Ночь

Микаел Абаджянц
НОЧЬ

Квартира наша имела два входа - черный и парадный. Парадный выводил на отделанную мрамором лестницу с чугунной решеткой, бегущей вниз и вверх мимо шахты лифта, затянутого в железное, но легкое кружево. Кабинка лифта двигалась почти бесшумно, но я все же ощущал, как натужно гудят стальные тросы, потом она притормаживала всегда на каком-то другом этаже, хлопала гулко стеклянной дверью, выпуская невидимого кого-то и замирала на время. Отчего-то мне казалось, что это обязательно должна быть женщина в богатом белом платье. Я даже слышал шорох его складок, и душа моя наполнялась страхом и восторгом одновременно. Здесь было светло и тихо, гулко и чисто. Иногда я сидел на прохладных ступенях и следил, как смещаются раздвоенные тени от вереницы чугунных узоров, всматривался в переплет высокого узкого окна, за легким туманом которого была видна красная жестяная крыша соседнего дома, верхушки серебристых тополей и кусок прозрачного голубого неба, с плывущими в нем белыми и мягкими облаками.
Черный же вход отворялся неприметной и пыльной дверью, из-под которой всегда что-то шмыгало и неслось опрометью вниз. На лестничной клетке не просыхали лужи кошачьих испражнений, и затхлый воздух был насыщен их резким запахом. Здесь было темно, и мне казалось, что ночь прячется днем именно здесь. Она, как нищая старуха, мостилась на грязных ступенях, не давала прохода, смотрела мне в душу и ждала.
Образ матери в памяти моей почти не сохранился. По нему, как по весенней воде, пошла рябь и круги, и у меня от него осталось лишь смутное воспоминание. Обстоятельство это казалось мне ужасным. Я не мог себе простить, что прошло в общем-то не очень много времени, а лицо матери памяти моей было уже не воскресить. Ни фотографий, ни рисунков, хотя отец мой был художником и, говорят, недурным, у меня не сохранилось. Иногда я невероятным усилием пытался оживить образ ее, но у меня ничего не выходило. Каждый раз мать представлялась мне стоящей у окна рядом с роялем, на котором она одной рукой наигрывала что-то однообразное и унылое, и яркий свет не давал мне ее хорошо рассмотреть. Очень хорошо я помню лишь тень, которая раздваивалась и тянулась от нее почти через всю комнату. В чем-то узком черном и длинном она пропадала в потоках дневного света, когда я к ней подходил. Особенно сильно я мучился, когда пытался рассмотреть ее лицо. Мне оно казалось равнодушным ко мне и сосредоточенным на белых и черных клавишах, по которым, пробивая солнечный свет и отбрасывая темные тени, двигались ее длинные и узкие пальцы. Я видел и прозрачные светлые глаза, с черными, как ночь, зрачками, и нос, и губы. Я знал, что они прекрасны, но только мне казалось, что вот-вот я схвачу то неуловимое, что все это делает родным и любящим лицом, как взгляд мой увязал в полупроницаемой паутине вуали, сквозь которую начинало веять чем-то затхлым и пылью. Потом она уходила. Часы над роялем останавливались, так и не пробив двенадцать. Хлопала дверь черного входа. И мне хотелось кричать.
С каждой неделей, с каждым днем, образ матери все более истончался и тускнел, а место его в душе начинало занимать какое-то странное чувство, от которого перехватывало дыхание и наворачивались слезы. Всеобъемлющее и всеохватывающее, оно крепло, и в один прекрасный день я понял, что это обида. Колючие поцелуи отца лишь усиливали и углубляли ее. Прикосновения его пальцев пахших то табаком, то валерьянкой, то масляной краской, были мне неприятны, ибо пальцы эти не удерживали и не запечатлевали для меня моей матери. А отец то ли хотел утешить меня, то ли искал утешения сам, но часто разговаривал со мной подолгу о пустяках, при этом странно пристально изучая мое лицо. То, что он говорил было как-то бессвязно и нужно только ему лишь для того, чтобы побыть со мной еще. Обрывал свою речь он внезапно, сжимал виски пальцами и начинал ходить из угла в угол, опрокидывая стулья и выбивая сапогами пыль из старых холстов. В такие минуты мне делалось страшно и становилось жаль его, а в душе моей все росла обида на этих людей и утрата моя мне уже казалась чудовищной.
Видимо, отец стал во мне что-то замечать. Со мной он был необыкновенно ласков. Однажды вошли с ним какие-то люди и стали уничтожать все, что как-то было связано с моей матерю. Сначала они сорвали с окон тяжелые черные бархатные портьеры, затем вынесли резную гнутую мебель, которую она любила, ободрали со стен темные обои и наклеивали светлые. Комнаты стали чистыми, просторными и залитыми солнечным светом. Из старой обстановки они пощадили лишь черный рояль и часы над ним. Потом я остался один. Иногда мне казалось, что я слышу мелодию унылую и однообразную, и что часы вот-вот гулко пробьют. Тогда мне хотелось кричать. Я бежал к парадному входу, выходил на лестницу и слушал, как гудят от напряжения стальные тросы, и ждал, что кабина лифта хлопнет стеклянной дверью на моем этаже.
