Это делает честь веку. Глава 2

Дуняшка
Евдокия - Одоевскому
В Петербурге
1831, сентября 26 дня
Володенька, родной, я, наконец, уединилась в кабинете моем после утомительнейшего и беспокойного дня. Сегодня рождение мое, и с утра и до сего часа не было у меня возможности остаться одной и даже взглянуть на твой медальон. Суета и беспокойство так измучили меня, Володя; заснуть, заснуть на коленях твоих… Все эти подарки…да что подарки - чего бы не отдала я за возможность хотя бы одну ночь провести в доме родительском, чтобы услышать пусть неясно, едва различимо, отдаленные звуки шагов твоих, голоса твоего. Володя, помню, ты говорил, что во флигеле твоем очень темно и сыро - сейчас я сама так страдаю от холода, ведь также живу на набережной, страдаю вдвойне - за тебя и за себя. Невыносимо сознавать, что сейчас ты сидишь, может быть, у камина или печки в своем кабинете и, как и я, тщетно пытаешься согреться, такой худенький и бледный…Пламя отражается в прекрасных очах твоих, бросает на нежное лицо отблески, которые не могут заменить естественного румянца; ты поднесешь руки к огню и они, как может показаться, согреются - ты почувствуешь внешнее тепло. Но внутри, Володенька, внутри…и ты, и я обречены на бесконечно долгое, мучительное ожидание того, настоящего тепла, которого не даст ни огонь, ни одежда (но я все же попрошу тебя одеваться теплее), ни что-либо иное, потому что для меня сие истинное тепло заключено в тебе, для тебя - во мне…а надежды нет совсем, Володенька, прости мое отчаяние, но мне кажется, что ожидание это будет вечно…

Одоевский - Евдокии
В Петербурге
5 октября
Не более как десять минут назад я вернулся со службы, и потому мне еще кажется, что в комнате тепло. Вчера приехала Ольга… прости, что я должен писать это тебе, но скрывать еще больнее.
Дорогое дитя, зачем ты прежде не говорила мне о дне рождения твоего? Скажешь, наверное, что рождена для страданий, и потому не хочешь ничем выделять этого дня? Здесь я (впервые!) не соглашусь с тобою - ты рождена для меня (как и я - для тебя), для нашего счастия…
Прошло несколько минут, и это обманчивое ощущение тепла исчезло - также, как исчезает всякое подобное чувство; как горько каждый день снова и снова испытывать это! Ты, верно, понимаешь, о чем я говорю: всякий раз, когда в департаменте я увлечен какой-нибудь деятельностью, она будто бы и отвлекает меня на мгновение, мне начинает казаться, что я не зря живу на свете, что эта деятельность, как и всякое действие, совершаемое человеком с мыслию об общественном благе, не пропадет, что она принесет свой плод - пусть не сейчас, не для меня, но для последующего поколения… Казалось бы, какое отрадное утешение найдет в сем всякий человек, но…неизбежно приходит другое сознание, прогоняющее все эти обманчивые призраки - удовлетворенность, спокойствие…Мне представляешься ты, милое мое, драгоценное дитя: ты сидишь, читаешь письмо мое, и слезы, не останавливаясь, бегут по твоему холодному лицу, и тебе делается еще холоднее. Ножки твои укрыты теплою шалью, но все равно не согреты…И тогда я думаю: «Зачем все это? Пусть принесут блага все эти мои усилия, но зачем деятельность, мысль, сама жизнь? Для чего мне дыхание, если оно не может сливаться с твоим, согревать тебя, животворить дух твой?..»
