Душа моя

Алла Нечаева
 


Чаще я ночую в саду. Но отныне я принадлежу только себе. Ты далеко. А разговариваю я с тобой беспрерывно. Наверно, никогда в жизни я так много и подолгу не говорил с тобой. Может, от того, что ты молча слушаешь и не возражаешь, не ропщешь по пустякам, а мне есть что выговорить. Вот и держу перед тобой отчет своей жизни.
Ну, самое главное, прописал Юльку. Как ты хотела. Все боялась — умрем, квартира пропадет. А Юлька уже второй раз мамой стала. Еще один правнучек в жизнь вошел. Гришкой назвали, в мою честь.
С самой весны я почти перебрался в сад. Уж когда прижмет и
одолеет холод, я возвращаюсь домой. В квартире без тебя постыло. Как в камере. И чем бы ни собрался пользоваться — отовсюду ты выглядываешь. Белья постельного до чертовой дюжины. Все сложено, так и лежит, как три года назад, при тебе. Я и не ворошу его. На кой пачкать такую чистоту. Стирать тяжело. Я только теперь понял, как могла уставать ты. Окна наши так неудачно выпущены на улицу — столько нарастет на них пыли, а после дождя — грязи, что перед этой пасхой, бабы в очереди подсказали, я собрался их помыть. А полгода прошло — хоть снова за тряпку и воду хватайся. Если я что-нибудь надумаю состряпать посытнее, на это уходит весь день. Полдня шаркаю по магазинам. Потом столько же возле плиты. И как ты умудрялась успевать? Ты просто ловчее меня, слышишь?.. Я не ощущаю тебя умершей, просто знаю, что мы в разлуке, и иногда сильно скучаю.
Расскажу тебе что-нибудь и жду ответа, и тут вспоминаю, что не будет его. Вот например, зачем мы так рвались прописать Юльку?
Ты не волнуйся, наша сноха все устроила. Юлька работает воспи-
тателем в заводском общежитии, и им дали небольшую квартирку. С удобствами, которые мы с тобой обрели к сорока годам. Я заходил к ним. Интересовался. Все уж мать ей натащила. И безделушки развесили по стенам, и холодильник новенький, и машина стиральная... Может, тесновато, ребятишек двое. Старший могутной больно, так и жди от него пакости. А меньшой, тот спокойный. Может, потому, что болеет часто. Я думаю — и Юльке не сладко, но они так молоды. И здоровенькие, слава богу. И ко мне приходят. На майские были. После них, как после пожара. Неделю приводил в порядок квартиру. А в сад никто, кроме сына, не ездит. Сын задумал дом кирпичный класть. Полсада в песке и цементе, а перед домом я клубнички рассадил, как всегда. Самому мне уж ни к чему ягодой баловаться, ребятишкам. Сын уходит, я ему бидончик накладываю. Лето нынче сырое, ненадежное. Помидорчики никак не завяжутся. Солнышко бы им. И я, надо сказать, соскучился по жаре. А то сплошные потемки, с утра до вечера. Я стараюсь не поддаваться старости. С утра встаю, косточки разминаю, на ногах, на руках. Все хрустит, того и гляди, треснет. Натаскаю водички понемногу, вскипячу чай со смородиновым листом. Знаешь, делаю что-то, и будто не сам, за тебя. Так-то ты оплела меня, душа моя...
За чем наблюдаю со страхом — за временем. И страшно не то, что впереди, а чего уж не воротишь. На днях в книжке вместо закладки обнаружил маленький календарик за 1976 год. И стал припоминать, что же особенного в том году случилось. И понял — ничего. Все, как обычно. И я, как-то по-животному, испугался. Как будто обеспамятовал. А как откинуть календарь дальше? И вспомнить — когда родился? Родился, и что происходило вокруг? И вот о чем подумал. Что бы ни происходило, человек ни при чем. Как попадает в жизнь — никто не ведает, так и живет, соблюдая видимость, или не во благо он природе, и все торопится урвать от нее кусок потолще. И мы с тобой суетились всю жизнь. Намечали себе высокие пределы, где будто бы гнездилось счастье. А разве обретали его? Оно настигало в самые неподходящие моменты. И таило в себе покой. Невидный со стороны.
Самый близкий образчик: вот тот малоприметный кружок полянки в саду. Иногда я вспоминаю тот момент своего существования, который наполнил меня покоем и когда был счастлив. Я помню этот день. Серенький, с плывущими, догоняющими друг друга облаками, и такое затишье вдруг — как перед дождем. Но дождь не пошел. А я после обеда, я даже помню чем ты кормила меня: вкусной окрошкой с густой сметаной, с приятной тяжестью в животе, вышел в сад и, отойдя метра на три, туда, где кончаются грядки с клубникой, среди цветущих нарциссов, разлегся, задрав голову к небу. Ты еще что-то крикнула с террасы, но я молчал. Я боялся спугнуть в себе, нарушить вдруг родившееся ощущение необыкновенной полноты, точно меня окунули в животворный бальзам, всего, с бурлящими мыслями и, в то время еще неиссякающей энергией. И я замер. Я слышал, как входят в меня мощные силы земли, ее толчки заполняли меня, напитывая энергией,и в то же время я словно бы растворился, исчез, слился с природой и вознесся над всем земным великолепием, и так легко мне стало, и я вспомнил, что жив и здоров, и ты со мной, а сын уже вырос и тоже устроен. Короче, радостную мощь природы снова пытался вместить в суетное бытие, и убоялся, что умру и уже никогда не испытаю такого вот сиюминутного счастья. Но я все еще жив, а то состояние отпечаталось во мне и словно уже отдалилось, меня же отторгнув, а я ничего подобного не испытывал. И все, от чего полнится душа, и без чего я считаю жизнь свою зряшной, умещается в несколько таких вот картин счастья, разных по сюжету, но похожих по впечатлению. Прочее же — суета, если задуматься, стыдная мелочностью. Ну вот эта толчея в магазине, эти нескончаемые очереди, скотский миропорядок. Наверное, только лишь перед концом всякий приходит к единственной мысли — о никчемности прожитых дней. Что мы, как не зрители в этом затаенном, непонятном мире. Отчего это умиротворение наступает так запоздало? Может, так оно и вернее, конечно, вернее, ведь иначе вряд ли человек решил бы приумножаться, гонимый животным инстинктом...
Вот, моя голубушка, какие странные мысли навещают меня. Может, приближается час моего полного слияния с круговоротом вечным, и я уже загодя, исподволь вхожу в одну из частиц этого непонятного мироздания. А помнишь, прежде, в молодости, как многого нам хотелось, каким неохватным представлялся мир, и ты сам себе казался мелким и до обидного короткоруким. Сейчас поменялось все. Мир уместился в небольшом клочке земли, где существую я, руки мои не силятся охватить необъятное, им, то что есть, кажется не всегда нужным, а что касается разума — видит бог, в нем вся вселенная. Словно все ее скрытые лучи устремились в одну точку в моем мозге и рассылают сигналы, соответственно состоянию в этом самом мире. И мне нет необходимости слушать прогноз погоды или о надвигающихся катастрофах, кажется, душа моя обо всем ведает и все приемлет. И ей не сладко. Ты-то в раю. А где бы тебе находиться? Ты и умирала спокойно, точно все переделала. Это и утешает. И я, хоть и заимел привычку обретаться на земле, но к тебе приближусь с радостью. Потому что, как ни успокаиваю себя и как ни стараюсь занимать рассуждениями о вечном и бесконечном, жить в одиночестве не в радость.
И еще, милая ты моя... Одна дума не дает мне быть безгрешным, о
чем пекусь постоянно, стараясь не досаждать заботами о себе и никому не быть в тягость. Я уж говорил, Юлька приходила на майские с ребятишками. Старшенький уж болтает вовсю. Бегал он по квартире вдоволь, потом забрался ко мне на колени, тельце жиденькое, молочное еще, и такой славный детеныш, как ангелок, когда затаит дыхание и слушает мое старческое бормотание. А тут вдруг наклонился ко мне и шепчет жарко в ухо: "Деда! Вот ты умрешь и мы тут же придем жить сюда, в твою квартиру. Деда! Умирай скорее, а то нам тесно!" Вот, душа моя, я и думаю, кто-то жестоко поглумился надо мной, оставив один на один с родными.
Может, с тобой они не поступили бы так. Ты, вероятней всего, была
к ним ближе. А я — какая-то часть тебя, и зачем им считаться с
небольшими остатками? Хорошо, если я ошибаюсь, но чудится мне,
что твоя духовная суть разрастается во мне, сближая с тобой, тогда как дети, сын и внучка, спешат откреститься от прошлого, и наше прошлое
— для них укор. То, что мы много работали и трудно жили, раздражает их, и я, оставшись один и не смея защищаться, чувствую себя неприлично зажившимся, точно недобитый неприятель в уже завоеванной стране. Я хожу по знакомым улицам и не вижу ничего похожего на их прежнее значение, потому что заполнены они другими людьми, с которыми общего у меня — очереди за продуктами, и если убрать эту деталь, для меня этот мир станет пустыней. Даже здесь, в садах, лишился я последних ровесников, так что словом обмолвиться не с кем...
Мне не скучно среди своих мыслей, когда они не касаются хлопот-
ного быта. Я уношусь вслед за прозрачными видениями ввысь и вдаль, настигаю тебя и начинаю говорить с тобой... Что было бы, если... Эту роскошь я чаще и чаще позволяю себе. Я крепко виноват перед тобой.
В самом начале нашей с тобой жизни я желал разлуки. Мне казалось
бременем вечное единство во всем. Но что-то остановило, и я благодарен неясному, но справедливому адвокату, который выиграл битву за нашу семью, потому что со временем все точно вывернулось наизнанку, и я понял, что судил, не имея и отдаленного понятия о тебе, равно как и о себе. Я жил, не вникая в собственную суть, и именно ты заставила остановиться и повернуть вспять. Ты, как заступ, являлась всякий раз, стоило мне свернуть с пути. Как будто ты знала его. Я останавливался, вслушиваясь вначале в себя, критикуя тебя и соглашаясь с тобой. Я смирялся, приводя все к истине. В тебе же она существовала изначально. Когда я понял это, тогда и началась наша
настоящая жизнь. Обидно за ее опоздание. Приноравливаясь к тебе, я приноравливался отдаривать детей любовью, соревнуясь с тобой и,
конечно, проигрывая, но не уступая. Мы словно соревновались за
честь принести себя в жертву, и именно бесконечные заботы свели
тебя так быстро в могилу: ты считала, что мольбами своими и закли
наниями отвратишь единственного сына от бутылки, которую он унас-
ледовал от меня. Когда-то справедливость восторжествовала, и ты
справилась, изжила во мне этот недуг, но характер сына унаследовал твою твердость, и твоя битва не возымела успеха. А я? Я, как мог, тоже радел. Охота мне было в уже старческом возрасте выходить в ночь, сырую и промозглую, либо в зимнюю, продрогшую, и тащиться за много верст, чтобы бдением на жестком диване, в качестве сторожа, преодолевать денежный кризис в сыновней семье. Ты говорила — надо. Будто бы ты оставалась спокойной в эти одинокие ночи? Сколь надолго сократили они нашу с тобой жизнь?
Оставшись с тобой и будучи вечно уличенным в прегрешениях, я
редко поднимал на тебя глаза — опасаясь налететь на презрение. Как же скверно я думал о нас. Я не доверял никому из нас. И вот ты, такая суровая в обхождении со мной, что если бы не внучка и правнучек, то я, наверно, поверил бы в твою вечную холодность — твоя суровость отрезвляла меня, но и принижала невыносимо, — ты вдруг становишься неузнаваемой: даже в невестах я не видел тот свет, что хлынул вдруг из глаз твоих и устремился на меня. Ты уже слегла, и поднялась температура, и ты в неделю обездолила меня. Но не в этом дело. Тот свет, что лился и шел от тебя, мощным потоком устремился ко мне, и я растерялся, я не был готов к такой щедрости. Ты не спускала с меня глаз. Ты завороженно следила за моими движениями, и было видно, как мучительно тяжело тебе отпускать меня от себя. Я старался не расставаться с тобой. Твой взор и твоя надежда придавали мне исполинские силы, и я старался и страдал от невозможности стать тем, кем разом стал для тебя. Ты еле слышно просила клюквенного морса, и я,
как только мог, летел сломя голову во все стороны нашего города, и находил уже забытую в этих местах клюкву. Ты шептала: "Какой ты
красивый, Гриша", и светло и слабо плакала, а я цепенел от гордости и счастья, и неимоверная горечь запоздалого раскаяния настигала меня — я еще верил, что ты поднимешься, но жалел о столь запоздалых словах. И твое последнее — спасибо — доконало меня. Все вдруг перевернулось во мне: бегущее и застывшее время, в котором как бы остановились мы с тобой, и никчемность сбывшихся желаний, и опрометчивость свершенного, и, наконец, умиротворение, что ждет меня,как только я приближусь к тебе...
 Сегодня я возвращусь в квартиру, давно не принимал ванну. Я
пройду пешком долгой дорогой, по которой мы когда-то возвращались
вдвоем. И весь этот путь ты будешь спешить, по всегдашней своей
привычке, забегая вперед, напряженно думая о чем-то. А я буду вспо-
минать тебя и пытаться разгадать твои бескрайние думы.
 
 
 



ГЛЮК. ТАНЕЦ ТЕНЕЙ

А может, совсем и не близость техникума к нашему дому опре-делила мою судьбу.
Скорее всего, это случилось в один из пригожих дней конца июля, когда я слонялся по незнакомому городу из любопытства, пытаясь отыскать нечто схожее с любимым Ленинградом, оставленным не по своей воле. В свои четырнадцать, которые ожидали меня через месяц, а я, естественно, спешил пережить их, еще сильнее тоски по оставленной привязанности томило заботливое стремление к неизведанному. И с этой точки зрения Рязань, принимающая меня как желанного сына, довольно успешно скрашивала постные дни разлуки. И если из отдаленной схожести с прекрасным музеем под свободным небом, каким являлся Ленинград, здесь я обнаружил только Кремль, золоченые купола которого переливались в солнечный день всем разноцветьем древности и подновленной молодости, то уж обилие старинных, купеческих улочек в кустистой, густой зелени мгновенно пленило мою несколько сентиментальную душу. Я уже знал за собой какое-то болезненное желание минорных мелодий. Не помню, но мне говорили, как я плакал в голос, если в ползунковом возрасте слышал жалостливые мотивы. Когда я подрос, то пытался следовать воинственному воспи-танию с девизом: будь настоящим мужчиной, и, зная за собой явный недостаток этой болезненной слезливости от жалости за кого-то или чего-то, я сознательно избегал всего, что делало меня человечным.
Разве это не человечно – плакать или сопереживать?
Но во дворе и на школьных переменках ребята дрались, и выиг-равший был со щитом. И я учился драться и гонять в футбол. Но меня тянуло к тихим рассказам какой-нибудь благочестивой старушки на скамеечке в сквере, где я прогуливался с няней, и я, чтобы не быть уличенным в недозволенном, придумывал повод, чтобы подойти поближе. Включая «Спидолу», выискивал литературные передачи и музыку классическую. И все старался, соперничая с собственным запретом, выискивать минорные фрагменты. Под них жизнь обозначалась по-иному. Она приобретала то благообразие, тот высокий мотив, который, по-видимому, звучал и жил во мне. Но приступы тоски накатывались, и я, разметая их, глушил закипавшие слезы водой из-под крана: я пил и пил, пока не начинало тошнить, и напрочь забывалась недавняя слабость. Как-то, размышляя о причинах такой странности во мне, я решил, что во всем повинны родители, так поздно родившие меня. Но я любил их сильнее всего и не стал роптать, когда отец объявил, что выходит на пенсию, и что маме нужен воздух средней полосы. Тут же вспомнились дальние рязанские родственники, а еще уверенность, что я уже подготовлен к жизни – ведь я на отлично окончил семилетку и пять лет занимался с репетитором английским.
И вот мы окончательно перебрались в этот город, и у нас про-сторная двухкомнатная квартира в центре города. А я без устали изучаю окрестности. И город нравится мне все больше. И уже упомянутым июльским днем я в который раз обегаю центральную площадь, вспоминаю обещание отца взять меня в Ласково за грибами – мне нравится произносить новые названия, особенно вот это – ласково, и, повинуясь чему-то необъяснимому, направляюсь к книжному магазину. Не помню точно, я пошел на звуки мелодии, едва уловимые, или услышал их, когда вошел в магазин.
Мелодия слышалась, как сквозь вату, но я успел зацепить ее то-ненькую блестку, она уходила в себя, едва удерживая во мне свое яркое жало.
Я оглянулся, чтобы понять, что слышу мелодию один. Но это уже не имело значения, ибо вся моя суть сделала охотничью стойку, отыскав во мне свой голос. Мне показалось, что мелодии, под которые тосковал я, – лишь отзвуки моей собственной, куда-то пропадающей.
Музыка звучала, сердце мое забилось отчаяннее, и чем тише становились ее последние пронзительные звуки, тем оно тоскливее сжималось. Я не мог понять, откуда проистекают эти звуки, и, поняв, что поиски мои тщетны и, боясь пропустить все еще льющуюся мелодию, просто остановился посреди толпы, обходившей меня, словно больного, и застыл, почти физически пробуя языком сладкие последние капли тающего нектара.
Один короткий музыкальный отрывок я запомнил, и последние, почти умирающие звуки флейты, не воспроизводимые мной, но понятые. И вот музыка ушла, и прямо передо мной, как в проявителе, про-рисовалось прекрасное лицо незнакомой девочки, кажется, моей ро-весницы, чем-то похожее на только что услышанную прерывающуюся мелодию. Глаза ее темно блестели, а розовые полураскрытые губы кого-то звали. Она смотрела мимо меня.
Весь под гипнозом только что пережитого, и мысленно удерживая перед собой чудесное лицо незнакомки, я невольно пошел за ней. Они с подружкой шли довольно скоро, и я совершенно растерял греющие меня звуки и весь сосредоточился на девчонках.
Я прошел мимо своей улицы, с удивлением задавая себе вопрос, зачем я иду? И куда? Но вопросы были бессмысленны против той си-лы, которая притягивала меня к этой стройной, темноволосой девочке, еще не знавшей о моем существовании.
И в здание техникума я вошел безропотно, полагая, что имею право на все, что касается ее.
На стене я прочитал объявления для поступающих, стараясь быть поближе к незнакомке, и единственное, что понял: обе они подают документы сюда и девочку звать Милка.
Дома я объявил, что буду поступать в техникум с таким звучным названием – «Политехнический». Родители удивились, но и не очень препятствовали. В качестве самого веского аргумента я назвал бли-зость к дому. «Пешком минут десять», – бодро заявил я.

х х х

Первого сентября нам сказали, что мы едем в колхоз и не только поможем государству, но и в тесном общении быстрее и лучше узнаем друг друга.

х х х

Я страстно желал в колхоз. Я уже не наслаждался беззаботностью, где бы она ни настигала меня. В лесу, куда мы довольно часто выбирались с отцом, шаря по мшистым кочковатым дернам Мещеры в поисках подберезовиков и опят, я мысленно представлял рядом или впереди себя и никогда сзади Милку. Рассказывая ей только что по-лученные знания, еще совсем свежие, никак мной не осмысленные, я невольно закреплял их, переспрашивая у отца конкретные детали, чем весьма его ободрял. Я видел ее развевающиеся, ставшие нимбом над смуглым лбом волосы и обдувал их, придавая стандартную форму, все-таки я тяготел к порядку. Она оглядывалась и смеялась мне, и я застывал, потрясенный видением, дурашливо глядя в никуда, в просвет иллюзий.
Я слонялся по улицам в единственном желании увидеть ее, и она показывала мне смеющиеся ямочки округлых щек, выглядывая из толпы сверстников. Я разговаривал с ней дома, незаметно вовлекаясь в отцовские кухонные заботы, – стоя с заверткой для банок в ожидании консервирования я так дотошно расспрашивал отца последовательность солки и варки, так пристально наблюдал за его мелькающими перед моим носом руками, явственно представляя рядом собой Милку, что, в конце концов, вызывал несоответствием расспросов и взглядом, устремленным отсюда, его беспокойство. «Ты, случаем, не заболел?» – прервав свои дела, как-то спросил отец. «Почему? – возвратился из ниоткуда я. – Я пытаюсь понять».

