Нарисованная жизнь

Елена Дубовская Элен Алекс
Так.
Магнитофон включен, а мыслей нет. Вернее, мысли есть, но как только я приближаюсь к микрофону, они куда-то разбегаются. Что за глупая идея, записывать свои мысли на магнитофон?
Ну ладно. Начнем все по порядку.
Сегодня у нашего преподавателя я стащила Токареву. Вернее не стащила, а взяла почитать. Хотя, он и не собирался давать мне ее читать.
Он просто принес ее на занятия, показать нам, что-де есть такая книга современной писательницы Виктории Токаревой, которую нигде не достать. И он милостиво принес эту книгу, чтоб мы хоть знали, как она выглядит.
И мы все узнали, как она выглядит, а я даже взяла в руки, узнать поближе. Мне поверили, так как у меня плохое зрение.
Когда же преподаватель посмотрел на меня, то сразу понял, что Токарева теперь вряд ли к нему вернется, а унижать себя в глазах студентов жалким отбиранием ему вряд ли хотелось.
Поэтому он был вынужден с поспешным высокомерием сказать:
- Ну, хорошо, до следующего занятия.
Во взгляде у него я прочитала, что вообще-то ничего хорошего, а своим взглядом попыталась показать, что на следующее занятие теперь вряд ли приду.
Хотя все было немножко не так. Я сидела, обняв Токареву, и смотрела на всех глазами самой бездомной в мире собаки. У кого же будут силы что-то отнимать у человека, глядящего на вас глазами самой бездомной в мире собаки?
Когда я пришла домой, мать уже спала. Она даже не знает, какое у меня есть сокровище.
А как хотелось бы показать ей книгу издалека, посмотреть, как она облизнется, и тоном, не допускающим никаких возражений, сказать:
- Нет, нет, нет. Я сама вряд ли успею прочитать.
Часа в три ночи у меня едва хватило сил доплестись до коридора, водрузить Токареву на самое видное место, дойти обратно до кровати и попытаться заснуть со сладкой мыслью, что мать облизнется утром, а потом тихонько поскребется ко мне в дверь, и я тут же скажу:
- Нет, нет, нет.
Проснулась я оттого, что мать стукнула ко мне в дверь. Я тут же сообщила ей, что уже давно проснулась и делаю зарядку, и чтоб больше ничего уже не слышать, залезла под одеяло с головой.
Опомнилась я слишком поздно. Когда вынеслась в коридор, ни книги, ни матери не было и в помине.
Времени же оставалось только лишь для того, чтобы проскакать по квартире на одной ноге, другой ногой пытаясь попасть в штанину брюк, с бутербродом во рту, скорчить рожу в телевизор какой-нибудь кривляющейся, не меньше моего, эстрадной певице и галопом донестись до автобуса.
Немного обо мне. Мне идет двадцать первый год, и в трудовой книжке у меня скоро появится тринадцатая запись.
Это будет запись увольнения с последнего места работы. Какой будет четырнадцатая запись, я пока не знаю. Может даже поступление в очередной институт.
Когда-то давным-давно я, как самая ненормальная, «выгналась» из вполне нормального, по крайней мере, таковыми считаются все технические вузы, института. Теперь же, чтобы укрепить мнение о своей ненормальности в глазах окружающих, я собралась поступать в институт Литературный.
Но я прекрасно знаю, что мне поверят и так. Даже если я не поступлю. А не поступлю я наверняка, в приемной комиссии не знают ведь, как мне надо уехать из этого города.
На работе опять весь день нечего делать. Работаю я в какой-то библиотеке при какой-то конторе. Контора наша находится в подвальном помещении, и все двери ее, поэтому, выходят прямо на улицу. Поэтому и мы все без конца выходим прямо на улицу. То есть, во двор нашей конторы.
Во дворе туда-сюда носится целая делегация взрослых собак. Недавно к ней присоединилась еще одна делегация, но уже щенков. Они толстые и пушистые, и каждый прекрасно знает, где чья мама.
Когда нам нечего делать, мы выходим их покормить. Поэтому собак без конца кто-то кормит. Под конец рабочего дня собаки, завидев нас, срочно, по мере оставшихся сил, ретируются в конуру.
Скучно. Звоню матери. Она бросает трубку, но успевает проорать, чтоб я больше не звонила и не мешала ей читать.
Я хотела испугаться, что не увижу больше Токареву, но вспомнила, что у матери висит на шее все наше святое семейство. И она вряд ли заночует на работе только для того, чтоб не отдать мне книгу.
Опять скучно. Можно вообще-то начать краситься, так как вечером я иду в театр. Прямо с работы. С корабля на бал.
Но так как дел у меня потом не прибавится, то краситься я могу весь день, а под конец дня это буду уже не я, а что-то ужасное. Знаю по опыту. И Сашку жалко. Перепугается ведь. Он должен зайти за мной на работу.
Еще он должен будет ошибиться и позаглядывать в другие отделы, искать меня. Так сказать «показаться». Хотя он и не знает, что будет «показываться». Сашка вряд ли пошел бы на эту провокацию, поэтому я просто не сказала ему, в каком я отделе.
Только я ведь не из-за себя. Я из жалости к ближним, у наших работников давно не было повода что-либо пообсуждать. А старые предметы, так сказать, малость поднадоели.
Хотя неисчерпаемая тема для разговоров у них все же была, это начальство и замначальство. Но сейчас обе эти темы были в длительных командировках, и источник питания малость иссяк.
А тут мы с Сашкой. И все кругом рты раскрывают:
- Смотрите: какая, а какого подцепила.
