Апрель. Прилет птиц

Алла Нечаева
 Я попала сюда впервые. Хотя и в стране все суматошно и мгновенно менялось, и прошедшие, казалось бы незыблемые понятия также скоро утрачивали значимость, все-таки существовало священное для каждого писателя Переделкино с его Домом творчества и поглощенными еловым лесом писательскими коттеджами, в ту пору, в большинстве своем обветшалые.
 В тот год, так сложилось, что вожделенная поездка в Переделкино как недоступная мечта когда мимо моего слуха пролетало волшебное — Переделкино! и меня охватывал восторженный трепет не конкретного места, но образа, в тот год образ этот, готов был материализоваться, стать реальностью,— поездка свершилась.
 И надо же — и в ноябре, и в апреле — путевки какие-то внезапные, случайные и почти задаром, и кстати моему слезливому состоянию были без хлопот вручены мне, с тем, чтобы добравшись до Дома творчества и взбежав по неслышным ковровым лестницам в собственную комнату второго этажа, предварительно лучезарно осветившись праздничными люстрами, зажженными раннему ноябрьскому, уже заснеженному вечеру, очутиться в уютной писательской келье, с внутренним телефоном, мягкой кроватью, рабочим столом и окном на центральную аллею, по которой гуляли в ожидании ужина писатели.
 Все было, как в юности — восторженно и впервые — и лет мне стало не больше восемнадцати, видимо, в том возрасте я и должна была принять этот священный для себя сан — писателя, как многие здесь, которые считали это
место родным домом, а я курортом.
 Вечером — внизу огромный обеденный зал со множеством ламп, белоснежных скатертей, вышколенных — еще с прежних времен, кормивших Арсения Тарковского и Бориса Пастернака, официантов, кативших двухъярусные тележки с дымящимися тарелками, и конечно же — писатели, узнаваемые по портретным обложкам литературных журналов и Литературному институту.
 Незабываемое первое утро, когда я проснулась от стука пишущей машинки. Было довольно рано, и я, зачитавшаяся до поздней ночи или раннего утра, сроду бы не проснулась, беззаботно почивая на чистых простынях, характерный звук пишущей машинки узнала еще до того, как осознала, где я и что это за звуки. Вначале зазвучало одинокое и почти сонное постукивание одной машинки. Кто-то, может быть, всю ночь обдумывающий мысль, рванулся с рассветом обозначить ее словом, и это слово рождалось на его глазах. Еще никто не знал о его существовании, а оно уже разрасталось, образуя мысль, смысл, перенеся душевный трепет или чуткое дыхание сочиняющего на белый лист бумаги.
 И я была почти соучастница этого замысла, этого действа и вслушивалась в пьянящий перестук машинки, мгновенно очнувшись от утренних грез. И постепенно на меня наваливался стыд от расслабленного безделья, я краснела в прохладной комнате под верблюжьим одеялом, выискивая, чем бы тоже занять машинку, сиротливо поставленную на подоконник. У меня не было мысли, не имелось идеи, а только невнятная тоска от всего неимевшегося.
 Можно, конечно, было перепечатать что-нибудь, но это ведь совсем другое. Спустя полчаса застучали сразу две машинки, так же редко, с большими интервалами, очень похоже на меня, когда есть о чем писать и подбираются слова, выплывая откуда-то из далекой памяти, никогда не используемые в обиходе, и развивается на глазах мысль, сиявшая в зачатке. Когда пишется. И это ни с чем не сравнимое блаженство.
 Я представляла, как кто-то из моих собратьев по перу отрывает взгляд от листа и видит перед собой что-то невиданное, пытаясь обрисовать словами, и подбирает, подыскивает слова и что-то находит; и тогда дробно отстукивает машинка время, сочиненное, писательское, время, сотворенное художником.
 Я уже не могла лежать или читать недочитанное, и вообще что-то делать в гулком пространстве стучащей машинки, я стала маяться, полна отчаяния, и села перед столом и раскрыла изящную «Эрику» с красным корпусом и белыми глянцевыми клавишами. Я тупо смотрела на чистый, заправленный в машинку лист, и ничего не шло на бумагу, как будто я забыла все слова, как будто я отродясь ничего не написала.
 После завтрака машинки застрекотали почти во всех комнатах. А я, точно примерный страж — не хватало дубинки — выхаживала вдоль коридора, торжественно отлавливая мелодию печатных машинок, выдумывая небывальщину про их хозяев — самые медленные крапленые постуки задумавшейся машинки были особенно по сердцу — они напоминали меня, ловившую вдохновение; и другие, торопливые, взахлеб ронявшие звуки, перебивающие один другого — тоже напоминали светлые минуты; и я останавливалась возле дверей и замирала, напоминая себя в детстве, когда любимыми минутами были запахи спортзала — я занималась гимнастикой — особенно утреннего зала, остывшего от натуг и лениво выделявшего аромат прошедших достижений. Я останавливалась в проеме раскрытых дверей и просто вдыхала этот кожано-натруженный запах долголетних матов, сложенных стопкой в углу, и пары «козлов»; все это овевалось струями воздуха, лившегося из огромных форточек, и было настолько вязким ощущение самого зала, что хотелось сгрести все в охапку и приникнуть ко всему лицом. Такое же ощущение переживала я, когда бывала в музыкальной школе, где играла на пианино моя дочь. В маленьком, зажатом за кабинетами коридорчике, клевали носами, поджидая своих чад родители, а из кабинетов неслись робкие звуки флейт, скрипок и пианино, изредка перебиваемые уверенными длинными музыкальными фразами сорвавшихся в нетерпении педагогов. Да! И когда я поджидала дочь в балете, подглядывая, как она, держась за станок, напрягает спинку и пухлую восьмилетнюю ножку в классическом «плие».
