои силы?
- Что-то такое слышала…
- Она видела богов.
- Кто?
- Джоконда. Ты хочешь послушать о Джоконде?
- Конечно. Это тот миф, который ты пишешь для пластического театра?
- Он уже написан.
- Может быть мне лучше почитать?
- На бумаге его ещё нет, и может быть не будет.
- Просто то, что ты давала мне читать до этого, я понимала не сразу. Перечитывала…
- Понимать не обязательно, мама.
- Да, конечно. Я с удовольствием послушаю. Только можно, я схожу выключу на кухне свет? – аккуратно спросила женщина и ещё более тонким голосом добавила. – Кстати, ты покушать не хочешь?
- Мы ждём тебя.
- Хорошо. – бодро сказала женщина, легко встала и уже за дверью спросила. – А кто это мы?
- Мы. – утвердительно ответила Джоконда и когда поняла, что мать уже зашла на кухню, сморщившись, опустила спину и, не разгибая коленей, сложила ладони на центре живота.
 Мы – это мы. И мы ничего не можем объяснить иначе. Она нас хочет накормить на протяжении всего дня. Ничего не получается. А ведь, знаешь, она неплохо готовит, если захочет. В этом она почти не разочаровывала меня. Но понимаешь, никакие умелые руки её внутреннего повара, никакие запахи, выходящие из кухни, в которую он льстиво зазывал и зазывает теперь, чтобы получить похвалу, - ни что это не могло заглушить ту разочарованность, которая во многом привела меня к желанию убить тебя. Ведь что я могу сказать тебе об этом счастливом добром поваре? Что он бессердечен, что никогда он не мог отдаться стихии чувства, не мог перестать считаться со многим во имя меня, или шире – во имя чувства. Понимаешь, и эта готовка в единственный выходной день, ну или в один из единственных, если быть честнее, - эта готовка, которую она выбрала, на самом деле, чтобы быть наедине с собой, чтобы суметь оправдаться в моих глазах таким бесспорным, простым, прекрасным, в кавычках, делом, - она яснейшим образом символизирует её отношение к тому, что уже, прости за цинизм, приготовлено. Удивительно. Она прогоняла меня с кухни, зайчик уйди, зайчик не мешай, тем самым заставляя меня не уходить, мешать, мельтешить перед глазами, прямо таки навязываться, обращать на себя внимание, в конце концов делать это назло. Наш повар боялся не готовить, не быть занятым чем-то, ведь в таком случае, ему пришлось бы стать человеком, матерью, у которой есть ребёнок, дочь, нуждающаяся хотя бы в одном коротком, искреннем разговоре, общении с единственно близким существом. Вместо мнимой заботы о кормлении, вместо этого поварского заслоняющего жеста, оказавшись безоружной, со свободным вниманием, ей пришлось бы проявить какой-то интерес к ещё одному жильцу комнаты, выпавшее к концу вечной недели медленное время употребить для слушания его дыхания, для ощущения его действительной жизни. Понимаешь, я где-то прочитала, что мать чрезмерно заботлива не потому, что сильно любит своего ребёнка, а потому, что вынуждена так компенсировать неспособность его любить. Но ведь раньше, кажется, такого не было. Со своим повышением она очень изменилась, изменилась так, что теперь ей страшновато заходить в мою комнату, она сторониться её, как вместилища какой-то убивающей её силы. Она уже просто не способна понять моего пластического театра, она уже не очень-то верит, что такой существует, что я пишу для его репертуара. Но действительно, как это можно, когда всё твоё сознание заполнено мыслями о другом, когда ты живёшь другой жизнью… Если ты меня слышишь, если ты жив, я могу объяснить то нападение на тебя моим осознанием себя такой же сущностью, как и она. Всё кричало – ты без сердца, ты никакая ни мать, тебе нельзя быть такой, как она, а если родишь – будешь. И я хотела знать – зачем ему, то есть тебе, такая мать, зачем тебе такая жизнь, где никто никого не может любить, искренне, по-настоящему поговорить, побыть рядом. Тогда в лесу были не боги, о которых я расскажу ей, тогда была короткая, но много объясняющая боль вот тут, и сообщившая мне о тебе, на пеньке, вдруг, всё перевернувшая боль и сковавший страх, страх, который взбудоражили во мне, как ты уже понимаешь, некие странные существа, боги.