Вообще-то, я тоже, не Бог весть какая ужасная, но кто же из сотрудников родного коллектива посмеет признаться в этом? А что он будет обсуждать на следующий день, когда все и без него ясно, что все кругом хорошо, и все друг другу симпатичны? И тут мы с Сашкой.
Кстати, о Сашке.
Мы знакомы совсем немного, но уже – как брат и сестра. Вообще-то неудачное сравнение. Я имею в виду не тех брата и сестру, которые – как кошка с собакой, а тех, которые знают друг друга всю свою жизнь, и им ничего не стоит угадывать мысли и желания друг друга, и тут же бросаться их выполнять.
Но я не имею в виду и того, что мы тут же бросаемся выполнять мысли и желания друг друга. Мы просто их угадываем, а людям гораздо приятнее, когда их просто понимают.
А тут и понимать нечего: и так все общее. Ну, как у брата с сестрой, которые знают друг друга всю свою жизнь. Ну, теперь понятно?
А мы, как только познакомились, сразу это поняли. Я так еще ни с кем не знакомилась. Я и не собиралась ни с кем знакомиться. Я просто вошла в автобус и остановилась у окна в глубоком раздумье о смысле жизни, планах на будущее и тревожных думах о завтрашнем дне.
И не успела я насладиться и половиной произведенных на саму себя угнетающих впечатлений от своих тревожных мыслей, как на меня уронили что-то большое. Вначале было жуткое состояние. Через несколько секунд я поняла, что меня, как ни странно, не только не убили, но даже оставили во мне силы развернуться и повергнуть в такое же состояние того, кто покусился на мою такую дорогую, правда, мне одной, жизнь.
И я развернулась, чтобы повергнуть его в такое же состояние, в каком пребывала до этого, но не холодным оружием, а при помощи простых человеческих слов. Ведь уникальная способность простых человеческих слов известна всем. Словами можно как возвратить человека с того света, так и убить их всех вокруг.
Когда я развернулась, то увидела, что за моей спиной сидел на корточках молодой человек и собирал по частичкам какую-то большую развалившуюся торбу. Вернее торба развалилась не сама, а из нее вывалилось все содержимое. Это содержимое представляло собой части какой-то аппаратуры.
Молодой человек взглянул на меня и возмутился:
- Ну чего, девушка, смотрите? Помогите!
Я так обалдела от его наглости, что немедленно опустилась рядом и принялась помогать.
Мы сидели под ногами у людей и пытались запихать в деревянную, обтянутую черной кожей торбу какие-то железяки, разлетевшиеся по всему автобусу. Вокруг ходили и сидели люди, представляли себя на нашем месте и сочувствующе качали головами.
В торбу ничего не помещалось, а то, что уже поместилось, ни за что хотело выходить обратно или хотя бы подвинуться и уступить место другим, не менее важным железякам. Оставшийся хлам пришлось запихивать уже в мою сумку, а потом, обхватив все это обеими руками, ретироваться спиной из автобуса.
Когда мы вышли из автобуса, я увидела за спиной у парня огромную кинокамеру. Когда он сидел, камера, очевидно, приземлилась у него за спиной и сидела там тихо-тихо, чтобы я сразу ее не заметила. Она была раза в два больше торбы и, наверняка, во столько же раз тяжелее.
Если бы я увидела ее сразу, я бы уже давно прониклась к ее хозяину слепой благодарностью, что он ударил меня именно торбой, а не камерой, и собирала бы его железяки с еще большим рвением.
Итак, мы вышли из автобуса и еле добрались до ближайшей лавочки. И тут парень воззрился на меня.
В его взгляде я прочла многое. Первое я прочла: «А это еще кто такая?» Вторым я прочла то, что он тут же вспомнил, кто я такая. Третьим – сожаление. Жалел он явно не меня.
Наверное, он жалел пассажиров в автобусе, свою торбу, железяки, то, что я оказалась на его пути, а может и то, что я вообще ехала этим автобусом. Еще он, наверное, жалел всю свою потерянную жизнь.
Я попыталась намекнуть, что у него был выбор, чем об меня ударить, и если бы он выбрал вон ту, и я показала на кинокамеру, то она вряд ли бы развалилась. Я приложила все силы для того, чтобы по моему голосу было понятно, кто бы при этом развалился, но парень пропустил мои слова мимо ушей и сообщил мне, что ему идти еще одну остановку. Я с готовностью встала.
По дороге выяснилось, как кого зовут, и все к этому прилагающееся. Сашка тащил кинокамеру своему другу, который работал штатным фоторепортером. Сам же Сашка учился на четвертом курсе в университете на факультете филологии. Учился он уже седьмой год.
Я вначале перепугалась за него, но он подробно объяснил, что сюда еще входят два года армии. Это было уже не так страшно.
Еще Сашка ошивался в редакции местной молодежной газеты, где числился внештатным корреспондентом. Его очень возмущало, что его не переводят в штатные корреспонденты, хотя ему обстоятельно объяснили, что для этого надо иметь законченное высшее образование. Когда у Сашки будет законченное высшее образование, ни он сам, ни его преподаватели университета не знали.
Сейчас же мы с ним метались по городу, выискивали, ну буквально вынюхивали, все экстремальные случаи, свидетельствующие либо о тщательно скрываемой бесхозяйственности руководящих органов отдельных предприятий, либо, наоборот, об излишней показухе в деятельности этих же органов.