 Но ко мне ни при каком отчаянии не шли никакие образы. И то, что имелось и лежало нетронутым годы, тоже никак не сдвигалось с места, не подбиралось заветного ключика, чтобы все пережитое ожило, задвигалось, обретя смысл и надобность в этом смысле.
 Знакомства в этом изоляторе завязывались немедленно, стоило выйти за порог собственной комнаты. Всегда готовые к знакомству прогуливались одинокие писатели, знавшие друг друга не понаслышке, меня приветствовали со всей силой заждавшихся перемен. Я была настолько новенькой, что ощущала себя ученицей в новой школе: следовало выбрать напарника по парте. Семейные — как правило, мужья-писатели и жены, чутко охранявшие
собственных писателей — те прогуливались дружными парами, либо по-семейному в несколько пар. Но одиноких было гораздо больше, и они то растекались вдоль небольшой территории, поодиночке, то — после ужина или перед обедом — объединялись в говорливые группки, без определенных обязательств; и потому мне уделялось внимание именно этими разрозненными группками, и за ужином я получала приглашение на вечернюю прогулку вдоль темных снежных аллей долгих переделкинских поместий.
 К сожалению, уже не было в живых многих хороших писателей, обитавших здесь подолгу: ни интеллигентного Паустовского, ни проникновенного лирика Юрия Казакова. Остались всякие небылицы, байки о них, которые передавались с миллионной ксерокопией, так что с трудом верилось в сказанное. И потом у каждого мыслящего собственный взгляд и собственные оттиски читательских впечатлений. И возможность бродить по тем же стежкам, где когда-то прохаживались писатели, вызывающие удивление и радость, уже воспринималась мной, как благо. Все эти отвлеченные мечтания, как правило, набегали перед сном, в затишье, в созерцательной рассредоточенности, либо мелькали сонными утрами и лишь изредка вкраплялись в сознание днем, среди мельтешения разговоров и дум, не располагающих к лирическим отступлениям.
 Здесь жили писатели, знающие потаенность нагрянувших мыслей и видений и не любившие обсуждать свои состояния принародно. Потому разговоры велись отвлеченные и далекие от чистой литературы, что очень успокаивало, хотя читали друг друга с увлечением, и все требовали непременно сочинения только что родившиеся. Была традиция рабочего времени, меня так удивлявшая, потому что я настолько вольна в своих желаниях, которые бесконтрольно посещают меня либо бродят во мне; я еще не выяснила место обитания желаний и быть обязанной чему-то для меня
огромная моральная нагрузка, переходящая в физическое недомогание. Именно в Переделкино меня сильнее всего поначалу возму:дало время трапез, они казались бесконечными и очень прозаичными при внешнем волшебстве самого места. Вот стук пишущих машинок — это было всегда кстати, а вереницы вольных людей, тянущихся к завтракам, обедам, полдникам, ужинам, становились назойливо-заземленными, так что ореол чего-то высшего, недоступно го прочим смертным, каким и обязано быть это реликтовое место, ореол этот сильно тускнел, пригорюнившись моими
страданиями.
 Но это прошло, и я вовлеклась в общую канитель регулярного питания и даже ждала его, как неизменный атрибут местного значения.
 Если убрать эту невольную обязанность, в остальном была благодать безвременья.
 Меня давно занимает философия времени. Принимая умом цикличность и периодичность всего земного, внутри себя я ощущала какой-то заповедник, не признающий времени. Я знаю, что он был, что он есть и что он вынуждает меня отстраняться от заведенного порядка, все перечеркивать и пускаться в отрешенность, существующую во мне, точно сны наяву или явь были чем-то потаенным, но мной регистрируемым, короче, мне было не только любо знание этого органа, но и необходимо, потому что там не существовало ни времени, ни привязанности, и не то, чтобы хаос царил в невыявленном отделе моего нутра, или мрак тащил в свое логово, нет, думается мне, именно там содержались мои желания, а может, и возможности. И оттуда, потихоньку или толпой, скопом выталкивались они, пронзая все клеточки моего организма.
 И именно здесь, в Переделкине, на пространстве свободного фантастического дыхания, меня и коробила «обычная еда», и ритмично распределенное для всего время, а оно, именно на этом небольшом клочке земли вдруг исчезало, давая мне возможность ощущать себя равновозрастной всему.
