Приближение

Павел Полянский
Сегодня Грин не может удивиться и огорчиться тому, что её мысль уже давным давно покоится на бумаге, что была закреплена ещё за многие десятилетия до того, как она, Грин научилась ходить, или может быть припомнила как это делать. Она не возрадовалась своему освобождению от письменной работы, ибо в эти дни не испытывала никакого желания даже видеть бумагу; она хотела бы страстно и вгрызающе совокупиться с опередившем её Кьеркегором, которым в прошлой жизни, есть вероятность, была сама, чьей греховной рукой холодно выводила то ли мудрость, то ли приговор, что душа Грин по закону врождённой склонности к меланхолии будет обязана погрузиться в мрачное созерцание того, что станет для неё самым дорогим. Самым дорогим для неё стал спуск на землю, с пушистых облаков в толпу несчастных вахлаков... Спустилась на землю или нечаянно упала, упала, долго готовясь, или спустилась, долго и медленно спускаясь, - всё это уходило в философию воспоминания, которая в будущем займёт остывшую Грин, но не сейчас, в разгул чувства, характерного для первых твёрдых шагов по земле, чувства, которое так и можно было бы назвать чувством земли, места, где сразу заболеваешь от носящегося по нему грязного ветра. Чувство отвращения, как инфекция развивалось внутри сошедшей, или скинутой с неба будущей матери, моего друга, моей Грин, попросившей меня придти и сделать своё мужское дело, чтобы как-то ослабить чувство, перебить его тем, что мы называли гипнозом любви. Это должна быть настоящая операция, похожая на ту, которую когда-то, отчасти, проводила она сама, когда я болел желанием самоубийства, когда она, ещё тогда небесное создание, была прелестно, но иногда и отвратительно скромна в вопросах гипноза, но даже эта скромность производила тот великий теплообмен, который и есть единственное лекарство от навязчивой идеи всё бросить. В отличие от Грин я испортился уже давно, и наверное в том, что она позвонила и попросила меня “взять её” есть и моя вина, хотя что я против того людского притяжения, которое ещё несколько лет и засосёт самого Бога, он свалится с неба именно в тот момент, когда людям в любой точки земли будет тесно, но мы с Грин этого уже не увидим, или к счастью, или к сожалению. Когда всё осточертело, а поменять ничего не можешь – вот тогда беда, тогда ты не далёк от насилия, но вместе с тем совершенно необязательно, что ты превратишься в дурака, ты даже лучше, чем в хорошие дни, можешь делать умственную работу, работу интеллекта, и эта работа может превосходить по качеству произведённое с глазами, полными благодати. Это осознание посетило меня в начале превращения в злого, когда глаза мои впервые увидели и кровь воспалилась так, что тот, кто искусно и величаво творил ничтожный абсурд, а это был paidagogos, распекающий меня перед классом за постоянные добавления мыслей и комментариев к домашним работам, пожалел об этом, куда-то выбежал от моего рычания, от которого тогда ещё малюсенькая и не знающая помады Грин даже заплакала. C сегодняшнего дня и она будет рычать, в отличие от меня никому не давая вот так взять и убежать, не вцепившись, не укусив, не отомстив вредителю за его вседозволенность, за его дыхание нечистотами, за его напитывания ими земного ветра. Грин не просто спустилась на землю, не просто почувствовала как выросли и заточились её зубы, она узнала, что такое, когда по щеке слезою сползает святость, с другой стороны щеки отражаясь снежной бурей, громадной волной, сносящей всё на своём пути. Не зная, что делать с этой новизной ощущений и желаний она зовёт меня, уже почти освоившегося в роли бойца, уже способного дать некоторые уроки начинающим терзателям зомби. Придав этому дню статус праздника, по дороге у меня было намерение купить вина, но протягивая деньги я успел одёрнуть руку и скрыться, пропустив стоявшего за мной деда, почти сжёгшего мою спину струями кислотных испарений. Какое может быть вино, когда пульс более чем пульс живого, когда он пульс критически живого, когда его триста ударов в минуту это барабанная дробь в честь нового рождения, в честь расставания с наивной детской святостью, пугливой улыбающейся девственностью, в честь вхождения в новую дверь, скользкую и скрипящую, за которой пируют середины, со страхом и ненавистью озирающиеся на тех, кто пришёл к ним, миновав белую дверь. А Грин не просто миновала белую дверь, она приобрела длинную историю жизни в белой комнате, наполненной тончайшим благоуханным ароматом неба. Эта история всегда будет отличать меня и Грин, ибо я её не имею, ибо пролетел комнату сломя голову, и вообще не уверен, что она была, по крайней мере обстановку в ней я не помню, вопреки счастливо оставшимся в прошлом заверениям Грин об отсутствии таковой. Я слишком втянулся в обстановку тёмной комнаты, чтобы суметь представить что-то кардинально иное, однако не отрицаю присутствия в себе способностей жить в белой комнате, иногда даже думаю, что, как бы так сказать, тренируюсь этому: хожу, поворачиваюсь, и танцую в тёмной комнате так, как это делается в благоуханном мире. История Грин – восхитительная прогулка с любовью в сердце, с любовью к миру и человеку, прогулка и встречи, остановки для рассмотрения чуда, и всегда перетекания, перетекания в унисон нежного, убаюкивающего перебора арфы. Рай – это шелка, стелящиеся по голому телу, по здоровой и розоватой коже, любимой моими, прогрызенными от злости, губами, которая теперь будет желтеть и засушиваться, потому что её владелица просит купить сигарет, потому что шелка жестоко сорваны и мелкими кусками лежат под её ногами, а голое тело засмущалось своих изящных, гладких рельефов, своей, пахнущей цветами, поверхности. Я бы убил того, кто толкнул Грин в своё кислое молоко, и если бы понадобилось - убил весь мир, но вместе с ним, мне пришлось бы убить и себя, потому что я самый последовательный и непрерывный разрушитель светлого сознания Грин, разрушитель, делающий свою работу ювелирно, виртуозно-галантно, при этом из самых лучших побуждений. Я – гнев и порча, грязь и болезнь, никогда я не желал умереть так, как Кьеркегор, чтобы смертное ложе в последний миг моего расставания с ним имело более привлекательный вид, чем детская кроватка, разглаженная заботливой рукой матери для сладкого крепкого сна малютки. Но что я мог противопоставить извечному закону притяжения, той самой гравитации, что называется любовью; ни я, ни Грин никогда не могли понять нашего союза, при всей осведомлённости о том, что обессиливающим магнитом для одного является присутствие в другом не имеющихся у первого качеств, свойств, способностей, необходимых для созидательной гармонии личности, к которой она безнадёжно, с разным успехом, стремится. Иллюзия, раскручивающая жизнь, в сегодняшний осенний день, в день, когда красные клёны летают везде, где им заблагорассудиться, и если остановишься накроют твоё белое лицо, - начинает медленно таять, и не оттого я волнуюсь, что между нами исчезнет магнитное поле, наша великая ионизация, а оттого, что при этом мы всё равно не сможет расстаться, и в конце концов убьём друг друга, и скорее всего – она меня. Её не остановит даже история, не остановит память о тонких шелках, в которое она пыталась завернуть моё колючее и грубое тело, не остановит и дух ласковой музыки, который она всё-таки не сможет выгнать из себя. Я предвкушаю свою смерть и не нахожу ничего лучшего, чем смерть от руки Грин, но как бы мне хотелось, чтобы эта рука перед решающим ударом прикоснулась ко мне как к цветку, прошлась по моему вечно вздрагивающему телу, как по бархатному, гладкому полю, растопырила бы в его семенном центре свои уже пожелтевшие пальцы и застыла, впуская чистую сокровенную энергию в мою душу, необходимую для новой жизни, для полёта с опостылевшей земли. И пусть другая рука в это время пронзит меня как подушку, пусть эта рука остаётся на том же месте, в которое я весь сосредоточенно уйду и оттого не почувствую боли, и оттого каждое слово из книги мёртвых, которые ещё девочкой Грин поклялась произнести у моего ложа, не будут перебиты ни стоном, ни истошным криком, что издают органы, когда в них начинает сохнуть сок жизни. Но впрочем до этого нужно ещё дожить, нужно суметь сохранить наш культ отмеченных, нужно остаться с лицами любящих, пусть даже любящих и ненавидящих друг друга одновременно. Возможно я, несущий в своих чреслах страсть, а в крови электричество, уже заблаговременно нарушаю наше неписаное платоническое соглашение, приносящее нам поэтическое вдохновение и дарящее неспешную уверенную походку. Ведь нет никаких сомнений, что уже завтра шаг мой до далёкого дома Грин станет короче, резче, а её некогда милый и невинный взгляд встречающей всё быстрее начнёт утрачивать ясность, трезвость, глаза станут заплывать, губы выкатываться, конечности сводить. Сейчас во мне появляется отвращение, и я пытаюсь заглушить его остановкой в пути; единственное, что я всегда мог, так это не позволить отвращению возобладать надо мной, начать управлять моей головой, если бы отвращение хоть раз сковало меня как змей Python, то я пустил бы кому-нибудь кровь. В общем-то это мне и придётся скоро сделать. Но не стоит торопиться, пусть Грин ещё побудет в незнании, может быть ей удастся передумать за то время, которое я проведу на этой лавочке. Ожидание вспышки обостряет все чувства, Грин может написать сейчас прекрасные строки, и пусть наконец в них не будет красивенького, пусть они будут размазаны словно мастихином. Концентрация ожидания незабываема. Да, в этом её датчанин прав, здесь он блеснул, но не настолько, чтобы я признал его гений, и дело тут вовсе не в ревности, в которой Грин шутливо упрекнула меня, тут другое, более простое объяснение. Мне не нравится, когда скользят на бумаге, пусть даже эти скольжения