Будь то авралы на заводе, многолетний, нескончаемый ремонт маленького, но очень нужного магазинчика на окраине или же недовоз игрушек в детский сад. Мы вынюхивали все случаи и наперегонки бежали строчить кляузы в местную молодежную газету.
Я дала Сашке слово, что его переведут в штатные корреспонденты только благодаря моим статьям. Он дал мне слово, что к моим статьям будут относиться как к самой большой, но помимо всеобщего желания существующей бездарности. Даже если при этом будут учитывать мой возраст и отсутствие образования.
Пока к нашим статьям относилась одинаково. И мы продолжали бегать наперегонки по городу, обратно в редакцию и обратно по городу.
Я никогда не занималась ни спортом вообще, ни бегом в частности. Сашке это было все равно, тем более он хотел выиграть спор.
Сегодня я решала наконец-то отдохнуть, а заодно устроить ему экзекуцию: он ненавидел театр. Даже если это была бы самая недоставаемая, жутко интересная пьеса, он предпочитал выкапывать ее из-под земли, заваливаться в кресло, читать и представлять все самому.
Ему не нужно было чужих объяснений и взглядов на эту жизнь. Он сам мог добить своими взглядами кого хочешь. Даже своих профессоров на факультете.
Сегодня он сдался, и мы должны были идти в театр. Причем бесплатно. Мы должны были подойти ко входу театра, билетерши должны были спросить:
- А вам куда?
И мы должны были ответить:
- А нам на бесплатно.
И нас должны были пропустить. Сейчас все объясню.
Дело в том, что я, если можно так выразиться, учусь на факультете филологии и народного творчества в народном университете. Естественно, после окончания такого заведения не присваивают никакой квалификации и не дают право надежно засесть в какой-нибудь конторе по этой профессии.
И вообще, если бы это и называлось высшим образованием в нашей стране, то наши студенты давно бы, на радостях, обросли жиром, деградировали как личности и только бы что и делали, как оправдывали свою миссию ненасытных потребителей на теле общества.
Моя учеба состоит в том, что я, так и быть, дарю университету народного творчества один день в неделю. Вообще-то мне не жалко. Тем более, что не весь день, а только вечер. Тем более, не жалко.
Вообще-то там мелькают интересные мысли, и бывает очень интересно. Вчера, например, у преподавателя я стащила Токареву. А сегодня мы идем бесплатно в театр.
И еще после окончания этого университета нам раздадут какие-то дипломчики, которые можно будет потом запихать в самый дальний и пыльный ящик шкафа и в течении всей жизни иногда доставать их, и любоваться, вспоминая, что когда-то, для очищения души от всего ненужного и заполнения ее только нужным, мы, так и быть, тратили один день в неделю.
Вернее не день, а только вечер. И нам было не жалко. А можно будет показывать дипломчик своим знакомым и что-нибудь им врать.
А сейчас я сижу на работе. Можно, конечно, немножко поработать. А можно принципиально не работать. Тем более, что это не работа. Это сущая безделица.
И вообще, чтобы полсуток спать спокойно и счастливо на сытый желудок, другую половину суток человечество должно с нескрываемой радостью выполнять неизвестно чьи указания сверху, причем, не вдаваясь в подробности и последствия указаний.
А сейчас я сижу и принципиально не работаю. Правда, если на это намекнуть моей начальнице, она тут же бросится со всех ног и из-за не меньшего принципа что-нибудь мне найдет. Что-нибудь выкопает.
Я сижу на должности библиотекаря в технической библиотеке нашей конторы. Я заведую, если можно так выразиться про мою трудовую деятельность, так вот, я заведую всей технической информацией, поступающей в нашу библиотеку, ее архивом, а так же гостами, стандартами, чертежами и так далее и тому подобное.
Мою работу можно делать и можно не делать. Никому ни жарко, ни холодно от этого не станет. Никто просто ничего не заметит.
Можно весь день складывать, перебирать и комплектовать. А можно не складывать, не перебирать и не комплектовать. Все будет стоять и лежать в тех же шкафах, на тех же стеллажах и в той же самой комнате. Ничего не изменится.
Правда, если сюда прислать какой-нибудь взвод молодых и энергичный людей, и все они попадутся под горячую руку моей начальнице, то каждому найдется какое-нибудь дело. Они будут сидеть день, неделю, месяц, год и все равно ничего не переделают.
Потому что, это источник. Неисчерпаемый источник. И вся моя работа зависит от того, под какую руку я попадусь начальнице.
В прошлый раз, когда у нее было плохое настроение, я переписывала стандарты. Это два огромных стеллажа, до самого потолка, забитые тоненькими, маленькими карточками. Эти карточки и называются стандартами. Их можно переписывать всю жизнь. Это называлось бы регистрацией библиотеки.
Я сидела и делала вид, что переписываю. В отдел заглядывали сотрудники других отделов и сообщали мне, какая я сегодня вся из себя занятая.
На следующий день у начальницы было хорошее настроение, и она сказала бросить это дурное занятие. И я призналась, что и не начинала его.
И вот я сижу и принципиально не работаю. Я достаю зеркальце и собираюсь готовиться в театр.
Но тут заглядывает Мила из соседнего отдела и сообщает, что пора идти на обед. И мы идем на обед.
Обедаем мы в какой-то затрапезной столовой, в которую, если б не великий голод, никто из нормальных людей, или, по крайней мере, считающих себя таковыми, не заглядывал и под страхом смертной казни. Он обходил бы ее за два километра, чтобы не видеть даже ее крышу. Он шел бы искать другую столовую.
Если б у нас было время, мы бы тоже ходили и искали другие столовые. Но нам через полчаса нужно уже восседать на рабочем месте и продолжать радоваться жизни в привычной рабочей обстановке.