 Когда спрашивают: как ты написал первую а)книгу, б)рассказ, в)стих и т.д. в любой последовательности, и еще до всех вопросов, я задавала их себе, потому, что также сомневалась в необходимости своего участия в этом мистическом действе. Но ведь человек колеблется, не тогда, когда что-то выбирает, а когда уже намеченное почему-либо не поддается исполнению. Что же касается сочинительства — этот дар воистину божий. Никогда не уверен полностью никто из пишущих, что же в конце концов выйдет из всего мелькнувшего, как молния пронзившего твой мозг, твои
видения, и развивающиеся по своим, никому не открытым законам.
 И что же представилось моему пытливому взору, когда судьба свела меня с сочинительством, когда подспудное желание писать выплыло, как пава, наружу, важно проплыв перед носом туда-сюда, и я заметалась, полыхнув страхом счастья, и пусть и задавала себе вот эти вопросы, но отвлеченно, как о чем-то мимо меня промчавшемся, потому что процесс пошел дальше, и уже другие вопросы меня заполняли, и приходилось мелькнувшие образы или
редкую озаренностью мысль куда-то пристраивать, но это были уже рабочие моменты.
 А до этого, что же побуждало к запретному сочинительству или кто или что посылали меня по иному пути? И вот я помню город, где жила совсем юной, трудясь на общественной работе в качестве комсомольского идеолога городского уровня, и тайные желания, никак не связанные с будущим, тревогой своей и навязчивостью уводившие от настоящего и не дававшие в полной мере радоваться любым результатам — все казалось случайным, не моим. А моё?
 А моё стеснительное желание открывало мой взор на широченное окно комсомольской газеты на первом этаже старинного особняка, напичканного какими-то учреждениями, среди которых вот это окно вело в загадочную и нужную жизнь.
 Сквозь легкие раздернутые занавески виднелась большая, веселая, с высокими потолками комната, никогда не бывавшая пустой. Люди толпились возле маленького столика, и если постоять минут пять, то можно было увидеть, как менялись они, и только возле окна за большим столом сидела, не поднимаясь молодая женщина, на вид и вовсе девчонка, с мальчишеской стрижкой, с сигаретой в одной руке и ручкой в другой. Ручку поднимала рука иногда в удивлении, иногда в раздумьи, сигарета тоже задумчиво застывала. Я не смела долго задерживаться на людной улице, куда выходило это заманчивое окно, за которым создавались печатные строки газет. Я не являлась почитательницей этой газеты, я вообще в ту пору читала « Литературку » и кое-что из «Комсомолки», но безотчетное уважение к воспроизводящим газетные строчки я имела, непонятно почему.
 Я не знала, была ли я способна вот так же быть приобщенной к газете, комнате за легкими льняными шторами, большому столу и этой современной, смелой и, как мне думалось, совершенно необыкновенной девчонке.
 Я была обручена семьей и ребенком, обручение тоже попахивало святыней, не допускающей вольностей. Так что устоявшийся круг забот держал меня очень цепко, но куда денешься от бродивших желаний?
 А потом и вовсе явилась пред очи соседка — наши девочки дружили, и мужья служили в одной дивизии,— к тому же, мы оказались ровесницы. И вот пришла она ко мне, якобы, за спичками — дом был новый, и мы узнавали друг друга где-нибудь в очередях, пришла и объявила, что она писательница и что пишет романы, повергнув меня в долгий шок.
 Та девочка в газетном окне, с мальчишеской стрижкой, пронзительными глазами и мужественной сигаретой, поблекла перед новым явлением — этой милой неизвестной мадам, сочиняющей романы.
 И именно эта сочинительница романов и сделалась моей литературной свахой. Возможно, я подросла с той поры, пока отслеживала извилистый путь покорившей меня журналистки. И меня уже тянуло на что-то более абстрактное, более разрушительно-бытовое — хотелось всякой свободы!
 Моя соседка, звали ее Люда, оказалась родом из Шахт, под Ростовом-на-Дону. Она не забросала меня своими произведениями, они роились у нее в голове, они терзали ее,оставаясь запахами и голосами, ощущениями детства. С ней мне не надо было себя делить и вычленять ту затворническую часть, неразрывно связанную с материнством. Мы существовали на равных — наши пятилетние девчонки играли под окнами в песочнице.
 Что и говорить, я глядела на нее во все глаза. Мне еще ни разу не доводилось разговаривать с живым писателем, да еще моей ровесницей.
 Она напоминала небольшого задумчивого и общительного зверька. Сумрачные ее глаза не выражали ни любопытства, ни удивления, в них таилась своя уже сбывшаяся, уже случившаяся жизнь и теперь не отпускавшая ее.
 В моем лице она нашла благодарного слушателя и, упиваясь восторгом недавней юности, она повела меня в свои донские степи, те, о которых я читала у Шолохова. Людкины степи были лиричнее, романтичнее и загадочнее, может, потому, что передавались в непосредственной близости — дыханием.
 Она раскраснелась, отбросила свою арлекинскую черную шляпу, швырнула на кресло красное пальто и, пересыпая речь чудным ростовским говором, рассказывала обо всем на свете, и все это перемежалось литературой.
 Ложился мне под ноги шелковый ковыль, и выли ветры от края к краю необъятных степей. Мне до сих пор охота хоть одним глазком заглянуть в ее шахтинские степи, так разукрасившие ее воображение, так глубоко сразившие ее красотой и певучестью.
 Я не пасовала перед неизвестной романисткой, мне самой захотелось что-то написать впервые в жизни.