происходят на прекрасно накатанном поле идеи, мысли. Мне нравится львиные движения, но ещё более движения болеющего льва, аристократа с приспущенными веками, в этом случае я слышу в каждом слове любимые мною возвышенно-трагичные септаккорды, глубочайшие в своей неустойчивости. Но теперь я думаю, она и сама всё поймёт, и отложит “Несчастнейшего” навсегда, с его не обострённой реальностью вальсирующей молодости. Хотя зачем же я поступаю как истинный дурак, критикую чью-то мораль, отрицаю человека, который так точно описал состояние просветлённости. Странно, но именно простыми фразами Серена я бы записал сейчас собственное ощущение, хотя и до просветлённости мне далеко. И всё-таки здесь именно это - прозрачность морской глубины и содержательная тишина полудня, а скоро… Скоро каждый нерв будет наслаждаться собой, и всем телом. В начале ХХI-го всё будет и есть так, как было в ХIХ – ом, в конце ХХII – го всё будет также, если на этой лавочке окажется примерно такой же как я, а он непременно окажется, и непременно будет сгорать от желания слиться со своей Грин. Я кручу в руке телефон, собираясь написать ей сообщение о том, что задержусь, но вместо этого отвечаю на то коротенькое поздравление, что хранится в моём телефоне ещё с весны. Ответ таков; “Воистину воскрес!”, ответ той девушке, которая артистично растлила меня, кажется, уже сотни лет назад, которая по сути должна уже быть неподвижным сухостоем в пятнистой посеревшей коже, однако сохраняет свою внешнюю кукольность, изредка надеясь возбудить к ней мой интерес, вектор которого с тех пор круто изменился. Однако все мои личные обиды ничто по сравнению с тем незабываемым абсурдом, что с размахом развернулся передо мной этой весной, и жирный восклицательный знак в котором поставило именно это сообщение, сначала вынудившее меня не то плакать, не то смеяться, но потом, собравшись в моей голове и в сердце со всем пережитым, напустившее на меня такой хандры, из которой я нашёл только один выход – смерть. “Христос воскрес, дорогой мой, Христос воскрес!” Что ж, пусть мой несвоевременный отклик будет небольшим мщением за пасхальный кошмар, мщением в образе маленькой и с первого взгляда детской стрелы, пущенной в одного из устроителей кошмара. Стрела, яд которой – едкий цинизм, войдёт в самое больное и уязвимое место натуры, в ягодицу независимости, гордыни, непокорности. Ведь разве не актуально сказать и осенью что воистину воскрес, или это как перекодированное на один день “привет – привет”, без смысла в голове, без мгновенных мурашек по всему телу? Она, никогда не бывшая девой, независимая и свободная, для которой Христос весь год - только устаревший мифический персонаж, вдруг объявляет мне, что он воскрес, в этот момент не понимая видимо, что её не стало, что вместо неё оказался пафос дня, общая разменная монета, на следующий же день теряющая своё значение. Исполнить волю масс, посчитать себя плохой, не исполнив её, подвергнуться всеобщей истерии, пусть и окрашенной в золотистые тона ряс священников, митрополитов, - вот что значит было написать и отправить - “Христос воскрес, дорогой мой, Христос воскрес!”. Так пусть она взгрустнет оттого, что он воистину воскрес, пусть разозлится этому, пусть назовёт меня собакой, не знающей ни стыда, ни совести, рассмотревшей в так называемой подруге юности черты активнейшего большевика, того самого зомби с горящими глазами навыкат, для которого именно “воистину воскрес” и не существовало. Я действительно боюсь если появится какой-нибудь одержимый призрак Ленина, с ещё большим запалом и амбициями, это будет настоящий дьявол, которому окажется очень легко завербовать всех этих свободных, непокорных, что в решающий момент подминаются, как под танком, всеобщим ликованием, отнесённым к традиции, к укоренившемуся порядку, что лихо сменившись будет требовать не такие благородные слова о богочеловеке, но такого же осознания верности, такой же исполнительности, третирующей отказ резким “так положено”, “так принято”. А ведь и просьбу Грин можно назвать следствием внутреннего произнесения этих ужасных утверждений, проведения приспосабливающих прививок, но её примирение есть примирение с природой, с чем-то действительно божественным, лежащим на другой плоскости всех человеческих внушений, идеологий, придуманных традиций и основ, праздник которых уравнивает и растворяет. Да, вскрикнув, Грин вольётся в волнующий океан вскрикнувших, но ведь он не студеное болото, ведь в нём есть и я, а там – и её младенец. Итак, отправляю стрелу, оставляя её в памяти телефона, ведь уже скоро придётся отправить вновь. Примечательно, что в тот злопамятный день у Грин впервые вырвалось слово “идиоты”, был сделан первый шаг из белой комнаты, к двери, за которой я уже не произносил ни звука, никаких таких лёгких осуждений, а только лежал в оцепенении, скорчившись под тонким пледом. И это то в тёплый весенний день, когда вес пол был белее снега от вездесущего праздничного солнца. Грин пришла ко мне тогда, откликнувшись на еле написанное смс, принесла зелёный чай, благовония, и согревающие крепкие объятия, в которых и сказала своё пусть и тихое, но сквозь зубы -“идиоты”. Ситуация, произошедшая в квартире её соседей, куда она зашла на минуту, а вышла через час, уже никак не могла на меня подействовать, как не может огорчить отвалившаяся черепица с крыши сгоревшего дома. А случай в общем-то показательный, словно поставленный Кирой Муратовой в продолжение сцены венчания из жёсткого сюра “Чеховские мотивы”. Семья в количестве семи человек усадила безотказную Грин за стол и начала набивать свои желудки селёдкой, салатами, студнем. Они делали это так увлечённо, что совсем забыли о смысле церемонии, хотя и каждый их жест был этим смыслом наполнен, но точнее сказать - оправдан. Всем было и без лишних слов ясна причина этого застолья, всем, кроме Грин, которая, оторопев от такой причмокивающей жратвы, от жадного поедания за вознесение Христа, замедленно передавала корзинку с хлебом сидящей напротив тётке. Тётка, сверкая своими протезами, обмазанными селёдочным маслом, отвечала “Спасибо, Алёнушка, спасибо, детка”, брала кусок хлеба и незамедлительно откусывала его половину. Всё так и шло, в скверном молчании, на мгновение впускающем в себя шлепающее чавканье, пока кто-то не обнаружил в своём студне несчастного таракана, томно произнеся – ой. Хотя таракашка и не был так несчастен, ведь он, сделавшись предметом для разговора, затмил собой самого Иисуса, подкинул тему уже скучающему народу, развеселил, с новым возбуждением обратил к еде. Семь человек так бурно обсуждали курьёз, что даже не заметили как испуганная Грин вышла из-за стола и покинула, пропахнувшую едой квартиру. В этот момент она и получила моё приглашение, моё “прошу, приди!”, когда, так и не решившаяся в застенном угаре спросить – а зачем мы сидим?, она с опустошённым взглядом зашла в свою комнату и задёрнув шторы подожгла благовонии. Солнце того дня для нас обоих стало диссонансом, пасмурная синева более ложилась на нашу тональность. Грин была очень трогательна в своём непонимании и немного удивилась тому, что я никак на её историю не отреагировал, но я рассказал ей несколько своих историй, так сказать показал свои ранения, и она, уже громче повторив “идиоты”, выронила из раскрасневшихся глаз слезу, тут же подсвеченную голубым вздувшейся венкой на крылышке носа. Тогда я думал, именно сейчас это и произойдёт, ведь мы слишком сблизились в своём горе, в своём отравлении гнилостным ветром, в своей экзистенции. Мы лежали друг напротив друга и смотрели так, словно только что пережили зачатие ребёнка: сузив весь мир до контуров лица: она до моего, я до её. Мне казалось, что поцелуем, который напрашивался как лечение, как уход и победа, я смогу повредить то абсолютно другое, не человеческое, что воцарилось между нами, которое было в расстоянии от ресниц до ресниц: cлегка вибрирующее, прозрачное существо из другого измерения. Существо пугливее рыбок дискусов, во много раз чувствительнее их, и за своё возвышающее присутствие требующее только тишины, зыбкого света и неподвижности. Но не сдержал бы я позыв кентавра, на миг посетившего меня, не извратил бы свою осторожность до мотивированного умом отказа, если бы знал, какой программой это должно обернуться. Каждое прекрасно в свой срок, и если ты даёшь ему исполниться в свою минуту – ты гений и ты счастлив. А если не дашь, ты будешь наказан обыденностью, а вещь бесполезностью. Здесь, в печальнейшем лесопарке, в застывшем положении натурщика, я пытаюсь уйти от неё, спутать ей карты. Уверен, что и Грин сейчас ведёт такую же борьбу против “простого”, как на воде лежит на своей кроватке и не моргающим взглядом напитывает пустоту пространства магическим женским сводом. Знаю, что нам немного помогают цветок герани, наконец распустившийся вчера на окне Грин, наша любимая чайная пьеса “Bismillahi rrahman rrahim”, что проводила меня в путь и до сих пор ещё звучит-размягчает мою остроугольную комнату. И что-то ещё, и наверное даже ещё много что. Может быть даже этот дедушка, с улыбкой поднимающий ярчайший клён и подносящий своей старушке, и она, что принимает его словно букет молодых хризантем. Единственное, чего мы должны попытаться достичь до встречи, - свободы от каких-либо обязанностей, той, что была у нас весной, в воскресном полусне. Что я буду говорить о себе, если массированное внушение долгов, обязанностей вызвало злобу даже у ангела, малютки. Да, такова - теперь уже наша общая - реакция на обнаглевшее вытеснение из существа его мира, его морали, когда этот мир стал необыкновенно дорог и любим, а мораль конкретной движущей силой, нешуточным credo. Что говорить о Грин, когда я, человек, не считающий себя уступчивым, гнущимся, именно таким и