Радоваться жизни на голодный желудок люди не привыкли. И вообще, так как кругом все люди, то можно не объяснять, что такое великий голод. Мне кажется, что иногда у человека может быть такое состояние, когда он согласен объесться отравы и успокоиться не от мысли, что он теперь отравится, а от мысли, что он теперь сыт, благодаря этой отраве.
И мы обедаем в этой столовой. И ничего страшного. Даже весело.
Сегодня, например, к нам за столик с исключительно женским обществом попался Виталик. Он работает, кажется, программистом в нашей конторке.
Сначала я думала, что мы просто будем обедать за одним столиком с ним. Но когда подошла поближе, то поняла, что Виталик попался.
Мила смотрела на меня хитрющим китайцем и еле сдерживала смех:
- Лен, а скажи, что Виталик самый симпатичный в нашей организации?
У нас принято уважительно называть нашу конторку организацией. Смущенный Виталик попытался спрятаться в тарелку с супом и в то же время посмотреть на меня одним глазом.
Я подмигнула его глазу и сказала:
- Конечно, а кто же еще?
Виталик спрятался в тарелку вместе с глазом.
Я давилась недоваренными пельменями и представляла, как Сашка в обществе «молодых и красивых» сидит сейчас в каком-нибудь кафе. Девицы млеют от сознания его превосходства над оставшейся частью мужского населения, вянут от осознания собственной тупости и сохнут от своей бездарности. Они развешивают уши по плечам, и Сашка начинает разминку для языка.
Иногда мне кажется, что из него получился бы неплохой оратор, и я делаю ему комплименты. Но успех у него будет только тогда, когда вокруг него будут лишь благодарные слушатели.
Пока что самый неблагодарный у него слушатель – это я. Я не верю ни одному его слову, прекрасно знаю все его слова наперед и, даже если он успеет высказаться, все тут же отлетает от меня бумерангом.
Каждый раз я сообщаю ему, что вижу насквозь всех мужчин вообще и его в частности. Он делает вид, что не верит. Так мы общаемся. Не было еще случая, чтоб мы устали и свесили языки через плечо.
Так что сейчас он, наверняка, торчит в какой-нибудь забегаловке в обществе самых благодарных в мире слушателей, а я тут давлюсь совсем, ну совсем невареными пельменями и придумываю план ужаснейшей мести.
Можно будет половину спектакля проторчать в буфете и объесть его ровно на столько пирожных, на сколько он сейчас протреплет языком. Но он, наверняка, только обрадуется и будет помогать мне расправляться с пирожными. Хуже всего будет для него весь вечер проумирать в кресле партера.
Он будет умирать с видом самой умной и всезнающей даровитости, которую ничем, ну совсем ничем в мире не удивишь. Артисты, глянув в его кресло, будут еле держаться на ногах и изо всех сил стараться не упасть в обморок от сознания своей бездарности и мыслей, что им давно уже нечего делать не только на сцене, но и в повседневной жизни.
И чтоб только случайно не наткнуться взглядом на его кресло, они будут поворачиваться к зрителям спиной и таким макаром играть свои роли. Режиссер будет ругаться шепотом из-за кулис, а они показывать глазами, что ничего не в силах изменить, это выше их сил и возможностей.
А Сашка будет старательно помирать в кресле и чем-то напоминать моего отца на киносеансах. Правда, в кино с отцом я не бываю, но знаю о его поведении от бедной мамы.
Мама, действительно, бедная, потому что ни с кем, кроме него, она пойти в кино не может. Она начинает гнать его за билетами за неделю до предстоящего похода в кино. Отец срочно, с головой, зарывается в работу.
Под конец недели удается вытащить его оттуда за уши, и он, так и быть, приносит четыре билета совсем не на тот фильм, о котором просили. Но мама рада и этому.
И они начинают думать, что мы идем в кино всем нашим святым семейством. Я не иду принципиально. Нечего их баловать.
Но у меня есть еще младший брат. А он как раз находится в том возрасте, когда вполне можно еще чем-нибудь порадовать родителей. Он начинает носиться по квартире в каком-нибудь жутком негритянском танце, а потом они идут в кино.
Они приходят в кино, в зале выключают свет, и все начинают смотреть фильм. А отец поворачивает голову и начинает смотреть на мать.
Он смотрит на нее взглядом, каким, начиная со старых времен и до сегодняшнего дня, смотрели на врагов народа. Так он сидит весь фильм.
Мать делает каменное лицо, все свои оставшиеся нервы собирает в комок и до конца сеанса не отрывается от экрана. Сбоку ее сверлит изучающе-непонимающий, а заодно и ненавидяще-презирающий взгляд.
Правда, отец рассказывает об этом совсем по-другому. Он говорит, что вначале он посмотрит на экран и не поймет, на что режиссеры тратят свою единственную жизнь. Потом он посмотрит по сторонам и не поймет, что делают вокруг него люди, что они увидели на экране и что они вообще тут забыли. Потом он поворачивается к матери и начинает изучать ее.
Под таким бы взглядом я бы сию же секунду вскакивала, бежала бы подальше от кинотеатра, позволяла отцу зарываться в его любимую работу вместе с ушами и домашними тапочками и никогда, никогда не смела бы при нем упоминать об этом походе в кино.
Сашка ведет себя в кинотеатрах совсем по-другому. Он тут же начинает делиться своим мнением обо всем происходящем и думать, что я тут же буду соглашаться с этим мнением. Я начинаю не соглашаться и тут же высказывать свое мнение, естественно совершенно противоположное его мнению.