Перо упало на стол из оледеневшей руки Одоевского. Он так устал и замерз, и боль в груди становилась все ощутимее, но письмо хотелось отправить - сознание того, что Евдокии сейчас также плохо, было еще нестерпимее. Он поднялся из-за стола, невольно передергиваясь от холода, и подошел к окну, из которого открывался вид на окна дома Николая Петровича. Сейчас, когда уже стемнело, весь он был освещен. В одном из окон первого этажа Одоевский заметил силуэт девушки, подходящей к фортепьянам. «Неужели она?..» - пронеслось в его сознании. Мысль эта облекалась во все более и более материальную форму по мере того, как до его слуха доносились звуки музыки, что играла девушка - то был его романс к Евдокии…
Одоевский, стараясь не думать о том, что в соседней комнате ждет его к ужину Ольга Степановна, не одеваясь, торопливо вышел на улицу. Уже октябрьский, пронзительный и резкий, ветер, насквозь продувал его худенькое, тщедушное тело. А он был уверен, что приближается к ней, и не чувствовал холода. Но, подошедши вплотную к тому окну, Одоевский едва не зарыдал от отчаяния: он принял Прасковью за Евдокию… Без сил опустился он посреди пустого, одинокого двора, окруженного серым холодом гранита и неба. «Прасковья Николаевна, добрый ангел, - почти беззвучно говорил он, словно она могла его слышать, - позовите вашу сестру…» Он говорил что-то еще, речь его становилась все непонятнее, уже отдельные несвязные слова, не слова даже - вопли отчаяния вырывались из его больной груди…
Одоевский закрыл глаза. Так тепло в уютной бревенчатой парголовской даче - тепло от натопленного камина, от склоненной к нему на колени головы Евдокии. Его рука перебирает ее благовонные локоны, все забыто, кроме одного имени…Но вдруг милый голос прерывает его сладостное забытие: «Володенька, почему у тебя такие холодные руки?» Не успев ответить, он чувствует на пальцах ее поцелуи…
Снова ее голос. Милые уста торопливо и, как кажется, испуганно, что-то говорят. Она словно будит его или приводит в чувство. А когда был сон, когда явь - тогда или сейчас? «Пожалуйста, Володенька!» - уже в отчаянии просит она, но о чем?
Наконец, почувствовав на закрытых глазах ее поцелуи, он словно вырывается из бездонного холодного омута, в котором почти утонул и, увидев ее лицо перед собою, уверяется, что это действительно не сон. Она, склонившись рядом с ним на колени, исступленно согревает дыханием его руки, которые замерзли настолько, что несколько упавших на них слезинок кажутся ему теплыми. «Что с тобою, Володя?» - спрашивает она, уверившись в том, что он пришел в себя. Ничего не отвечая, он приближает ее лицо к своему, торопливо осушая слезы, вглядывается в милые черты, утратившие ясность в его памяти за месяц разлуки…
Теплое облако пара, вместе с дыханием вылетевшее из уст Евдокии, охватило лицо Одоевского. Его холодные губы, вспомнившие это дыхание, жадно прильнули к ее губам, упиваясь их влажным теплом. «Володенька, не мучь меня, скажи - что с тобою?» - снимая с головы пуховый оренбургский платок и укутывая его худенькие плечи, вновь спрашивает Евдокия. Он, склоняясь головою на ее грудь, рассказывает, как услышал звуки своего романса, как принял за Евдокию ее сестру: «Когда я понял, что это не ты, такая горечь охватила меня, такое отчаяние…этот месяц без тебя я изнемогал, Дунечка, родная, представляешь, каково мне было пережить это разочарование - хотелось больше не открывать глаз, ничего не чувствовать…». - «Володенька, не говори так, прошу тебя, - прижимая его голову к сердцу и гладя растрепавшиеся от ветра волосы, говорила Евдокия, - Господь с нами, он не оставляет нас: я шла к тебе и в какой-то момент осознала, что следует поторопиться - тогда я взяла извозчика, ехала, охваченная каким-то неосознанно-тревожным чувством - и вот нахожу тебя здесь, почти бесчувственного…Володенька, милый…» - уже не сдерживаясь, она покрывала торопливыми поцелуями его лицо, волосы… ее охватило непреодолимое желание согреть этого худенького, замерзшего, родного…