 В ту же пору в нашем городе жил набиравший литературную известность критик Игорь Дедков. Я слышала о нем по местному радио и читала его в «толстых» журналах.
 Поощренная Людкиными восторгами и уже исписав тетрадь чернилами и напечатав пару рассказов на машинке, взятой у той же Людки, я набралась решимости и отправилась на его суд. Людка потом искренне возмущалась моим нахальством. «Как» — говорила она мне, не замечая меня,— как ты Могла ни с того, ни с сего пойти к такому человеку! Да с твоим характером я бы, знаешь, где была?»
 «Ну и ты напиши что-нибудь, и теперь уже я с удовольствием тебя отведу»
 Никакой робости в этом деле я не чувствовала. Для меня писательство пока было забавой, соревнованием с Людкиными необязательными разглагольствованиями. Я бравировала имевшимися в придачу к основной профессии этими отпечатанными листочками с какими-то диалогами.
 Но Дедков мне понравился. Подкупила его заинтересованность к моим, жалким страничкам. Я сама осознавала их незначительность. А он, как мне показалось, обрадовался, уцепившись, при мне стал читать и тут же анализировать текст. Я не очень и вникала, вся поглощенная собственной отчаянностью, я уже представляла, как буду рассказывать про этот эпизод своей романтичной Людке.
 А Дедков предложил мне прийти на литобъединение, и я конечно же, не пришла. И вообще, я не была готова к дальнейшему вдумчивому и очень коварному труду. Просто мне хотелось доказать себе самой, что любой образованный человек при желании может написать пару рассказов. Мне
надо было написать несколько больше, чтобы признать ошибкой мои тогдашние выводы.
 Но это, что касается меня и литературы, а еще существовали другие в литературе, мной почитаемые, и теперь к ним присоединился Дедков. Он обладал импозантной внешностью. Слегка седоватый, с убеленными висками, моложавый, ему было слегка за сорок, высокий, флегматичный, склонный к созерцательности — это я видела в его манере прогуливаться вдоль круглого зеленого сквера, засаженного сиренью, на нашей «сковородке». Я часто видела его там и отслеживала завороженными глазами и его размеренные, даже ленивые шаги и его задумчивый взгляд. Я следила, на какой скамейке он отдыхает. Я потом без него садилась на это место и балдела от собственной везучести. Но повода приходить к нему не было. Мне хватало грез. Так что тяга к писательству где-то во мне покоилась и теперь больше покоится, чем выявляется.
 Люди, люди меня интересовали, их особенности, и, конечно, те, с которыми я имела одни корни — образы, слова.
 И здесь, в Переделкине, еще жили аксакалы пера, пара именитых и почитаемых прозаиков, один из них мой земляк.
 Я взяла в библиотеке книгу рассказов моего земляка. Прочитала. Но все равно захотела познакомиться. Даже еще сильнее, не ощущая ни преклонения, ни соперничества. Можно знать и понимать уровень таланта или профессионализма, но быть равнодушным к жанру, тематике или стилю. Мы существовали на разных орбитах души. Но посмотреть на него вблизи я желала, тем более здесь, в великолепном безвременье.
 Я уже заказала нашу встречу через его приятеля, оставался про запас случай.
 И в один из теплых и снежных дней, так что свет без признаков солнца равномерно и сонливо освещал мою заждавшуюся музыки печатной машинки келью, я выглянула в окно. Снег падал и таял, не долетев до земли, но упорству его можно было позавидовать, что я и делала, и вдруг увидела со второго этажа долгожданного земляка-писателя. Толстая его книжка, хорошо изданная, лежала передо мной уже закрытая. На раздумывание ушло не больше секунды. Я раскрыла настежь окно и на фоне всех закрытых мое, видимо, вызвало любопытство — на что я и рассчитывала, и оба собеседника уже смотрели на меня, застывшую изваянием. Я радостно взмахнула рукой, переменив жест на приглашение, я звала их, я высунулась для пущей убедительности и, назвав своего именитого земляка по имени, кричала ему: «Идите ко мне. Я жду вас!»
 «Встречайте!»,— почти театрально воскликнул он, прибавляя шагу. Его напарник вскоре распрощался с ним — я отслеживала их путь до парадного и тут же бросилась вниз, быстро-быстро по лестничным шершавым коврам, я пулей вылетела в вестибюль, изумленно обнаружив коридор почитателей моего земляка. Стало быть, я не одиноко наблюдала из окна снег, и не только его, стало быть, все, из всех келий, судя по числу встречавших писателя — тоже видели его, и меня сочтут... Да какая разница! — тут же отмахнулась я от любопытных. Я встретилась с ним, я желала видеть его, знать и услышать его речь, его интонацию, и паузы, и даже его молчание. Мне это было важно. И вот сбылось, и я, не притормаживая, с ходу, вместе с распахнутой дверью влетела в его объятия!
 — Рязанская! Землячка. Ну-ка, ну-ка, дай-ка глянуть!
И он удовлетворенно, слегка отстранив, посмотрел на меня.
 Дальше все было, как я и предполагала.