Тогда он начинает высказывать свое мнение о моем мнении, и мы не успокаиваемся, даже когда на экране появляется слово «конец» и мы вдруг обнаруживаем себя стоящими на остановке. Тогда мы сразу успокаиваемся и начинаем спорить на каком автобусе ехать.
В кино я потом иду второй раз с какой-нибудь подругой. Кстати, у меня есть одна подруга, которая верит в любовь. С ней я больше всего люблю ходить в кино и выслушивать доисторические взгляды на жизнь.
Я рассказываю о ней всем остальным моим подругам, и они каждый раз интересуются степенью изменения ее взглядов. И я каждый раз сообщаю о том, что ее взгляды не изменились ни в ту, ни в другую сторону.
На нее не влияет не только сложившаяся обстановка вокруг нас, но и мое ближайшее присутствие, и постоянное общение со мной. Чем больше я прикладываю усилий для того, чтобы открыть ей глаза на нашу жизнь, тем больше она укрепляется в своих собственных взглядах.
Из этого замкнутого круга я уже устала выкарабкиваться, но бросить свою подругу на растерзание этой жизни я тоже не могу. Никто, кроме меня, не сможет открыть ей глаза на происходящее, а все будут пользоваться ее слабостью и доверчивостью.
А я вообще очень ответственный человек. Сейчас, например, я отвечаю за Сашкино настоящее и ближайшее будущее. Я его стимул.
У человека всегда должен быть стимул в этой жизни. Я – общественный стимул. Даже если об этом никто вокруг не знает, я доказываю это словами и поступками. Чаще словами.
Сегодня на обеде, например, я словами защищаю Виталика. Я взываю всех присутствующих женщин к совести и сочувствию:
- Усадили молодого человека в женское общество, прекрасно видят, что у него нет пути назад и вообще какого-либо выхода из создавшейся ситуации, и издеваются над молодым человеком как хотят.
Виталик выглядывает на меня из тарелки с супом взглядом, исполненным великой благодарности.
- Да! Но зато – каким красивым молодым человеком! - не унимается Мила.
Потом мне, общественному стимулу, все протягивают оставшиеся куски хлеба. Мы приручили своих собак очень любить хлеб, и теперь они очень его любят. Я выбираю только целые куски, но Мила протягивает мне свой обкусанный коржик. Я отодвигаю ее руку.
- Да ты что? Возьми! Знаешь, как они будут рады?! – говорит Мила, и мне приходиться брать, не могу же я лишить их такой радости.
Собаки преданно ждут нас у дверей нашей конторы. Они, действительно, рады коржику. Я отодвигаю взрослых собак и кормлю малышей.
Нарадовавшись, они сообщают мне, что им мало. Я развожу руками: слишком хорошо, тоже не хорошо.
После обеда видеть стены и стеллажи возле стен в своем отделе я больше не могу. Я перебираюсь в Милин отдел: у нее как раз все на больничном. И мы садимся с Милой и начинаем болтать. Обычно болтаем мы очень долго и обо всем.
Вначале, она рассказывает мне, как она когда-то была влюблена. Потом я рассказываю ей, как я когда-то была влюблена. Потом мы рассказываем друг другу о мужской подлости.
Потом она рассказывает мне, как было прекрасно, когда она была влюблена. Потом я рассказываю ей, как было прекрасно, когда была влюблена я.
Самое интересное, что вне влюбленного состояния я просто-напросто не существую. А самое смешное, что после очередной своей любви я до сих пор пишу стихи.
Первой любви юности, ну той, которая на всю жизнь запоминается, у меня не было. Моя первая любовь сидела со мной за одним столиком в детском садике.
Об этом я вспомнила совсем недавно, когда вычисляла свое первое чувство, чтоб было что запомнить на всю жизнь. Я очень страдала, потому что моя первая любовь чаще смотрела в тарелку, чем на меня.
Потом его пересадили за другой столик, а напротив меня посадили другого молодого человека. Когда я посмотрела на того, другого, я присвоила ему номер два.
Так вот, как началось с моим первым чувством, так и понеслось на всю оставшуюся жизнь. Хотя нельзя сказать, что я многое в своей жизни не помню. Я прекрасно все помню и даже могу перечислить их всех на пальцах по именам. Для этого нужно взять мои пальцы, Милины и еще чьи-нибудь.
Но самое главное в человеческой жизни, это, конечно, все первое. Поэтому того, после встречи с которым я до сих пор пишу стихи, я тоже решила внести в коллекцию главных воспоминаний. Его звали Дима, и мы познакомились с ним на море.
Мы познакомились с ним на самом Черном в мире море. Я отдыхала там с подругой, а он с двумя друзьями. Он был металлист, и у него висели волосы до плеч. Оба его друга тоже были металлисты, но у них не висели волосы до плеч, а высоко торчали над головой.
Когда эта троица где-нибудь появлялась, все окружающие бросали свои, даже самые важные дела, раскрывали рты и могли пребывать в таком состоянии сколь угодно долго, пока описанные выше объекты внимания не дойдут, например, до горизонта и не скроются за ним. Тогда окружающие будут вставать на цыпочки и пытаться заглянуть за горизонт.
Дети спрашивали у мам, почему дяди такие смешные, девицы вылезали из оставшейся одежды, чтобы обратить на себя внимание, старики качали головами, впечатлительные старухи крестились. Среднее поколение, с современными взглядами на эту жизнь, относилось к происходящему более спокойно, но все же предпочитало вместе со всеми окружающими застывать изваяниями.