Целуя его тоненькие, оледеневшие пальчики, Евдокия сама дрожала от холода, не зная, где взять тепла, чтобы согреть его. Она начала было снимать с себя редингот (пальто), чтобы набросить на него, но Одоевский вдруг поднял голову от ее груди и поднялся, держа ее за руку и увлекая за собою: «Зачем нам сидеть здесь, в этом холоде, Дунечка7 - пойдем домой». Присутствие Ольги Степановны, к которому он не мог, не хотел привыкнуть, как-то совсем выветрилось из его памяти, он шел к крыльцу, держа руку Евдокии и думая, что иначе просто быть не может, что эта родная, прекрасная, его женщина, может быть только здесь, только с ним. А в ее сознании стояло «Пойдем домой», сказанное этим любимым тихим голосом, сказанное так, словно по-другому быть не может. О приезде Ольги Степановны она и не подозревала, и единственное, что делало ее шаги рядом с ним не совсем уверенными, была записка, с утра посланная родителям с обещанием приехать до семи пополудни. Сейчас же начинало темнеть. Но это препятствие, как казалось Евдокии, к счастию, ей, хоть и не без труда, удалось перешагнуть: «Будь что будет, я не оставлю его, я должна быть с ним сейчас, согревать…» Такое имя, как Павел Сергеевич Муранов, ей сейчас ни о чем не говорило.
Они поднимались на высокое крыльцо флигеля, холодные руки их сплетались, головы кружило от дыхания друг друга. Взоры и рассудок обоих затуманило обманчивым предчувствием тепла и счастия, почти обезумевшие от холода среди этого серого гранитного двора, они, как мотыльки на огонь, приближались к своей погибели.
Внезапно на одной из ступенек Евдокия оступилась и подвернула ногу. Их объятия разъединились, встревоженный Одоевский опустился на колени рядом с нею.

 * * *
Ольга Степановна Одоевская, с четверть часа прождавшая мужа к обеду, заглянула в его кабинет. Не найдя его там и слегка встревожившись, княгиня обошла все комнаты небольшого двухэтажного флигеля. Когда князя не обнаружилось ни в одной из них, тревога Ольги Степановны еще усилилась. Тогда она предположила, что муж мог выйти во двор. Но одеваться и выходить самой очень не хотелось - так тепло было у натопленной печки в столовой и так холодно там, во дворе, октябрьским вечером. Но и здесь выход существовал - то был дворовый человек Ваня. Получивший указание Ольги Степановны разыскать барина, он отправился ко входной двери. Ване не пришлось долго искать - барин предстал его взгляду сразу же, как он вышел на крыльцо. Только парень не сразу понял, кто перед ним - «Неужто то батюшка-князь Владимир Федорыч?» - недоуменно глядя на Одоевского, думал он. Несомненно, это барин, только почему-то он сидит на ступеньке, на нем - женский платок, а рядом - незнакомая молодая дама, «Гораздо моложе барыни», - невольно подумалось Ване. Владимир и Евдокия, услышавшие за собою звук открываемой двери, одновременно повернули головы назад. «Владимир Федорыч, вас барыня зовут», - только и мог произнести оторопевший Ваня. Евдокия вздохнула, как от тяжелой боли, торопливо поднялась и, сняв с Одоевского свой платок, почти побежала вниз по лестнице.
Она бежала через двор, не оглядываясь, не замечая боли в ноге. «Вас барыня зовут», стучало в голове другой, нестерпимой болью, но еще мучительнее было непонимание: «Зачем он молчал, зачем позволил надеяться?» Но, дойдя до угла, за которым был выход к парадному крыльцу родительского дома, она все же оглянулась назад. Оглянулась и увидела, как он, покорно склонив голову перед неизбежным, поворачивает ручку входной двери. И было в его небольшой, тщедушной фигуре что-то такое жалобное, такое несчастное, что, глядя, на нее, уже не хотелось ни жалеть себя, ни думать о разрушенном счастии, но только плакать, плакать и молиться о его несчастной душе.