 Да ведь и случается то, на что ты внутренне настраиваешься. Я желала услышать его. Манеру, остановки, паузы, его жесты и интонацию. Конечно, он был прижизнен ный классик, конечно, он знал себе цену, конечно, я была
для него молодой женщиной, ну почему при этом вспоминать, как тебя любят актеры «Таганки», или как встречали тебя восторженные почитатели...
 Я вежливо слушала рассказ про его звездную писательскую судьбу. Расстались мы дружески.
 У меня было такое чувство, что я выполнила чью-то установку, задание.
 И снова потекли какие-то безбрежные дни. Дело двигалось к Новому году, но, как все чаще случается теперь — дни стояли теплые, хотя и снежные, а ночами иногда лили дожди.
 К обеду кто-нибудь успевал слепить снежную бабу, сытую, с крепким носом и черными глазами. А ночью ее смывал дождь, смазывая ее дюжую фигуру до простого бесформенного сугроба.
 И погружаясь всей оттаявшей душой в этот бесконечный снег, я незаметно пропадала в нем, принося ему на хранение свои сбереженные тайны и что-то тихое и забытое, как очарованная мелодия, уже входило в меня, и однажды, проснувшись задолго до звука первого работяги-сочинителя, я раскрыла машинку.
***
Присмотрев для себя устройство этого заповедного для писателей Дома, я решила вернуться сюда в апреле. Если, конечно, получится. И у меня получилось.
 Еще лежал прошлогодний снег, но осевший и готовый убраться начисто. А я, по праву своей, облюбовала себе комнату в коттедже. Деревянном, двухэтажном, на первом этаже, в огромной комнате, где целых три окна смотрели на кустарники, старые деревья, дальние входные ворота и едва проклюнувшуюся молодую травку прямо под окном, в метре от меня.
 В комнате было полно мебели: диван, собранный, но раздвигающийся, полуторная кровать со взбитыми подушками, двухтумбовый письменный стол, кресло, стулья и широкая ковровая дорожка. На окнах висели беленькие
занавесочки. Было очень тепло, уютно и по-домашнему тихо.
 На столе стояла допотопная печатная машинка с утопающими клавишами — тоже часть комнатной мебели.
 Мне, как и в декабре, не шибко фартило с сочинительством, может, требовались жизненные сюжеты? Но я не испытывала желания знакомств, с меня было порядком и общего фона здоровавшихся и отдельных пар, взявших меня под свое крыло. Они числились завсегдатаями, жили здесь по полгода и знали все обо всем, так что, благодаря им, я уже не чувствовала себя незнакомкой.
 Жизнь, иногда, щедра на сюжеты.
 Я уже обжила комнату в неге, тишине, пропитываясь сухим теплым воздухом от горячих батарей, несколько ночей апрельского приезда. Соседей немногочисленных — семейной пары наверху, он иногда курил вечером, при раскрытых окнах, и соседа из дальней комнаты — я не видела. Но уже две ночи слышала напряженное громкое шествие соседа по этажу. А потом и увидела его. Им оказался детский писатель. Где он отыскивал сказочный дух своих творений, оставалось его тайной, а вот мне он запомнился по
поздним своим приходам.
 У меня не было часов, но радио давно замолкало, и воцарялась неземная тишина. Ни звука не отвлекало загадочное это место, и хотя окна моей комнаты были на высоте моих плеч от земли и запор на них едва держался, я не сильно тревожилась. Но уже знала, что за стеной кто-то существует.
Две ночи кряду его не было слышно, и может, поэтому я особенно стремилась уловить какие-то звуки жизни рядом.
 И вот они грянули среди ночи. Сосед, будя тишину, грохал невпопад тяжелыми пьяными башмаками по коридору, и дальше я уже прослеживала его нетвердый путь ко сну. Сон его прерывался кашлем, переходящим в всхлипы, среди ночи он вставал несколько раз, чтобы напиться. Было слышно, как льется вода из крана, как он забывает его завернуть и вновь поднимается, по ходу натыкаясь на стулья, кресло; вспоминала я стандартную обстановку, может, и за угол тяжелого стола, переживала я, и наконец — скрип пружин и недолгий провал. Я уже поджидала его пьяные ночи с тревогой и радостью, словно мать, для которой сын, пусть и такой, да на глазах. И потом, он не докучал мне, и его шумное мужское дыхание почему-то прибавляло мне спокойствия, и я всей душой желала ему сладких снов.
 Особенно утром, так как просыпалась я рано: не хватало часов. Я раскрывала окно, обе створки, и свежий весенний воздух входил в меня. Еще лежал снег, было начало апреля, но что-то менялось в природе, причем стремительно, день ото дня. Появились первые птицы. Они облюбовали старое дерево с шелудивой, в трещинах и наростах корой. Дерево было такое высокое, что мне отчетливо виделся его самый мощный ствол у корня. Он находился от меня метрах в пяти-семи, через тропку. Вообще, эта низкая комната как будто и не разделяла меня с садом, улицей, землей, где находилась. Не знаю, как назвать эту выхваченную для живущих часть смешанного леса. Красивого, светлого, полного птиц. Тут росли сосны, широко раскинув пружинистые кроны, ели, сумрачные и обсыпанные шишками, липы, клены — все это в дружном соседстве, интеллигентно, никем не помыкая и не пренебрегая, с почтением друг к другу.