И моя подруга влюбилась в Диму. Оба его друга обратили внимание на каких-то девиц, и они куда-то исчезли. И мы остались втроем. Наша троица вполне заменяла собой старую, но уже рассматривалась в другом ракурсе.
Дети расковывались и подходили к дяде, и спрашивали у него, почему он такой смешной, на девицах от зависти лопалась сама по себе одежда, старики и старухи больше обращали внимание на нас с подругой и качали головами уже в наш адрес. А среднее поколение, с современными взглядами на эту жизнь, а потому привыкшее и не к такому, принимало нейтральную позицию по отношению к нам.
Дима приручал нас к хард-року и хевви-металлу одновременно. Я решила не поддаваться приручению принципиально.
У меня вообще с детства эти дурные наклонности и, если я задумала не делать что-нибудь принципиально, то меня нужно будет прошибать как стену, чтобы я отказалась от своих намерений. Хотя прошибание остается большей частью безрезультатным, маленькая надежда у прошибающих все же есть. Мне ведь и надо-то совсем мало: довести их всех до бешенства, а потом, так и быть, согласиться с их мнением.
Тем более, так даже интереснее: сначала придерживаться своего мнения, а потом чужого. То есть, побывать в разных душевных состояниях. Человеку просто необходимо такое разнообразие.
Моя подруга придерживалась другого мнения, тем более, она влюбилась в Диму. Она закатывала глаза и подвывала каким-то диким людям с Запада. Ибо это были не ансамбли.
Дима обижался и говорил, что если я ничего не понимаю в такой музыке, то я ничего не понимаю в жизни вообще. Я соглашалась с ним, но Дима, почему-то, обижался еще больше.
Но все равно мы везде были втроем. Подруга крепко держалась за Диму и ни за что не хотела его отпускать. Дима держался за меня и тоже не отпускал. Я держалась за подругу. На танцах он танцевал с нами попеременно. У него был самый огромный в мире рост, и нам приходилось танцевать с ним на цыпочках.
Если он танцевал со мной, подруга сидела на лавке и страдала. Если он танцевал с подругой, я сидела на лавке и, как ни странно, страдала тоже.
На пляже мы тихонько пихались, борясь за место рядом с ним. Если он уплывал куда-нибудь далеко в море, мы сидели на берегу и, вцепившись взглядом в маленькую точку его головы, ждали, пока она не вырастет и не окажется рядом с нами. Тогда мы начинали пихаться опять, борясь за место поближе к нему.
Но к Димке тянуло. К Димке тянуло как к магниту или еще, Бог знает, к чему. По вечерам он надевал на меня наушники, и из магнитофона уже не неслись дикие крики сумасшедших людей. Вокруг меня рушились каменные стены, тихо падал снег, и разворачивалась в пропасти земля. Ко мне приближался Дима, и меня начинало колотить.
Подруга моя наушники не надевала: она все это воспринимала и так. Она не выдержала первая. Она начала писать стихи.
Это были стихи маленького, заблудившегося в жизни ребенка. В них было о том, что такое страдать и о том, чего он никогда не узнает.
Когда я читала эти стихи, я ревела так, что вокруг меня был мокрый весь асфальт. Один раз она это увидела.
Она подошла ко мне и спросила в упор:
- Как ты к нему относишься?
На меня смотрели такие глаза, будто от моих слов зависела жизнь этих глаз.
Я ответила:
- Не знаю. Это магнит. Или еще, Бог знает, что.
Она опустила глаза:
- А ведь ты его любишь.
Я стояла пораженная. Об мою голову разрядилась молния, и в ушах звенел отгремевший гром. К Димке я больше не подходила. Я подходила к своей подруге.
У нее отойти от него не было никаких сил. И мы опять были везде втроем.
К концу отдыха у нее были уже более зрелые стихи. В них было о том, что такое страдать, и о том, что она все равно будет счастлива.
Когда настал последний день, день отъезда, день прощания, я посмотрела на Диму и поняла, что больше никогда его не увижу. Он улетел в свою Москву.
Я ехала домой на поезде и, если бы не окружающие меня люди, давно бы сбросилась с поезда. Со всех сторон меня поддерживали чьи-то добрые и внимательные руки.
Потом кто-то случайно протянул мне карандаш и огромную открытку с изображением самого Черного в мире моря. И из меня полилось.
Стучали колеса, за окном проносилась наша память, а впереди была долгая, вечная дорога.
Жест твой слабый прощальный,
разгадать не могу.
Захлебнусь этой болью,
от людей убегу.
Димку я никогда больше не видела. Стихи пишу до сих пор.
А сейчас я сижу и пью воду, потому что Милу переговорить невозможно. Для этого надо каждый день не опаздывать на работу и сидеть там от звонка до звонка. И мы сидим.
Хотя не опаздывать на работу я не могу ни физически, ни морально. Никогда не было случая, чтобы меня забыли разбудить на работу. Родители не забывают об этом, даже когда у нас война миров. И я никогда не забываю просыпаться от стука в дверь. Но я забываю вовремя вылезти из-под одеяла.
Поэтому рабочий день я начинаю с объяснительных на имя директора. Каждый день я вру что-нибудь новое. Моя начальница читает все с большим интересом. По-моему, она надеется, что у меня может кончиться вся фантазия.
Я на этот счет мало за себя беспокоюсь, но если вдруг такое случится помимо моего желания, то я уже давно придумала, что я буду тогда делать. Я пойду в открытую и в своих объяснительных буду сообщать и директору и начальнице, что они вряд ли когда поймут, как прекрасно взять и проспать на работу. Вот просто взять и проспать!