х х х

Нас увозили все дальше от Рязани. Уже привыкший к лесам, как только исчезал город, теперь я совершенно не узнавал рязанской земли: скудной, представлявшей собой покорно спящие поля и узкую, как нарисованную дальнюю полоску золотистого леса.

х х х

Район, куда нас везли, назывался Захаровским.
Неизвестность, как правило, удлиняет время. Потом, уже изучив дорогу, она показалась не такой заунывной. Вспыхивавшие разговоры скоро затихали, ибо мы еще были по отдельности, не вместе, и в поля не смотрелось, и амуниция, в которой ехали, не располагала к умиротворению. Хотелось чего-то осмысленного, конкретного. Милка находилась где-то в середине машины, пялиться было наглостью, а я не мог отвести от нее глаз, все остальное не представляло ни малейшего интереса.
Наконец, уже ближе к обеду и к вспыхнувшему почти летнему солнцу, мы остановились у какого-то деревянного дома на широкой улице, в глубоких колеях. Оказалось, это правление колхоза, а нам ехать дальше в деревню с жутким названием Кресты, сельсовет же звался Пупкинским. Мы умирали от хохота, кто-то начал икать, и снова вспыхнул гомерически хохот, с которым мы и въехали в деревню из единственной улицы.
Какое-то местное начальство – в одинаковых кепочках и высоких резиновых сапогах, в нелепо смотрящихся галстуках из-под ват-ника, встретило нам, приветствовало и, разделив мальчишек и дево-чек, повело на постой.
Дом для девчонок оказался ближе. Он был маленький, тщедушный, и когда все двенадцать девчонок по одной стали исчезать в нем, я страстно желал, чтобы Милка, последняя в их ряду, не поместилась.
Я оглянулся, удостоверившись, что им Милку поглотил этот уже желанный для меня теремок, а мальчишки обогнали меня, все торопи-лись узнать новое для себя место. Наш дом был добротный, с высоким крыльцом, ладной крышей и даже крашеный.
Мы распределили углы, потом набили сеном матрасы, и получилось, что лучшие места у меня и Юрки Мартынова. Парня взрослого, каких у нас в группе было немного, после десятилетки. А он не прошел по конкурсу в московский менделеевский и вот решил пересидеть зиму, как он выражался, здесь. Юрка привез гитару, что вызывало некое почтение ко всему имеющемуся у него. Между нами лег Вовка Колокольцев, одессит, с неимоверно смешным говором, так что если чья-то компания покатывалась со смеху, значит, там был Вовка.
Мы довольно быстро обустроились и единогласно решили идти к девчонкам. Знакомиться ближе. Так сказал Юрка.
Я с замиранием сердца вслушивался в ребячьи разговоры, боясь пропустить что-нибудь о Милке. И немного успокоился, когда кто-то из ребят сказал про нее: зазнайка. Вот и хорошо, подумал я. Приставать не будут.
И все-таки не совсем уверенный в искренности некоторых, я по-спешил известить о своей симпатии тут же, вечером, первым подсев к Милке. Мы теперь уже полным составом, то есть всей группой, уместились в их избе, и когда стали рассаживаться, я, сдвигая чужие коленки и локти, пробрался и сел рядом с Милкой. Чтобы все видели, что она занята мной.
Девчонок чуть ли не половина было взрослых, после школы. Они вели себя свободнее и смелее. В глаза смотрели без смущения и знали, как подать закуску и вместе с Юркой выяснили, где достать самогон.
Налили стакан и пустили по кругу. Я впервые хлебнул потрясшее меня зелье. Оно было исключительной крепости. Крепость свела мне челюсти, и я долго не мог закрыть рот, как будто приветствовал публику. «Милка! – наконец ожгло меня. – Не пей», – твердо сказал я, отбирая у нее стакан. Но он уже был пуст.
Я еще или уже плохо ориентировался, время вдруг замедлило ход, и я сидел оглушенный, и только мысль о Милке помогла мне чуть-чуть сосредоточиться, и возле меня, как из сна, куда я провалился, вновь возник налитый стакан. Я по инерции потянулся к нему. «Хватит», – неожиданно для меня сказала Милка, и рукой его накрыла. Я был потрясен. Я от счастья мог бы рухнуть тут же, под лавку, но удержался. Я схватил ее за руку от благодарности, от всего, что передумал и перечувствовал за месяц любви… «Я… я…», но она руку отдернула, возвращая меня к столу, закуске и прочей чепухе.
Мы еще сидели по местам какое-то время – все оно сосредото-чилось на Милке, которую я мог осязать какой-то частью себя: я изредка дергал коленкой в ее сторону или подталкивал локтем. Я пытался производить плавные движения. Но не мог. Милка встала первой, я понял – из-за моих подергиваний, и все начали подниматься и потянулись на улицу.

х х х

И я вышел. Первое, что увидел – летящие на меня звезды. Их обилие, их теснение, их приближающийся свет поразили меня до по-трясения. И я подумал, что мой городской дом не на земле даже, а на чем-то искусственном. А земля – вот она, у меня под ногами. Чувство огромного простора вселилось в меня, и я вдруг показался себе маленьким, одиноким и глубоко несчастным, и я нырнул в согретую спиртным дыханием кучу ребят. И тут снова разливали это гнусное пойло. Я вывернулся и поискал глазами Милку, и увидел, как она под руку с Юркой Мартыновым направляется в густоту мрака, откуда слышалось конское ржанье.
Я приосанился и поспешил за ними.
Кажется, у меня заплетались ноги, как и язык, и, кажется, я звал кого-то, наверно, тоже их, но я опоздал. Издали я смутно различил Милкин силуэт верхом на коне, и ее отчаянный и запоздалый вопль, и мощный конский галоп, так что подо мной качнулась земля – они с Милкой промчались как рванувший гром. Я бросился следом. Я протрезвел, понимая, что моя помощь может пригодиться, потому что в ушах звенел ее потрясенный вопль и вскрик – или мне все вокруг уже виднелось сплошным землетрясением. Но я не смел останавливаться, чтобы в чем-то удостовериться. Я бежал и, наконец, увидел Милку. Конь сбросил ее, но она осталась жива, плакала, и тут я услышал, как тихо кругом.
– Локоть, – сдерживая боль, сказала она. А сзади нас уже вырос, точно привидение, наш классный.
– Тут наверняка есть какая-нибудь знахарка, – без удивления сказал он. К нам уже подбегали остальные.

х х х

Бабка в слепой избе, куда мы по чьему-то наущению ввалились всей гурьбой, нас вытолкала, остались мы с Юркой. Сначала она сма-зала локоть керосином, потом зажгла керосиновую лампу – света в деревне не имелось, а потом ловко вправила локоть, дернув со всей силы и выбив из Милки последний ужасающий крик.
Мы были готовы к новым чудачествам. Вечер еще только начи-нался. «Айда к реке», – предложил кто-то. У Юрки оказался фонарик, и у кого-то из девчонок, да наш классный тоже замигал светоносной дорожкой по черной земле и, шаря в ночи пугливыми фонариками, мы уже стояли у безмолвной реки, вода которой странно вздрагивала от прикосновения света, и мы совсем разбудили ее. Валька Глинкин стал декламировать стихи. «Есенин», – с чувством произнес Юрка. «Ты бы спел», – кто-то подсказал ему, и откуда-то взялась гитара, которую я не заметил; я был поглощен Милкой и остальную лирику слышал сквозь свои мечтания, отголосками.
Юрка пел как настоящий артист. Я отродясь не слышал, что так может петь простой пацан. И слова, в которые я, наконец, вслушался, тоже удивили. И был еще один тонкий момент в импровизированном спектакле песни. Стихи Есенина врывались какой-то ранней взрослостью, прямо рвали душу, которая и так была ранена.

х х х

С этого вечера мы с Милкой сдружились, молча, негласно приняли друг друга. И все как будто согласились. А чем мы не пара?! Я – Мишка Муратов, она – Милка Мурашова. И даже внешне были похожи. И еще чем-то самым главным, что выделило нас друг в друге, и чему нет названия.
Как она ни хорохорилась, но по части сбора картошки она усту-пала всем, особенно девчонкам из районов, которые выросли на таких полях. Милка была городская. Она ходила в танцевальный кружок и могла водить хороводы, повести кокетливым плечом, привстать красиво на носочки. А вот поля, убегающие за горизонт и заваленные грязной картошкой, ее убивали. Я это понял в первый же день. И, убрав свою грядку, приводил к ней дружков – а их у меня была теперь вся группа – и на радость Милки все устраивалось как нельзя лучше.
Настоящая жизнь началась вечером, после работы, когда мы кое-что ели, а потом с особым рвением приводили себя в порядок: мылись во дворе, вытряхивали и чистили телогрейки и обувь.
Часам к девяти, в непроглядной тьме, светя фонариками, мы на-правлялись к девчонкам.
В доме у них вкусно пахло ржаным хлебом, с запахом деревни. Есть такой стойкий для человека запах, который, раз вдохнув, без-ошибочно определишь, если придется. Запах избы, пропитанный здо-ровыми человеческими телами, закаленными морозами и дождями, обожающими упаренные щи прямо с раскаленной печи, да картошечку в мундире, да молоко топленое с янтарной пенкой. Вся эта вековая немудреность, облаченная в ватники и резиновые сапоги, как бы присела, начиная со ступенек крыльца, на каждый угол избы, зорко следя за нежелательными пришельцами. И девчоночьи городские наряды выглядели здесь нелепыми заплатками, не из той оперы и как-то само собой, девчонки освоились в темной рабочей одежде, телогрейках и платках, как будто сбылась их давняя мечта – воскресить сгинувших в истории прабабок.
И все-таки имелась и отличительная деталь, не городская даже, а как бы впускавшая в старые деревенские обычаи цивилизованный штрих – мы натирали парусиновые тапочки зубным порошком, по ко-торым легко отслеживался наш путь.
Сверкая белоснежной обувью, совсем не сезонной, по черным, слегка замерзшим тропинкам, вечером мы отправлялись в клуб на танцы. Соседняя деревня, куда спешили мы, на время стирая из памяти дневную угрюмость каторжного труда, как раз и являлась пиком грезившихся эстетических наслаждений. Мы ни коем случае не обозначали все словами, но в каждом, как потребность в жаркой бане, жила и эта настойчивая жажда в яркости света, вечернего, придуманного людьми для блаженства ощущений. Там играл баянист, пусть и не всегда трезвый, игра ему удавалась, а нрав его безотказный пленял еще сильнее, и даже грозно-пьяные деревенские парни умиротворялись мелодией вальса.
И эти долгие пять километров, которые утомляли нас по утрам, в обед и обратно на лошадиной бричке, разваленной телеге, сгребавшей нас, точно ларь горох, и наши шебуршания, напоминавшие шелест ссыпанного продукта, когда лежа ничком, я предавался вольным счастливым мыслям, зная, что рядом со мной все то же самое переживает моя Милка, все равно казались такими скорыми, как вечерний наш променад, гуськом, втихомолку, при полной луне и черноте ярких холодных звезд. Мы преодолевали довольно скоро это предощущение праздника, чтобы ввалиться в него самым громким хороводом изо всех окрестных деревень, где остановились не только техникумовские, но и институтские, на всех был только один клуб, рядом с правлением колхоза.
Именно там и прошлась в грациозном танце наша Милка Мурашова, первый и последний раз, потрясшая местную публику и едва унесшая ноги от решительных кавалеров с папиросами в развязных зубах. Я способствовал нашему искрометному бегу.
Но для нас с Милкой эти вечерние хождения завершались оврагом где-то на середине пути к клубу. Странно, но днем, едучи в телеге и вспоминая прошедший вечер, я никак не мог определить в какой стороне наш таинственный, спасительный овраг. Наш покровитель и Милкин поклонник. Мы вместе с оврагом, еще полным травы и мягких, почти летних склонов, внимали ее нежному пению, сладостному и печальному. Именно в тот момент, когда я, весь затрепетав, услышал ту самую мелодию, в который и увидел ее в июле, именно в тот раз я навсегда был полонен ею, приняв и сердцем, и разумом. Она неспешно выводила этот цепляющий сердце мотив, точно пела по нотам. «Что это?» – когда она окончила, спросил я. «Глюк. Танец теней. Ты слышал эту музыку?» И я рассказал ей все. Она сама нашла мою руку и сжала ее теплом уютной ладони.

х х х

Мне очень многого хотелось в ту осень. Ну, во-первых, чтобы она не кончалась. Так бы и прожил всю жизнь под звездным деревен-ским небом, убирая обильную им сытную картошку, удобряя берег реки, умываясь в ней же, во всем помогая Милке, весь в ожидании вечера, чтобы подержать ее за руку, впитать душистый плен волос и услышать голос, который пел только мне.
Иногда и мне удавалось порадовать ее. Примечая все, что касается ее жизни, я стал одаривать ее немудреными, но беспроигрышными по-дарками. Я делился толстыми вязаными носками, заботливая моя мать положила их несколько пар. Я их грел на печке, прятал за пазуху и несся к ее дому, чтобы надеть теплыми. Милка была мерзлячка.
Она, конечно, отмахивалась, но я становился непреклонным. «Так надо, – твердо говорил я, вспоминая мамины интонации. – Наде-вай». Она слушалась, смущенно натягивала носки, повертывала стройной стопой туда-сюда и, довольная, взглядывала на меня. Скоро она носила мою суконную жилетку и утепленные резиновые сапоги.
Еще были ранние утра. Когда подходила наша очередь идти на ферму, к утренней дойке с огромными, обливными ведрами.
Мы договаривались заранее. И я поджидал ее, успевал дойти до их избы, над которой уже вился печной дымок и слышались редкие и потому бесцеремонные звуки, среди пока еще сонного царства на-ехавших студентов. Кое-кто из ребят или девчонок выскакивали из дома, зябко ежились и бежали к реке и также торопливо возвраща-лись, не до конца растеряв ночное тепло.
Выходила Милка с припухшими со сна веками. Молчаливая, хо-рошенькая. И мы шли: я с двумя ведрами и Милка, на глазах отхо-дившая от ночи: шаг ее наливался уверенностью и озорством, и, наконец, звучал родной ее голос. Ту часть дороги, открывающей бескрайние одинокие поля, Милка заполоняла пением. Она знала уйму песен. Бывало, я заказывал ей. И она охотно выполняла. Ей нравилось, как я слушаю.

х х х

К великому сожалению, мы выкопали всю безмерную картошку. В середине октября начались занятия.
В городе все выглядело другим. Девчонки нарядились, обнажая достаток и вкус. Милка любила васильковый свитер с черной юбкой. И пока еще косы. Мы сели вместе. Но и только. На переменках она шепталась с девчонками, с ними же торопилась домой или на репети-цию, где она и пела, и танцевала.
На нее заглядывались старшекурсники, и это, по-видимому, не тяготило ее. Изредка я уговаривал ее погулять вместе. И она не отказывала, но я чувствовал, что она обременяется мной, что совсем иные интересы волнуют ее. Но пока еще она не полностью меня отвергала.
Как-то ей потребовались новые туфли. И вот мы снова в паре, дружно отправляемся в обувной. Мы вошли в битком набитый наро-дом магазин. Я, желая угодить и не оплошать со вкусом, усадил ее на стул, сам же, расталкивая неповоротливую толпу, протискивался к продавщице, требуя то одну, то другую модель. Я сам, отклоняя ее руки, надевал ей туфли и просил постоять и потопать, чтобы насмотреться на это чудо.
Я надоел продавцам, отогнал народ от прилавка и, боясь утомить Милку, наконец-то выбрал то, что надо. Милка осталась довольна. Но все это не имело той задушевной магии, когда я был для нее всем необходимым, заменяя домашних и завлекая собой – неузнанным.
А теперь я существовал для нее как привычный предмет жизни, которым не всегда пользуются. Оказывается, один я ничего не мог. Оказывается, вся радость и весь свет, пульсирующий и рассыпающий-ся, как угасшие молнии, все шло от нее. И вот я один и не в силах ничем расцветить наше общение.
Минуты унижения и злости доставались мне на уроках молодого физика, не перестававшего задевать Милку, обливая и меня ядом на-смешек. Но я все еще цеплялся за остатки ее привязанности, мои мечты удерживались желанием дотронуться до нее как бы невзначай или взять за руку.
Но кончилось и это. Как-то на перемене, когда все вышли в ко-ридор, Милка посмотрела на меня взглядом разъяренной львицы.
– Я прошу тебя, – по слогам произнесла она. – Я прошу не шпионить за мной, не преследовать и не подкарауливать на останов-ках. Я не желаю быть от тебя в зависимости.
И жестоко добавила: «Не смотри на меня и не прикасайся ко мне».
Вместе мы просидели до конца года. Я помогал ей по математике. Перед сном я прикрывал глаза и вспоминал колхоз, Милкины белые тапочки, которые натирал я зубным порошком, ее легкие шаги, ее песни и ее маленькие тайны: она мечтала играть на флейте и бить чечетку. И я живо представлял ее при всех занятиях.
Я бы не отважился повторить за Пушкиным: «…и дай вам Бог любимой быть другим». Нет, конечно. Я не нашел в себе такой щедрости, я был уверен, что никто не способен ее полюбить, как я. Мне даже казалось, что во мне жила вся любовь, предназначенная для нее другими. Я отбирал ее у всех – у кого по капле, у кого – внушительный довесок, все это взрастив в себе, и потому она умещалась в моем сердце огромной Вселенной, не смея разрушаться.
 