становлюсь, сталкиваясь с идиотизмом, тем самым дураком, что словно для спасения себя начинает вытеснять. Идиотизм просто-напросто сминает меня, и тем хуже и больнее, если я сталкиваюсь с ним после соприкосновения с чем-то большим, соприкосновения во внешнем мире или в своём внутреннем. Давно я понял, что дураков, слабоумных избежать практически невозможно; если тебе ещё приходиться выходить в общество, если ты ещё выполняешь в соучастии с ним, обществом, какие-либо дела, то обеднённый на гибкость и широту ума человек - я называю его так с большой натяжкой, но по другому, в силу своей воспитанности, назвать не могу - во что бы то ни стало побеспокоит тебя, если не хуже: если не нанесёт прицельный удар по твоему моральному принципу. А самый страшный дурак это тот, кто получает особое утончённое удовольствие, когда наваливается на чью-то мораль, делает из неё ничтожество, мячик для битья. Когда же принимаешь мудрость, что мораль это собранность, сила для эгоистической концентрации, решимость, борьба и нужда, переживание, познание и страсть, но главное – высшее проявление жизни, “быть может и есть воля к жизни”, тогда начинаешь чувствовать в дураке мертвечину, ведь именно мертвецу “высшее проявление жизни” неприятно, его от “высшего проявления жизни” воротит. Живой труп стоит больше жалости, чем погребённый, но бояться его следует более, чем тех “зловещих мертвецов”, что с закатанными глазами и вытянутыми костистыми руками надолго стали героями американских лент 80-х, которые я почему-то не отрываясь смотрел, а потом пугал этими историями Грин. Странным образом, и у тех и у этих особые виды на человеческие головы, ожившие трупы, приговаривая “свежие мозги”, “живые мозги”, устраивали охоту на людей, они были по-настоящему голодны и никогда не могли наесться. Мертвец, чьи зрачки находятся посредине и руки или опущены, или сложены на груди, также не устанет пожирать голову другого человека, если в этой голове “живые” мозги, работающий, деятельный ум, а значит как и всё работающее, двигающееся – пластичный, гибкий. И даже не оскорбления даёт мне то чувство, что меня едят, а категоричность, та самая упрямость, с которой шли киношные зомби, каменность, неподатливость. Когда приходиться разговаривать с дураком, думаешь, что диалектическое мышление – настоящий дар, противоречия и сомнения – удел сильного человека, а не слабого, ибо не выдержит слабый этот путь - борьбу к истине, путь в общем-то бесконечный, но великий, как океан и прекрасный как небо, сияющее чистой голубизной, после дождя. А мертвое небо не может сиять, также как и не может быть великим мёртвый океан, который я слышу даже на этой лавочке, как и чувствую себя щедро освещённым высью, несмотря на закрытые глаза. Да, живой человек – это небо, столько же в нём красок и настроений, столько же дождя и снега, и всё также – то солнце, то луна, то луна, то солнце. И как же мертвецу не разозлиться, когда это устройство он в себе не видит, когда ему легче повернуться на бок в своём гробу, нежели понять, почувствовать, что он такое же небо. Изнутри гроба перед глазами крышка, там не пошевелиться, там зажат, скован, приплюснут, там не чем дышать, там – глушь, и только что-то очень громкое может дойти до слуха, так сказать – пронять. Там не до тонкостей, там не до любви. Иногда мне кажется, что многие так и ложатся на ночь в гроб, и всё им там удобно; как прожить день, так и спать ночь. Всё время забываю спросить у Грин, видела ли она эти семь гробов, или их успели разобрать на доски и распихать по шкафам. Да, я боюсь открыть глаза, я боюсь увидеть мертвецов, я словно Хома Брут, которому запрещено было смотреть, чтобы не увидели его, чтобы выжить. Да, все они правы, кто говорит – я злой. Я злюсь очень часто, многое меня злит и многое не злить не может, если ты стойкий, верный себе идеалист. Злость – это такой же признак жизни, как и дыхание. Добро менее жизнеспособно и активно, и именно избыток его смазочной жидкости, которую отчасти можно назвать чёрной желчью, избыток, подаренный мне воспитанием и материнской любовью, позволяет мёртвым статуям гнуть меня. По хорошему, именно зла я в Кьеркегоре и не заметил, этого толкающего, двигающего волнения, той необходимой его степени, что наряду с добром, делает текст для меня кулаком, но не опущенной, свисающей с ручке кресла ладонью. Кулаком, пробивающим стену к свету, и если надо – разящим дурака, прямо в голову, прямо сшибая с ног, но скорее не от боли, а от потери равновесия, такого жуткого равновесия “зловещего мертвеца”. Этот кулак может сжимать ключ от белой двери, может сжимать белый мел при начертании спасающего круга, он может пронести в себе цветок. Кулак хранит в себе энергию эроса, он сжимается и от глубочайшего чувственного переживания, сминая простынь. Я за такой кулак трансцендентности, одна сторона которого – наслаждение, другая – ярость. Открыв глаза я вижу, что сейчас мой кулак довольно искусственен, он отделён от всего моего организма, фальшивый кулачок, кулачок – decoratif. По сему стоит его разжать и я разжимаю, а точнее - брезгливо бросаю, словно стряхиваю от воды. Пора идти и в дороге следить за его появлением, где и когда он станет подлинным, боевым оружием, где и когда задушит в себе грязный воздух. Да, это далеко не обыденно, сжимая кулаки идти делать самую сложную и тонкую, самую нежную вещь на земле. Но Грин поняла бы меня. Кто-то писал, что существует множество людей, которые никогда не видели любящего человека, цельного, человека мужественного, сосредоточенного. Что ж кому-то сегодня повезло, я выхожу из лесопарка… Не миновать, не обойти кинотеатр, вплотную к нему примыкающий. Здесь уже пространство машин, магазинов, рекламных щитов, маленького открытого ресторанчика и конечно кинотеатра. Шаг не ускоряю, хотя и всё моё существо стремится к этому, но я держусь, и уж совсем не собираюсь ставить по две стороны лица ладони, эти левые безнадежные ширмочки. Уж их то я перерос, хотя, быть может, они ждут меня в будущем. И от этой всей обозримости нельзя не приметить огромных киноафиш, что сработанны также первоклассно, как и фильмы на них представленные. Только если бы появилась организация по сжиганию этих афиш, а с ними и кинотеатра, с головою, с каждым своим билетным окошком подчинённого этим афишам, я бы в неё вступил, что Грин, безусловно, не одобрила бы. Но её спокойное отношение к одномерному репертуару кинотеатров, к их мрачной тотальной эксплуатации “дорогими проектами”, воротилами, ничего не желающими знать о других вкусах, о выборе, который нужен свободному человеку, а значит не желающими знать о свободе, так вот её спокойное отношение я не разделяю. Такое её смирение с зомбированием, происходящим за дверьми таких кинотеатров как этот, под яркими, выверенными по реакциям глаза, и очень холодными афишами, возможно единственное, что немного раздражает меня в Грин, и раздражение всякий раз усиливается, когда она сама лезет под машину, косящую не траву, а стволы духа, и приносящую косильщику средства на действительные, ровненько подкошенные лужайки возле своего парадайз-дома. Сегодня, как я вижу, ещё один день показа фильма “Константин”, на афише которой звезда Киану Ривз выходит из темноты в уже прилепленных к носу чёрных очках нового супермена. Новый супермен сражается с тем земным злом, что творят находящиеся в людях демоны, новый супермен – экзорсист, заходящий в ад, как в другую комнату. Я посмотрел это кино, на удивление до конца, может быть потому, что смотрел его дома, между стен, знающих о движениях между собою великого и как в коробке удерживающих ту атмосферу, в которой я спокоен за свой дух. Я не злился, когда смотрел “Константина”, ибо следя за его перипетиями, я мог чувствовать себя почти Богом: слишком белыми нитками сшит этот фильм, слишком прозрачен и предсказуем, что ничего не остаётся как возрадоваться, что в музей популярного-потребного в смежности XX и XXI веков, появился столь ярко выраженный, кондовый экспонат. На вечерний показ этой достопримечательности, как я вижу, собралось много совсем молодых людей, наверно и не знающих о таких “шедеврах” как “Живые мертвецы”, “Демоны 4”, “Реаниматор”, благополучно избежавших этой дешёвой чернухи и благополучно осевших на чернухе дорогостоящей. Да, те хиты моего детства, хиты для третьего мира, в котором я и Грин формировались как личности, ещё не были элементами той грандиозной индустрии развлечений, что развернулась за эти годы, что как симпатичный заманивающий капкан поймала человека, но не за хвост или лапу, а за узкий кругозор, за филистёрство, за его дурака. Здесь и подумаешь, а ведь действительно – мертвецы, ведь небо живого в сачок-аркан не поймать, не объять, а мертвец немощен, податлив, если заарканят, высвободиться не сможет. Получается, мертвец - существо удивительно не последовательное, противоречивое, он гора перед текучим живым, но настоящий могильный холмик перед небоскрёбом объединившихся косильщиков, таких же мертвецов, и оттого прекрасно знающих толк в себе подобных, устроивших настоящее скрытое рабовладение. И если Грин позволяет себе смотреть на эту скрытость сквозь пальцы, то я – нет, меня это неосознанное служение и осознанное порабощение поработившихся, и пугает, и удивляет, и увлекает и злит, ведь как может не злиться свободный человек, оказавшись, допустим, в тюрьме. И всё таки почему я остановился и смотрю на этих несчастных мальчиков и девочек, почему мне интересно смотреть как они крутят билеты на “плантацию”? Большой Киану возвышается надо мной, господи, да как же называть эту жизнь если не мифом? Но что нового в жанровом кино “Константинов” со времён “реаниматоров”, что изменилось в искусстве штампом? Картинка? Да-а, к ней стали очень прихотливы, её то делать научились, и разбаловали, и