 И когда мать вернулась Джоконда рассказывала ей о них, богах, привидевшихся девушке по имени Джоконда в прекрасном цветущем лесу. Девушка, как узнавала голубоглазая женщина, была настоящая дикарка, пустынным мрачным человеком, который считал себя свободным и лёгким. Единственное, куда она любила ходить, так это в лес, в определенное место, куда придя однажды, она увидела двух величественно, грациозно двигающихся людей, мужчину и женщину, которые делали что-то, что простому человеку легче назвать танцем. И Джоконда стояла заворожённая, смотря как её обожаемый лес раздвигается перед этими существами, которые были лучше её, чище, легче, свободнее, и которые разочаровывали её в самой себе, расшатывая нервы, и вводя в полосу гнева и отрицания. Зависть, неспособность поддержать этот танец, даже ревность к лесу – всё это овладело Джокондой, она пришла в отчаяние, столкнувшись с тем, что высветило её простоту, обыкновенность, заточённость, безволие. Она и не подразумевала, что это в ней страх перед истиной, перед изменением себя, страх перед чем-то большим. И в своём невротическом состоянии, возникшем из-за заблуждений, в свою очередь вытекающих из привычек ума, Джоконда не видела больше смысла жить, что-то глубинное подвергнулось сомнению, самое сильное надорвалось, и потому она больно уколола себя, возможно, чтобы достичь это глубинное, чтобы отомстить ему за тот обман величия, феноменальности, который оно ей, Джоконде сообщало.
 - И она сделала так, когда душа выходит, в миг облетает весь мир и может вселенную, и возвращается уже другая. Такая, какую ты можешь представить в себе, после отпуска около какого-нибудь моря.
 Когда Джоконда сказала это, мать бросилась к ней и крепко обняла, начав что-то спутано говорить о работе, о том, как она страдает на ней, что если бы не она, её дочь, то ей вообще ничего было бы не нужно, о том, что отпуск у неё скоро и они могли вместе бы куда-нибудь поехать, а когда она вновь стала просить Джоконду поесть, говоря, что она приготовила для неё, и очень старалась и будет обижена если услышит отказ, - в этот момент Джо аккуратно отстранила её и глядя прямо в её раскрасневшиеся глаза своими, широко открытыми и не моргающими, сказала о том, что веточка, на которую смотрела девушка Джоконда, не свободна, что она принадлежит дереву, чьи корни уходят глубоко в землю.
 - Веточка не свободна, но из её бутонов прорастает то, что делает дерево прекрасным, то, что притягивает к нему взгляд. Одна ветка сирени стала свободной. Она перестала принадлежать дереву, и никому по-настоящему стала не нужна, может только на время; она больше не сможет расцвести, не сможет быть в числе других и создавать благоухающее сиреневое облако, прославляющее жизнь летним днём. Ветки, смотрящие на неё сверху, смогут позавидовать её свободе, её отдаленности от дерева, отделённости от него, большого глубоко уходящим в землю, что крепко держит их, его отростки, на себе. Но потом веткам станет грустно, глядя на эту свободу. Их бывшая соседка, оторвавшаяся, лежит под ними, внизу, её подбрасывает ветер, засыпает пылью, песком и вот она уже хрустит под чьими-то ногами. Ветки видят всю эту жалкую картину неприкаянности и оставляют своё желание свободы, - наоборот, они хотят быть ещё крепче прикрепленными к дереву, тому, что большое, живое, восприимчивое к жизни, что уходит корнями в землю а вершиной смотрит в небо. Они хотят быть ещё крепче прижаты к тому, который не позволяет им, своим веткам, не бросившим его, не оставившим его, валяться на дороге, а только цвести и давать ароматы. Ветки высоко, вместе с большим, большое вместе с ними, как и их бутоны. Дерево их опора, и пусть она будет, пусть будет опора большого, нежели свобода. Таким образом, мама, веточки познали истину, и сделала она их свободными. И зажили они, мам, свободно, находя радость в исполнении своего долга. Долга перед ним, глубоко уходящим корнями в землю, природой, прекрасной частью которой они являются.
 - Послушай, – сказала мать после долгого молчания, - Изобрази богов не красавцами. Пусть при всей своей внутренней инопланетности, внешне они будут очень даже обыкновенными, может быть даже и страшненькими. Почему они должны быть обязательно прекрасными, удивительными существами? Почему не такие как я? С обвисшей грудью, раздутыми бёдрами? Разве только они могут делать что-то, что похоже на танец? Разве другие не хотят вырваться в тот лес? Разве другим, простым не мешают близкие стены, столы, стулья, другие разные предметы? Разве они не могут закружиться в танце? Почему все должны быть как выточенные, словно не тронутые жизнью, совершенные?
 - Хорошо, не должны. – сказала Джоконда и положила голову на плечо матери. – Встанешь, прикоснись, пожалуйста, до палочки.
 - Ты не хочешь ему позвонить? Принести телефон? – сказала медленно поднявшаяся женщина и отрывисто толкнула бамбуковый инструмент краем длинного ногтя.
- Завтра…
 Мы завтра с ним поговорим. А сейчас нас ждёт тёплая и спокойная ночь. Лес прошуршит нам напоследок.













Июль 2004 – Апрель 2005