КОГДА ЗАБЫВАЕТСЯ ВРЕМЯ

Траву надо было поднимать. И она как-то яростно и болезненно торопила вечер, ибо день этот, истекая немочью, потухал, а ей требо-вался свет, желательно дневной, солнечный. А сейчас вообще накрыла все подступающая тьма.
На участке фонарей не было, свет горел только в туалете, и что он мог высветить? Небольшой кружочек земли возле двери?
Она нарядилась в длинную, ночную рубаху, теплую, байковую – ночи стали холодными, наверх – вязаную жилетку.
В ее узенькой клетушке зеркала не было. Зато во всю ширь сияло окно, оно заменяло отсутствующее зеркало, потому что вслед за утекшим временем, возвращало ей образ старухи.
Она вселилась в самую маленькую каморку от вечной материнской щедрости, никем не ценимой и не замечаемой вовсе. Весь ос-тальной дом отдала в распоряжение разросшейся семьи.
Если лето выпадает дождливым, она сидит идолом перед окном, как перед судьбой, считывая несущиеся к ней перемены. Ей кажется, что все перемены – к радости. Даже те, которые все-таки не истребили такие, как ее, дачные домики с небольшими, в четыре сотки участками.
Новые русские – внезапно разбогатевшие граждане страны, скупают кряду несколько участков, до гектара, ставят громоздкие особ-няки, прикрываются высокими плотными заборами, превращая един-ственную улицу в режимное предприятие – прямо тюрьма: все строго, тихо и с охраной. Но, слава Богу, еще остались участливые соседи, которым интересны не только джипы, но и как выглядит соседка справа или слева, и помнят ли ее дети и не надо ли ей помочь.
Она любила жизнь и без счастливых неожиданностей, уносясь взлелеянной мечтой в утро настоящего дня, в ликование собственного здоровья, когда легко опускаются с ночи сухие и все еще ловкие ноги, и тело поджарое и прямое без намека на годы прямо-таки вырывается в расширяющуюся благость лета. А уж если, пренебрегая запретами, в охоточку себе позволить кофейку, от одного запаха которого у нее счастливо и по-молодому кружится голова, то чего же желать? Какой такой милости у Бога?
И все-таки… несмотря на врожденное смирение в принятии об-реченных дней, сверх тихого своего внутристояния полной сосредо-точенности в себе, а может, и благодаря этому, всю жизнь, каждый день устремлялся внутренний взор ее в неведомую, теснящуюся фан-тазией неминуемую будущность – ожидание кого-то или чего-то слу-чайного. Словно вся ее нутряная организация делала благородную стойку, повинуясь инстинкту желанного обмана. Особенно если утро начиналось с расторопной легкости.
Правда, бывало, что ожидания эти оказывались скорбными для нее. Когда заболел и умер муж – десять лет назад, или уходили один за другим ее приятели и приятельницы. И она стала считать все про-исходившие напасти расплатой за обманные свои ожидания. Вслуши-ваясь в себя, становилась шпионкой за собой неуправляемой. Нельзя, нельзя, говорила она себе, ничего не хочу больше, чем имею, никаких не надо неожиданностей. Даже хороших, думала она после тяжелой болезни. Вот, чтобы так, как есть и до конца.
Но как она ни остерегалась, как ни охраняла распущенную фан-тазию, та выпирала, как крапива у забора. Поднимала озорные свои глаза, норовя притянуть пышностью и остротой какое-нибудь изумление, отозвавшееся на ее явный призыв. Так и паслось изумле-ние от поворота до поворота судьбы, и все ей казалось, в тайне от че-го-то недопустимого, что из-за следующего поворота покажется нечто соблазнительное. Искус. Как в юности, когда дни ее протекали, как горная речка – водопадами и полонившими русло уступами. Сегодня длился, как сумеречная завеса, мерный будний день, не предвещавший перемен, а назавтра ей предназначался путь.
Не то чтобы сверху с небес спускалось знамение. Нет, оно исхо-дило от обычных, ничем не выделяющихся людей. Явилась соседка, слезно умоляла выручить: съездить в город через Оку, забрать у родной сестры какую-то ценную бандероль. Сама не может, подвернула ногу, и так еле живая притащилась к ним. Выручай, Валентина. А то, что на обратной дороге она разговорилась с посторонним человеком, оказавшимся преподавателем техникума и почему-то посчитавшим за благо завлечь ее учебой, и она, не загадывая ни о каком техникуме, стала поступать и поступила, где и встретился Николай, про это кто знал? Вот также же зачем-то она искала его. Не для себя. Для общественного дела. А выходит – для себя. И так целая жизнь, дробящаяся брызгами удач и невзгод, как будто она приманила их специально. Подкараулила.
Вот и теперь ей во что бы то ни стало следует поднять примятую гостями траву. При них не стала, терпеливо поджидала, пока натоп-чутся, бездумно, безучастно по вытянувшейся, как на параде, траве, стол приволокут по шелковистой зелени, стулья вслед. Сидели, ногами шаркали, вставали, закуривали и снова усаживались, повозив стулом туда-сюда, пока, наконец, не наелись-напились и разошлись по комнатам. Оказалось – переобуться, и снова мяли ласковую ее плодовитость, которую она посеяла в том году, а нынче радовалась почти дармовой красоте. И даже клевер, и тот сладко зацвел. На белых мохнатых цветках уже паслись пчелы, довольные добычей.
 Можно было и самой отодвинуть стол. И стулья перенести, ну, хотя бы когда все отправились на речку, а сноха укрылась за дверью на кухне. Или сказать им. Вон, на дорожке, где травы и в помине нет, там и пируйте. Хотя тропка узкая. Все тут такое экономное, рассчитанное на нее одну, а не на такую орду сына с разросшейся семьей – детьми и внуками.
Скажешь – обидятся, а то и оскорбят, пальцем у виска покрутят за спиной. Могут и при ней. Могут. Она не обижается. Привыкла.
Хотя недавно обиделась. Ждала-ждала сына, а он с порога – ты все еще жива?! Как будто сам мальчик. Шестой десяток разменял. Шутник. А она уже не принимает шуток. Уж теперь не помнит, но, видно, в юности тоже могла чему-то смеяться или многое в шутку обратить. Вечно возле нее баламутились самые отчаянные.
Вся разновозрастная родня отбыла, легким облачком подняв машинами пыль. И снова она одна. Со стороны скажут: капризная. Потому что жалуется то на одиночество, то на бестолковый хоровод, который ждет, конечно. И скучает. И… едва выдерживает, как только появляются.
Она нарядилась в рубаху, завязала на мягкие узелочки оранжевую жилетку, много лет назад связанную. Вспомнила, как в прошлое лето вот так же вышла в сад и обернулась. Случайно. А там этот Володя. Она взгляд его поймала. Может, показалось ей, но взгляд его не был обычным взглядом мужчины за шестьдесят, каким глядят на женщину ее очень преклонных лет. Она кивнула, приветствуя его, и голову слегка склонила. Сама почувствовала собственную грацию и шеи, и плеч, и стана все еще гибкого. Вернулась в комнату, застигнутая врасплох мыслями. Села изваянием на кровать. Сердце удивленно дрогнуло. Как будто в юность вернулось. Какие-то мысли набежали, совершенно лишние.
Сократить бы их, изничтожить. А она впустила, даже не подвергла дотошной ревизии, как делала прежде. Забылась.
Целую неделю живет у нее этот Володя. Привез его собственный сын, а того, в свою очередь, подсунул ее внук. Похвастаться, до чего соблазнительное место, где у них дача. И тот вначале перевез семью, а неделю назад отца прихватил.
Утром вышла Валентина из своего закутка и видит состарившегося всего за одну ночь друга внука – Володю. «Володька, – говорит он ей почему-то и руку протягивает. – Будем знакомы!» И только по-дойдя поближе, он поняла, что ошиблась, приняв весьма взрослого мужчину за его молодого сына, тоже Володю. Но в голове еще густо звенел не по годам сохраненный тенор новоявленного постояльца. Лицо его, пропечатанное временем, нисколько не растеряло обворо-жительной улыбки. И глаза сияли совсем свежо и весь он, подвижный по-мальчишески и по-стариковски обстоятельный, рассмешил ее, мгновенно разбудив воображение, и оно стало стремительно вытаскивать из сонливой памяти сведения о нем, слышанные от внука, его друга и жены друга.
Да-да-да… Кажется, вдовец, на пенсии и, кажется,.. попивает. Ах, досада, как будто жениха оценивала она, стараясь сохранять спо-койствие, приличествующее ее годам.

х х х

Этот пожилой Володя оказался компанейский и смешливый. Он закурил, прошелся по ее небольшому участку и уселся на ее любимую скамеечку, сладко затягиваясь сигаретой.
– Я на ваше место посягнул, – со смехом заявил он. – Садитесь, вместе уютнее.
Она послушно подошла и вдруг подумала, что никто из ее родни ни разу не заметил, что все, что предоставлено им в пользование – ее. И скамейка, сколоченная дедом, тоже ее, ибо в первую очередь предназначалась именно ей, а уж потом детям и внукам.
И уже давно никто не спешил разделить с ней свой досуг. То есть, попросту, в ней так давно никто не нуждался, словно ее не было вовсе, а вместо нее бродит, мешая всем, призрак.
Даже жена внука, малоизвестная ей женщина, и та смела ее от-править из кухни, заявив, что «и так места мало, потом придете». И она пошла, зажав в руке пару печеньев – ужин сухим пайком.
И потому этот странный Володя мгновенно и непростительно прочно запал ей в душу.
А еще дело било к полудню и солнца не видно за облаками, он предложил ей прогуляться. «Я приглашаю Вас», – старомодно рас-шаркался он, и хотя щеки его порозовели от выпитого пива или вина, она не разобралась, что за бутылки он пронес в кухню, но милое лицо его было искренним и заинтересованным в ней. «Боже! Ты помнишь меня!» – так и хотелось крикнуть в небо.
По такому небывалому случаю, она приоделась, неприлично долго примеряя наряды, вяло томившиеся на плечиках не одно лето. Наконец вышла. Стройная! Не напрасно ее мучил желудок долгие го-ды, принуждая сократиться до такого же, как у балерин, позволяя ей сохранить стройный стан, и талию, и шею, и все это в классических пропорциях и всё – в полной отчетности зоркого сознания. Она знала свои преимущества.
Володя галантно предложил услужливо локоть (Господи! когда это было?), она, не колеблясь, приняла помощь, едва коснувшись за-горелой мужской руки, и они отправились на высокий берег, где она не появлялась лет этак двадцать.
У веселого ее кавалера была летящая походка и журчащий, не прекращающийся монолог, обращенный к ней!
Чувствовалось что ему всё интересно, по крайней мере, сейчас, ее сообщество. Хотя она рассеянно молчала, ей доставало вполне, что она, как многие обычные люди, как и должно быть, и как было преж-де, до всех постылых времен, прогуливается с мужчиной. Почти ро-весником. Ну, пусть он моложе ее лет на пятнадцать, но ведь они понятнее друг другу, чем, к примеру, он и его сын. У них, так долго живших, так много памяти про страну, которая в годы почти всей их жизни олицетворяла своеобразного героя. На нее молились, ею гордились, ее воспевали и ее любили. Разве мало, чтобы, не скупясь, отхватывать один за другим сочные куски детства и юности и, прополоскав сквозь новые времена, водворить нетронутыми, – ибо так хотелось все прожить еще раз.
Он быстро приноровился к ее неспешной поступи, и они вышагивали примерной парой с солидным стажем супружества. Все дороги когда-то вели на пристань с детским названием: Притыка.
 Теперь, когда у большинства дачников свой транспорт, при-стань не пользуется бывалым спросом и пароходик сюда идет дважды в неделю, и ее возят на машине – теперь внук, на которого она так часто сердится, подумала она, завидев пристань.
Средь бела дня, пусть и июньского, народу было мало. Как и во-обще в это лето. «И детей меньше, или ей так кажется?» – спросила она у себя. Осторожно спускались с высокого берега – он сбивал шаг на уступах, и на одном из них оказалась свежеструганная скамейка. Володя подал ей руку, и они сели. И перед ней, как когда-то, когда увидела впервые заокскую красоту, раскинулась живописная пастораль июньского лета.
Обдуваемая ветром, в лицо им дышала полноводная и широкая Ока. И так доверчиво, обнаженно для любования смотрела на них с другого берега сказочная деревенька бело-красная, крошечными отсюда домиками с разномастными крышами: блестящими оцинкованными и черепичными красными. Угадывались замысловатые тропинки, сады и какой-то детский трепет живого существования.
Казалось все нарисованным, ибо ничто не колыхалось и ничто не выдавало какого-либо движения. И застывшая в зеленой дали дере-венька, и безмолвная река, тяжело несшая темные воды.
Володя, похоже, был потрясен неожиданным видением – невероятным казалось, как в такой дали от города, сплошь покрытая сосновые лесом, в долине Оки, протекала жизнь. Тихая, упрятанная в холмах и лесах. И сзади них поднимался черной завесой сосновый лес, бегом спускаясь к реке. Казалось, вот-вот он наступит на ее владения, замахнется тесным своим роением, настигнет реку и встанет сплошной стеной, переходя в наступление на сказочное селение за рекой.
– Ну, вот, а мы отвоевали перед рекой землю. Земля-то здесь – песок. Когда жил муж, возили специально для садов.
– Зачем? – беззаботно спросил он. – Так бы и жить в лесу.
Она промолчала, вспомнив свой садик и свой труд по его сохра-нению.
Здесь разводили цветы. Блистающее их мерцание: бело-розовых, ало-небесных и солнечных, в росе и на утренней заре в едва отсту-пившем тумане при вдруг блеснувшем солнце – разве для такого чуда жалко своих сил? И теперь цветут пышные шапки пионов розовых и мраморно-белых. Утром и к ночи они наливаются таким ароматом, что заглушают наносимые ветром запахи сосен, проплывая в воздухе вслед за тобой, опережая тебя, и ты сам теряешься в этом сонме дуно-вений, переполняясь их дармовой щедростью.
А обилие кремовых роз на густых, как сирень, кустарниках? А разбросанные в зеленом воздухе резкие цветки белого жасмина? А пе-ред ними незабвенная черемуха и сирень, перевитая нежными полу-тонами чистейшей акварели.
Нет. Цветы – живое искусство. Так думала она, помалкивая рядом с ним, молча выпытывая его связь с жизнью. Чек она влекла его? Какими красками?
– Да я все с железками привык. Механик я.
Она одобрила. И муж ее тоже уважал металл. К нему любая работа льнула. Такой прочный дом выстроил. И кухню отдельно. А в ней – ванну приспособил и печку из паровозной топки, – запрещали здесь ставить печи. А он все сумел обустроить. Теперь это кажется архаичным, но ведь никто пока не собирается тратиться, чтобы как-то переиначить. Все пользуются плодами сорокалетней жизни. И не отказываются, ехидно подумала она.
Перед ними протекала река, перепутав времена, величавая, ис-полненная временем, вобравшим в себя один за другим прошедшие перед ней поколения. Кто они были, здешние жители, против пре-красных и могучих монстров. Эти торжественные леса и бестрепет-ная река. Зажатые их дыханием, они только и умели, что обсудить, подыскав достойные слова грандиозной этой величавости, в своих малых возможностях и никому не нужных желаниях.
Так выигрышно, в подобных сценках, умение курить и тот почти пафосный ритуал, сопровождающий манипуляции курильщика. Володя, не торопясь, достал пачку «Мальборо», постучав по набитой пач-ке, выбил одну, примял жесткими узловатыми пальцами, наконец, щелкнул синей зажигалкой, пару раз затянувшись, и закурил, сладко втягиваясь в горький дурман проснувшегося дыма.
– Я не предлагаю, – вдруг встрепенулся он, возвращаясь мыслями к ней. – Вы не курите?
– Нет, как-то не довелось. Муж курил, – сквозь мрак давнишних неприятностей вспомнилось ей, и ее бессмысленные препирательства по поводу его курева. Зачем она злила его, заставляя виновато искать оправдания?
– А я бросал столько раз... – он безнадежно махнул рукой. – Моя и не пила, и не курила, а умерла раньше меня. Ерунда все это, – подытожил он, придави окурок молодежной кроссовкой и, повернувшись к ней, весьма радостно спросил: – Ну, рассказывайте, как же здесь все было сорок лет назад?!

х х х

Володя прогостил целую неделю, и эта неделя и явилась самым значительным событием за последние десять лет.
И зиму, и весну бессознательно являлись ей вспышки случайности тех дней прошедшего лета. Все остальные нагромождения в виде толпящихся и чего-то требующих родственников, звенящие в жару многоликие крики детворы, ее правнуков, горы каждодневных отхо-дов от дня минувшего, слились в мутный образ пустынного одиноче-ства, где она посреди бесплодного многоголосья – одинокий крик на-смерть перепуганного животного, не прибившегося к стаду. И только разгорающаяся все отчетливее в сером блеске Ока, и игрушечные кар-тинки иллюзорной хорошести быта на том берегу, и свежеструганная скамейка с запахом смолы, и его подвижное с чуткой немотой говорящее лицо, вникающее в простор ее памяти, чтобы постичь смысл ее существа.
И вот, наконец, она увидит его. У нее в запасе всего один день. Она замерла, проговорив не как сомнамбула почти в потрясении, нет, проговорив вдруг, как бы очнувшись, глядя на себя чужими глазами. Вот она, старуха семидесяти восьми лет, с глубокими морщинами, присущими ее возрасту, без былой сноровки, выброшенная всеми живущими без какой-либо надобности, позарилась на внимание чужого человека моложе ее на пятнадцать лет.
Что это? Глупость, сопряженная с ее возрастом, когда уже теря-ется чувство времени и почти в беспамятстве все нипочем, – ибо ста-рик, как ребенок, внятен лишь собственным капризам? Или такой застарелый эгоизм, в котором упрекала ее та же родня, не понимая, что она не желала служить их эгоизму, их тяготам подменяя собой, остатками ушедшей жизни собственной, которую она пронесла весьма достойно и ей не в чем себя упрекать.
Как всегда, прошлое вставало перед ней избыточно притягатель-ным, сосредоточенным исключительно на видениях, где ей было вольготно и где нет краха запоздалым иллюзиям.
Она нарядилась в долгую теплую рубаху и жилет и завязала на мягкие узелки, мысленно пройдясь в царственном этом наряде – как она себя в нем представляла, перед воображаемым Володей, чтобы, оглянувшись, уловить его может и неразборчивый, но небезразличный взгляд.
Завтра она поднимет траву на пятачке перед крыльцом для свеже-сти и красоты, сегодня темно, так поздно уехала ее родня, хотя собирались с утра, и она все ждала, подгоняя минуты и часы, когда останется наедине с собой. И хотя рано стемнело, потому что не переставая сыпет дождь, ей не до сна. Ах, взять бы фонарик, можно и с фонариком оживить траву. Как же эта блестящая мысль не снизошла на нее?
Она зажгла свет в опустевших, по-вечернему застывших комнатах, стала рыться в шкафах и тумбочках. Нашла. Попробовала зажечь. Слава Богу, огонь сметливо засиял.
Абсолютно довольная найденным решением, она стала лихорадочно переодеваться, приученная к порядку, аккуратно все складывая. Наконец, обряженная в мешковатые тренировочные штаны, непромо-каемую куртку и треугольный детский колпак – почти пугало, крепко сжимая пульсирующий фонарик, сосредоточенно оглядела место своего покусительства на возрождение былой прелести, полной зеленой зрелости, сочной травы.
С утекающим временем покорная работа начинала артачиться, давать сбои. Валентина вконец утрачивала очертания намеченной делянки и выдохлась, не видя восстановленного вспять. При прилежном и тщательном пользовании фонариком трава, уже поднятая, вновь па-дала навзничь, виноватясь и ужасаясь собственному бессилию.
Но ясные очи будущего дня с благодарным за приют и дружелюбным гостем заставляли ее снова и снова наклоняться к неживой с виду и измученной траве и напрягать ее на последние усилия перед возможным и естественным увяданием.
Сколько времени прошло, она не знала. И вдруг пригнула голову, как воровка, застигнутая врасплох, когда услышала почти над собой на-смешливые голоса соседок. «Ивановна! Вчерашний день потеряла?»
Она оторопело застыла, не решаясь обнаруживать дрожащий от напряжения голос, и ноги – вечные предатели – ослабли, и руки выронили фонарик, она едва приподняла голову, чтобы живые слезы из окаменелости ее будней могли смешаться с равнодушным дождем, уже не опасаясь забвения.