купили. Она кайф для мертвеца. Ни философией, ни познанием, ни поэзией, а быстро и ловко передвигающимися предметами, людьми, смыслами. Ярмаркой аттракционов – вот чем сделалось современное искусство, искусство для народа, для этой молодёжи у кинотеатра, каждый из которых ужаснулся бы, увидев на каком-нибудь любопытном мониторчике (опознавательном приборе будущего, который подносился бы к человеку, будучи хитро, по японски подсоединённым к голове подносящего) не своего знакомого, а маленькую точку, то есть физически близкого человека, по знанию о нём в далёком далеке, а может и вообще невидимым. И в этой неизмеримой, кошмарной удалённости друг от друга, люди объединяются для поглощения того, что создаёт расслабляющую иллюзию “together”, действуя на врождённые в человеке слои комфорности, приспособляемости. Ситуация слепого взаимодействия или взаимодействия слепых при выходе из такого кинотеатра как этот, на самом деле, ничуть не измениться, если конечно друзья не пойдут и не напьются, но это уже совсем другая история, не менее печальная совместного наблюдения за Киану Ривзом. И я здесь не утверждаю, что большое искусство сближает людей, но очередной раз, сам себя уверяю, что большое приближает человека к самому себе, и в этом свете один для другого на экране психосоматического вычислителя превращается из точки в структурное существо, ибо открывая и понимая себя мы открываем и понимаем других, истина многовековой давности. Момент истины, заложенный в великом произведении человека, но не машины (без мытарств поиска) это и есть ключ к себе. Поиск художником Бога, идеала, ответов на вопросы – создаёт этот момент, приводит к себе сначала художника, а потом, если повезёт, слушателя, зрителя, в общем берущего. Этот поиск и находки, конечно, следствия любви к себе, и заявляет об этом моя любовь к себе, ибо я знаю что это такое. Несчастен тот, у кого нет или мало этой любви к себе, ведь в таком случае у него нет желания видеть себя лучше, чувствовать себя больше, хотеть вечности своей в конце концов. Любовь к себе это и уважение к себе, и именно это уважение не позволит мне, своими руками, своими губами сделать что-то некрасивое, не позволит чтобы они мучили человека. Любовь-уважение к себе не хочет нелюбви другого, а эта нелюбовь заслуживается плохим отношением к себе, к себе через другого. В моей критике дурака просвечивается эта моя любовь – уважение к себе, ведь через дурака я не могу ощущать широту мира, наполненность жизни, потому что дурак себя не любит, а значит не хочет этого ощущать. Действительно, как мертвец может любить свою мертвечину? Полюби мертвец себя, он оживёт, он захочет быть небом, начнёт стремиться открывать его в себе, сначала кусочек, малое пятнышко, а потом больше и больше, ибо небо бесконечно, как и живой человек. Оживший захочет ключей к себе, тех ключей, что могут дать другие небеса, он захочет моментов истины, прозрения, он захочет возвышаться, захочет слиться с тем небом, что над землёй, сотворённым миллиарды минут назад. Он не захочет, чтобы кто-то был удалён на тысячи метров, захочет или прямо рядышком, или вообще без, нигде! Сейчас, наконец продолжив путь, я думаю о композиторе, который пишет произведение не любя себя, не уважая свой вкус, не трепеща перед своим слухом, перед своим образом. По правде такого и быть не может, но кто отменял способность воображать? Произведение такого composerа не будет любимо и слушателем, а если и будет, то только таким же холодным к себе человеком, мертвецом, чёрт возьми, мертвецом. Но исполни композитор работу с любовью к себе, не обманывая себя, не фальшивя, то музыка обнимет и слушателя, если слушатель позволит, то она заключит его в такие же объятия, которые заключали гения, которыми он согревал себя, или в которых он спасался, как ребёнок, бросившийся к своей матери, пробудившись от страшного сна. Всё таки искусство это единственная область, где можно жить, жить полноценно, широко. А любящий себя человек не сделает никому зла, ибо он не хочет себе зла, выглядеть в других глазах злым. Что касается глаз, то они у меня совсем не злые, однако никто не может и минуты смотреть в них, да я и не стремлюсь дарить их кому-то, и в чужие не нуждаюсь уходить даже на полминуты, такое испытание мне ни к чему. Но возвращаясь об отражении в других глазах, к тому, что истинно любящий себя не захочет отражаться плохим, способным на мерзость, то здесь я должен признаться, что вопреки всем высказыванием о себе как об очень себялюбивом человеке, я являюсь недостаточно себя любящим, а значит уважающим, потому что способен на мерзость, на безжалостный удар кулаком, а если придётся не избегну на кулак одеть и кастет. Уже такое было. И вообще, я бы мечтал всегда быть немного рассерженным, ибо в этом состоянии ум пребывает в необходимом для работы напряжении. Через внимание и сосредоточенность на своём недовольстве внимателен и пристален к другому. Радость расслабляет и ничего не требует, в радости ты король и всё – твоё королевство, но в известной степени зла ты настоящий рыбак, безотрывно следящий за своим поплавком. В радости, как в лёгком опьянении, в котором никогда не скажешь – “если рассыплется “только я и только ты”, значит воцариться ничто, а ничто из своей жизни стоит выводить”. Об этом я Грин сейчас могу только написать, потому что знаю, когда увижу стану нем как рыба, обо всех таких заявлениях забуду, так как буду рад любому её жесту. Но всё же это “если рассыплется…” есть во мне и красными буквами проплывает перед глазами, всегда когда я вот такой, “немного плохой”. Да, пусть надо мной посмеются все девочки и мальчики, до сих пор ещё не приступившие к прохрустыванию поп-корна, являющемуся частью поп-культуры, частью “Константина”, но я хочу оставаться романтиком, до последних дней, уже просто назло, назло современной идеологии использования и современной интерпретации свободы как свободы – utilitas. И вот тут проявится моя злость – протест, тот блистающий как медальон внутренний узор, что выложен нитями моей восприимчивости, - а также проявится вкраплённая в центр этого узора моя мечтаемость, по сути выходящая из представления об иллюзорности мира, ведь всё желаемое – это иллюзия, несущая в себе столько же настоящего, сколь и сама жизнь. И даже интересно выдержать все те разочарования, что ещё подкинет бытиё, интересно не отравиться истинами с той непомерной тарелки, что предлагает мне время, этот “безбожный” хабальный повар - мертвец. Мне хочется и себя проверить, подходя к своей судьбе, как к судьбе прирождённо - предрешенного золотоискателя, искателя в большом, плотно заасфальтированном городе – стране – государстве. Кьеркегор писал, что поэтам свойственна мечтательная вера в женщину, так вот мне жуть как хочется оставаться поэтом, может быть злым, может пишущим очередные “цветы зла”, но поэтом, человеком, озабоченным Абсолютом, вечно голодным до эстетического наслаждения, что вполне связанно с чувственным. Только искусство и Грин мне может в этом помочь, преданное служение ей и ему, наместнику Бога на земле, его, так называемому, заместителю. В конце концов все займут свои места и я надеюсь, что последний мой день будет не хуже этого. Может быть я также буду идти к Грин, а она будет также меня ждать, уже давно хорошо уяснив, что я – духовное существо, имеющее любовь любить телом. Думаю нам лучше не дожить до немощи или другой невозможности дарить друг другу любовь через тела. Возвращения к платонической прелюдии не будет. Может быть, через месяц, когда Грин в первый раз откажет мне, и выскажет что-нибудь ужасное, наподобие – “тебе нужно только моё тело”, я сумею ей наконец сказать то, что давно понял и что превратило для меня плотскую любовь почти в священный акт. Я скажу ей немного, только начало. Дорогая Грин, все наши желания в итоге сводятся к одному: сильнейшему желанию выхода души, как будто расколовшемуся на тысячи других, мелких или относительно больших желаний. Все живые живут страстным желанием этого выхода, который может и очень часто заменяется выходом тела, а точнее – выходом инстинктов. Отсутствие полноценного выхода души (при жизни) компенсируется выходом тела, её, души, периферии. С рождения, заветная моя, люди хотят познать смерть, и этот самый выход тела – есть маленькая смерть, уход в запредельное, иное, короткое, мгновенное пребывание там, куда отправится душа после смерти. Такое путешествие нужно человеку, и он влечётся им, потому что издревле в нём заложено тяга к разоблачению смерти, к испытанию её, как высшей инстанции жизни, и таким образом преодолению её жизнью. Здесь я пожалуй остановлюсь, или она сама остановит меня поцелуем. Кьеркегор писал, что человек легко ожесточается от внушений и выговоров, а я добавляю, что и от постоянных отказов, коими вполне наградил меня поздравитель с воскресением господнем, вспоминающий и тут же забывающий меня в редчайшие минуты своего полового возбуждения, невесть откуда возникающего. Да, её нельзя было не разлюбить, она всё для этого делала, не делая ничего. Я так зол в своих воспоминаниях, что не могу даже крикнуть, зло перекрыло мне горло, сделало крик из души не выходным. Может с Грин мы сможем покричать, надо подарить ей цветок, пусть он вплетётся в тот бархатный, красивый ковёр, на котором мы будем любить и страдать. Итак… Дайте мне вон тот! Красный! Господи, как несовременно быть поэтом, думать как поэт, смотреть как поэт, выглядеть как поэт, любить. Женщина, лениво протянувшая мне цветок, не говоря ни слова предложила мне перестать быть поэтом. Я, протянув ей смятую бумажку, твёрдо ответил; “Да, но всё-таки нет”… Теперь, проходя у маленькой церквушки и краем глаза заглядывая в приоткрытый тяжёлой дверью проём, в достаточной мере отталкивающий мглистый туман, в