 И как мне казалось, я почти беспрепятственно сочеталась с живой природой, всего через дышащие воздухом бревна. И если в первый мой приезд мне и вовсе было все лишним вокруг, то уж теперь — в совершенной глуши — редкие голоса тревожили даже днем этот уголок жизни; хотелось видеть чье-нибудь лицо, пусть нейтральное, но мыслящее, чувствующее, созидающее из всего окружения свою грезу — ведь других здесь почти не было или не должно было быть. И вот однажды тоже настало утро. Разбудило меня хлопотливое щебетание птиц. Я встала, подошла, как всегда, к окну, солнце обходило мой уголок стороной, и его косые лучи пронизывали две высокие сосны; и вот, выглядывая утренний мир, я увидела вдали человека с собакой. Собака была большая, толстая, ротвейлер, черная, без поводка, она вынюхивала сородичей, останавливаясь возле кустов. Ее хозяина я тоже узнала. Это был еще один из живущих здесь классиков. Я знала его прозу, читала еще в ту пору, когда и не помышляла о литературе. Просто в конце 60-х он уже был на слуху и в моде. Но мне запомнился один его рассказ. Он был напечатан в его сборнике и почему-то запомнился. Нет, я знаю, почему запомнился именно он. Я забыла название рассказа, дело происходило в Ленинграде, и мужчина все никак не мог остаться наедине с женщиной, которая ему нравилась. Все что-то не клеилось у них. А в тот раз, о котором он пишет, им повезло, и наконец-то они были вдвоем. Но ему нельзя было опаздывать, кажется, к поезду, и как на грех, скоро должны были разводить мосты. И тогда герой сказал такую фразу: «Не стоит комкать». И ушел, конечно. И вот это очень редко упоминаемое слово так застряло во мне, не вызывая никаких ассоциаций, тем не менее очень точно определяя и характер героя, и его отношение к происходящему: короче, весь сюжет окрасило это, в сущности, рядовое слово. И вот прошло столько лет, а я помнила его, и что самое удивительное, мне казалось, через него, через этот утверждающий странный глагол, через несостоявшееся действие я увидела и самого автора, составила очень четкое мнение о нем. Человек он был смелый, решительный, как теперь бы сказали: крутой. Образ мощного человека, который, если что, не пощадит. Но и не пожалеет сил для своей доброй задумки.
 И вот этот самый писатель теперь вышагивал от меня метрах в двадцати. Он вышел на тропу и медленно приближался к моему дому.
И я открыла окно. И встала. В отличие от декабрьского оконного знакомства, похожего на дешевый водевиль, здесь все с самого начала было завязано на медлительной настороженности с моей стороны и явном удивлении бодрой утренней свежести —с его. Он подходил к моим низким окнам.
 «Отдыхаете?» — поинтересовался он, опираясь, как на посох, на его родовую букву «О».
 Еще сонная оторопь не позволила мне сдерзить и скопировать это его смешное «о».
 «Да»,— сказала я. Неудобно было такого знаменитого писателя заставлять, как мальчишку, подбирать слова, и я опередила, сказав, что забыла отчество — да так оно и было. Он назвался.
Тут уж он, почувствовав опору, продолжил разговор хотя и нейтральный — об уюте в комнате, где он, оказывается, когда-то жил. «Да-да,— сказал он,— вот в этой самой комнате и жил». — И спросил, откуда я. Собака встала на задние лапы и положила морду на подоконник; я принесла ей кусочек сахару, и она благодарно облизала мне руки.
 Какая-то недоговоренность повисла в наших длинных паузах.
 И снова я нашлась.
Я спросила, сколько времени, и посетовала, что у меня нет часов. «Я могу будить вас и объявлять: который час»,— сказал он, улыбаясь умными твердыми глазами.
 Назавтра он уже выглядел прижизненным классиком в рыжем замшевом полупальто и модной кепочке и ничем не напоминал вчерашнего деда Мазая, совершенно в деревенского вида телогрейке, треухе заячьем потертом и резиновых сапогах. Так что я вполне оценила его респектабельность. А он, не мешкая, пригласил меня к себе на обед.
 Это было так неожиданно: «Сегодня?» — переспросила я голосом, исполненным ужаса. Он деликатно не заметил моего замешательства и сказал, протягивая листочек с написанным телефоном: «Вот мой телефон, позвоните, когда надумаете, чтобы я все приготовил для обеда». И постращал: «В нашем возрасте не раздумывают. Времени маловато. А давайте и договоримся на завтра. А я с утра съезжу в Москву на рынок. У моих друзей машина».
 Был еще один нелепый и смешной момент, связанный с этим знакомством. Но меня вовсе не это трогало.
 С классиком, моим земляком, мы уже общались по-свойски, встречаясь на территории Дома творчества. Он отличался щегольством, с шиком носил великолепное, удлиненное черное кожаное пальто, и на его спортивной спине и высокой стройной фигуре оно сидело, как морская форма, когда-то носимая. Если бы он играл на сцене, то наверняка героя-любовника даже в своем зрелом возрасте. Эти его вьющиеся волосы, борода, вся многожанровая смесь внешности отражала и, по-видимому, его характер — приветливый, легкий, неконфликтный.