ЗВУЧНЫЕ ТРУБЫ ГРЯДУЩЕГО

Оля позвонила утром.
– Меня бросил Гришка, – сказала она. – Приезжай.
Я расстроилась, потому что, во-первых, Олю любила, а потом я была причастна к их знакомству с Гришкой.
Через час я уже сидела в ее комнате. Оля даже свою дверь запер-ла, хотя дома никого, кроме нас, не было.
Вид у нее – хуже не бывает. У нее такое лицо, которое никогда не врет. Такое честное-честное. Как у комсомольцев-добровольцев.
Мы учились в одном техникуме. Только на разных отделениях. Она на электронике, а я на химическом. Но жили в одном районе и часто утром ездили на шестом маршруте троллейбуса, подолгу ожи-дая. То мокли, октябри бывали дождливые, то мерзли – январи понятно какие. И так за общими разговорами сдружились. А теперь оканчивали техникум, и я была на полугодовой практике в Серпухове. Приехала на первомайские праздники и ничего не знала о ней.
А Оля писала диплом на «Глобусе». Она туда и распределилась. Я старалась не смотреть на ее заострившееся лицо, я ничего не спра-шивала. Чего спрашивать-то. И так все видно. Прямо черная сдела-лась, хотя натуральная блондинка. Она вообще красивая. Такой тип русской красавицы. Всего в ней много. И все обозначено. Бывают какие-то смятые черты, хотя, в общем, тоже броские. Там, нос чуть набок, глаза слегка косят, щеки одна впалая, другая наоборот. А у Оли все на месте. Лицо круглое. Белое с розовым. Глаза ярко-голубые. Большие. Нос прямой и тоже достаточный, чтобы заметить. Губы алые. И волосы пшеничные. Вьющиеся. А еще она замечательного роста. Высокая и крупная. Ноги, руки. Все какое-то правильное. А голос громкий и тоже честный. Если она радостная, то радостная, а если озабочена – то он сразу садится, становится на тон ниже. Значит, совсем чепуха. И сейчас у Оли голос почти хрипел.
– Я тебе поставлю кассету. Ты слышала Визбора?
– Слышала. Как раз на практике. В гостях. И прямо обалдела.
– А у тебя откуда магнитофон? – удивилась я такому редкому приобретению.
– Гришка подарил, – понизив голос, сказала она. – На октябрь-ские приезжал и привез.
– А-а, – сказала я.
– Тебе он нравится? – спросила я.
– Кто? – не поняла Оля.
– Визбор, конечно.
– А тебе?
– А я думала сознание потеряю, когда услышала.
– Да?
Что ж там произошло у них, думала я, стараясь не смотреть на нее. Но глаза предательски поворачивались к ее лицу и натыкались на такую потерянность, которой я сроду за ней не наблюдала. Ну, там тройку получит на экзамене, уже расстройство. Она училась отлично; все, что чуть ниже отличного, было для нее катастрофой.
Гришка, мерзавец, думала я. Поди, бабу нашел.
– Я ведь ездила к нему, – сказала Оля.
– Ездила? Когда?
– Когда-когда. Перед практикой. В марте. Мы расписываться со-бирались. Мне восемнадцать в мае. А у него отпуск только осенью. Все равно бы он не приехал сюда. Все равно бы мне ехать. Ну, я и решила. Думаю, какая разница. Все письма и письма. У нас же все решено было. Она замолчала.
Пел Визбор. «Кожаные куртки, брошенные в угол. Тряпкой за-навешенное низкое окно…»
– Это не его песня. Это Городницкий.
– Ну и что, – сказала я. – Все равно он лучше всех.
– Да? – как-то рассеянно сказала Оля.
Конечно, он завел себе какую-нибудь. Ольку не дождался. Я представляла примерно, как живут одинокие офицеры. У меня знако-мая девочка ходила к одному такому. У них любовь была. А у него до нее тьма девочек перебывала. В окно влезали. Есть такие девки. Они, как правило, размалеванные и рисковые. Лихие. Без образования. Какие-нибудь лаборантки. То есть времени навалом и красоту девать некуда. Любители мужиков. Идет такая по улице и говорит мне: «Всех мужиков хочу. И этого маленького и того старенького». Прямо оторопь берет. Вот такая и забралась к Гришке. А Олька ему про большую любовь строчит. Офицер, что с него взять. Они сроду с продавщицами да с официантками гуляли. Это я по рассказам знала. Неужели он обманул Ольку?
Я постаралась незаметно взглянуть на нее. Господи, такая убитая Оля, прямо лица на ней нет.
– У тебя весь Визбор? – спросила я.
– На обороте Ада Якушева. Слышала?
– Да, – сказала я тихо.
Мне так хотелось послушать Визбора и Якушеву, и было так жалко Олю. Но сидеть, и просто слушать записи было несподручно. Не тот момент. Но будто ненароком и я была готова всякую минуту встать и уйти, если вдруг Оля так захочет. Никак не могла сосредото-читься. Визбор пропел свою часть. Оля приглушила звук, и я напрягалась, вслушиваясь в песни, а потом запела Ада Якушева: «Попрощались мы до вокзала. Дальше ты меня не пустил…» И тут Оля заплакала.
Я нажала «стоп».
– Нет, пусть поет, – сказала Оля и снова включила. И прорыдала всю песню.
– Нет, давай снова Визбора поставим. Он мужественный, – сказала я.
Не могла Олька вот так запросто сойтись с ним. Ну, понятно, что я подразумевала под этим словом. Не могла. Мы ведь такие маленькие еще.
Восемнадцать лет. Страшно, как все сложится. Вообще, страшна взрослая жизнь. Я по себе знала. Тем более, мыс Олей живем с родителями, все на виду. Ну, как это можно, чтобы тебя обманули. Надо этого захотеть. Но Оля?! Она же умная! Я стала вспоминать всех своих подружек. Все были великолепные девчонки. Может, я выискивала таких? Может. Но вот вспоминаю наших техникумовских, хоть сейчас на подиум. Что лица, что фигуры. А главное – всякая настолько ни на кого не похожа, что никак не забывается. Первую девочку, которую я увидела в техникуме, когда пришла на вступительные экзамены, была Люда Гудкова. Она перешла на второй курс.
Ну, вот представьте. Откуда-то сбоку, прямо на лестницу у меня перед носом вспархивает девочка. Она моя ровесница. Ей 14 лет. Я это вижу. На ней в полоску трикотажная маечка (сине-желтая) и юбочка колоколом. Прическа «конский хвост». Волосы темно-русые. Хвост пышный. И вся она быстрая, и оглянулась на меня, и так улыбнулась мне, как солнцем облила. Как будто я ее близкая подруга. Я смотрела, как она поднимается по лестнице, потом слушала, как она перестукивает каблучками по ступенькам, быстро-быстро… Я стала высматривать ее на переменах. Я заходила в зал, где она занималась танцами. И так ловко она вскидывала ноги и так азартно частила дробушкой…
У нее в группе учились одни девчонки. И все как на подбор. Просто цветник. А Таня Зайцева. Царица! Надо было видеть, как она спускалась по лестнице. Горделиво несла аккуратную головку, черно-волосую, стриженую волосок к волоску. Вся точеная. Глаза крупные. Карие. Смотрит в упор. Глаз не отведет. Просто пьедестал почета. Нет, нет. Ирония тут, красное словцо. А так прямо картина, которая не смывается ничем.
А Галя Черенкова? Я столбенела от явления, которое возникало то одной, то от другой примадонны. Эти девчонки чувствовали себя неземными. Я уж не говорю об их замечательной наружности, где всего красивого избыток, они, разумеется, и одевались со вкусом и несли себя, как на выставке, где они редкостные произведения искусства. А еще все техникумовские красавицы обладали талантами. Кто-то пел, кто-то читал стихи. Кто-то, как Людка Гудкова, павами плыл в танце на ослепительной сцене. И все эти строго-черно-узкие, вдоль овальных девичьих бедер, юбки и раздолье сиреневого, белого и просто полосатого трикотажа на кофточках, деликатно подчеркивающее оформившуюся грудь, все это демонстрировалось для всех, всем, всему обновленному, этими подросшими девами, миру.
Я помню наряды этих прекрасных дев и взгляды в их сторону, в которых они узнавали свое совершенство. Забегая вперед, скажу, что весьма редкие из них сохранили свои достоинства – видеть себя неотразимыми – в зрелом возрасте. Как правило, многие стали просто замученными тетками. С неизменными авоськами, озабоченные, со стертыми чертами индивидуальности во всем.
К нам в техникум на вечера приходили ребята из радиоинститута, считавшегося кузницей достойных женихов. Они шли, зная, что здесь много красивых девчонок. А всякий стремится приобщить себя к красоте. И потом, мы были весьма юны.
– Оль, а чего ты поперлась в такую даль? Страшно ведь, – сказа-ла я.
– Не могла ждать. Так захотела увидеть его. Прямо умирала. А тут стипендию дали, да на практике кое-что заработала.
– А он?
– А он писал все время. Да вот письма-то. – Она открыла ящик стола и выдернула пакет с письмами. – Вот они. Все про любовь.
– И он велел тебе ехать к нему?
– Все письма об этом. Но когда я конкретно написала, что еду, тут он стал отговаривать. Теперь я понимаю, почему. А тогда решила – он обо мне печется. Писал: как ты поедешь. Дорога долгая. А ты никуда одна не ездила. Я думала – жалеет. Такой вот заботливый.
Я представила, как Олька стояла в кассе за билетом. Как мечта-ла, что возьмет билет как пропуск к Гришке. Как собиралась в дорогу. Продумывала, что бы надеть, в чем там ходить. Даже по его дому. Он ее не видел в домашней одежде.
– Мать ругалась, плакала, – вклинилась в мои мысли Оля. – Го-ворила: что ты делаешь, дуреха, неужели нельзя два месяца подож-дать. Вот справишь восемнадцать, станешь совершеннолетняя, и уез-жай куда глаза глядят. Сама выгоню. – Так мать стращала ее. – А сейчас всякий обидеть может.
Я снова представила Ольку уже в дороге. В поезде.
– Иду, – говорила Олька, – сзади толкают, спереди не пропуска-ют. Народищу! С мешками, чемоданами. Куда только едут. А дорога длинная. Полдня, да еще ночь, да еще почти день. Ну, днем-то я высидела, а ночью спать не могу. Веришь, – заглянула мне в глаза Олька. Все представляю, как мы с ним увиделись в первый раз…
Вот я и считала себя причастной к Олькиному роману. И она, конечно, тоже. Потому что познакомила Ольку с Гришкой я. Вначале Гришка увидел ее на каком-то совместном вечере. Олька этот вечер вела. Я не была там. Потом мне рассказал Гришкин друг. Ратмир. Он пришел к нам на очередное мероприятие и пригласил меня на танец. Меня только имя его заинтриговало. Оказалось – поляк. Обрусевший. А когда разговорились, этот Ратмир про Ольку спросил. Знаешь, говорит, такую?
– Знаю.
– И что за девчонка?
– Очень даже хорошая. И, кстати, моя подруга.
– Ну, поэтому и хорошая, – съязвил он.
– И это верно, – согласилась я. – А зачем, – спрашиваю, – тебе она? Познакомился, и она не пришла?
– Да нет, – говорит он. – Друг мой влюбился в нее. Сегодня не мог прийти, в наряде, велел обязательно найти ее. В тот самый вечер, когда она ведущей была, тогда и влюбился. А подойти постеснялся. Возле нее какой-то парень вертелся. Курсант. Ваш, наверное. Ну, как он подойдет?
– Значит, Оля его не видела?
– Нет.
Я посчитала, что не наврежу Ольке, если смогу свести их. И вот мы с Ратмиром разработали планчик по их знакомству. И вот мы с Олькой спешим на их первую встречу. Я ведь тоже его еще не видела.
Они с Ратмиром ждали нас на проходной. Ратмир встречал – он возглавлял у них парторганизацию, в общем, начальство, а Олькин Гришка прогуливался неподалеку, под тополями.
А был май. Олька моя принаряженная, прямо горит вся красотой. И говорит мне:
– Знаешь, я так хочу влюбиться. Так мне опостылел Колька Паршин. Такой зануда. Все у меня списывает. И все на всех жалуется. Сплетник. Так бы и сказала ему что-нибудь непотребное. Да жалко, – вздохнула она. – А мне бы знаешь какого?
– Какого? – с любопытством спросила я.
– Помнишь американского актера Грегори Пека?
– Да, помню, конечно.
– Ну, вот. Чтобы такой. Высокий. Черноволосый. Чтобы так на меня посмотрел…
И тут Ратмир говорит: «А вот и Гриша!» И моя Олька обомлела, потому что он и был точь-в-точь как Грегори Пек. А мне ни тот, ни этот не понравились.
Гришка впился в нее глазами. Прямо пожирал. Прямо так и съел бы. И у Ольки глаза еще сильнее засверкали. И она даже прятать их не смеет. Тоже на Гришку смотрит. Так они и стояли, глядя друг на дру-га, не отрываясь. Как в кино. Мы все молчали, только они молчанием разговаривали. И столько всего сразу наговорили, что мы с Ратмиром, почти пятясь, почтительно от них отошли. Они, наверно, и не заметили. Потом я оглянулась, они уходили по аллее, в глубь, во тьму.
– А помнишь, – вернула меня Олька к себе, – а помнишь, как я бежала к нему по путям. Я ведь каждый день бегала, пока он не окончил. И вот бегу, знаю, что ждет и что никак нельзя ему отлучаться, а тут, как назло, троллейбусы не ходят. И я бегом, на каблуках, по шпалам. Как дура, – добавила она. – Упала. Нос разбила. Мне бы тогда назад повернуть и не знать его.
Олькина комната уже заполнялась послеполуденным солнцем. Визбор пел: «Ждите нас не встреченные школьницы-невесты...» Мы и были теперь теми самыми невестами, о которых он пел.
Хлопнула входная дверь. «Мать пришла», – сказала Олька.
– Пошли куда-нибудь, – сказала я.
Когда мы вышли с ней в прихожую, Олькина мать, увидев меня, запричитала: «Ты уж знаешь, как наша Олька отличилась? Ума-то нет. Теперь глаз поднять не могу. Соседи спрашивают: «Ваша Оля замуж вышла?»
Я махнула Ольке: «Давай быстрей», и мы пулей вылетели из дома.
– И так каждый день, – сказала Олька.
– Так выпить охота, – сказала я. По законам жанра мы должны выпить. Я этих законов тогда не знала, но чувствовала все безоши-бочно. Мы зашли в магазин. У меня с собой были деньги. Немного, правда. Мы купили хорошее вино «Токай» и шоколадку.
– А куда пойдем? – сказала Олька.
– Поедем в сквер, напротив «Родины».
И мы поехали.
Пробку из бутылки уверенным тычком вышиб какой-то прохожий, пожелав удачного отдыха, и мы с Олькой, сроду не пившие, прямо из горла стали тянуть сладкое вино.
Олька говорила только одну фразу: «Какой подлец». И еще: «Какая я дура». Две фразы. Дальше ее заклинило. Я солидарно поддаки-вала.
Я снова вспомнила знакомых девчонок. Я представляла их в разных ситуациях с их парнями. За всеми бегали ребята. И, наверно, так же, как Ольке, клялись в любви до гроба.
Но я не верила, что хоть одна из них, таких запоминающихся, бойких, начитанных и красивых, может совершать недозволенное. Унизить себя. Я знала, что все они могут целоваться. Это тоже не совсем безобидно, но все-таки, не самое последнее, не слабость даже, а доверие что ли, которое допускается, пока ты еще девчонка.
Я на минутку представила, что должна чувствовать моя, наша ровесница, если она уже не только целуется с парнем? Нет, это было невозможно. Потому что есть свое тело и очень запретные его зоны. Это как обнажиться прилюдно. Ну, положим, на спор, это и возможно, под общий хохот. А это… Это должно принадлежать только тебе и, ну, если уж такому человеку, которому ты можешь доверять, как себе. Иначе – преступление против себя. Своего тела и своего Я. Я уверена, что и Олька думала также. И никакой такой якобы слабости быть просто не может. Если у тебя есть мозги. Я не говорю, когда несчастный случай, про какого-нибудь насильника. Нет. Я имею в виду нормальную ситуацию. Когда ты еще не замужем, и к тебе очень, ну очень «тянет» руки твой парень. Ну, во-первых, хороший парень, если он с головой и тебя любит, то и не подумает ни о чем недозволенном. А если нет ни первого, ни второго, тогда зачем он тебе?
По такому принципу встречались с ребятами все мои девчонки. У каждой было не по одному парню, и сходились-расходились, ко-нечно, если у тебя любовь, как у Ольки. В Ольку я верила, хотя полностью разделяла ее печаль. Я понимала ее главную неприятность – взрослое окружение. Все эти соседи-родственники. Соболезнующие как-то не по-человечески. Не вникая в происшедшее, почему-то всегда на стороне парня. Значит, Олька плохая. Да ведь все не так. Какая-нибудь матрена прицелилась к ее Гришке. Молодой, красивый офицер. Холостой. Пришла и стала жить, потому что, вполне возможно, ее кто-то обманул или просто стала старой. Лет двадцать, а то и больше, рассуждала я. А нам всего-то по восемнадцать! И ведь так ответственная взрослая жизнь. Остальное – профессия, выучить что-нибудь, работать, это могут все, а вот человека найти – это как повезет. А везет не всем.
– Олька, – сказала я уже пьяненькая. – Я знаю, что нам с тобой надо.
– И что, – уже бодрым Олькиным голосом ответила она.
– Я знаю, Олька, нам с тобой надо выйти замуж. Чтобы на нас не показывали пальцами старые тетки, что мы засиделись.
– А мы засиделись?
– Если не поторопимся, засидимся.
– А что надо делать? – спросила Олька.
– Я знаю, – сказала я твердо.
Еще шли праздники, и так как моя Олька буквально умирала при виде курсантов и лейтенантов, мы отправились на очередной вечер в училище связи. Военное.
Нам повезло, были старшекурсники. Девчонок – море. Все разо-детые и очень по-деловому настроены. Прямо замуж. Как мы с Оль-кой. Многие при своих женихах. Так и стоят за ручку. Но я всегда верила, что в нашем техникуме девчонки – супер!
К Ольке, как только заиграла музыка, подошли сразу двое. И ко мне через весь зал – как сказал потом, приглядел, как только мы вошли и, озираясь, не зная, куда девать руки и глаза, – и вот через весь зал шел взрослый, очень взрослый курсант.
В июле, после выпуска молодых офицеров, мы с Олькой расписались в одном ЗАГСе с нашими мужьями. Им было по 21 году. Не так чтобы старые.
И мы получили дипломы и уехали в сентябре в гарнизон. Я в За-байкалье. На монгольскую границу, где увидела песчаные бури, степи, сплошь в буйных алых маках и еще много-много жен офицеров, прямо двойников своих мужей – майоров и полковников. Так теперь им виделась собственная жизнь.
Ольку я встретила спустя девять месяцев. Как раз на день Побе-ды. В Рязани, как всегда, проходил военный парад. Уже грянула му-зыка, и тут пересекая Первомайку, напротив «Военторга», вдруг рванулась какая-то мамзель в красном пальто и черной шляпке и быстро зашагала через дорогу, высоко неся огромный живот. И оркестр грянул еще сильнее, а маршировавшие военные сбили шаг и шагали на месте, отдавая дань почтения Ольке и будущей жизни, которая должна вот-вот случиться.






РЕЧНЫЕ ГЛАЗА

Как-то так происходит, что с возрастом отвыкаешь пользоваться детскими и юношескими привилегиями, одно из которых – река, озе-ро, пруд или любой водоем. Восторженное упоение летом остается в памяти, и взрослые, если случится, либо подвернется отпуск, с удовольствием поплавают, а уж будучи на море, и вволю нажарятся под черноморским солнцем.
Но я имею в виду нашу, среднюю Россию с речками, воспетыми всеми писателями, что сослужило имя штампу – река детства.
Как оголтело, как взбудораженно, как нетерпеливо ждешь сле-дующего дня, когда лето и ты юн. То ли это обряд – некое священно действие, то ли отголоски недавнего плаванья в лоне матери, то ли тайное желание слиться телом, и через него всеми дышащими чувствами с первоисточником, зачатком всего живого – водной стихией.
А может, жажда исповеди, свойственная всему живому, тоже ведь сокровенная, ибо вода не только все смоет, очистит, еще и сохра-нит, сбережет в себе. Сокроет все, что видела. Только бы прикоснуться к ее свежему телу, такому сладкому, такому щедрому в ненасытных ласках. И ведь глядишь – не наглядишься в любую проточную воду. Словно всякий раз возрождаешься. И самое острое ощущение от всего водного откровения – когда ты сам не переброжен, еще в росте. В задумчивости, как вода в реке, где нет течения. Где обилие водорослей, спутанных, зеленых, отдельных от воды и слившихся с нею. А если это карьеры в Борках? И теплый, молочный, июльский вечер. А вода настоялась, и уже смеркается.
Отец давно пришел с работы и теперь готов поплавать. «Ты со мной?» – спрашивает меня, девятилетнюю. «Чего спрашивать-то?! – думаю я, вся в предощущении живой воды.
И вот мы торопимся до сумерек. Я еще не умею плавать. На реку родители не ходят, если изредка, на Павловку. А там сразу глубоко и я боюсь, и только плещусь возле берега. Походка у отца легкая. неслышная, шаг скорый, и я скачу рядом, в прыжках, коротких перебежках, изредка улавливая его меру.
Вот уже запахло рекой, особой речной свежестью и мы быстро-быстро – я никогда не улавливаю, где это место, потому что уже почти темно, – настигаем водоем, весь обросший водорослями. Отец мгновенно сбрасывает рубашку и брюки и уже ныряет, только азарт-ный всплеск разбивает вечернюю тишину.
И я, не мешкая, стягиваю сарафанчик и осторожно пробираюсь по твердому илу. У меня вымазаны ноги – я чувствую это, но вода уже коснулась меня. Теплая, уговаривающая. Я шлепаю по ней руками и окунаюсь. Подплывает отец. Манит. «Иди, иди, дочка», – зовет он, и голос его магический, а голубые глаза темнеют подстать реке и в них тоже плещется вода. «Я боюсь, там глубоко», – кричу я неестественно громко, стараясь заглушить собственный страх. «Ну..., руку-то дай». Отец ловко хватает мою руку и сильно и точно подбрасывает меня к себе. Я около него. И пока не страшно. Рука отца у меня под животом. И я почти не ожидаю подвоха. Почти. Потому что отец бесстрашный и во мне видит себя. Вдруг он рывком отталкивает меня, и я, почти обезумев, оказываюсь «один на один» с водой. Я даже не пытаюсь достать ногой дно. Я знаю, его нет для меня.
То ли животная жажда жизни, то ли желание постичь рассеянность воды, сделаться ее сообщником, то ли просто резвость юных лет заставляют меня отчаянно бороться с врагом, привлекая его на свою сторону. Я уже не кричу, я выживаю. Ноги и руки мои молотят и молотят воду, сердце колотится, вот-вот выскочит, и я какое-то время держусь на воде. И тут руки отца подхватывают меня.
Возвращаемся мы, когда улицы черные, едва освещенные фонарями, и никого в широких, притихших лугах.
«Ну, ты хоть почувствовала воду?», – спрашивает отец. «Да», – отвечаю я, в который раз переживая ужасные моменты настоящей схватки с водой.
О том, чтобы сказать матери, мы даже и не заикаемся. Мы оба представляем ее застывшие от страха глаза.
Теперь я почти не боюсь воды. Я, конечно, как Серая шейка пла-ваю, точно в проруби, в небольшом пространстве. Но уже освоила его совершенно. За то лето мы ходили с отцом на озера много раз. И к концу мне уже захотелось в настоящую реку.
Настоящей стала Ока с чудесным многолюдным пляжем на той стороне, куда переправлял плашкоутный мост.