Что будет думать по этому поводу директор, я не знаю, но начальница у меня мировая. Она прекрасно знает, что такое двадцать лет, и какого мне с ними приходится.
Недавно, устав лицезреть мое очередное безделье на рабочем месте, она поинтересовалась, когда я начну готовиться в институт.
Я посмотрела на нее и сказала:
- Да, действительно, когда?
Потом подумала и ответила:
- Как когда? Весной!
Начальница посмотрела на меня так, как будто она увидела самую последнюю в мире сумасшедшую. Мне показалось, что она даже обрадовалась, что именно она, а не кто-то другой, увидел эту сумасшедшую. И я решила весной начать убеждать ее в правильности ее мышления. Сейчас же я жду весну, а потому на работе продолжаю бездельничать.
Весной будет такой воздух, какой в остальные времена года бывает только в четыре часа утра. Я всегда просыпаюсь в это время. Если у меня хватает сил, я выхожу на балкон. Если у меня хватает сил на большее, я выхожу на улицу.
Весной таким воздухом можно будет дышать целый день. А я буду целый день учить историю, русский письменно и литературу устно. И все будут смотреть на меня, как на самую последнюю в мире сумасшедшую. С ума сшедшую.
Правда, до этого еще нужно будет подготовить свои работы на творческий конкурс в институт. Только в этом институте моя неукротимая фантазия сможет полностью проявить свои скрытые возможности.
Когда мои работы придут на конкурс, члены комиссии поразятся и два дня будут не в силах вымолвить даже слово. Потом самые мужественные возьмут себя в руки, опомнятся и станут поздравлять друг друга с открытием нового таланта и прибытием в институт будущей знаменитости.
Потом опомнятся и все остальные и станут бегать, и поздравлять друг друга с тем, что этот талант почтит их честью учиться именно в их институте. Потом все наперегонки будут сдирать листки с календаря, чтобы поскорей наступило лето, и они могли бы принять в институт новый талант общим собранием комиссии без экзаменов. Наверное, талант не обидится, если они постановят принять его без экзаменов.
Вообще-то писать – это очень легко. Надо просто записывать то, что ты видишь вокруг и немного разбавлять это своим собственным враньем. А можно наоборот, свое собственное вранье разбавлять тем, что ты видишь вокруг.
Где-то я прочитала слова Толстого о том, что в будущем людям будет очень легко писать. Они будут основываться на готовом жизненном материале, увиденном ими. Я представила Толстого, сидящего в своей комнате старого дома, расположенного в глухом лесу. Он смотрел в окно и сквозь старые деревья видел Анну Каренину на балу, и подробно описывал ее одежду, манеры, поведение.
Потом я вспоминала, был ли Толстой на балу вообще, и пришла к выводу, что не был. Иначе он не сказал бы этих слов писателям будущего. И я вновь преклонилась перед его могучим талантом.
А нам, конечно, легче. У меня этот жизненный материал перед самым носом ходит постоянно. Сейчас, например, к нам в отдел заходит Вася. В своем отделе он выучил наизусть все новости и устал от них.
Он заходит к нам и начинает жаловаться, как он мучается на каких-то там курсах шоферов, на которые его послала учиться наша организация. Наша организация и деньги за него заплатила, чтоб он только выучился. И он вынужден учиться и каждый вечер торчать на занятиях, а у него на шее сидят два спиногрыза, жена, теща и еще кто-то. А ему всего двадцать пять лет.
Мила вначале занимается какими-то своими делами, потом поднимает голову и спрашивает, так сколько же он платит за эти курсы. Вася обижается на нее и уходит. А я объясняю ей, что за свои деньги он вряд ли бы стал так мучиться.
Вася забыл закрыть за собой дверь, и к нам в гости заходит одна из наших собак. Она у нас – самая многодетная мама. Она подходит к Милиному столу, берет у нее со стола целлофановый пакет с бутербродами и уходит.
Мила остается сидеть с раскрытым ртом, а я иду следом за собакой и предлагаю ей свои услуги. Хотя бы, например, раскрыть пакет и помочь ей достать бутерброды.
Собака отказывается и рычанием объясняет мне, что прекрасно справится и сама. Ей надо кормить детей и они уже тут как тут, и запрыгивают ей, чуть ли не на голову. Потом они принимаются жевать всем семейством и смотреть на меня с видом: «А что у нас есть!», и думать, что я тут стою и глубоко им завидую.
Но уже слишком много времени, и мне надо, наконец, приготовиться в театр. Я иду в свой отдел, сажусь за стол и достаю зеркальце.
Потом я пытаюсь поместиться в маленьком зеркальце и думать, что вообще-то я – ничего. Потом я начинаю думать, что, наверное, крокодил, глядя в такое маленькое зеркальце и видя там один свой умный глаз, тоже думал бы, что он – ничего. Потом я расстраиваюсь и начинаю красить ресницы.
Потом я представляю, как я, уставшая, приду из театра домой, пойду на кухню, буду есть холодную картошку из сковородки и смотреть сквозь темную улицу на дом напротив и не видеть, светится в том доме одно окно или не светится.
Когда-то потом, когда я поступлю в институт и уеду, я буду приезжать в этот город и смотреть на это окно с улицы. Из моей квартиры это окно не видно. Но сейчас я для этого на улицу не выхожу. Хотя, не поступлю я наверняка: в приемной комиссии не знают ведь, как мне надо уехать из этого города.