котором, видимо в благодарность за мой вновь замедлившийся шаг, скользнула сгорбленная тень, я вспоминаю высказывание одного страшного человека, ещё более злого чем я, ещё более ненормального. Этот человек-нос, а называю я его так по причине понятно какой, сказал мне однажды без лишнего трепета, что церковь это вместилище не Бога, а полоумных старух. Тот, кто даёт себе волю вот так говорить, должен быть вполне сильным человеком, и очень страстным, ведь в основе этого дерзкого умозаключения лежит страстный опыт погружения в религию, “мрачное созерцание того, что стало самым дорогим”. Подойти ко всему своим эросом, с безграничным доверием, значит обязательно больно обжечься, не получить сполна вымечтанного. И здесь одно из двух: или тебе погрязнуть в обиде, как и сделал человек-нос, или набраться воли посмотреть на ситуацию с другой стороны, если твоё внимание не перехватит другое, тут же навязав свою истину-панацею. Однако нельзя сказать о вспомнившемся мне человеке, что в нём нет страха Божьего. Он то как раз его имеет, и своими резкими словесами только и хочет, что обратить Бога на себя, обратить с гневом, если не получилось с милостью, обратить и спросить с Него. Я прямо не иду, я смещаюсь вправо, подхожу к ограждению и начинаю смотреть в проём. Насколько человек-нос не прав, насколько в его может быть не красивом высказывании действительного понимания, понимания чего-то важного и для меня. Я вижу как темноты проёма выходит очень старая женщина, она так сгорблена, что кажется давно забыла о существовании выси, и может быть много лет не может видеть того маленького, но как смоль чёрного колокола, до которого моим глазам подняться ничего не стоит. Однако мои глаза смотрят вниз, почти на землю, ведь съёжившиеся плечи старушки от земли, кажется, поднялись всего на несколько сантиметров. Поднялись или опустились. Опустились. Она идёт ко мне, к калитке, за которую я не хочу вступать, потому что, видимо, совсем недавно входил в неё как в своё место. Теперь же стоять мне и вот так смотреть на обессиленное тело, возможно в последний раз вышедшее из храма души и до сих пор ничего, кроме гробового молчания оттуда не вынесшее. Полоумная? Не знаю, быть может что выйдет за ней такой и окажется, но эта женщина не полоумная, она настолько мудра, что в глазах её застыло сомнение, дорогое мне сомнение в верности того, что было ей сказано им, чьи пальцы ещё минуту назад она целовала своими сухими, уже не раскрывающимися, губами. Она никому, да и самой себе, никогда не признается в этом, только от меня она ничего не скрыла. И я тоже ничего от неё не скрываю, здоровый, сильный, желанный и желающий я не прохожу в её обитель, и не делаю своё тело “грешным сосудом”, не испытываю его как ничтожный довесок, не изменяю ему в присутствии служения одному духу, так как знаю о его важности, о его значении в моём ощущении божественного, в моей трансценденции. В ослабленности своей старики тянутся в храм души, когда молодые идут в другой храм, в кинотеатр. И вот она уже рядом, она заметила мой огненный цветок, и всё поняла. Она поняла, что я думаю, если бы исполнилась просьба Христа, находящегося там, в самой глубине мглистого тумана, если бы все поклонились Богу, если бы весь мир превратился в монастырь и главный грех – половая любовь был бы сдержан, отменён, если бы все народы подвергли себя предлагаемой Богом аскезе, если бы всё, кроме Него перестало бы существовать, то народы вымерли бы, мир бы потихонечку остался без человека, именно таким, каким он и был “в самые лучшие, самые чистые свои времена”. Я и Грин часто обсуждаем эту тему, не послал ли Бог Христа, чтобы он увёл людей с земли, может быть в рай, но с земли, ибо разочаровался Бог в бытие людей на земле, и решил не просто удалить их, но через страдания, через умерщвления того, к чему люди заимели особый вкус, того, что даёт им радость и одновременно боль, а значит очищение души, а значит приближение, приближение, приближение… Но инстинкт самосохранения держит человека на земле, до сих пор для него восходит солнце, и он радуется новому дню, ведь этот новый день может послать ему удовольствие, он – ещё одно противостояние Богу, Его желанию возвратить земле её пристойный, чистый вид, не оскверненный человеческими стремлениями “выхода души” при жизни. Тот, кто с Христом, тот также разочарован в жизни людской, как и Бог, также хочет смерти её. Тот, кто страдает, тот принял идею о спасении в мире ином, который Бог приготовил для отвергающих радости жизни во имя её продолжения в радости рая. Бог приготовил рай для изболевшегося душой, духом, ибо этот, изболевшийся дух – сам Бог, что не может терпеть грязи в месте, предназначенном для чистоты. Но в действительности, для чего предназначенном? Бог против страшной жизни? Он послал бедного Христа, от чьего имени священник с расцелованными пальцами снова просил старушку верить и ещё раз верить, чтобы тот попытался вернуть её красоту, первозданность, запретив человеку то, что, по мнению Бога, и сделало жизнь страшной, грязной. Для этих же целей просветлился и Будда, сам чуть не умерший от умерщвления плоти, но всё же вовремя осознавший, что плоть – не препятствие к счастью, гармонии, и что без плоти, как это по-христиански не парадоксально, ни счастья, ни блаженства нет. Ибо там - уже другие ощущения, другие категории. Отношение того же дзен к жизни, как к благу, к земле как к раю, не отвергая человечество, не ставя никаких запретов, наверника расходится с точкой зрения Бога, но который, видимо, не может быть не доволен тем обстоятельством, что человек вдруг сказал так; “Мертвец и в самом деле волен делать всё, что хочет – поскольку он не хочет ничего”. Это значит – умереть при жизни, то есть войти в тот рай, который приготовил для умершего Он, христианский демиург. Это значит освободиться, или встать на этот путь, от всех страстей и желаний, значит не делать ничего, выходящего за рамки житейской необходимости. Но ведь здесь, внутри житейской необходимости и находится радость жизни. Дзэн-буддист говорит; “Когда я голоден – я ем, когда устою – ложусь спать”. Может быть следуя такому принципу человек не разочаровывает Бога, может он и был таким задуман? Может быть тогда не увольнять его с земли, не мешать ему ходить по ней, ходил как научился, как умеет, как может. Если человек не выходит за рамки житейской необходимости, если называет себя уже и так мёртвым, а значит не способным загрязнять, уродовать землю, делать её плацдармом для отвратительнейших дел, если он только и хочет, что достичь сатори, а стремление достигать блаженство – это ведь не стремление убивать, насиловать, это ведь то, что называется пониманием, что – это чудо, миф, который нужно поддерживать, а не разрушать, не разочаровывать Бога и не позволять Ему желать смерти человечеству. Он перестанет, когда человечество осознает своё главное предназначение. Но где это слово, выражающее предназначение? Одно ясно – пол, благополучно забытый старушкой, не может помешать человеку, ибо он есть и у того, кого Бог не собирался удалять с планеты, у организмов животных и растительных. Может быть сейчас, я соглашусь с мнением, с которым не переставал спорить сразу после своего растления, что мужчина это животное, пусть так, только следует добавить – очень умное животное. Животное способно к трансцендентному, трансцендентное всегда животно. Чувственная реакция, нерасторжимо связанная с природой, выходит за границы собственного чувственного и переходит в сверхчувственное, в мистику природы. И здесь начинается то, что я называю свободное движение сознания, перешагивание его за традиционный привычный способ работы, варения в масле стереотипных понятий. И здесь забывание имён и значений вещей, здесь искреннее принятие всего населяющего и чувство разделённости со всем этим земного, а может и вселенского, пространства. Здесь начинается наблюдение некого порядка в материальном мире, совершенное согласие с расположением вещей и их произвольным или непроизвольным движением. Здесь и покой и радость, радость от биения сердца и освобождённости дыхательных путей. Здесь охваченность благой, но страдающей душой, без которой никакое постижение невозможно, душой, несущей в себе память о прошлом, настоящем и будущем, знание о неизменной трагической сути бытия. Здесь, в этой трансценденции, бесстрашие перед смертью и готовность встретиться с ней. А ведь смерть, как сказал мудрец, очень чувственное, очень тёмное явление. Нельзя умерщвлять пол, плоть, умерщвлением этим создавая в теле хроническое мышечное напряжение, что блокирует потоки от сердца к мозгу, контакты взаимовлияния всех четырёх слоём человека; эго, мышечного, эмоционального, сердечного. Нельзя умерщвлять, ибо это умерщвление ведёт к такому организму, который потом будет оживлять его самым грязным способом, выходя за рамки “житейской необходимости”, который в своей болезненности будет делать то, что и разочаровало Бога в человеке. Умерщвление, подавление плоти грозит её болезни, а так как тело теснейшим образом связано с психикой, это грозит болезни психики. Может быть Грин по своему прозрела это, и потому написала то суровое “Возьми меня”, что я никогда не удалю из своего телефона, и постоянно буду возвращаться к нему, размышлять над ним. Да, всеобщий разврат, на который Он закрывает глаза, происходит от потери ощущения “акта” как Божественного движения, от потери его в силу этой самой болезненности, заблокированности, подавленности. Отхожу от церкви, и вновь вспоминаю – “фаллосы безлики, взаимозаменяемы, и совокупление осуществляется точно по нужде – сходил и заснул, а оно должно быть светлым праздником, последним моментом ласк, нежности, деликатности, воркования, объятий…”. Светлый праздник. Что же я всё медлю?! Да, высшей