х х х

То лето, в мои четырнадцать, запомнилось абсолютной пляжностью. Мать отпускала меня с сестрой, на пляж, а та с гурьбой сокурс-ников, – там они готовились к экзаменам за третий курс инфака. Конечно, я ездила и одна или со своими подружками, но это уже не име-ло значения. В общем, в то лето я была свободна в выборе отдыха, и им стал пляж на Оке.
Я ехала туда рано, как только открывала глаза. Часов в семь. Ле-то выдалось на редкость жарким и без дождей. Я и засыпала накануне, зная, что утром будет пляж с солнцем и рекой. И со множеством интересных людей. И, в первую очередь, подружки сестры Гали.
Я смотрела на них во все глаза. Я была влюблена во всех. Мне нравилась их красота, яркость, их независимость, с какой они держа-лись перед ребятами, одолевавшими их. И ребята были хорошие, студенты и наши соседи – летчики. Все стройные, такие горделивые. Но девчонки!.. И еще – все они так ловко говорили на французском. И пели по-французски. Наташа Бурмистрова – черноглазая, отчаянная красавица, Зиночка Соломенцева – с голосом свирели... Я загорала поодаль, чтобы не смущать их своей пацанистостью, я ведь понимала, что разговоры у них совсем взрослые, не для моих ушей. Но мне хватало отзвуков их звонких речей, их стройных грациозных фигурок и французских песен, которые они завораживающе пели.
Иногда я бегала для них в буфет за водой и мороженым. Я спе-шила, зажав в кулаке мелочь, счастливая, что пригодилась им.
Сама же загорала до черноты и плавала без устали. И была сча-стлива!

х х х

А потом было лето после десятого класса, когда мне исполнилось семнадцать.
Звали его Санька. Сашка Иванус. С прибалтийским ростом, светловолосый. Почти викинг. Только скромный. Наши свидания проходили на пляже.
В воде его глаза становились почти беспомощными. И такой мне он особенно нравился. Начинало казаться, что он в моей власти. По-чему-то хотелось власти, хотя у нас не было противоборства. Санька вообще напоминал девочку. Изящный, стройный, волосы светлой волной, глаза пронзительно голубые с таким положительным взглядом, когда сразу видно – мамин сынок и отличник.
И еще эта курточка. Вельветовая, с накладными карманчиками. Никто не носил в ту пору таких курточек шоколадного цвета. Вероятно, они были модными в юности его родителей. И как выяснилось позже, мать у Саньки шила и даже преподавала на курсах. Значит, вот эта курточка, эта застенчивая поза не знавшего куда деть руки скромника, он все кусал заусенцы, и какое-то внутреннее молчаливое желание быть понятым.
Он был моложе меня на год. Учился на класс ниже. А дружил с моими одноклассниками Толиком и Славкой. Они были разные, но все положительные. Ну, Толик, вундеркинд. С ним математик даже не спорил – тут же пятерку ставил. Самостоятельный, ироничный. Ед-кий. И глаза такие же. Еще и сверкают, когда он в ударе. А Славка – энциклопедист. Ел, спал и смотрел телевизор – с книгой. Мечтал стать дипломатом. И я. Говорили – отчаянная, глаза – огонь и вся – огонь. Я же себя чувствовала всегда виноватой перед теми, кто соображал не так скоро, бегал не так ловко, говорил не так складно, и вообще, многого был лишен. И я, жалея таких, всегда делала шаг назад, пропуская, и от этого привыкла довольствоваться немногим. Меня и такую, не вполне инициативную, замечали и ненавидели либо любили без моего желания.
Они приходили каждой вечер – был июнь, и мы отдыхали перед последним выпускным классом.
Так и шли по нашей Мопровской, как гренадеры, – все трое вы-соченные, сверкающие нагрянувшей юностью, с каникулярной лен-цой, с желанием общаться как можно дольше и с явным интересом к моей особе.
Все любили поговорить, втолковать свои доводы в пользу своих же аргументов. Особо не спорили, потому что все друг к другу испы-тывали симпатию. Все дышало теплотой. Как мне казалось, кроме Славки, который бредил будущими победами в области его смутных желаний, эти двое, Толик и Санька, пытались меня очаровать. Каждый на свой манер. Толик незлобно поддевал разбросанного в мечтах Славку, демонстрируя цепкость мысли и скрытый, сочный, густой юмор. Мы отчаянно хохотали. И Славка тоже. И вообще, все наши долгие, перебитые взволнованным молчанием общения были так неназойливы, так беспечны и так необязательны, что явная свобода от каких-либо обещаний странным образом не позволяла и эти встречи прекращать. Вспомнила! Это являлось праздником. Каждый из нас в ожидании вечерних, послеполуденных свиданий старался выглядеть как можно лучше. Да и где еще представится такая роскошная демонстрация всего себя? Ребята приходили в отутюженных белых рубашках, брюках – словно только что из магазина, в блестящих от суконки летних кожаных туфлях.
Но ведь они шли ко мне, к девчонке, и в глазах всех троих мер-цала вспыхнувшая влюбленность. Наперебой они подавали мне руку, если требовалось, уступали лучшее место на парковой скамейке, стараясь вообще не садиться, а стоять напротив и потому мы в основном гуляли по горячему от дневной жары асфальту, по тенистым аллеям скверов за теперешним домом офицеров. Иной раз кто-нибудь неожиданно покупал цветы, и тогда другие на мгновение затихали. Я понимала всех.
Но мне, с моей непременной жаждой подогревать страсти до вы-сокого градуса, а потом самой же и гасить, запоздало заметая свои промахи, прогулок этих показалось недостаточно.
Нет. Скорее всего, я улавливала день ото дня все сильнее разго-рающуюся влюбленность, во-первых, Саньки. И Толика. И мне хоте-лось от кого-то из них слушать признания, те, что теснились у них в сердце.
Санька мне нравился больше. Толик был тяжеловатый, мрачный, с ним все было бы основательно. Для основательности у меня не было причин. А Санька притягивал неопределенной мечтательностью, со-вершенным непониманием себя, хотелось, чтобы он как бы очнулся от еще дремлющего дитячества и чтобы его захлестнула волна оголтелости, которую я в себе уже знала и которая позволяла подняться над собой обыденной. Хотелось неопознанного.
Санька уловил мою внутреннюю решимость и, пренебрегая мнением своих друзей, послушно запомнил место нашей дневной встречи. Только с ним.

х х х

Наступили солнечные дни. Я решила совместить прекрасное лето со свиданиями. На следующий день с утра я отправилась на пляж. Что я сочинила матери, не помню, наверно, что-нибудь удачное, типа – с девчонками в библиотеку. Я обрадовалась ее спокойствию, спря-тала в сумку купальник, бутерброд и «Анну Каренину» и поджидала его на остановке. В ту пору до пляжа добираться было весьма романтично. Троллейбус, как правило, переполненный веселыми, сомлевшими от жары людьми, доезжал до «Пляжа». А дальше одуревший люд вываливался в сторону Оки, где дышала первородная свежесть древней реки, еще исправно несшей очистительную миссию. А дальше был понтонный мост, очень часто разведенный, потому что пропускал различные суда. И все стояли, опершись на качающиеся перила, и смотрели на воду, тяжело и стремительно несшуюся мимо.
Эти были хорошие минуты. Все эти стояния в ожидании сведенного моста. Солнце уже не причиняло неудобств, его развеивал всегда наносимый ветерок. Речной и острый, как вода в Оке.

х х х

Санька мой опаздывал, пока я выжидала его на остановке «Пер-вомайская гостиница». Мы решили слегка отойти от наших домов, так, на всякий случай. Еще не ощущалось зноя, но чувствовалось, что он подоспеет часам к одиннадцати. Наконец, около школы я увидела спешащего Саньку. Он выискивал глазами меня. Увидел.
Я не очень волновалась, поскольку решила позагорать и наку-паться, раз уж выдалась возможность.
Ну вот, он рядом. Нам обоим неловко. Стоять рядом и знать, что нас соединяет что-то большее, чем всех остальных здесь. Потом мы втиснулись в троллейбус. Я пробралась к заднему окну. А Санька пристроился сбоку и не отрывал от меня взгляда, еще и дышал куда-то в висок. И мне сделалось тоскливо-тоскливо. Издержки характера. Вдруг, ни с того ни с сего, я впадаю в меланхолию. И мне уже безрадостно, и все на свете неинтересно, и полное безразличие ко всему, и хочется забиться в какую-нибудь нору, чтобы никто не видел.
И, наконец, «Пляж». И река, и ветерок. И солнце. И все снова чудесно. Да! И Санька! Желание другого. Чуждого. Мост свели и, чувствуя его шаткость и временность, все тронулись на тот берег. Пляж по обе стороны реки уже заполнялся отдыхающими. Мы отпра-вились налево. Разулись и по кромке слегка обжигающей воды побре-ли вдоль долгой песчаной полоски. Наши босые ноги выбелились во-дой и песком. У Саньки и ножки аккуратные, с подъемчиком. Как у танцовщика. Мы уходили дальше от людей. Остановились, когда поч-ти голые парень с девчонкой остались позади. Еще чуть-чуть и можно было бы выйти к колодцу с ледяной водой, от которой зубы ломило. Мы потом сходим туда. Когда съедим бутерброды.
– Ты что матери сказал? – спросила я.
– Сказал, классом едем на пляж.
– А если кто позвонит?
– Да кто позвонит летом?
– А если Славка или Толик?
– Так они не из моего класса!
– Ты молодец, – одобрила я. А я так ловко не умею врать.
Надо было раздеваться и оставаться друг перед другом в обеспо-коенном откровении оголенных тел. Купальник у меня закрытый. А ноги стройные. Но все равно…
Первая неловкость отступила, и я осмелилась взглянуть на него. Он тоже был смущен, и во взгляде было столько оттенков, подстать безмятежному пляжному великолепию и этой речной воды, изменчи-вой и постоянной, что я испугалась своего обнаженного любования и засуетилась, и первая побежала к воде. В воде Сашка, как я недавно, не отрываясь, смотрел на меня, как будто пытался уяснить что-то в себе самом. На берегу я незаметно достала зеркальце, чтобы удостовериться в собственных откровениях. Так точно! От холода и воды глаза сделались густой притягательной глубины. Бездонные. Впрочем, в зеркало и не стоило глядеться. И я вспомнила строчки из «Анны Карениной». «Она долго лежала неподвижно с открытыми глазами, блеск которых, ей казалось, она сама в темноте видела...» Это было и про меня с Сашкой.
Когда мы выходили на берег, Санька менялся. Мгновенно при-обретал какую-то извинительную застенчивость, почти кокетливость и напоминал одну знакомую. Ужимками, подниманием острых плеч, и тогда я чувствовала свою тяжеловесность, хотя все как будто у меня было в пору. Во мне, в отличие от него, существовала какая-то чудес-ная энергия, диктовавшая уверенность в собственной правоте и не позволявшая мне заискивать, хитрить или умалчивать, а выявляла смелость в открытости и в желании расставить точки. Решить для себя: принимать этого человека, похожего на сладкую тянучку и подстраиваться под него, или отказаться, потому что при теперешнем раскладе я не чувствовала себя защищенной им.
Иногда, когда он, мило улыбаясь, говорил очередную чепуху, какую говорят все, оставшись наедине, и весь был обращен ко мне и вроде бы никто не смущал его думы, где-то там застрявшие под мно-гослойными изощрениями скрытного ума, я вдруг представляла его маму. Я видела, как она беспокойно и бодро вышагивает по пляжу в поисках провинившегося сына. Вот она – нарядная жена начальника госпиталя, с высокой пышной прической, крашеными губами, мсти-тельно затаив расправу в беспокойных глазах. И Саньку я увидела, и то, как неожиданно она вырастает перед ним. Как стремительно покрывается краской его лицо, наливаются застенчивостью и страхом глаза, и как весь он, подавшись к ней, забывает обо мне.
Я не верила ему.
А еще я представляла Толика со Славкой. Ну, перед ними он может и попетушиться, только мне почему-то было бы стыдно. Не знаю, почему, за кого. За себя, наверное.
Все эти невеселые и ни к месту размышления не делали меня легкой, в отличие от него, и мне снова хотелось в воду, чтобы взгляд его сливался с водой, и глаза становились совсем речными: и я плескалась в них, невесомая и желанная.
Мы плавали друг за другом и возле, словно исполняли ритуальный танец – в предвестии любви. Иногда сближались на недопустимую решимость, и он неожиданно для нас обоих вдруг брал меня за руку. И мне становилось неловко, и я, мягко отклоняясь, ныряла в сторону и все начиналось сначала.
Обремененные дистанцией, мы играли друг перед другом. Но встречи наши участились, и теперь и днем и вечерами мы гуляли в парках вдвоем, привыкая друг к другу.
И однажды, заигравшись, скорее нечаянно, чем по умыслу, а может, всё и шло к тому, наши головы, щеки и губы нашли друг друга. Всё это мимолетное, словно наносимое ветром слияние закрепилось сжатием рук и сразу стало легче. Как будто предыдущий текст, который мы сочиняли вдвоем, неожиданно завершился. Мы поставили точку.
Вечером того же дня, мне позвонил Славка. В его голосе было неподдельное негодование. Он обвинял меня, он не спрашивал, допрашивал. Он говорил: «Это правда, что вы с Сашкой целовались? Правда? Как это с чего взял? Он сам рассказал». «Правда, – сказала я. – Это был материнский поцелуй».
Встречи наши сошли на нет еще не скоро, ближе к зиме. Из-за меня он ругался с родителями, а я не хотела быть виноватой, тем бо-лее что все-таки я не верила ему.
Так он и остался для меня незавершенным, точно таким, каким увидела его впервые, когда он, не отрываясь, смотрел на меня, почти прячась за Славкино плечо.
И только те его речные глаза плескались передо мной в солнечных бликах языческой Оки.