Еще я представляю, как за мной на работу зайдет Сашка, и наши будут высовываться из окон, смотреть нам вслед и раскрывать рты:
- Ты смотри, какого подцепила!
Потом мы будем идти по городу, и я буду семенить рядом с ним самой преданной болонкой в мире. Или же я буду выглядывать самой преданной болонкой у него из подмышки.
Он будет идти и вешать на мои преданные уши лапшу о том, как он вынес все лекции до самого конца. Я буду не верить. Он будет взывать к моей совести. Я буду хохотать и думать: «Только бы не встретить Б.»
Самое ужасное в моей загубленной жизни было бы встретить сейчас Б. И прочитать в его глазах: «Я рад, что у тебя все хорошо», и понять, что он действительно рад.
И потому, если вдруг мы встретимся, я ни за что не буду смотреть на его глаза. Я буду смотреть на его губы. У него нарисованные губы. Я таких никогда в жизни не встречала и никогда в жизни не встречу. Они нарисованные.
Я отворачивала его от себя и смотрела на его губы сбоку. Он думал, что я не хочу его видеть, поворачивался и спрашивал:
- Ты не хочешь меня видеть?
Тогда я смотрела на его губы спереди и не могла что-либо ответить. А потом он устал. Я поняла это сразу и спрашивала:
- Скажи, ты устал?
Но он молчал. А потом я увидела его с другой и поняла, что он ОЧЕНЬ устал.
Я пришла домой и легла спать. Утром я проснулась ОДНА.
А Сашка неплохо вел себя сегодня на спектакле. Правда, нас долго не пропускали билетерши, не верили, что нам – на бесплатно. Под конец мы уже принципиально решили пройти на бесплатно.
Потом мы съели полбуфета пирожных. Потом он рассказывал мне, как плохо играют актеры, и как бы он играл на их месте, и о том, как безжалостно порезали пьесу и в каких местах ее порезали.
Потом он проводил меня до моего дома, чмокнул в макушку, развернул на сто восемьдесят градусов и шлепнул, показав тем самым, что я наконец-то свободна. Я обрадовалась, что я наконец-то свободна, и понеслась на свой этаж.
Я тихонечко зашла в квартиру. Мои спали. В коридоре на самом видном месте была водружена Токарева. Я улыбнулась ей и пошла на кухню.
Я стала есть холодную картошку из сковородки и смотреть сквозь свое отражение и сквозь темную улицу на дом напротив, и не видеть, светится там одно окно или не светится.
Когда я наелась, я зашла в комнату к брату. У меня самый чудный в мире брат. Как я его обожаю, не передать ни одними словами в мире.
Он учится сейчас в шестом классе, а в будущем будет самым умным в мире академиком. Последнее время его интересует, успеет ли он до конца жизни прочитать всю нашу домашнюю библиотеку.
Когда-то меня волновал тот же самый вопрос. Последнее время я стала опасаться за свою жизнь. Еще он обожает, когда по телевизору показывают негров, взбесившихся орангутангов или отрывки из западных рок концертов. Тогда у нас в квартире появляются свои негры, взбесившиеся орангутанги или представители западных рок-ансамблей.
Зовут моего брата Федя. Так его зову я. Или Гаврила. Можно просто Гаврилка. А можно Федор Гаврилыч. Или наоборот. А еще можно Сигизмунд Лазаревич или Перламутра Бакалавровна. Откликается он также на Христофора Колумбыча или Армению Казахстановну.
Но откликается, конечно же, только когда зову его я. Я же не виновата, что родители не посоветовались со мной и назвали его Вовой. Я наклоняюсь и целую свою Перламутру в макушку, и думаю, что никто из этих дураков не стоит даже его мизинца.
Потом я иду через коридор в свою комнату и прижимаю к себе сокровище: книгу Виктории Токаревой. Это мой эликсир.
Я представляю, что такая же книга стоит у самой Токаревой на шкафу. Она подходит к ней, прикасается пальчиками к своему имени и представляет себя маленькой девочкой. И будто бы она маленькой девочкой трогает свое имя на книге и удивляется: неужели такое бывает?
Только я, наверное, сейчас читать не смогу, потому что у меня своих мыслей – аж голова трещит. Я выключаю свет и подхожу к окну.
Тот дом можно увидеть, если хорошенько вывернуться и влипнуть в стекло. Но я не выворачиваюсь, так как ТО окно не увижу все равно
Перед моим домом пролетает такси. На лету такси заезжает на бордюр и чуть не врезается в бельевой столб. Но успевает вовремя вывернуться на дорогу, а потом взлетает и летит дальше. Я стою и думаю, как бы я описала то, что только что видела, и в какой бы это можно вставить рассказ.
Не успеваю я хорошенько подумать об этом, как в голове появляются тучи других мыслей и, если я сейчас не схвачу магнитофон, то они соберутся в стаю и улетят через закрытую форточку.
Завтра я буду носиться по квартире с бутербродом во рту и, стоя на одной ноге перед телевизором и пытаясь попасть другой ногой в штанину своих неизменных брюк, корчить тем временем рожу кривляющемуся не меньше моего эстрадному певцу.
Потом я буду нестись галопом на автобусную остановку. Потом писать объяснительную на имя директора. Но это будет завтра.
А сейчас я хватаю магнитофон и залезаю с ним под одеяло с головой.
Так.
Магнитофон включен, а мыслей нет. Вернее, мысли есть, но как только я приближаюсь к микрофону, они куда-то разбегаются. Что за глупая идея – записывать свои мысли на магнитофон?
Ну ладно. Начнем все по порядку.
Только бы завтра не встретить Б.