 Он пару раз заходил в мою новую обитель. И я с гордостью сказала, что познакомилась с его соседом — они делили первый и второй этажи писательского коттеджа — и что завтра иду на обед.
 Моему земляку эта затея не показалась интересной, и он искренне с возмущением воскликнул: «И ты пойдешь в дом к одинокому мужику?» Тут уж изумилась я и тоже вполне искренне: «Да разве я к мужику иду. К писателю!» Но его ответ только рассмешил: «Писатель, не мужик по-твоему?» — и я растерянно ответила, что вовсе не подумала об этом моменте. «А ты подумай,— наставительно закончил он свою пылкую речь. — К тому же, он на целых три года моложе меня!»
, В каждом возрасте свои нелепости. В общем, совсем не это беспокоило и заботило меня с предстоящим обедом и новым знакомством.
 Как я понимаю себя теперь, мне всю жизнь недоставало Учителя, этакого восточного Гуру. Не знаю, многим ли это знакомо. Даже придя в Литературный институт, я смутила этим заявлением своего любимого Гусева, сообщив, с какой целью я здесь. «Мне бы у кого поучиться»,— с грустью ответил он.
 Вот и Дедков поры моей юности не сделался для меня этим замечательным человеком. А может, библейское — не сотвори себе кумира, и есть ответ на мой неразрешимый вопрос.
 Во всяком случае, мой новый знакомый очень даже претендовал на столь ответственную роль в моей духовной жизни, да только вся штука в том, что я не чувствовала себя готовой к встрече с ним.
 Я с ужасом представила застольную беседу с человеком, о котором я знаю по его сочинениям. И кстати, это и являлось еще одним испытанием. Мне не хотелось выступать в качестве прообраза какой-нибудь мадам: я не была уверена в его доброте. Ум — да. Ум я ценила, но ведь есть еще и не совсем не нужное качество — вот эта самая банальная, высмеянная за неимением у многих — доброта.
 В общем, для меня предстоящий обед был испытанием, и я готовилась к нему, как к экзамену. Я позвонила накануне. Он объяснил, как его найти.
 Меня провожали новые друзья со счастливыми лицами, полными веры в благополучный исход неожиданных моих приключений.
 И вот я уже у порога его двухэтажной знаменитой переделкинской дачи, такой же, как у Пастернака, к которому в музей я уже сходила.
 Звоню. На пороге Он, рядом собака. Толстая, неторопливая, она скрасила первые неловкие минуты, сбежала ко мне, полизалась.
 Мы поднялись на второй этаж просторного, приспособленного поместья для неплохого житья.
 Он провел меня в большую комнату, всю залитую солнцем.
 Великолепный вид был в раскрытых настежь, больших, во всю стену окнах. Через лесополосу еще под снегом лежало огромное поле, до самого горизонта, а слева виднелись купола церкви. Наверное, сюда свободно прилетал церковный звон.
 В этой светлой комнате из мебели был только стол. Он занимал весь центр комнаты, такой парадный, такой длинный, как на дворянских обедах. Стулья, чинно уставленные вдоль него, человек на двадцать, не меньше.
 На столе уже стояли бутылки, нарезан хлеб, и мой живой классик приносил из кухни тарелки с закусками. Вскоре стол был уставлен очень щедро. А главное блюдо дожаривалось. Сегодня им было жареные мозги. Я отродясь не ела такого чуда.
 Наконец мы уселись напротив друг друга. И он поднял первый бокал. Я не знаю, что выражало мое лицо. Хотела бы я его увидеть. Лицо моего нового друга было довольным.
 Он подкладывал на мою тарелку закусок и жареных мозгов, похожих на белых червей, спрашивал обо мне и, как выяснилось, уже навел обо мне справки у нашей общей знакомой. Вел себя, как будто мы только вчера расстались.
 А мне чего-то не хватало. Во мне не было простоты, искренности, я была зажата, почти подавлена, смущена и мечтала поскорее отсюда выбраться. Возле окна моей комнаты я чувствовала себя намного уютней.
 Потом он повел меня показывать свои хоромы. Я спросила, пишет ли он. Он ответил, что пишет потихоньку, но ловит себя на том, что цитирует себя самого. «Ну и что,— подумала я,— и Пушкин себя цитировал».
 А когда мы подошли к очень уютной маленькой комнате, он сказал, что летом здесь живет его внучка, а все остальное время он один, и почему бы мне не перебраться в эту самую комнату, чем скитаться по чужим, казенным.
 Мы снова сели за стол. Бутылок непочатых было не счесть, закусок тоже, а я уже устала и решительно стала прощаться. Для первого раза этого вполне хватило для меня.
 Он проводил меня с обещанием моего звонка и очередного обеда. Наверно, я выглядела туземкой, когда сообщила, что обедами, и весьма приличными, нас кормят и что мне вполне хватает. Мои друзья, когда я изложила им свой обед с классиком, шумно восторгались и напористо совето вали ни в коем случае! не упускать такую возможность, такой дар судьбы, принимая все его предложения.