МУЖЧИНА И ЖЕНЩИНА

Для чего он живет на свете, он понял довольно рано, кажется, сразу после первой женщины. Годам к девятнадцати. Рос он стесни-тельным пареньком, невысокий, тщедушный, из большой крестьян-ской семьи. Если точнее, то бабка с дедом в деревне, а уж их разросшаяся семь оседлала город. Красивый, южный, на берегу Черного моря.
Отец освоил сапожное ремесло, завел свое дело. Революция еще только отполыхала, в стране был раскардаш, народ не остыл ни от гражданской войны, ни от прежней жизни, и такая специальность как сапожник не подвергалась огульному запрету. Никто не тревожил из властей. Лёнька это малолетнее свое время в основном проводил у бабки с дедом – не так голодно. Кое-как окончил девятый класс и решил идти в медицинский техникум. Все не сапоги тачать – очень ему не нравилось отцовское ремесло.
А в медицине, известное дело, никаких запретных тем и насчет стыда – тоже совсем далеко. Что это за стыд, если все в человеке названо кем-то. А уж когда пришли на практику, и подавно очень быстро освоились с любой терминологией – латынью пользовались исключительно на совещаниях. Разумеется, Лёнька хоть и не нарастил фигуру и не наел тела, но духом воспрял. Если на танцах – а он уже захаживал туда, видел хорошенькую мордашку, смелость торжествовала в нем, потому что в разговоре он мог блеснуть некоторыми латинскими фразами. На девушек его познания действовали ошеломляюще, даже к его удивлению. Изучив анатомию и физиологию и уже научно поняв, что ночные его пробуждения и вообще кое-что мешающее ему переключаться на более высокие темы и разговоры – это и есть физиология, которая как-то корректирует его взрослую жизнь, ставит в зависимость от другого пола. В общем – нужда пришла в женщине. Несуществующая женщина грезилась ему днем и ночью. Желания бывали такой силы, что переключаться на что-либо иное не хватало терпения. Он мечтал лишь об одном, чтобы «это» случилось как бы между прочим, как во сне. Первый раз почти все так и случилось. После летней танцплощадки образовалась компания из трех пар, каждый парень держал за руку свою, с которой только что познакомился, и решили не расходиться, потому что завтра был выходной, а сегодня у одной из девчат, кажется, как она сообщила, наклевывается пустая квартира, родители уехали куда-то отдыхать. Сразу все приподнято возбудились, сразу сделалось не по времени весело, как будто и не было рабочего дня, а только что встретились и впереди – целая вечность – ночь. Лёнька к тому времени уже работал на «Скорой помощи» фельдшером и как-то сразу стал для остальных проводником в иные знания, остальные о человеческих потребностях только догадывались. Пошли в круглосуточный магазин – купили вина, кильки жареной, сидра и покатили в старенький деревянный домик на окраине города, разделенный на две половины. Но и в той, куда привела их некая Клава, не было тесно.
В общем, все было здорово. Непринужденно. Все выпили, за-хмелели, и каждая пара отыскала себе по кровати. А Клава, чтобы никому не мешать, стащила матрац с одной из кроватей, и они, совершенно изнемогая от вина и желания, упали, не разнимая объятий.
Нет, разумеется, они уже познакомились, и он кое-что узнал о ней. Хотя, какая разница – что он в тот раз узнал о ней. Все уже было предрешено всем ходом задававшегося вечера. И коль прильнули они друг к другу в первом же танце, то и какая разница – Маша она или Люся? А когда выпили по стакану вина, а потом добавили по стопочке водочки – какая разница, эта Маша или Люся – студентка или рабочая? Резонно? Ну и вот. Так он наконец прильнул к желанному ковчегу, хотя чувствовал, что очень зыбко пригревшее их пристанище. Временное.
Утро все-таки настало. Клава – умытая и принаряженная – как и не было совершенно чумовой ночи, весело и уютно расхаживала по чужой кухне, словно выросла здесь, и звонкий ее голос ничуть не выдавал тревоги, которая плотно засела в Лёнину душу. Все-таки он читал кое-какие книги, слышал всякие истории об обманутых девушках и смутная озабоченность содеянным ночью как-то невольно опускала его круглые веки и не давала наслаждаться воспоминаниями. И потому непринужденные всплески ее задора пугали его. Он стал думать, что она специально все подстроила, или что уже задумала нечто противное его намерениям. Собственно, какие у него намерения он и сам не знал. И неожиданно вспыхнувшее желание быть не только с Клавой – но и с другими девушками – оказалось, что они нисколько не хуже его Клавы, ошеломило его. И совершенно раздавленный, он сел за стол, вновь наполнившийся закусками.
Ни то чтобы он разочаровался в Клаве – он снова внимательно взглянул на нее – вполне симпатичная девчонка, даже молода, но и те, у которых было по собственной паре, очень даже хороши, особенно хозяйка этого пристанища. И она, поймав на себе его внимательный взгляд, несколько засмущалась, он понравился ей еще вчера, когда был занят Клавкой.
Так на голову Лёни свалились две трудности. Первая – что дальше делать с Клавой? И вторая – если что-то делать, то лучше с Машей.
Маша приняла его ухаживания. Теперь он всеми днями был занят мыслью о скором вечере – он подгонял его, всецело доверяясь яр-козвучным ночным звездам, казавшимся ему вечной музыкой. Юные ночи непроглядные, не только от нависших ветвей акаций, но и от дешевого вина, которое пили они прямо из чайника – стоящего у них в головах. Маша шила на фабрике какие-то рукавички и прихватки для кастрюль, была простодушна и резва и очень любила их ночные встречи. Он не спрашивал, где она осваивала практику таких свиданий – она же не навязывалась замуж, рассудил он здраво, а за обиду может и отказаться от его любви. Она была очень хорошенькая и знала об этом.
Опять же из книг, не вполне доверяя себе, он предполагал, что встречи их – не совсем любовь. Любовь, думалось ему, когда дни становятся такими же желанными с ней, как и ночи. А может, ему было с чем сравнивать свою Дульсинею. Работая на «Скорой помощи», он стал бывать в довольно состоятельных семьях. И даже в такие, казалось бы, тягостные минуты, связанные с болезнью домашних, многие из домочадцев, производили на него неизгладимое впечатление. Он вдруг с удивлением обнаруживал у себя и вежливый голос, каким до того никого не одаривал, и манеры – как будто он только что покинул порог этого дома, а главное – с ним разговаривали также уважительно и любезно и от чистого сердца – словно его место по праву принадлежало клану досточтимого семейства. И Лёня стал неожиданно скучен со своей простецкой Машей. Он уже оглядывался на других барышень, и скоро понял, что нравятся ему вполне взрослые женщины, дорого одетые, не в ситцах, а в крепдешинах, как киношная звезда Валентина Серова.
Может, и Маша угадала его ускользающие стремления, потому что становился он невзначай рассеянным, устремляя взгляд вдаль, ку-да-то за горизонт, и она понимала, что ни боковым, ни прямым зрением он не удерживает ее щебечущую личико. Это было новым его пристрастием – смотреть на качели в городском парке с взлетающими барышнями. Он усаживался как пенсионер на скамеечку и нарочно для Mаши – так ей казалось, высматривал самую красивую и сразу размягчался, и взгляд становился спокойным, словно на сегодня выполнил нужное для себя задание.
Она не понимала, что такое могло на него повлиять – ибо не чув-ствовала за собой никакой провинности. Затяжные их молчания стали раздражать и ее, и наконец, она освободила друга своего Лёню от обязанности жениха – ибо именно так представляла себе их отношения, без излишних оправданий и печальной длительности ненужных или ложных обвинений.
«Я выхожу замуж! – как-то сказала она ему. И он ощутил такую полноту свободы, что никакими ночами заменить нельзя. Он не сразу поверил, но сделал вид, что раздосадован, даже состроил нечто вроде плаксивой гримасы, чем окончательно разозлил ее, и она, не удосуживаясь что-либо пояснить, ловко развернулась и пошла прочь, втайне уверенная, что он все равно побежит. Но он, быстро успокоенный, отправился на дежурство в свою «Скорую помощь», которая заменила ему дом. Так часто он дежурил.
Теперь у него имелось много свободного времени, где он раз-мышлял о мужской физиологии и где сделал для себя открытие – что все на земле устроено не случайно и что люди женятся тоже не слу-чайно, и что мужчина без женщины – не человек. Не вполне человек. Но вот как бы так устроить, чтобы радовалась и душа при виде своей женщины, он не знал. Тот круг, куда устремлен был его жадный до красоты взор и что-то высшее, им не испытанное, но желанное, были не для него, простого фельдшера, сына сапожника. И снова он мечтал. Мечты его теперь не были немы или устремлены к единственной упоительной цели – унять физические фантазии, теперь ореол их присутствия расширился, разукрашивая причудливые интерьеры будущих свиданий, и как бы собирая урожай каких-то дармовых удовольствий. Мечты невольно уводили его от имевшейся реальности, подправляя желания. Желания, разумеется, никуда не девались, и все-таки он смог встроить их в почерпнутые знания об иной действительности. Он даже задумался о высшем образовании. Но как-то с ленцой, почти безучастно, ибо затея в его случае граничила с безумием, потому что учеба без денежной помощи ему казалось малонадежной. А тут время подошло к солдатской службе.
Его провожали шесть подросших сестер, очень даже симпатичных и ничем пока не озабоченных, судя по их резвой, вытеснившей жизненные тяготы болтовне. Он даже позавидовал им, но как-то с высоты своего знания о жизни и теперешнего состояния – призывника. Сестры поочередно кидались ему на уже упитанную шею, искренне полагая, что в нем имеют защиту для себя на всякий непогожий день. И ему было отрадно, по-домашнему расслабленно, он вдруг ощутил себя ребенком, потому что все суетились вокруг: и постаревшие мать с отцом, и зашедшие по такому случаю родственники. А он предчувствовал, что этой славной картиной окончательно простится и с детством, и отчим домом, весь устремленный на поиски собственного.
Уже после армии и перед войной, когда он плавно перешел к службе настоящей боевой, а попал он на славный Черноморский флот, где матросы служили целых пять лет, и в общем, служил по специаль-ности, угодил он в объятия молодой красотки из портового буфета. Скоро она объявила ему, что ждет ребенка, он, едва сдерживая слезы, пролежал всю ночь без сна, сетуя на коварную судьбу, себя – бедолагу, с удивлением как личное открытие вспоминая чужие мужские удачи. Он-то знал, что за мужики бывают и их истинное отношение и к женщинам, и к женитьбе, и вот почему-то таким как раз удавалось без всяких хлопот отыскать женщину Лёниной мечты. Лёня страдал и за ни в чем не повинную женщину, ставшую обладателем очередного ничтожества. Он с омерзением, еле сдерживаясь, чтобы не полезть в драку, слушал бесстыдные байки о своих мужских победах сослуживцев, искренне не понимая, как якобы противник всех «баб» и ярый ненавистник так слаб и так зависим, что не в силах обойтись без них. Они прятали ничтожество свое и бессилие в гнусных речах, и все, как будто застопорились их мозги, возвращались и возвращались к сладкой грязи греха якобы глупых и беспутных баб. Лёня это понял, но все равно страдал, завидуя легкой доле везунчиков, и знал, как, выплеснув в кубрике собственную мерзость в добыче легкой славы, видимо, перед такими неудачниками, как он, втайне каждый из недостойных мужиков гордился, когда сказочная красавица с любезными манерами берет под руку собственного морячка.
А теперь он страдал, потому что не мог ни в чем упрекать свою буфетчицу, которая выбрала в жертву именно его, ибо знал, что он не единственный, кого она обожала и кем была любезна.
Потому что я лопух, думал он в ту ночь, когда решал не только их совместную судьбу, но и судьбу будущего ребенка.
Как служащего, его расписали в течение десяти минут, и он те-перь мог наслаждаться своей женщиной в любое свободное время.
Разве не поисками женщины он был озабочен долгие годы юности и уже наступившей молодости? И чем его буфетчица хуже любой из виденных им или встреченной? Он уговаривал себя теперь каждую минуту, выступая то защитником своей жены, то обвинителем. И на-конец тешил, хватит мучиться, надо принимать жизнь во всех ее бе-зумных противоречиях.

х х х

Он только что демобилизовался, чтобы через пять месяцев за-греметь на фронт. Началась Великая Отечественная война. Последние месяцы перед войной он прожил нормальной семейной жизнью, о которой так давно грезил. Он честно пытался помнить ночные свои оживления весь световой день. Но едва открывал глаза, как неизменно и тоскливо вплывали в него, как корабли к причалу, неистребимые мысли о какой-то высокой мужской предназначенности. Она вовсе не заключалась в служении отечеству – он и так справно служил ему, считая вынужденной необходимостью, и помыслов о науке или искусстве тоже не было – ибо не имел должных знаний на этот счет. Он в своем весьма ограниченном узком сосредоточении был наиболее близок к естественной сути, природе человеческой. И в этой его природе огромной неутихающей стихией жила Женщина. Казалось бы, разве есть такая великая разница – кто и что она, эта женщина, которой он хотел поклоняться? Ведь и он не Повелитель Духа, и в женщине, в любой, скорее всего, в любой, он должен отыскать единственную, чтобы она олицетворила весь сонм своего племени или рода.
Он и сам поражался, каким шальным ветром занесло в его буйное воображение образ неведомой распорядительницы его существа, его судьбы, пока им неопознанный. Он не представлял светленькая она или темненькая, и так далее, перебирая виденных или мнимых женщин – нет, было чувство обожания, которое он уже испытывал именно к одной из этих странных существ, в руках которой его жизнь и про которую ничего нигде не изучалось им. Ни в школе, где наперегонки подрастали малолетние и совсем не интересные ему девочки. И мать, вопреки всем убеждениям о выборе своей женщины, схожей с матерью, никак не являлась именно его владычицей. Ах, эта война. Она и отнимала время и дарила его, окатывая непомерной усталостью, поднося к утомленным мышцам бесконечные и сверхмощные нагрузки, так что желания плоти, едва подать голос, заваливались азартным ревом всего другого в его теле и разуме. И он, слава Богу, ничего уже не хотел, кроме счастливым минут сна. Как в обмороке.
У него уже рос черноглазый, похожий на мать, мальчик. Он успел посмотреть на него, и сердце не распахнулось, не попало в ловуш-ку отцовской любви. Сердце опахивало тоской. Жене, как и водится, наказал – ждать и тут же забыл про их существование.
Если бы на войне не убивали – он каждый день ковырялся в грязно-кровавых ранах солдат, ему бы война нравилась. Даже чудовищной усталостью. Кроме тесно прижатых друг к другу соратников – сразу сделавшихся единой семьей, было и кое-что еще роднившее всех: мечты о мирной жизни. Почему-то в довольно частых откровениях, воинам виделся непременно дом, а в доме том – женщина. Не мать, не другая родня. Женщина. И все они припадали к ее легким стопам и делались бесконечно благодарными, и многим чудилось, в их недосказанности Лёне, многим виделась не женщина в их крепких объятиях, а нежные и уверенные женские руки, точно крыльями, на-дежно охватывают мечтательных воинов. Может, сказывалась обыч-ная усталость.
И еще – выполнять медицинскую службу было в тягость – он ус-тавал, ассистируя хирургу – операции шли одна за другой, и легкие, без наркоза, делал он самостоятельно, и вообще, если долго не причаливали, гоняясь за противником, то, бывало, становился к котлу, кашеварил вместо свалившегося в температурном бессилии кока. Войну он прошел на Дунайской флотилии. На берегу обслуживал заваленные полумертвыми матросами госпиталь и чувствовал – из него получился бы классный доктор, но и довольствовался простой работой – обслужить любого раненого, в чьих глазах читалась мольба о спасении, так что уходила озабоченность всяким новым днем: что делать с собст-венной жизнью. Вся она теперь принадлежала начальству и немощ-ным бойцам.
Изредка он писал жене, скорее из солидарности к таким же же-натым, пекущимся об оставленных в тылу семьях. Лёне хотелось быть заодно со всеми. Он возмужал, как ни странно, подрос и выглядел очень даже внушительно, особенно в белом халате. Искушение женщинами тоже невольно отодвинулось, за малым их числом. На берегу, конечно, они мелькали, юные прислужницы милосердия, и бросали на него иной раз долгие нескромные взгляды, но у них были солидные конкуренты – женщины-врачи.
Какая-нибудь хирург, сбрасывая к концу дежурства уляпанный кровью и прожженный йодом халат, вдруг поднимала глаза на своего сослуживца, такого же хирурга, и в тайных их переглядах, удачно пойманными Лёней, неожиданно открывалась такая бездна жизни, ее недомолвок и откровений, ее самопоглощения и исторжения, растра-ты, смысла и хаоса, что заставляли его невольно отводить глаза, дабы не быть пожранным мощным инстинктом, недремлющим ни при ка-ких обстоятельствах.
Но это, скорее исключение, навсегда вошедшее в него, как вы-сверк молнии. Но огонь тех взглядов все-таки настигал его, в передышках, в промежутках установившегося недоумения о себе. Тогда жизненная программа, словно бы заложенная в его мечты, вырисовывалась с прежним азартом, и образ невстреченной воспарял, попирая условности, усвоенные им, и торопя, подгоняя к каким-то действиям.
Он был романтик, и совсем не сумасшедший, и потому голосов не слышал (тех, которые нашептывают действие), но совершенно не-постижимо знал наверняка этот зов в поисках женщины, как будто он и родился для этого. И снова как в оставленные восемнадцать, он с неповоротливостью и сладостным усилием утверждался в истинном предназначении каждого мужчины – в служении женщине. И опять – это не распространялось на всех живущих женщин, очевидно, думалось ему, для каждой предназначен свой мужчина, а он – в молении за собственный идеал.
Уроки богобоязненной бабки оказались тверже новоявленного советского атеизма, и Лёня, когда оставался один, молился. Ничего нет странного, что молился он за свою родину, ибо он был ее сыном, и всегда рядом с пожеланием жизни, рука об руку шла неустанная просьба о природном даре лично ему, его женщине. Это не было смешным или грустным, это являлось главным атрибутом начинающегося дня. Но зов его растворялся в гремящих от орудийных залпов небесах и где-то в них пропадал, по-видимому так и не отыскав стежку к самому могущественному, дарующему не только ожидания или сами встречи, но и жизнь.

х х х

И, наконец, после чудовищности непрекращающихся атак и по-ражений, наши сделались победителями, входя поочередно то в одну, то в другую страну, которую освобождали от немцев.
Хоть и военная, но здесь, вдали от русской непогодицы, цвела, казалось бы, вечная весна! А может быть, так ощущали теперь жизнь наши воины. Победа не только увлекала и, казалось, присела им на пятки, укоренилась надолго и подгоняла, вселяя в душу только радость. Им открывались магазины и подвальчики с душистой колбасой и корейкой, рыбные склады, затоваренные до дрожи осязаемой сладости маринованной и сырокопченой рыбы, из бочек всех пивных и винных магазинчиков стремительно и прямо в рот полилось натуральное виноградное вино. Это был тщательно скрываемый от русских запад, теперь распахнутый для рискованных демонстраций. Пышность убранства городов даже обезображенных то и дело давала о себе знать фрагментами или вспышками затейливого, в стиле барокко, балкончика почти королевских поместий или густой вереницей кукольных садиков, сиротливо застывших с траурно поломанными ветками каштанов и дубов. И самые обильные всклокоченные клумбы перетоптанных цветов или сбившиеся, словно кричащие от испуга вывески над массивными дверями добротных каменных домов. Удивление и зависть быстро примиряли клокочущую щедростью победительского чина.
Женщины сияли ярче солнца и, выстроившись вдоль трасс, вос-торженно приветствовали победителей из Советского Союза, стараясь дотронуться до каждого воина, внесшего сюда могущество своей родины! И Лёня был в числе обласканных победой.
Суровые знания о последствиях любовных приключений, остужали его бедовую голову, горячо и с готовностью повернутую в сторону по-птичьи щебечущих иностранок. С чужеродным запахом голо-вокружительных духов, с соблазнительными и тоже невиданными по-ходками и позами, все кричало и подталкивало русских героев к по-спешным и заслуженным удовольствиям. Но нет. Он уже насмотрелся на расцвет и последствия какого-то подпольного с запоздалым опо-знаванием сифилиса, на его цветные иероглифы, раскрасившие грудь и спину, и другой, не менее злой и эффектной заразы наших бойцов, и потому довольствовался почти стариковской всепонимающей улыбкой в ответ на призывные взгляды заморских краль.
Было пьяно просто от щедрой расточительности победных дней и от блистающей действительности – громкой беззаботной русской речи, которую обязаны теперь понимать все, только что вторящие немцам. Тут и там кружилась и опадала на иностранные сочные листья вздыхающей зелени русская мелодия, чаще гитарная, иногда ба-янная. Была уже и духовая музыка, предвоенное богатство любого захолустного городка Союза. Она уже сколачивалась для волшебных золотых слез в честь будущих триумфаторов. Все звенело молодо-стью.
Кажется, глаза его сполна насытились и счастливыми, и сомни-тельными картинами жизни, переведя в сознание это неправоподобие, какую-нибудь картину замечательного художника Возрождения в музее, распахнутом и чудом сохранившаяся. Лёня жадно притрагивался взглядом ко всему блестящему, чего так не доставало его рядовой юности.
...Закончилась война. Наступили странные отрезвляющие будни, выявляя бедную прибранность скудного жилья, никак не давая за-быться праздничным последним дням победы, окончившимся для Лёни так упоительно удачно. Он вернулся домой в чине майора меди-цинской службы. Повсюду так не хватало мужчин, на которых загля-дывались все без исключения женщины, и в окружении их щемящих покорных улыбок захотелось напрочь забыть все виденное и пережи-тое за годы войны. Его ждали жена и пятилетний сын, подвижный и крикливый в мать, который тут же бросился на шею отцу, как будто расстался только вчера. Он растрогал Лёню, но также скоро преподал урок необязательной расточительности, когда насладившись отцом, на утро с таким же рвением бросился на улицу, где под окнами дома старьевщик с лошадью, запряженную в телегу, выменивал любое барахло на свистульки и мячи на ручной резиночке. Не найдя нужного старья, сынок долго буянил перед отцом, требуя желаемого, пока уязвленный его настырностью отец, желая выглядеть щедрым, не подарил ему и свистульку, и мячик, которые спустя час уже валялись в комнате под столом, откуда их выгребала мать, ничего не знавшая про такие подарки, так как уходила на работу.
Отчего дома у него уже не было. Сестер угнали в Германию, а дом разбомбили, где погибли отец с матерью.
Хотелось работы и ничем не привлекал дом, где ему не лежалось и не спалось – таким все виделось чужим. Как будто вернулась свои-ми тревожными мечтами о будущем его юность. Как будто не приоб-рел он никакой закалки, хотя бы цинизма для бытового нудного копа-ния в малопривлекательных мелочах. Он снова с завистью смотрел вслед счастливым мужчинам, явно демонстрирующим любовь к своей женщине. Лёня почти задыхался в летней жаре, казалось, воздух запекся и не оставлял ему просвета для любовного вздоха. Он все чаще взглядывал на небо, пытаясь чистотой и желанием своих помыслов протаранить брешь в зашторенном, опаленном солнцем небе, но спадала ли жара, проливались ли дожди или потянуло осенью, все не расходилась внутри него и вокруг плотная завеса упругого недовольства.
И, наконец, он собрался уезжать. Можно было, покидав пару со-рочек и домашние тапочки, уйти, не сознавшись, растаять в бесконеч-ных осенних дождях. Можно, сделав усилие, не отводя глаза, солгать насчет будущего, дескать – найдется ему место в большой городе и тогда... Но армейская. почти десятилетняя закваска подтолкнула как на передовой, принять, не отводя глаз, этот удар судьбы. Стоял он подтянутый, все еще в военной форме и с тем самым саквояжем, как у всех докторов, с которым явился к ней для жизни, и с почти непроницаемым лицом, стоял перед женой, вернувшейся с работы и нимало не обращавшей на него внимания – с улицы уже не раз прибегал голодный сынок.
– Я уезжаю. В Одессу, – сказал он и замолчал, решив не ворошить проблемы, которые он здесь все равно не разрешит.
– Надолго? – не поняла очень бестолковая жена.
– Навсегда. Я буду помогать вам, надеюсь, мне это удастся. А тебе – пожелаю найти лучше и достойнее меня.
Почти пафосно закончив речь и оставив онемевшую жену обдумывать услышанное, он вышел. В голову ударил свежий ветер и тоскливое чувство свободы и тягостного недовершения чего-то важного. Он чувствовал себя подлецом и неудачником с каждым новым шагом и имел одно желание – напиться. Что он и сделал в привокзальном буфете, и в сильном опьянении, пряча лицо от военных патрулей и милиции, поспешил к вагону.