ценностью человека является умение страдать, страдание через умение чувствовать; Грин страдает, она почувствовала какой-то ужас, и теперь хочет закрыть это чувство чувством ко мне, она, созревшая для узнавания ужаса жизни, созрела и для узнавания её радости. Светлый праздник назло той войне, в которой малютка вдруг очутилась! Я бегу! И в теле должен быть Бог, и в душе! И тогда Он в разуме! Бог, объединившийся со всеми своими ипостасями, сделавшийся триединством – есть великое воплощение! Человек, объединив в себе три ипостаси Бога, слив их в одно целое, испытает Бога, увидит небо в себе, почувствует себе разлитым без конца и края, перетекающим везде и повсюду!! Какая есть жизнь настоящая, жизнь венца творения Бога, узнает человек, когда божественное тело его, божественная душа и божественный разум его запоют в унисон и что-то большое будет дирижером этого исполнения, этой великой песни!! Я бегу! Разве не этого концерта хочет сам Бог?! Разве не отделения внутри Его венца разочаровало Его? Разве не отделение это повлекло за собой страдание, зло?! Разве не отделение это выгнало Бога и из тела, и из души, и из разума, из всего того, что стало средством достижения не триединства, а некоторого забывания о своей болезни, а значит, так называемой, анестезии одного органа: тела, разума!?! Служение чему-то одному, такое внутреннее, пусть во многом бессознательное, язычество не может не разорвать отношения с тем, кому требуется единение, ибо автономным он чувствует себя также, как ребёнок, оставленный матерью. Замедляюсь. Устал. Богу нужна поддержка, нужен союз, а если нет его для Него, тогда на Его место приходит он, чёрт. И тогда начинает вести разум, тело, душу в разные направления, и ему нравится такой хаос, такой диссонанс, такая разноголосица. Ему не нравится гармония, ибо гармония – изначальное положение вещей, сочинённое устройство Бога, в котором дьяволу нет места, или, по крайней мере, он предельно бессилен, в котором он только змей на дереве, некий Python. Я должен зайти в этом магазин и купить кассету с хорошим французским фильмом. После этого всегда хочется лежать и смотреть фильмы, лучше фильмы медленные, а значит французские, а значит французские новой волны. Я не выбираю, я ищу тот фильм, чьё название не могу вспомнить. В этом магазине никого нет и потому молодая смазливая кассирша и молодой усатый продавец смотрят на меня. Что ж, я – не урод, смотрите. Только не надо подходить и спрашивать нужно ли мне помочь! Помогите лучше себе. Подумайте о том, что грех усатого Адама и смазливой Евы совсем не в том, что они дали человечеству жизнь, и вот такие зеркальные магазины, как ваш, а в том, что отделили они в себе божественные сущности, как детей от матери, где матерью можно считать Его, трансцендентного. Не в том их грех, что они почувствовали себя усатым мужчиной и смазливой женщиной, а в том, что они сделали это, как видимо делаете и вы, без духовного, божественного провидения, но с провидением змея, дьявола. Понимают ли эти двое, что в том их грех, что они разделили себя, перестав быть великими созданиями, выйдя из великого состоянии гармонии, которое было непременное условие рая, места, выражающим гармонию, постоянную трансценденцию, непрекращающееся сатори? Бог выгнал их из рая, ибо не нужны ему были заболевшие люди, начавшие наполнять воздух чем-то гнилостным, сырым, разбрызгивать на чистые благоухающие травы детородные жидкости. Да, Ему не нужны были заболевшие, ведь знание о добре и зле несёт за собою болезнь, дисгармонию, в которой я всё ещё счастливо пребываю. Нет, это не тот фильм! И несколько раз потом Он хотел увести эту разыгравшуюся дисгармонию с земли, руками Ноя, Иисуса. Но воспалившаяся раз, она уже не смогла угаснуть, а только становилась всё глубже и глубже. А завет становился всё глуше, завет, данный Богом после потопа, “вечный завет между Богом и всякою душою живою, всякой плоти на земле”. И величественные танцы Ноя, Моисея, Христа не перенялись людьми, слишком загипнотизированных в своём больном, уродливом танце, танце не людей, а отдельных их частей, в разобщённости которых и заключена уродливость танца, его не пластичность, окаменелость, дурость. Дзэн говорит, что запад, это настоящее воплощение ада, мыслит противопоставлениями, делит на зло и добро, на да и нет. То есть существует в инерционном движении, идущем после различении добра и зла первых людей, выгнанных из восточного Эдема, и ставших людьми запада. Дзэн – учение с тех мест, где был Эдем, куда я и Грин должны отправимся в ближайшем будущем, учение, призывающее отказаться от мышления противопоставлений, сравнений, видя в этих противоречиях причину болезни человека, дисгармонию мира, наполненного противостояниями и расхождениями. Расхождения в мире вытекают из расхождения цельности человека, его триединства, и руководства тёмной силой осколками тарелки с надписью Бог на дне. Говоря, что нет ничего важнее сатори, дзэн говорит, что главное – вернуть себе тот самый ветхозаветный рай, гармонию, великое взаимодействие внутри четырёх концентрических кругов, которому улыбнётся сначала человек, а потом и Бог, как мог бы улыбнуться каждый, смотрящий как на огромной сцене, к примеру в амфитеатре совершает свой пластический монолог прекрасный человек, живой, которому не смотря на свою крошечность мало этой огромной сцены. Нет страха в этом движении, нет ощущения границ, а есть лёгкость, здоровье, свобода, красота! Разве не для этого человека создана такая сцена, разве можно такого человека прогонять с неё? Разве можно желать одинокую жизнь прекрасных декораций в отсутствии такого гения? Да, когда на фоне этих декораций появляется кривляка, мертвец каменный, тогда хочется плакать и напустить на эту сцену какую-нибудь чёрную дыру, но разве можно это делать, когда существует хотя бы один, кто способен уравновесить картину божественного мира. Можно плакать, когда этого одного ведут на Голгофу и забивают в его руки гвозди, чтобы он больше не мог осуществлять свой прекрасный пластический монолог, свой танец. Можно плакать, когда не только пытаются запретить танец,, но и когда насилуют, разрушают сами декорации, не справляясь с их красотой. Прекрасная Изабель, вот она, я нашёл её, в этой коробке по названием “Раскаяние” мечтающую о свободе, танцующую на многолюдной улице. Да, ей нравилось танцевать, пока ей не запретили, пока не посадили в тюрьму, это было единственное, когда она могла быть такой, какой хочет, mанец был напоминанием ей самой себе о свободе, о радости, счастье. Но кто знает, возможно и в камере он продолжился, этот трагичный и изящный монолог, порывистый и удивительно пластичный, диковатый ровно настолько, насколько может быть диковат монолог Грин в эти минуты. Нет сомнений, что Грин начала танцевать. Танцуя она как и Изабель чувствует, что живёт, в танце чувствует себя. Птицей, ветром, лёгкостью, отрешённым созвездием, бабочкой! Она не принадлежит миру и потому он принадлежит ей, и потому она позволяет себе показывать ему свой танец живого. Её пластический монолог выражает мудрость, в нём поэзия искуснейших мастеров образа, в нём прозрение и собственное поэтическое эссе, в нём благородство аристократического, строгого, но страстного языка. Грин обязательно должна увидеть этот танец, и потому я беру кассету. Я кручу её в руках, постоянно возвращаясь в грустному лицу Изабель, к её чёрному платью и раскрытому чёрному зонтику в руках. Через несколько лет Грин будет ходить по этому миру точно так же, если конечно утратит своего верного возлюбленного, меня. На коробке с будущими фотографиями Грин написано; “Жизнь, как танец. Страстные порывы; тёплый ветер, приносящий воспоминания из прошлого; прилипающие к лицу женские волосы; легко ступающие по прибрежному песку босые ноги, семенящие, заплетающиеся в танце в такт музыке, звучащей откуда-то сверху…”. Странно, как этот мир оказался в этом насквозь прагматическом ассортименте миров? Эта плёнка ждала меня и я дошёл до неё. Всё в своё время, и она совсем бы иначе смотрелась в моей правой руке, без этого цветка в левой, раньше или позже она оказалась бы простой обыденной покупкой, пришёл - взял-ушёл. Но сейчас, в эту минуту этот прямоугольный предмет выглядит таким же волшебным как и мой красный цветок. И нет противопоставлений, нет ни да, ни нет, есть да-да, два положительно заряженных существа в рамках житейской необходимости. И я продвигаюсь с ними к выходу, надеясь, что одинокие Адам и Ева, в сад которых никто кроме меня, видимо, сегодня и не зайдёт, наберутся ума не нарушить мою поступь. Но нет! Адам приближается своими широкими шагами и вынуждает меня остановиться. И я не знаю, что сказать ему –“Да, на! Возьми!”, или “Я заплатил за эту кассету вчера”, или же – “Заплачу потом”. Нет, я ничего не говорю ему, с достоинством отдаю одно своё да, и теперь получаю да-нет, противопоставление, заставляющее страдать и злиться, чувствовать себя западным человеком, испытывать себя в аду. Изабель уходит из моих рук, возвращается в компанию дорогих шедевров, чтобы снова затеряться между ними. Ничего, я переживу, но Адам, видимо, нет, раз так протягивал мне руку, с видом, будто я ломаю ему жизнь, не помогаю вылезть из ямы, в которой он оказался вместе с Евой. Ведь эта смазливая мать матерей смотрит на меня как-то по-особому обиженно и раздражённо. Но ведь это я должен так смотреть на них! ведь это они отобрали у меня “Раскаяние”! Не хватает мне зла, вместо него какая-то дурацкая жалость. Господи, я словно из рая их увёл, что же они так смотрят на меня, так, что я даже не могу сдвинуться с места, стою у этих проклятых дверей, которые не знают что им делать, то ли закрываться, то ли открываться, и гляжу на них, владык над рыбами морскими и над птицами небесными с откровенной