 * * *
Евдокия поднялась к себе, когда еще не было десяти. Открыла начатую вчера повесть Марлинского, попробовала читать: строчки плывут перед глазами, страницы машинально переворачиваются, а мысли…мысли никак не могут переключиться на морские приключения лейтенанта Белозора. Погасила свет, оставив один подсвечник, легла, не закрываясь одеялом. Было душно от натопленной печки, от запаха тлеющих свечей, от неотступных тяжелых мыслей. Ей не давало покоя то, как она повернулась и ушла, не попрощавшись, не сказав ласкового, ободряющего слова, не сорвав последнего поцелуя. Тогда ее охватил порыв такого дикого отчаяния, даже ужаса перед этой неожиданностью, разбившей все, перед этим сознанием горькой действительности, которое пришло так внезапно и безжалостно, сменив сладостною надежду, почти уверенность в пусть мимолетном, но таком близком счастии. Но еще страшнее было то, что она не могла понять причины его странного молчания. Она знала его рассеянность и забывчивость, которые порой доходили до смешного, она умилялась этим чертам, делающим его похожим на милого, непосредственного ребенка. «Но сейчас…он так естественно произнес это «Пойдем домой...» - может быть, хотел проверить мои чувства? А может…нет! Как я могла усомниться в нем?» Евдокия не знала, что ей делать, как об этом думать, необходимо было видеть его сейчас, слышать его голос. «Его голос…как же я сразу не догадалась!» Евдокия быстро поднялась с постели, взяла со стола подсвечник с догорающими свечами и торопливыми, но тихими шагами вышла из комнаты и направилась по коридору к лестнице.

 * * *
Одоевский, захлопнув за собою дверь кабинета, опустился в кресла и закрыл лицо руками. Несколько часов он был вынужден принимать светских знакомых жены, улыбаться, поддерживать разговоры…Это всегда было тягостно для него, но сейчас, когда в глазах темнело от отчаяния, он был готов развернуться и уйти из этой переполненной гостиной, от этих пустых людей - уйти и забыться. Но столь сильно в нем развитое чувство долга и ответственности удержало этот порыв, и только сейчас, уединившись в кабинете, Одоевский мог почувствовать хотя бы небольшое облегчение - теперь можно было не прятать своих мыслей - мыслей, которые едва не доводили до слез отчаяния. «Как я мог так поступить с этим доверчивым ребенком, вести ее за руку…сжимать эту руку и не думать ни о чем, чтобы потом видеть ее бледное, испуганное лицо…Как я мог подвергнуть ее таким страданиям - их отражение на ее лице было настолько невыносимо видеть, что я даже отвернулся…Сможет ли теперь она доверяться мне? - я обещал ограждать ее от страданий, а сам настолько безрассуден, что едва не погубил и ее, и себя…»
Одоевский думал, что эти мысли не дадут ему заснуть, но физическая усталость взяла свое, глаза начинали закрываться.