День выдался солнечным. По лужам пробегала легкая рябь, и от нее солнечные блики на разогретых стенах дрожали, исчезали и возникали вновь. На лице моем пробивался первый пушок, который ни на бороду ни на усы не походил, но я был страшно горд им. Мою душу захватили какие-то странные томление, ожидание и тревога. Мне вновь виделась мать, которая поднималась по парадной лестнице и еще издали мне улыбалась. За ней была захлопнутая дверца кабинки лифта, и гулкий звук этот еще витал в воздухе, смешавшись со свистом крыльев потревоженных голубей. Она была на этот раз во всем белом. Складки ее белоснежного платья ложились на холодные ступени и задевали витые чугунные прутья. Она все поднималась, но лица ее я разобрать все равно никак не мог. Я понимал, что это уже не воспоминания. Мои грезы полностью захватили меня. Мне хотелось возвращения матери через парадный вход. Я ждал ее только оттуда.
Ветер сделался сильнее, солнечные блики погасли, и с ними погасли и мои мечты. Вечер приблизился исподволь, воздух померк, и ветер затянул какую-то унылую и однообразную песню. Ночь выходила из подвалов и подъездов, сочилась из окон и подворотен, заливала тревогой мою душу и накрывала своим черным крылом. И хотя я знал, что тщетно от нее скрываться за канделябрами и фонарями, что она все равно нагонит дрожащей тенью, я все равно ускорял шаг. Я попадал под перекрестное освещение, и ко мне со всех сторон бежали тени. Через парадный вход отчего-то я подняться не решился, заглянул только в его сильно освещенную, слепящую мрамором глубину и двинулся на задний двор к черному ходу. Дорогой я думал о том, что когда-то давно тут ходила разная челядь, пьяные развязные девицы и загулявшие студенты. В нос ударил резкий запах кошачьей мочи. Стало совсем темно. Потом я увидел квадрат темного серого неба и стал подыматься. Под ноги все время что-то попадалось. Я считал этажи и, наконец, добрался до своей лестничной клетки. По чьему-то прерывистому дыханию я понял, что здесь я не один. К моему ужасу, кто-то держал меня за полу плаща. Наконец, я зажег спичку и на фоне облупленной стены различил человека в черном изодранном платье. Это была женщина. Она стояла на коленях и протягивала ко мне руку. Ее лицо показалось мне удивительно похожим на мое. Глаза ее большие и прекрасные мерцали в мигавшем свете пламени спички и вот-вот должны были слиться с ночью. Они о чем-то молили меня, страдали и мучились. Мне стало страшно, что скоро я останусь с этой женщиной в кромешной тьме. Я кое-как отпер дверь и с силой захлопнул ее. Сердце мое билось часто, обида моя не проходила и мучила меня. Мне казалось, что часы, когда-то давно остановившиеся, вдруг пробьют полночь. Но они молчали, молчал и я.
Заснул я не скоро и проснулся от того, что кто-то играл на рояле. Мелодия казалось довольно красивой, но унылой и однообразной. Комнаты были залиты сильным светом. Я медленно вышел в коридор. Было удивительно тихо. За дверью черного входа провыла весенняя кошка. И вновь стало тихо. Я напрягал слух, но кроме звуков рояля ничего не слышал. И тут заскрипели от страшной тяжести стальные тросы. Я слышал, как где-то рядом остановилась кабина лифта. Хлопнула ее дверца, послышалось дребезжание стекла. Я открыл дверь парадного входа и вышел на лестницу. Подъезд был ярко освещен, и по лестнице медленно поднималась женщина в белом. Платье с нее струилось блестящими складками, я слышал его шорох. Это был шорох очень дорогой ткани, смешанный с шорохами падающего снега и листьев в саду, а еще все звенели струны рояля, и с каждым шагом все громче и фальшивее. Женщина протянула ко мне руку, точно для объятия. Пальцы на руке ее шевелились, будто стараясь нащупать что-то в темноте. Они будто стучали по клавишам и вынимали из меня душу. Она была рядом, я закричал, и голос мой слился с грохотом захлопнувшейся крышки рояля.
Была полночь. Часы били двенадцать гулко и разнося в клочья белый туман моего кошмара. Было темно. Я так и не нащупал спички. Было тихо, лишь слышался ход давно несмазывавшегося механизма. Я обнаружил, что обида уже не сжимает своими холодными пальцами мне горло. Я встал, добрался до двери черного хода, в темноте отодвинул засовы и, испытывая только любовь и сострадание, распахнул ее в ночь.