жалостью. Я не стал вас мучить, вы и так довольно слабы, отдыхайте, продолжайте своё воркование, возможно оно приведёт вас к вашему светлому празднику. А у меня он сегодня, и я прощаюсь с вами люди, вы ничего не смогли отобрать у меня и я у вас тоже. Не беспокойтесь, дом Грин от вас разделяют целых два дома, и много-много ступенек, квартир, судеб. Приятно смотреть на возбуждённую женщину, а Еву я всё таки сумел немного возбудить, впрочем как и Адама, который убирает кассету на прежнее места, делая это таким образом, будто на месте, где он сейчас стоит, меня даже и не было. А что значит его клоунские движение бровями, не сгоняет ли он ими севшую на центр лба мошку, как же с таким усилившимся тиком он может затачивать, замыкать Изабель между двумя слишком быстрыми и грубыми фильмами, несчастная – мало того, что она никогда не отделается от больных мужиков, так ещё никогда и не выйдет из тюрьмы! Однако я выхожу, и чтобы в моих руках воцарилась великая пустота, а в сознании умиротворяющее равновесие, чтобы я смог придти к Грин без противопоставлений, без да и нет, я подношу красный цветок Еве, и кладу его у кассы, ибо она предсказуемо не берёт его и только вопросительно смотрит на Адама, но он, стоящий за моей спиной, видимо уже начинает беситься, а потому ничем, кроме как обескураженным взглядом и окончательно выведенными из строя бровями, помочь Еве не в силах. И она понимает это и вновь переводит свой взгляд на меня и смотрит так, словно она, так быстро заманенная цветком, поймана в какую-то зверскую ловушку, где от неё требуется каких-то решительных, определяющих действий. “Ничего не надо” - шипящим шёпотом говорю я и наконец оставляю их, оставляю обсуждать меня верных десять минут, ровно столько, сколько осталось до моей встречи с Грин, до нашего первого эротического поцелуя, ровно столько они могут говорить о человеке, о котором ничего не знают, говорить, не повторяясь. Они уже приступили наверное и расстояние моё начинает уменьшаться, оно таит вместе со светом в городе, тучи слой за слоем. Раннее потемнение, оно словно специально происходит для нас, в темноте Грин, да и мне тоже, будет легче, темнота обезличивает предметы, приглушает их восприятие. А дождь, который вот-вот должен начаться, дождавшись моего прыжка в заветный подъезд, усиливает женскую сексуальность, действуя своим колебательным шумом именно на те зоны, что возбуждают женщину, а именно на слуховые. А потом ещё эта необузданность, энергичность дождя, его лик стены, его движение сверху. Его сила. Я смогу ей соответствовать, пусть даже она, судя по небу, будет огромна. Всё подготавливается, настраивается к началу симфонии, всё напряжено в предвкушении омывания города, нового рождения Грин, и нашей любви, нашей новой житейской необходимости. Когда всё произойдёт мы медленно снимем с подоконника все цветочные горшочки, широко откроем окно и, забравшись под одеяло, будем смотреть на дождь, и моя правая нога будет плотно прижата к её левой, также как и руки, для всего мира они будут тайно прилеплены друг к другу той самой здоровой испариной, которой радовался сам Бог к концу шестого дня. Вот начинает капать и я встаю под крышу подъезда. Почему я никогда не обращал внимание на этот дворик, а теперь смотрю так, словно собираюсь сделать его хорошую фотографию, такую, какую захотелось бы отправить Ему, на обороте подписав благодарность. Хотя чему удивляться, другого дворика у Грин и быть не могло, что в нём изменилось с тех пор, как она впервые – тот день ей уже и не вспомнить - гуляла по нему одна, без руки матери, залезая на горку, раскачиваясь на качелях, вися и вытягиваясь на ручной лестнице, - ничего, он всё такая же белая комната, и завтра, когда мы выйдем в него, Грин это увидит и поймёт. Пусть комната не меняется до завтра, остаётся такой же, какой я вижу её сейчас, пусть каждый предмет её, оставаясь на своём месте, будет присутствовать при появлении новой Грин, пусть комната видит как её уже немного заржавевший карусельный мир Грин накроет своей разлившейся душой, накроет с познающей нежностью детской ладони. Да, вот место, где я хотел бы встретить смерть. Где всё хранит память о радостной игре моего невинного человека, о его беспечности, лёгкости, здоровье и безмерной свободе, умиранием своим я искуплю тот предначертанный грех, в атмосфере которого у меня уже кружится голова. Пусть же это будет последнее, что я увижу. И если в ту минуту здесь по прежнему не будет лавки, я усну на качелях, оставляя в глазах крохотную девочку, с только намечающимися и оттого прекрасными чертами, которая будет косится на меня, сидя на каруселях, и веря, что я вот-вот и слезу. Через много лет другая малютка будет наблюдать за тем, кто заберёт невинность у малютки, ожидающей меня, возможно её бабушки, возможно наблюдать за своим дедушкой, который выведет внучку на последнюю свою прогулку. Но сейчас, развернувшийся к белой комнате спиной и уже готовый вступить в тусклый подъезд, отсчитывая проваливающиеся ступени, я слышу тот самый тихий перелив, который не прекращал звучать с тех пор, как я впервые, пришёл сюда, проводив Грин из школы, но лишь теперь мне удаётся расслышать его вновь, странно, как сильно он напоминает “Bismillahi rrahman rrahim“, только ещё более протяжен, замедленен. Гром! Грин! Господи, неужели она не может узнать как удачно, как вовремя в сегодняшней партитуре поставлен её нелюбимый звук. Может быть мне стоит начать писать музыку, в которой резкие, грубые и пугающие звуки смогут слышатся как нечто, поддерживающее красоту, укрепляющее её, делающее её тишь дороже? Хотя зачем мне что-то сочинять, если есть более искусный композитор, такой колдун и импровизатор, что если прислушаешься к его музыке, можешь выйти из тела. То-то моё начинает слабеть: левое плечо привалилось к двери, а правое накренилось к земле, с будто высохшей или онемевшей рукой. Левое колено так упёрлось в дверь, словно подпирает её, держит, чтобы не упала. Прекрасная музыка, ещё она требует закрытых глаз, чтобы лучше слышать её, чтобы внимание не рассеивалось на зримое. Со стороны я видимо похож на очень пьяного, но со стороны никого нет, ни один голос не вмешивается в прелюдию дождя c великим простодушным - “Вам плохо?”. В этот раз на этот вопрос я отвечу немного изменённым кьеркегоровским – “Моё положение не позволяет мне говорить”, ведь никогда ещё одним “да” или “нет” я не мог объяснить человеку плохо мне или хорошо, чтобы человек убедился в том, что его помощи не требуется, мне всегда приходилось говорить и ещё раз говорить, и в основном какие-то достаточно откровенные вещи, а как же ещё, когда тебя слушают с таким самозабвением, смотрят, как на умирающего. Нет, и всё-таки я немного завидую Грин, в отличие от неё у меня не было такого проводника, как я, каким я стану для неё, хотя в самом ли акте заключено всё таинство? Значит, лучше сказать – какой я есть для неё, человек, лучшие качества проводника которого проявляются весь сегодняшний день. Как жаль, что не придуман ещё прибор, который мог бы записывать внутренний голос человека, может быть голос самого Бога, или Дьявола. Который мог бы преображать мысли в цветовые образы, с необыкновенной чуткостью к движениям чувств складывать из этих образов мозаику. Да-а, в любой момент ты можешь нажать кнопочку и получить иллюстрацию своего настроения. Думаю, будь у меня такой прибор, я смог бы показать Грин несколько ярчайших рисунков, выполненных в лучших традициях абстрактного экспрессионизма. “Рrovidentia” – вот название всех этих картин, хотя если бы Грин захотела сменить его на более скромное – “Проведение” она бы тоже была права, и так до самой выставки мы бы и маялись, не зная какое лучше, точнее. Наверное я бы уступил. Ты уступаешь женщине настолько, насколько заложено в тебе нежное отношение к ней, какое она сама заложила его в тебя, когда формировалось твоё представление о мире. Во многом Грин должна быть благодарна моей несчастной матери, её поистине женским качествам, которые я открыл в самом восприимчивом возрасте, и поругание которых не только вызывает у меня мужскую агрессию, но и закручивает словно воронку дух мщения. А ведь поругание это никогда не свершается с умыслом, оно всегда как бы не специально, и только одному мне может быть известно, какой уничижительный поступок совершает женщина по отношению к образу, возможно настоящей женщины, к исконной таинственности теплокровной Евы, той самой, что усыпляет бдительность мужчины и рисует в нём картины полные томата. Когда женщина хочет как можно дальше встать от этой Афродиты, не уважает её, а потому не движется к ней, я вижу в ней того самого дурака, бесполого коммуниста – феминиста, чей манерничающий, грубый танец дёргает мои нервы. Столько раз, насмотревшись на все эти жеманства, совершенно раздавленный я приходил домой и падал на кровать, закрывая глаза лишь с одной надеждой - увидеть во сне танец Пудициции, наверное самый очаровательный танец, который мог бы совершится передо мной или образом матери, или Грин, но и та, и другая всегда снятся мне только куда-то уходящими. Может быть этой ночью я наконец что-то увижу. А ночь уже близится. Может быть она уже наступила, по крайней мере в этом подъезде точно, он будто всасывает меня, радуясь моим открывшимся глазам. Сколько бы там не притаилось мертвецов, я должен идти. Грин! Я иду к тебе!

Грин (как во сне) Кто там?
Декарт Это я! Я!
Грин (приоткрывает дверь, прищурившись смотрит через цепочку).
Декарт (с улыбкой). Это я. Декарт.
Грин (после долгой паузы разглядывания Декарта). Ты не тот человек, которого я жду с утра?
Декарт (почти шёпотом). Это он.
Грин (громче обычного, четко). Он не слишком торопился. (Медленно закрывает дверь.)
Декарт (удерживает дверь). Открой. Он же теперь здесь.