«Володенька», - наконец-то он слышит во сне ее голос. Только звучит он до странности близко, но, в то же время, едва различимо. И вместе с милым голосом слышен какой-то стук - неужели в дверь? Даже во сне нельзя насладиться ее голосом, неизбежно все разрушает суровая действительность в лице Ольги Степановны. «Я же запер дверь в кабинет, - вспомнил почти проснувшийся Одоевский. - но почему стук слышен с другой стороны?» Эта мысль окончательно разбудила его. Открыв глаза, он торопливо поднялся и приблизился к стене, откуда доносились звуки. «Володенька, ты слышишь меня?» - уже явственнее раздавался голос Евдокии. До конца осознав, что ему это не померещилось, Одоевский, охваченный внезапной, неудержимой радостью этого сознания, начал торопливо отодвигать от стены стол, не замечая, как с него летят бумаги. В своей рассеянности он даже опрокинул почти полную чернильницу. Наконец, опустившись на колени среди всего этого беспорядка, он, приникнув ухом к стене, как мог громче, произнес: «Дуня, родная, это ты?» Евдокия догадалась по доносившимся из-за стены звукам, что там происходит, ей представились его небольшая фигура, его суетливые движения. Это вызвало невольную улыбку умиления на ее лице. «Я здесь, мой хороший», - произнесла она с этой улыбкой. Новый порыв радости, на этот раз подкрепленной уверенностью, поднялся в Одоевском, но он понимал, что сейчас не может полностью отдаться этой радости слышать ее, говорить с нею - должно было объясниться. «Прости меня, родная, прости мою безумную радость, этот порыв, стоивший твоих слез…» Его голос звучал громче обычного, нескрываемое страдание, почти рыданье слышалось в нем. «Володенька, мне больно оттого, что мы, всегда понимавшие друг друга почти без слов, теперь должны объясняться, - начала Евдокия, с невольным ударением на слове «понимавшие», - что я, прежде по одному движению очей догадывалась о движениях души твоей, а теперь должна спрашивать, почему ты поступил так?» Едва сдерживая слезы, еще ближе придвинувшись к стене, Одоевский проговорил: «Я не оправдываюсь, я знаю. Ты поймешь, что это чувство, охватившее нас после стольких дней разлуки, лишило меня остатков разума и памяти. Ольга приехала вчера, я не успел отправить тебе письма. А когда ты согревала мои руки, никакой здравый смысл, ничего уже не могло остановить меня - мне, как и тебе, казалось, что мы приближаемся к счастию…» Одоевский замолчал в ожидании услышать от нее любые упреки, но Евдокия никогда бы не смогла укорить его в чем бы то ни было. «Мне самой должно было думать, хотя я и не знала о приезде жены твоей…» - начала она. Одоевский порывисто прервал ее: «Нет, пожалуйста, обещай мне, что по-прежнему будешь доверяться мне без оглядки; я клянусь, такого более не повториться, только обещай мне, что твоя доверчивость останется прежней, дитя…» Возможно, его слова сейчас звучали более чем странно, он сам это осознавал, но не мог иначе: ему было необходимо чувствовать уверенность в неизменности ее чувств, в том, что эта детская доверчивость никогда не перестанет животворить его несчастной души, ведь, только ощущая ее, он до конца чувствовал себя мужчиной!
Евдокия не видела его глаз, но ей отчетливо представлялась их умоляющая печаль; порыв нежности охватил ее существо. «Володенька, неужели ты мог подумать, что из-за этого недоразумения может измениться мое единственное стремление: доверять тебе все - всю способность жить, мыслить и чувствовать?» - «Я не хотел думать так, но сомнения подступали невольно, я пытался отогнать их…» Евдокия прервала его: «Вот от этого тебе нужно научиться избавляться. Помни, всегда помни, что бы ни случилось, я никогда не смогу перемениться к тебе, разве что полюбить еще сильнее. И будь покоен, для меня главное, чтобы ты был покоен…»
В Одоевском не было теперь ни малейшей тени сомнения в том, что их союз не может называться никаким земным словом, что здесь вообще не нужны слова. Еще тогда, в Парголове, это сознание пришло к нему, но лишь теперь, когда их чувства выдержали первое серьезное испытание, оно укрепилось, сделалось нерушимым под это «будь покоен», сказанное едва различимым, но таким родным голосом. «Я буду покоен, - отвечал он, - когда уверюсь, что ты отправляешься спать». Евдокия догадалась, что он убедился во всем, его ставший спокойным голос так умилительно давал ей понять, что не осталось никаких сомнений…
«А я, в свою очередь, дождусь твоих шагов. И не уйду, пока их не услышу, и буду сидеть здесь, да, на бабушкином сундуке». Одоевский не мог не уступить этому милому ребенку, он понял: она хочет, чтобы он тоже доверился ей… «Покойной ночи, родная, - говорил он, - и пусть завтра на Марсовом поле соберется весь Петербург, я все равно найду тебя». Он ожидал вопроса, ведь они не договаривались ни о какой встрече на завтрашнем молебне. Но услышал лишь: «Я первая найду тебя!»