х х х

Утром, кое-как приведя себя в порядок, напился чаю уже в другом буфете, Одесского вокзала, и, взглянув на себя в огромное тяже-лое зеркало, нашел, что совсем не плох, этот молодой, тридцати лет от роду человек с умелыми манерами и надежной и мирной профессией. И он пошел наугад вдоль аллеи старого парка, засыпанного спелыми листьями каштанов.
Он толкнул дверь обшарпанного здания одноэтажной больницы. Спросил у санитарки, где кабинет главного врача. Сказали, что глав-ный сегодня не принимает, вместо него – заведующая: Елена Павловна Моденова.
Через минуту он стоял перед ней, глубоко потрясенный и не мо-гущий вымолвить ни слова.
В один миг все наносное и обретенное когда-то испарилось, ос-тавив один на один с собственной сутью – восторженного человека, неожиданно повстречавшего чудо, вымечтованного им. Он еще не ус-пел как следует рассмотреть женское воплощение божества, мере-щившееся ему долгое время, не дававшее покоя ни днем, ни ночью, заставившего совершить поступок пусть и понятный, но осуждаемый, но уже понял каким-то сверхчутьем, что перед ним женщина, мучив-шая его своим отсутствием все молодые годы. Не умея собраться с мыслями, совершенно взмокший от нелепого своего истуканного стояния, он попросил разрешения присесть. «Да, да, конечно, – забеспокоилась женщина. – Вам плохо? Сердце?» – участливо спрашивала она, поднося к его лицу тампон с нашатырем. И наконец расплывшееся пятно его божества, его женщины сконцентрировалось и выявило внимательные и спокойные голубые глаза, в которых ему почудилась небесная лазурь, так блистали они, и двигавшийся в горьком понимании рот, маня свежими вдохновенными губами. Первая мысль была: «Она замужем. У нее, конечно, семья и дети. Такая женщина не может быть одинокой». Тем временем, видя, что молодой человек вполне пришел в себя, Елена Павловна подняла на него вопросительные глаза. «Я слушаю Вас», – уже иным, деловитым тоном сказала она. И голос ее был знаком. Высокий, музыкальный.
Он суетливо, стыдясь собственной никчемности, отдуваясь, как тяжелобольной, все-таки извлек свои документы из запасного кармана кителя и выложил перед ней, ни слова не произнеся. Не было сил. Голос его тоже испуганный, ретировался, заползая внутрь, чтобы там переждать бурю эмоций.
Она опустила голову, читая и листая его трудовую, награды, по-ощрения, его диплом. И он понял, что и она вовлечена в его тревожность и, кажется, догадалась, чем она вызвана. И у нее на щеках начал алеть румянец, делая ее похожей на девочку, как будто природа решила до конца выплеснуть перед ним свои щедроты, прорисовывая картины уходящего вспять возраста, расцветавшего на ее лице. Румянец разгладил первые морщинки около глаз, оживил, слегка тронув перламутром губы с изогнутыми вверх уголками, авантюрными, потом невольно из пышных до плеч волос из-под врачебной шапочки показались две школьные косички, косички потянули собственное видение к школе, посадили строптивую, но способную девочку за пианино, устремили глаза в нужные книги, дальше фантазии застопорились, возвращая его в реальность.
Она подняла на него глаза, неожиданно выдавшие ее возраст, кажется, ей было за тридцать и, кажется, не такая сладкая жизнь ее окружала. По мере ее внезапного и неожиданного увядания на его глазах, в противовес этой неприятнейшей метаморфозе, преображался он, становясь крепче, бодрее, расправляя плечи, глядел на свою собеседницу и коллегу гоголем, счастливым до готовности предложить себя, то есть руку и сердце. По этой причине он и развеселился, и стал отпускать всякие шуточки, стараясь заразить ее своим настроением. Она смотрела на него, улыбаясь, но взгляд ее то и дело уплывал отсюда в иные пределы, и тогда он начинал нервничать – он сидел почти час рядом со своей судьбой и ничего о ней не знал?! Только бы была свободна, остальное... Ничто больше не имело значения.

х х х

Она встала, провождая его. Она была высокая, почти с него, стройная, с плавными движениями рук – она подняла их, чтобы зако-лоть волосы. Этот вечный женский жест почему-то снова потряс его, все зазвенело в нем, он знал, что не сможет уйти отсюда, не дождавшись ее.
– Вам, случайно, провожатый не нужен? – спросил он уже от двери.
Даже если бы она осадила его словом или взглядом, ничто не ос-тановило его. Но она сказала буднично и тоже словно провидя свою дальнейшую долгую жизнь с этим внезапно свалившимся ухажером.
– На ваше счастье, у меня нет мужа, но детей – двое, имейте в виду, – и строго, как на пациента, взглянула на него.

х х х

Две пары темных глаз уставились на него в бедной маленькой комнате деревянного барака на окраине города. Мальчику постарше с колючим ершистым взглядом было лет десять, второй – совсем ма-ленький, не больше трех лет, ревел, и слезы мгновенно высыхали на толстых его щеках.
– Я вас буду кормить, – нашелся Леонид, искренне радуясь, что сможет наилучшим образом продемонстрировать свои способности.
Все пело в нем, пока он, облачившись в ее халат, разжигал во-нючий керогаз для незатейливого послевоенного семейного ужина. Семья, которую он наконец-то нашел, оцепенев, неподвижно смотрела на нового своего кормильца, потом дети перевели взгляд на маму, пытаясь сквозь ее окаменелость докопаться до истины, до первоначальной задумки чего-то над ними свершаемого, и на этот раз надежного.
– Он теперь нас будет кормить всегда? – осторожно спросил младший.
– Очень даже возможно, – ответила наконец мать, выйдя из на-пряжения. Лицо ее начинало разглаживаться, розоветь и вся она обретала домашность и родственность ему, словно вышла из его сказки, такая вот королева с парой наследников. Для него.




В ПОСЛЕДНЕМ КРУГЕ

Это было, пожалуй, единственное место, где никто не стремился лидировать. Каждый вежливо, но с мощным внутренним желанием отстать, предлагал другому освободившуюся дорожку. Дорожкой яв-ляется четырехсотметровый круг ухоженного стадиона, к которому прилагался старинный парк, со временем полысевший и поредевший, пока не до конца изничтоженный нерадивыми властями.
А стадион постигла лучшая доля, и он выжил в гонке с эпизоди-ческими переменами, происходившими в нашей стране, и еще более заматерел роскошными и тоже пожившими березами, отбрасываю-щими послеполуденную шатерную тень, где укрывались на говорливых скамейках пенсионеры, коих прибавлялись все свежие потоки.
 Если смотреть сверху, как делал Додик со своего двенадцатого этажа, то церемониал размеренной, в такт беседы, ходьбы напоминал некий тайный сговор. Их нетвердая (иной раз) поступь являлась союзником с пропадавшим сознанием, приготовлявшем жертву к иным, скорее всего, последним испытаниям, и обладатель сбивчивого шага уже не сопротивлялся, прихрамывал или подволакивал ногу, почти счастливый от того, что способен и на этот подвиг – ходьбу, к месту вспоминая обреченного знакомого, неспособного и к такой малости.
Додик, когда за женой закрывалась дверь, и он вслед выкрикивал насчет сигарет, которые уже на исходе, все еще ловко – ему было к шестидесяти, но все-таки с небольшой одышкой, вползал под не столь высокое ложе семейного сна и вытаскивал тяжелый военный бинокль, любовно завернутый в шерстяную тряпицу.
Чтобы невзначай не быть застигнутым все той же женой, он шел к двери и запирался изнутри, и, уже в предощущениях неведомых, но занимательных, шевелящихся подспудно картин предполагаемого удовольствия, прилаживал поудобнее мощный бинокль, почти ложась на широкий подоконник и наводил резкость на казавшийся игрушеч-ным с такой высоты стадион, где уже начинали утреннее шествие пенсионеры.
Яркое его воображение без труда выискивало нужную фигуру, за которой он и начинал кропотливый надсмотр. В отличие от него, ни-кто из преследуемых не поднимал лица в поисках прошлогоднего, как снег, Додика, соседа, друга по детским играм, поди и не подозревая, что он вообще вернулся сюда и квартиру купил в старом их районе, зная, что автор всех его любовных фантазий живет в квартире уже умерших родителей. То есть в квартире их детства.
Вполне освоившись за почти полугодовое пребывание на родине, Додик кое-что понял про своих ровесников. Некоторые из них, сраженные бессмысленностью умственных и физических затрат на перекраивание так тщательно возделываемой жизни, плюнув на оче-видный свой проигрыш, все еще цеплялись за свои конструкторские бюро, получая пустяки, сущие копейки за столь престижный когда-то труд. Они уже отсчитывали месяцы до заветной, пусть и ничтожной пенсии, сравнимой с их теперешней зарплатой, и приспосабливались к новой жизни, уже вошли в последний ее круг, стали безвозмездными обладателями стадионной дорожки, не спеша в лидеры, слегка ссутулившись, встроились в обочину вперед идущих.
Додик знал кое-кого. Толковые были ребята, все с медалями окончили школу и пошли в модный тогда, в шестидесятые годы, ра-диотехнический институт, куда конкурс был бешеный, а учеба – не сравнимая ни с какой. Ходили такие домыслы. Он им слегка завидо-вал, но, приехав как-то в отпуск в летной форме, на которой звездочки вздувались, как сладкая глазурь праздничного пирожного, и встретившись с восхищенными взглядами их жен, наконец-то успокоился, испытав безотчетное удовлетворение, проникаясь тайным осадком встревоженных глаз.

х х х

Профессия летчика была принята им как дань отцовскому беско-рыстному подвигу в войне и после на далекой уссурийской границе, где настигла его вражеская пуля, словно радугой соединяла оба существа в выбранной стезе, и, не прекращая, сияли переливчатые краски памяти, перебегая из канувшего в небытие одного летчика к блестящему краю другого, юного.
Он очень страдал от отсутствия отца, портрет которого висел на стене прямо перед его очами, помимо воли загорающимися доблест-ным желанием не оплошать в выбранном летном деле. А еще отец словно рос рядом с ним и по мере взросления сына становился и по-нятней и недоступней.
Кропотливый летный труд начался у Додика задолго до окончания школы, в ДОСААФе, где он изучал парашют, потом много раз прыгал, когда обрел нормальный для прыжков вес, и уж потом поступил в Ейское летное училище. Где готовили военных летчиков.
Там он сел впервые на боевой самолет и взлетел, едва почуяв в последнем толчке землю. Искусство чувствовать землю при взлете и посадке не было всем под силу. И летали сносно и смелые, без боязни прыгали с парашютом, а не имели то самое чуть-чуть, которое и определяется искусством.
А он имел. И был вознагражден за долгие годы мечты. И потом, в Монголии, где служил, и на севере, везде с удовольствием спешил в полеты.
И романтическая любовь, которую он каким-то образом захотел верну с пацаньих своих лет, незаметно перешла в любовь к полетам. К многочисленным кнопкам и рычажкам, ярким вспышкам зеленых и красных глазков сигналов на пульте управления, к уверенному в его руках штурвалу, и, конечно, как поцелуй юной красотки, эти едва ощутимые касания земли, когда шел на взлет и на посадку. Этот щелчок внутри себя, и ты защищен громадной и умной техникой, и ты – герой!
Додик всматривался в неспешную толпу стариков на беговой до-рожке стадиона и чуть не выронил бинокль. Он увидел Его. Нет, он разумеется, думал, что когда-нибудь увидит нечто подобное, но оказывается, совершенно безнадежно убеждал себя в этом, ибо с чего это он так изумился, если ждал? Это был ее муж, муж Людки Козловой, Людмилы, или как она именует себя теперь – Милены. Она же теперь не какая-то музыкантша, учителка музыки в школе, она теперь то ли гадалка, то ли целительница. Во всяком случае, лет пять назад, когда у него здесь еще жила мать, и он изредка навещал ее в отпуске, он и увидел фотографию Людки на каком-то столбе. Он сразу узнал ее, хотя не встречал со школы. Она рано выскочила замуж, а он в это время уехал в Ейск, а потом матери дали квартиру в другом районе, и приходить в старый дом было не к кому. И вот он смотрел, не отрываясь, на фотографию Людмилы, под которой было записано: астролог Милена и адрес, где ее можно найти.
Он машинально, на всякий случай, записал телефон и адрес и на второе утро, выпив стакан портвейна, как завел себе уже давно и втянулся, тем более что полеты в последние годы, когда начался в стране раскардаш под именем перестройка, и топлива для заправки самолетов не отпускали, и всех стали срочно отправлять в запас, и все шло к расправе над целой жизнью, и жизнь как-то спешно проходила, он начал выпивать, не стесняясь. Да и кого, собственно, стесняться? Он все себе заработал. Он вырастил детей. Самостоятельных, толковых. Они живут отдельно и не докучают родителям. Может, в их удачливости и нет его заслуг, но ведь материально на все их нужды и прихоти зарабатывал он?… А жена... пусть будет счастлива, что вообще замужем и таких детей он ей подарил, и отпуска по курортам на всем готовом, и обязательно море в отпуск и квартира, где бы ни служил. Так что пусть закроет варежку... И взгляды презрительные не метает в него.
В общем, заправился вином, закурил, и легкой походкой отпра-вился по искомому адресу.
Зачем он шел? Вот именно: за чем? За красотой. Она была очень хорошенькой, эта Людка. Белокурая, синеглазая, миниатюрная, и го-лосок звенел, особенно летом, в каникулы, с самого утра. То она с кем-то спорила, то заводила всех на какую-то игру, то распевала модные песенки, прямо у него под окнами. Она не знала, что он следил за ней. Да-да, из-за занавески. Встанет, чтобы не видно было, и только глаз навострит в легкую щелку раздувавшихся штор и смотрит. Как кино. Ей, похоже, не ведомы были страдания или тоска, обуревавшая его. Она жила с родителями, с начальником отцом, с матерью, вечно сидевшей под акацией с добрым и улыбчивым лицом, и старшей сестрой и была любимицей в семье. И не только в семье. К ним во двор из-за нее приходили мальчишки других дворов, как будто здесь им медом намазали. Слетались в любое время года, а уж когда подросли, и она стала учиться в музыкальном училище и играла на пианино, широко раскрыв окна своего второго этажа, мальчишки замирали, словно большие ценители ее высокой игры.
Додик внутри хохотал, он обладал юмором, но его циничности хватало, чтобы дойти до своего подъезда, а дома он впадал в такую непроходимую тоску, пока снова не слышал под окнами ее веселый безмятежный голосок. Он мог, забросив намеченные дела, целыми днями отслеживать ее ускользающие и звонкие звуки голова, чтобы, наконец, понять по затихающему двору и еще чем-то внутри себя зазвеневшему, что она одна и можно выйти, просто так прогуляться и случайно увидеть ее.
«А, привет, соседка», – беззаботно произнести, а потом постоять рядом, завлекая ее прочитанной занимательной астрономией и пока-зывая мерцающие звезды в черном таинственном небе. И глядеть ис-коса, пока она слушает. Разглядывать взлохмаченные, блестящие, умытые луной локоны и овал круглой щеки и глаза, вдруг повернутые к нему своими очарованными тайнами.
– Людмила, домой, – звала такая лишняя сейчас мать, такая не-тактична. Старая уже. Старая дура.
– Иду, – весело выкрикивала Людка и упархивала, цветастым подолом взмахивая, как прощальным флагом.
Он оказался терпеливым и, кажется, не ревнивым вовсе, раз мог, особенно после ударного вечернего моциона под звездами рядом с ней, спокойно спать и радостный просыпаться. Скорее всего, сильная его влюбленность охватывала не одну лишь трепещущую жизнерадостностью Людку, скорее всего, тайная и сильная влюбленность в жизнь, в ее заманчивые пределы, в удачные прыжки с парашютом, в скорое претворение мечты, полеты в настоящих самолетах, и, конечно, она, как факелом высвечивающая такую увлекательную жизнь, – все это вместе и ощущалось им как твердо вправленные в его лопатки крылья, которые поднимали его в полеты почти каждую ночь, и ладную их крепость он чувствовал наяву, особенно когда безбоязненно делал шаг из самолета навстречу штормовому леденящему воздуху с парашютом, как с крыльями за спиной.
Иногда его раздражала ее всегдашнее ликование. Этот серебристый голосок и частый смешок, как воркованье, и открытость всем, и он нарочно плотнее прикрывал окно, чтобы в сердце ничто не входи-ло, кроме обязанностей, но это мало спасало, и тогда он доставил маленькую ее карточку, случайно выхваченную у соседа, у того их было немало, где они всем двором щелкались прошлым летом. Но не общая фотокарточка привлекла его, и он мгновенно, не контролируя себя, выхватил из пачки вот эту, единственную, где она снята одна и очень удачно – с милым прищуром широких глаз, с лохматенькими ангельскими локонами и в платье, так идущей ей, – в каких-то мелких розочках. Сосед, кажется, и не заметил: ну, взял и взял, он еще закажет. И теперь он держал ее тайно, особенно от младшего братца, любителя пошарить в его портфеле, между обложкой и дерматиновым футляром книги об астрономии. Дурацкое имя Додик тоже от братца, тот никак не желал звать его Димой, вскоре и весь двор звал его чудным именем, а потом он и сам привык и уже ни на какое другое не откликался.
Додик усаживался, в жестоком раздражении против беззаботной Людки, за учебники и с любовью доставал ее карточку, потом брал увеличительное стекло, приобретенное именно для этого, и начинал разглядывать ее расширенные глаза, вчитываться в уводящие вглубь чего-то сокровенного зрачки, такие аккуратные рисованные ноздри и губы, четко очерченные, слегка пухловатые. За этим занятием он понемногу успокаивался и снова любил ее отчаянно и снова раскрывал окно, чтобы слышать ее обновленный смех.
А сегодня действительно он узнал ее мужа. Додик покрутил би-нокль, приближая сутуловатого высокого мужика и разглядывая его клетчатую кепочку, стирающую возраст своим клоунским кокетством, шарф добротный, нос орлиный, прямо царь Давид, хмыкнул Додик, вот и ты, голубчик, вышел на последние круги. Додик кое с кем об-щался из одноклассников, и потому что-то знал и о Людке. Знал, что муж ее перенес операцию, а потом химию, и что она вынуждена зарабатывать ему на лекарства, потому что пенсия его небольшая. Сына они вырастили, и он живет под Москвой.
Додик знал ее мужа не по детским играм, хотя жили они в одном доме. Тот был старше их на семь лет и потому для них, двенадцати-летних, он, курсант военного училища, был взрослым дядей. Додик неясно помнил его, потому что никогда не разговаривал с ним, лишь знал, что такой парень живет в их доме. Потом он отправился в Германию и в один из отпусков, когда Додик тоже был курсантом, он и увиделся с Людкой, уже восемнадцатилетней. И, конечно, влюбился и увез ее с собой, не дав закончить музыкалку. Ему рассказывали, как она, уже вернувшись в Союз, после Германии, доканчивала заочно. А дальше Людка с новым своим семейством разъезжала за мужем по всему Союзу и по заграницам. Но муж ее ушел из армии рано, по болезни. Вот и все, что узнал о ней Додик. И сейчас он всматривался в постаревшего соперника в каким-то болезненным наслаждение. Было приятно, что не он, Додик, так тяжко ковыляет в смешной кепочке в группе с другими стариками, что Додику на целых семь лет меньше, и в то же время хотелось разглядеть в нем, столько лет прожившем с Людкой, что-то и от нее, ведь за сорок с лишним лет могла она хоть чем-то поделиться с другим человеком?! Нет, ничего не читалось на пасмурном лице ее седого мужа, ну разве только взгляд – он неожиданно поднял глаза и почти в упор посмотрел на Додика. Додик даже отпрянул от окуляров.
Вернулась жена. Груженая тяжелыми сумками. Как всегда. Баба она и есть баба. «Ну, чего ты так наваливаешь, нас только двое», – пробурчал он, забирая поклажу.
Когда ужин был исчерпан и жена все убрала и вымыла пол, и кухня засияла как стерильная, она в который раз тоскливо предложила, заранее предполагая отказ: «Все люди, как люди, гуляют вместе с женами, по парку ходят. Да, – опередила она его колкость, – и на стадионе, да, на стадионе круги наматывают и очень даже полезно, потому, где и остался чистый воздух, так это именно там. И не говори, что они вышли на последний круг. Не в каждом районе имеется именно такой последний крут. Ты, наверно, забыл, сколько тебе лет».
– Иди, гуляй с этими облезшими стариками, у которых только и осталась, что эти последние круги.
Дальше, как всегда, они препирались, и последнее слово, конечно же, было за ним, потом он шел на кухню и выпивал добрый стакан вина, и оба усаживались каждый перед телевизором, благо и комнат было две.
Он ведь так и не попал в тот раз к ней. Не получилось, а вот те-перь он может и позвонить этой Милене, Людке Козловой. Телефон ее астрологической службы он сохранил. Слава богу, жену приучил не совать нос в его бумаги и вообще в его дела. У нее кухня, полы, стирка и уборка, иной раз вызывают к себе дети – понянчить внучат, и у него начинаются сезонные каникулы. Как правило, зимние. Он приглушил телевизор, закурил сигарету и принялся думать, где бы получше отыскать ее – дома или на службе, если она еще работает. На всякий случай созвонился с одноклассником, врачом, который ее знал еще по школе. Работает, работает, сказал тот, и народ к ней записывается, такая гадалка. И он продиктовал телефон. Додик сверил со старым – совпадало. И он выпил еще добрый стакан вина и откинулся в кресле, вытянув длинные сухие ноги и незряче уставившись в шумный телевизор, чтобы прикинуть скорое свидание.
Он позвонил с утра, чтобы расспросить, где располагается ее за-ведение. Она его не узнала, и он прикинулся патентом или как там зовутся жаждущие обмануть свою судьбу.
Он был готов к намечавшемуся жениховству, собственно, он ни-когда не терял талантливой силы своих мужских возможностей. Еще будучи курсантом, он наилучшим образом впервые справился с муж-скими полномочиями, галантно предоставленными женщиной намного его старше. И был вознагражден пылкостью ее ответного чувства и, насытившись, стал умело пользоваться данными природой рискован-ными достоинствами. Женился он не рано, да и то прижатый бере-менностью. Потому не мог простить ни себе, ни ей, как бы насильственное заточение в семейное рабство, и был нарочито вольным, демонстрируя перед несчастной своей женой сомнительную независимость. В конце концов, признавая, что жена ему досталась пусть и дура, но с сердцем, которое ему пока никак не пригождалось. Но слыша от приятелей россказни о своих благоверных, самолюбиво считал, что не ошибся!
Он любил женщин, а главное, он всю жизнь гонялся за влюблен-ностями, познав женские слабости, делался все более ненасытным, страшась скорой расправы времени. И с возрастом делался все циничнее и злее, безжалостней, ибо никак не мог найти постоянства в себе, как будто виня своих подружек. Жена вроде смирилась, поскольку он неутомимо доказывал ей, что если он так нужен другим женщинам, значит, ей можно только позавидовать. Чтобы не омрачаться ее безрадостным лицом, он никогда не смотрел на него, высказывался и отворачивался, уходил, чтобы не слышать даже намеков на оскорбления.
Он посмотрелся в зеркало и остался доволен. Уж он в сто раз лучше ее разваленного мужа, с которым у нее, поди, совсем монаше-ская жизнь. Роста он был высокого, стройный, замечательно подтянут, как в юности, и в русых его волосах почти не проблескивала седина, которая страшно вылезала по утрам на щеки, но он тщательно сбривал эту ненужную старость, на глазах становясь моложе. И потом ироничность, усвоенная обширным кругозором, кстати сказать, благодаря страстям по женщинам, некоторых приходилось завоевывать восторженным знаниями литературы и музыки. У него имелась приличная фонотека с записями лучших исполнителей скрипичных концертов Баха и Куперена, которых он полюбил по мере многочасового про-слушивания, чтобы уметь выражать собственное мнение какой-нибудь выпускнице консерватории, с мужем которой он служил в одной ди-визии. Знал театр, в отпуске обязательно неделю посвящал новым по-становкам. И уже пять лет штудировал трактаты об астрологии. Он знал себе цену и не сильно тушевался, даже представляя ее все той же ласково щебечущей Людочкой. Но сердце все-таки тревожно замирало в шепоте неведения.