Грин (не выглядывает из оставленной маленькой щели). Открыть? (задумчиво, как бы про себя) Он хочет, чтобы я открыла. А зачем? Ведь он опоздал…
Декарт (пытаясь снять цепочку, себе под нос). Она совсем сошла с ума! Ещё бы немного и всё!
Грин (не сильно бьёт по руке Декарта, мешая снимать цепочку). У – хо – ди, у- хо – ди…
Декарт (врывается, растерянно смотрит на вставшую в отдалении Грин). Не зли меня, Грин. Что случилось?
Грин (как бы про себя, отведя глаза в сторону). Не зли его… А меня ему можно …
Декарт Что случилось?
Грин н Ничего. Всё хорошо. Только дождь собирается. Гром гремит, слышишь?
Декарт (старается спокойно). Как это ничего? Ты смотришь на меня как на врага?
Грин (возвращает взгляд на Декарта, на его в грудь). Где ты был?
Декарт Я шёл к тебе. Иногда бежал…Ты можешь не поверить, но я торопился. Время, блин! Оно никогда никого не слушает. Упрямо диктует своё! Время – дурак… Идиот.
Грин (перебивает с еле обозначенной улыбкой, в голосе слышна слабая раздражённость). Мм. Дурак. Пока ты где-то бродил, я с этим дураком на пару думала - жить мне или нет.
Знаешь что выбрала? (испытывающе молчит, глядя прямо в глаза Декарту.) Хотя какая вам всем разница…
Декарт Чаша склонилась к жизни, потому что я тоже склонял её. (Приближается.)
Грин (( повелительно выставляет вперёд руку). Нет! Cтой!
Декарт ((утрированно замирает в положении идущего). Только долго я так не смогу.
Грин т Ты купил сигареты?
Декарт Ч Чё-ё- ёрт… Забыл.
Грин (качая головой). Даже это мимо. (С отсутствием в голосе, проходя на кухню.) О чём ты только думал. Отомри!
Декарт ((входит на кухню). Думал, что много дураков на свете.
Грин (сняв с пиалы тарелку подходит к окну, встаёт спиной к Декарту). В том, что пельмени холодные виноват сам. В их вкусе вся твоя дорога.
Декарт Спасибо. (Cадится за стол.) Я правда проголодался.
Грин Да, ты так бежал.
Декарт (медленно разжевывает пельменю). Да и мне нужны силы.
Грин Да, нужны.
Декарт Да.
Грин Да…Ты не мог бы сдвинуть плиту? Когда я готовила тебе, то потянулась за шумовкой и не удержала…слабая была очень. Она упала за плиту. (Через плечо.) Достанешь?
Декарт Это на счастье, Грин… Слабая? А почему?
Грин Достанешь или нет?
Декарт Что прямо сейчас?
Грин Ладно, ты поешь, посмотри телевизор. (Включает телевизор, висящий над кухонным столом.) Там, кажется, сейчас какой-то спектакль начался…
Декарт (грустно). Грин, мне уже достаточно театра. (Смотрит на верх.) Это “Ревизор”.
Грин Ну-ну. (Подходит и медленно проводит ладонью по голове Декарта.) Вкусные?
Декарт (задумчиво).Наверное, если бы я так не готовился, были бы ещё вкуснее.
Грин (резко снимает с головы Декарта руку). Ну поешь, посмотри спектакль и приходи. (Уходит.) Я в комнате.
Декарт (отодвинув тарелку, берёт телевизионный пульт и выключает звук. Через некоторое время слежения за актёрами, кричит через стенку). Грин! Включи нашу музыку, я хочу под неё посмотреть на этот абсурд! (Через паузу.) А ты знаешь, кто такой Хлестаков?! Это наказание этим дуракам за их дурость! Нет, ну посмотри! Идиоты! (Помолчав.) Грин, включи музыку!

Вот сейчас будет этот цирковой трюк. Наверху с грохотом, - который я, слава богу, не услышу – упадёт дверь и подслушивающий Бобчинский ногами вперёд полетит с лестницы, со второго этажа, прямо в люк под сценой. Конечно не это будет самым пугающим для толстого идиота Городничего, больше всего он ужаснётся тому, что невозмутимо-величественный Хлестаков воспримет фантастический полёт Бобчинского как самое обыденное явление, подойдёт к люку и преспокойно, а только так и нужно что-либо спрашивать у дурака, спросит; “Не ушиблись ли вы где-нибудь” В ответ он услышит угодливое – “Ничего-с, ничего-с!”, от высунувшегося из люка и держащегося рукой за разбитый нос огромнейшего, до скверны раздутого Гоголем идиота Бобчинского. Нет, я уже не могу это видеть, этот театральный балаган делает мне только хуже.

Грин, дождь пошёл! (Встаёт, направляет пульт к телевизору, выключает, садится на своё место и возвращает тарелку, тыкает в пельменю вилкой, поднимает и держит её перед собой, через неё смотрит в окно.)

Хотя может стоить досмотреть? Там же этот эпизод. “Мечты о Петербурге”. На диване, задрав ноги, будет лежать Городничий, а рядом с ним, с сытым и томным лицом – жена, блаженно улыбающаяся от шлёпаний её по заду. И снова на столе около них этот роскошный фламандский натюрморт: колбасы, окорока, пудовые осётры, гуси, заяц, битая птица, в хрустальных вазах персики и виноград, голова сахара, кульки, свёртки. И тогда будет эта кульминация идиотии, в танце Городничего перед этим всем. Нет, к чёрту “Ревизора” и всех, кто там…

Грин, к чёрту этого “Ревизора” и всех, кто там собрался! (Подходит к окну.)

Может быть, стоит понаглее с ней? Как Хлестаков? Да, нет… Она наверное уже разделась.

(Идя в комнату.) Грин, как ты думаешь, Кьеркегор знал о Гоголе? ( Остановившись в проёме дверей комнаты, медленнее. ) Или Гоголь о Кьеркегоре?
Грин ( сидя на кровати и набирая что-то по телефону, с безразличием). Прочитал? А я вот как раз ему и пишу.
Декарт (садится рядом, пытается заглянуть в телефон). Кому?
Грин (отворачивается). Кьеркегору. (заканчивает писать, откладывает телефон, подходит к окну.) Какой сильный дождь. Это надолго. У тебя зонта, я так понимаю, нет. И шумовку ты не достал.
Декарт (в оцепенении молчит, смотрит в пол.) Ты не Грин.
Грин ч Что, прости?

И как бы всё не искривилось, я всё равно хочу поцеловать её, но она отстраняет меня со словами – а если я заболела, а если ты заразишься, и выскальзывает из моих рук. Теперь я стою на том же месте, на котором мгновение назад стояла она; за моей спиной стена дождя, а передо мной – стена недоверия, откуда то взявшегося в таком немыслимом количестве. Теперь я начинаю становится злым. И она это видит, и её это, кажется, возбуждает. Что ж… Я снова пытаюсь поцеловать её, однако на сей раз получаю в грудь слабый удар ладонью. Предупреждает, что готова на драку? Наверное, в этом и заключается “возьми меня”. Но зачем смотреть так, словно я какой-то противный, мерзкий человек, абсолютно не правый, в чём то дико ошибающийся!? Зачем смотреть как на домогающегося, выпрашивающего милостыню, в общем как на докучливого, надоедливого попрошайку. Моя муза, мой друг, мать моих будущих детей смотрит на меня так: исподлобья, издалека… Я растерян и подавлен, эти кошки-мышки не для меня, я ничего не понимаю в таких играх. Что либо выпрашивать, как уже понятно, у этого человека бесполезно. Он слишком погрузился в свою борьбу. Может пойти и достать эту шумовку? Ш-ш-ш-ш, притупляется всё, кроме чувства злобы, оно же не поддаётся. Растёт. Не может разогнавшийся поезд так резко остановиться, слишком высока его кинетическая энергия. И какой бы человек не появился вдруг на рельсах, поезд всё равно проедет по нему. Девушка напротив будто слышит этот поезд, инстинктивно делает шаг назад. Тогда я бросаюсь на неё, пытаюсь снять одежду, и даже получая по лицу кулаками, стараюсь сделать это аккуратно. Однако качество отпора растёт так быстро, что я оставляю свою педантичность. Удар между ног! Я ждал его, он меня не удивляет, и не останавливает. Страдание моё эта боль не переглушит. Но человек всё таки освобождается и в своём рваном платье вырастает надо мной, и отходит. Скрючившись на полу я слышу злостное сопение этой стервы, поднимаю глаза. Губы плотно сжаты, челюсть немного выдвинута вперёд. Но что ж… Злоба. Но ковшик этой злобы ничто по сравнению с девятом валом моего океана, с тем моим небом, что отобразилось за окном. Я хочу только одного. Отомстить. И за этот удар, и за обман, и за всё многолетнее ожидание, в котором и были посеяны семена злобы. Теперь они дают всходы, и именно там, где предписано. Передо мной такой же дурак, как и многие другие. Открывшийся дурак, мертвец, который жаждет, чтобы из него сделали полноценный, абсолютный труп. Вот оно! Ядовитое противопоставление. Да и Нет. И оно делает своё дело. Я сейчас сделаю последний рывок и придушу этого сошедшего с ума бойца! Смотри Кьеркегор! Думаю, ты не закрыл бы мне путь своей хрупкой грудью!

Декарт (в темноте, водя рукой по голой спине Грин. Тихо.) Если тело его христиане, сострадая, земле придадут, это будет в полночном тумане, там где сорные травы растут. И, когда на немую путину выйдут чистые звёзды дремать, там раскинет паук паутину и змеёнышей выведет мать. (Поглаживая её волосы.) По ночам над его головою не смолкать и волчиному вою. Будет ведьму там голод долить, будут вопли её раздаваться, старичонки в страстях извиваться, а воришки добычу делить.

 С ПРИВЕТОМ СЕРЕНУ К.