 Ночью я лежала в своей келье и размышляла о великом опоздании, которое меня преследовало в жизни. Я умудрялась, познакомившись с начальником издательства, тут же потерять его, потому что он уехал за границу. Я не стала поддерживать уже наладившиеся отношения с талантливым критиком Дедковым. И вот сейчас, когда тот самый Гуру шел ко мне, чего мне не хватало?
 Кто отводил меня от удачливых троп? Во мне теперь не было ни сил, ни желаний ничего выстраивать и поддерживать.
 Вот эта желанная тишина, до которой наконец-то добралась я здесь, все, чего мне не хватало. Эта младенческая беззаботность, когда предоставлена самой себе и своим нескончаемым мечтам.
 Я вставала с подлетавшими каждый день птичками. Их набиралось все больше и больше на облюбованном дереве. Они, страшно говорливые, без устали лопотали, оживляя этот уютный закуток и принося с каждым днем новое тепло.
 Быстро начал таять снег, хотя солнца было немного, но все равно отовсюду устремлялась весна...
 Я стала прилежным наблюдателем дерева, облюбованного перелетными птицами. Чтобы не спугнуть их, я смотрела издали, чаще всего из окна. Еще оставалось не занятое ими пространство коры, по которой они сновали без устали весь световой день. А он все длился, по мере прилета следующей стаи. Казалось, что кора шевелится, вся пришла в движение, похожа на живую мишень, в которую вторглись все новые жаждущие наживы.
 Мой классик по утрам приходил к моим окнам, и мы недолго разговаривали, иногда ближе к вечеру он вызывал меня прогуляться вместе со своей добродушной псиной, и мы месили уставший переделкинский снег.
 И все-таки я не могла отказаться еще раз отобедать у него. Через неделю я уезжала, и нелепо было осложнять отношения из-за такой малости.
 На этот раз в придачу к жареным мозгам, ну и, разумеется, несезонным огурцам и помидорам, лежала порезанная красная рыба, абсолютно свежая. Я наотрез отказалась ее попробовать. Но он упорно настаивал, делая вид, что не понимает о каких-то гельминтах, якобы — его обиходное словечко, существующих в сырой рыбе. «Японцы,— доказывал он, — всю жизнь едят именно такую рыбу ». И я, ужасаясь всей этой процедуре, как на экзекуции проглотила кусок, водкой нейтрализуя невидимую заразу.
 Водки было море. В углу валялись выпитые бутылки, и он был более откровенен. Он говорил, что любит компании, любит выпить и практикует. Много чего любит. «Но у меня есть мечта,— сказал он, глядя мне в глаза. —Хочу, чтобы вышло мое собрание сочинений; пока это неосуществимо. Хочу, чтобы вот такая, и он назвал меня по имени, сидела напротив меня всю оставшуюся жизнь. А жить я буду долго. Здесь старики доживают до глубокой старости. И Леонов, и Чуковский. Здесь воздух особенный. Переезжай ко мне, у тебя ведь заканчивается путевка. И не надо говорить о якобы муже, который остался дома. Был бы муж, ни за что не отпустил бы тебя одну».
 Я не стала возражать. Я молчала. Я не была готова принять его одиночество. В нем жила огромная его жизнь, с памятью, душой, разрушениями и соблазнами, а у меня самой всего этого был избыток.
 К сожалению, конечно.
 Я дозрею года через четыре именно к новой встрече с ним. Наше телевидение будет снимать о нем передачу, и я стану связующей.
 В его московской квартире меня наконец отпустит недоверие, так старательно охранявшее. Мы обнимемся. Оба с благодарностью. Может, он тоже был рад, что я отказалась поспешить на его горячий зов, может, излишне скорый. А может, просто соскучился. Теперь никто этого не разрешит.
 А еще через два года его не станет.
 И почему-то многое уйдет с ним. Не знаю, почему. Может, мечта, которая должна осуществиться. Бывает ведь, думаешь о чем-то, вроде, несбыточном, но если этот предмет наличествует, то и вроде до реализации, воплощения
мечты есть вероятность, а это уже надежда — полноценная жизнь.
 Мы не перезванивались — у меня не было такой возможности. У меня вообще иссякли в то время всякие возможности общений, поездок и даже желаний. Была долгая усталость.
 А в тот второй наш обед я так упорно по-партизански молчала, боясь, что мои слова могут быть не так истолкованы, а времени заглаживать свои промахи не оставалось.
 И он, кажется, обиделся на все мои «нет». Он-то доверял мне полностью. Разумеется, я никаких своих книг ему не предлагала и ни о чем не просила. Я боялась оскорбить его доверие и принятие меня в свои мысли. Он спрашивал, а я уклончиво ответила, что пишу. Да и так понятно, иначе, как бы я очутилась в этом Доме творчества.
 Подходил конец апрелю. Птиц налетело столько, что бедный толстый ствол полностью скрылся под шевелящимся покрывалом. Стаял снег, и пошел дождь. Россия готовилась к Пасхе.
 Пасха в тот год была 26 апреля. С утра звонили колокола, зовя в церковь и пробуждая далекую память о всех, когда-либо слышащих этот страстный и скорбный перезвон.
 И мне пора было собираться в дорогу. К .дому, по которому я успела соскучиться, насытившись как птицы краткой, чужой щедростью.