х х х

Она потрясла его. Старостью, конечно. Он и не подозревал, что ей шестьдесят, совсем не семнадцать. И он ни за что не узнал бы ее в толпе. Додик приоткрыл дверь. Людка сидела за высоким столом, так что почти вся спряталась за ним. Она смотрела прямо на него и тут же воскликнула: «Додик!» И как-то неуверенно стала выбираться из-за стола, чтобы подойти к нему. Такая тетя. С каким-то старушечьим пучком и цвет волос совершенно другой, понятно, что крашенный, но почему темный? С животом, толстая. И одета во что-то широкое. Ну, тетка и тетка. Он-то герой против нее!
А голос не изменился. Даже странно. «Знаешь что, – подумав, сказала она, – ты подожди меня немного – ты ведь ко мне пришел? – я освобожусь и мы поболтаем».
Потом они сидели в промерзшем сквере, и он пытался пробиться сквозь пометы времени к тому ее настоящему лицу, которое он так берег в себе. Она рассказывала о сыне, о муже, почти не улыбалась, но и на него не смотрела с обожанием или с желанием понравиться, как почти все знакомые ему женщины. «Ну, и что бы я стал с ней делать», – подумал он, не вслушиваясь в звеневший ее голосок. С этой старой, наверняка болезненной теткой, которой, пожалуй, никто уже не в радость.
«Муж болеет, – сказала она в который раз. – Я очень устаю». «А знаешь что, – неожиданно для себя сказал он, – давай съездим куда-нибудь. У моего брата, ты помнишь его? есть домик в деревне, неподалеку. И он все просит что-то отвести туда. У меня машина. А?»

х х х

Вечером он крепко напился. И вопреки установившейся привычке, жену не задирал, не высмеивал ничего в ней и к словам не цеплял-ся, чем вызвал в ней нехорошие подозрения, опять же против нее на-правленные. 0н улегся поверх покрывала и пролежал весь вечер, выключив телевизор.
Было жаль абсолютно всего. Его мечтаний, его наработанного и сохраненного здоровья – он каждый день отжимался по пятьдесят раз! Его начитанности и даже немых рассказов только для нее о своих полетах и о том, как щегольски он носил темно-синюю форму с серебристыми погонами и как ловко прищелкивал надраенными сапожками, будучи курсантом, и вообще, про жизнь свою, которой он вправе был гордиться, но перед кем?
А главное, она ничего не оценила, она почти не смотрела на не-го! Скорее всего, она считает, что вовсе не так плоха, как ему показалась. Она известна в городе – чего там она умеет, – возмутился он про себя, ну, пусть, пусть умеет; ну, да, а он – пенсионер! Как же он мог забыть об этом, и вся его шикарная жизнь – прошлое, а сейчас чем он может удивить? Большой пенсией, на которую он не в состоянии починить машину? Или квартирой, где у него жена? А машине сто лет в обед. Он все сильнее возмущался, непонятно кем, пока не сморился в сон.

х х х

Они ехали вдоль моста через реку детства, и оба видели те лет-ние дни, когда всем двором отправлялись на пляж. На Оку. Вон туда – махнула она рукой в заснеженную полоску берега. Он молчал. Она раздражала его. Он не умел настроить ее на себя, на свой призыв уверенного сильного мужчины, на то, что закреплялось в нем долгим опытом. Она исповедовала иной опыт, иные условия, которые ему пока не требовались.
Жена с домашними отношениями ждала его дома, друзья – в гараже, и потом он обязан был взять реванш своих отроческих томлений, своей робости, реванш за то время, когда – он знал наверняка, что не достоин ее с живым озорством, удачливостью и полноценной семьей – не такой частой в ту пору. А сейчас он не позволит диктовать чужие условия.
Чтобы снять нарастающее напряжение, он попытался и ее раздо-садовать. Ну, что он никогда бы не узнал ее, это он уже сказал, и про ее раздобревшую фигуру тоже сказал. «Все никак не пойму, почему ты такого странного цвета?» «Какого?» – очень удивилась она. «Ты же беленькая была». «Так я красилась с пятнадцати лет». «Ну, я-то помню тебя помладше». «Все меняется», – миролюбиво закончила она. «И волосы с годами потемнели. Наверно, от невзгод», – пошутил он. «Наверно», – согласилась она.
– А вот прически у тебя нет. Почему бы тебе не сходить в па-рикмахерскую, как делают другие женщины?» – очень назидательно спросил он.
Она промолчала. Пусть позлится, подумал он, и ему сделалось легко, и он все то время, пока ехали, пока он вносил в холодный дом какие-то сумки, потом возвращались назад, не умолкая, перебивал свои же каламбуры смехом, рассказывал ей о женщинах, которые были у него.
– Вот и говорю своей благоверной – раз я не ушел от тебя, зна-чит, ты всех победила, и я спокоен, что не прогадал.
Людка молчала и очень жалела, что согласилась на такую скучную прогулку, от которой она только устала, но, с другой стороны, она помнила его юношеские горячие взгляды в свою сторону и какие-то теплые моменты восторженных речей о звездах, и поняла, что в память о детстве она и оказалась в ловушке, видимо, не вполне удачной жизни.
Расстались они слишком вежливо для приятельских отношений.

х х х

Потом была весна, и жена уехала к внуку, наготовив Додику полный холодильник еды, и теперь, имея сытную закуску, он перешел на водочку перед сном. Иногда, когда вдруг не устраивала его мерзкая жизнь пенсионера с неутешительной перспективой, он звонил одноклассникам, еще работающим, иногда – ей. Она вежливо выслушивала его желчные смешки про последние круги на стадионе, и что смотреть на этот бескровный маскарад – премерзким старикам вообще нечего высовываться, зрелище отвратительное, пусть сидят по своим кухням, у всех у них есть жилье. Людмила не знала, что ему известно про ее мужа, и видел ли он его на гаревой дорожке, и потому ему не возражала, в любую минуту готовая положить трубку. Но было жаль его, казалось бы успешного человека, так ненавидящего других.
– Ты хоть знаешь, о чем они говорят? – спрашивал он Людмилу своим хриплым, прокуренным, полным презрения голосом. – Они только и ждут, когда кто-нибудь свернет с дорожки, потому что им уже тесно, ты видела как жмутся они друг к другу? Не видела... Ну, посмотри как-нибудь. Выползают изо всех щелей, усматривая – правы они или ошибались, обнаружив нездоровье какого-нибудь Иван Иваныча. Ага! – радостно восклицал кто-то, значит, Иван Иваныч не зря не появляется вторую неделю, его уже отнесли! Кто следующий?!
– Ну, и что ты предлагаешь делать?
– Когда жена заикается о прогулках вокруг стадиона, я ей гово-рю: дуй, прямиком на кладбище, дорога верная.
– Нет, a что, к примеру, будешь делать ты, когда вообще ничего не сможешь? – говорила безнадежно Людмила.
– Ну, во-первых, такого не случится. А потом, я терпеть не могу массовость. Она мне вот где.
И Людмила быстро представила этот жесткий жест.
– Нет, – наступала Людмила, – есть же друзья, почему бы им не использовать эту возможность – общаться на воздухе.
– На во-о-оздухе, – передразнил он ее. – Это тебе не детский сад. Умирать надо вовремя…

х х х

А потом он долгое время никому не звонил и даже не отслеживал частоту исчезновения стариков, выбывших из ходячих или живых. Настало лето, и им привезли внука.
Шестилетний внук был требовательный и настойчивый, в деда. И Додик любил его. А когда тот досаждал, Додик молча уходил, ук-рывался от гнева в прохладном гараже – машина совсем развалилась, и он пытался воссоздать ее заново. Денег не было.
Ему нравилось одиночество, которое успокаивало. Иной раз, на-работавшись и порядком умаявшись, сообразив на пару с соседом пивка с водочкой, он доставал хитрую записную книжку со множест-вом тайников, извлекал Людкину фотографию столетней давности и другую, которую он содрал со столба пять лет назад, где она уже Милена-прорицательница. Он клал их перед собой и мечтательно воображал с ней долгую и скорую (как оказалось) жизнь, как будто старилась она при нем. Он соглашался: время безжалостно и, смирившись с жестокостью, принимал теперешнюю Людку с ее посветлевшими глазами и крашеными хной волосами, коротенькую толстушку, опять же, соглашаясь, что и в таком виде она ничуть не потеряла привлекательности. Все эти колкости он говорил, чтобы потешить себя – ну-ка она войдет в неистовство злости и станет кричать, возмущаться, его клясть, а он – слушать и торжествовать, что его слова возымели на нее такое действие, и что вряд ли она скоро успокоится и забудет его. Он хотел стать занозой в ее сердце, как она в его.

х х х

Подоспела осень, остались они снова одни с женой, и он устро-ился охранником в казино. Ненадолго – ибо в таком неприглядном виде он себя не уважал. Драться с подонками, пусть и за приличные деньги, – нет, он, оказывается, ценил себя очень высоко. И снова он прилаживал бинокль, заперев дверь от жены на щелкающий замок, и выглядывал потенциальных неудачников, на которых уже нацелилась смерть. И, странное дело, среди демонстрационной толпы он не обнаружил ее мужа. Он вглядывался не один день, хотя темнело рано, и, возможно, он появлялся, когда только смутные контуры вырисовыва-лись в раннем вечере.
И все-таки спустя какое-то время он позвонил общим знакомым и – вот оно его прорицательство – он умер, ее муж, еще летом. Та-ак...
Надо было срочно звонить ей. Нехорошо как-то, ведь приятель детства.
– Знаешь что, – предложил он ей, – а давай-ка встретимся на ста-дионе! Я что-то пересмотрел свои доводы, да и рядом с нашим жильем.

х х х

Жена забеспокоилась. Что-то зачастил он каждый вечер совсем не в гараж. Брился, брызгал из французского флакона и даже не выпи-вал. Долго крутился возле зеркала, пока она шастала мимо него – туда-сюда, стараясь выведать – для кого он так молодится.

х х х

 «Вот ведь как жизнь поворачивает, – рассуждал Додик, вышагивая рядом с Людмилой, – если послушать мои суждения всего полгода назад, ведь высмеивал всех вокруг себя, сравнивая их последнюю закольцованность и с детским садом, от которого у меня до сих пор мурашки по коже, и со школьными мероприятиями – все в кругу, все как один, и дальше с казармой, потому что всю жизнь уважаю индивидуальность, личность, какую желал воспитать в себе. Теперь, видимо, ты и явилась каким-то ключом и ввела меня в общий круг наших с тобой сверстников». Он замолкал, чтобы послушать ее замечательный, не потерявший серебристых колокольцев, девичий голосок. И какая разница, о чем она говорила. Он терялся в звуках ее фраз, их протяжной и отрывистой мелодии, погружаясь в иную реальность, которая тоже существовала и которая была строго очерчена только ими двумя, и в то же время бредущие впереди и сзади никак и ничем не сопоставимые с ними, были живой защитой, их стертые голоса сливались в непрерывный гул, напоминающий гул его самолетов и не мешали, но лишь подчеркивали их обособленность с Людмилой. Додик единственно чему возмутился – встречи со знакомыми. Но таковых пока не имелось, ежедневные прогулки их продолжались.
Теперь он засыпал без снотворного, каким ему раньше служила водочка, и спал глубоко и сладко, как в детстве.

х х х

Жена его все-таки решилась хотя бы взглянуть на все окрестные дома, где они жили больше года из его бинокля. Она достала тяжелую штуку, все время помня, что это игрушка Додика, и наконец-то решившаяся хоть чем-то приблизиться к его увлечениями, подошла к окну, и, не нацеливаясь на стадион, стала медленно водить окулярами, всматриваясь в так нелюбимых Додиком пенсионеров, и вдруг увидела его. Он выделялся своим ростом и выправкой, хотя то и дело склонялся к немолодой особе, которая слушала его, и было видно, что они заняты друг другом.
– Кобель, – с тоской и безнадежностью подумала она.
Она настроила резкость и, стараясь удерживать эту особу, пыта-лась разглядеть ее. Особа была маленького ростика, Додику под мышки, но очень симпатичная, и одета модно, в яркой с орнаментом куртке, может, и моложе, рассуждала жена, а может, так хорошо сохранилась. Поди, мужа такого не было, как ее Додик.
Что-то отдаленно знакомое показалось ей в лице женщины. Она вышла в прихожую и тоже машинально, как и многое, что желала те-перь, стала шарить в старых куртках мужа, во внутренних карманах. И нашла. В одной из записных книжек лежали две маленькие фотокарточки. Одна из газетной вырезки, а другая знакомая, когда-то очень давно она видела ее у мужа. Ее она, собственно, и искала. Она взяла чуть пожелтевшую плоть и направилась к настольной лампе. Потом достала свой альбом, где лежали старые фотографии и, полистав его, нашла свою, где она примерно такого же возраста, как и эта девушка. Она положила их рядом. Ну и что, подумала она, и я ничуть не хуже этой симпатюльки. И такая же веселая. И лицо открытое и доброе. А вот и они с Додиком, только что поженившиеся. Додик в форме лей-тенанта, с пронзительным взглядом неуверенных глаз, и она в модном в то время кримпленовом пиджаке, с очень короткой стрижкой «под Лужину» из «На семи ветрах», фильма, который крутили в их военном городке каждую субботу. Отец ее дослуживал здесь в подполковничьем чине, а она приехала в то лето на последние каникулы из далекого Ленинграда, где изучала в университете иностранные языки. Она планировала остаться в Ленинграде, а маленькая и очень любящая ее семья перебраться к ней, как только отец уйдет в отставку. Она была поздним ребенком, послевоенным, в семье знала только уважение и никогда ни в чем не нуждалась.
Она встретила Додика как раз после просмотра так и не надоев-шего фильма «На семи ветрах», какая-то размякшая, беззащитная, под стать настроению героини – вся в ожидании любви. А Додик прибыл к ним в городок три дня назад после окончания военного училища, был в парадной форме, абсолютно счастливый и, напротив, направлялся на вечер поиграть в бильярд в Дом культуры.
Они задержались взглядами, на мгновенье произошло искристое сцепление, она замешкалась, поправляя ремешок босоножки, он во-время предложил локоть. И он повернул в ее сторону, ничуть не жалея о потерянном бильярде, а она так и не сняла руку с его локтя.
Ей оставался почти месяц каникул и последний курс в Ленинграде, куда она теперь совсем не рвалась, и уже считала дни до первой возможности приехать домой.
Она поджидала его с полетов и очень нервничала, если полеты были утром, и почти не спала в ночные полеты, и теперь понимала свою мать, когда отец летал. Она уже как бы ввела его в свою семью, хотя был он всего раз, чтобы познакомиться с родителями. Но в доме разговоры были только о нем, и всем он приглянулся. Отец же видел Додика в работе и остался весьма доволен. «Твой лейтенантик далеко пойдет», – сказал он.
…Она стояла в отходящем поезде, держась за поручень и почти отталкивая проводницу, и все не могла оторвать взгляда от ненаглядного своего Додика. Еще ничего не говорили о будущем, еще она не знала, что уже зародилась в ней новая жизнь, только верила, что бу-дущее ее – он, и успокоенная этим открытием, махнув напоследок, пошла в свое купе, неся на сердце горячий взгляд скромного и преданного Додика.