Невозможный Достоевский

Копирайт
Неточка Незванова

(Возможна ли сегодня интерпретация Достоевского?)

В одной из своих передач ("Константинополь будет наш") на Радио Свобода в рамках программы "Русские вопросы" Борис Парамонов говорит:

"Достоевский – писатель, у которого раскрываются неисследованные и неисследимые бездны человеческой души, у него всё летит вверх тормашки, мир приближается к скорости света, превращая людей в оборотней, взрывается Вселенная. Достоевский сам и есть Большой Взрыв, космологический процесс, переходящий в антропологическое откровение (Бердяев) – а тогда о каких Россиях и Латвиях можно в связи с ним говорить? О какой русской идее? О каком Константинополе?..".

Блестящие слова! И добавить нечего. Достоевский сказал: красота спасет мир. Неправда! Красота его погубит. Достоевский – с о б ы т и е, ставшее возможным лишь благодаря тому, что оно у ж е случилось. Он – доказательство этого известного парадокса. Достоевский умер, оставив после себя эффект – эффект бабочки: читая сегодня Достоевского, вы сами взрываетесь; нет ни автора, ни вас – читателей. Сегодня это космологический процесс, переходящий в сингулярность. Его "Братьев Карамазовых" преподать где-либо вообще невозможно: это умственный коллапс. Беда образования отнюдь не в том, что вы не знаете (лучше не-знать), но именно в том, что вы знаете Достоевского – Достоевского, которого знать невозможно. Ведь тут не то что средняя школа, но и никакая Академия не поможет (хотя бы и духовная), разве что исихия на Афоне, и то – большой вопрос.

В связи с вышесказанным хочу поставить вопрос следующим образом: возможен ли сегодня Достоевский через концепцию Бахтина о диалогичности его, Достоевского, творчества?

Бахтин (имея в виду Михаила Михайловича, разумеется) разрабатывал свою концепцию диалогичности в таких, например, работах, как – всем известная и знаковая в этом отношении – "Творчество Франсуа Рабле и народная культура средневековья и Ренессанса" (анализ амбивалентности карнавала через противопоставление народной смеховой культуры – официальной), "Автор и герой в эстетической деятельности" (диалогическая актуализация проблемы "я – другой"), ну или вот такая работа, как "Проблемы творчества Достоевского". В западной диалогистике Бахтин известен очень хорошо: его изучают, посвящают ему научные конференции... Короче, Бахтин в ходу не только в нынешней российской академической среде, но и в кругах западных интеллектуалов, причем самого разнообразного толка: феноменологов, герменевтиков, неомарксистов и даже у постмодернистов. Запрос на Яху или Альтависте выдаст такое количество иностранных сайтов, посвященных концепции Бахтина, до которого всему Рунету с его Яндексом или Апортом еще шагать и шагать.

Юлия Кристева после эмиграции во Францию в возрасте 24 лет (родилась в 1941-м), являясь супругой Филиппа Соллерса, являясь ученицей Ролана Барта [посещала его семинары в Практической школе высших знаний; сегодня известна как автор концепции так называемой интертекстуальности, а в 70-х годах ставшая и ученицей Лакана: ныне Кристева – одна из известнейших западных психоаналитиков; читайте, если владеете французским, ее лекции середины 90-х в Университете Париж-VII, составившие двухтомник под названием "Смысл и бессмыслица бунта" – психоаналитическая трактовка творчества представителей французской так называемой бунт-культуры XX века, среди которых у нее и Ролан Барт], владея русским, в конце 60-х переводит Бахтина на французский язык. К этому обстоятельству я еще вернусь в связи с одним высказыванием Барта относительно термина "согласие".

Итак, чтобы далеко не ходить, обратимся к Борису Парамонову образца 90-года. Но – по порядку. Тогда в рамках программы "Русская идея" вышла передача, посвященная славянофильству:

"Тема славянофильства – едва ли не основная, а, пожалуй, и основная тема "русской идеи". Само представление о своеобразии и уникальности русских путей в мире, о том, что Россию нельзя понять умом и измерить общим аршином, - это представление пошло именно от славянофилов. И сами эти знаменитые строчки о России впервые произнес славянофильствующий поэт Тютчев. Со славянофильством также связана тема русского мессианизма – уже не просто утверждение особого русского пути (особый путь, в сущности, у каждой страны, у каждого народа), это – уже о высшей предназначенности России, о спасении мира Россией".

Уже в самом начале своей передачи Борис Парамонов вспоминает Бердяева, оценивавшего в свое время коммунизм как трансформацию русской мессианской идеи, и продолжает:

"В славянофильском и коммунистическом мессианизме хотят видеть некое формальное хотя бы родство, создаваемое самой этой мессианской установкой. Хотя, конечно, на содержательной близости славянофильства и коммунизма настаивать невозможно".

Теперь понятно: тезис о своеобразной вестернизации коммунизма, отстаиваемый ныне автором, - не просто констатация факта. Борис Парамонов спорит с самим Бердяевым: коммунизм – если и трансформация, то не славянофильского мифа с его мессианизмом (миф умер), но самой рациональности (упаковки). Именно упаковка, трансформируясь, и становится ценным. И сегодня более того: средство само становится содержанием, профанное становится сакральным, мусор обретает ауру произведения искусства.

Борис Парамонов:

"...очередной парадокс русской истории: коммунистический миф был воспринят в рационализированной наукообразной упаковке; миф умер, а упаковка сохранилась – она-то и оказалось единственно ценным во всем этом проекте".

Сразу скажу, что скандальнейшая передача о славянофильстве шокирует романтически настроенную публику. А лично я (это, кажется, самая первая передача, из тех, что я слушала) уже навсегда осталась неравнодушна к программе Бориса Парамонова. Трудно сказать, сдвинул ли он мои представления, но скажу так: я ждала эту передачу, ждала, не имея ни малейшего представления ни об авторе, ни о его программе, но то, что прозвучало, особенно во второй ее части, меня привело в полнейший восторг. Я не была идеологически настроенной ни западником, ни славянофилом, я, как сказал бы Барт, не производила никакого дискурса. В этом состоянии есть, конечно, своя прелесть, выражающаяся в скуке: я скучала в ожидании того, о чем не имела представления… Короче, передача о славянофильстве образца 90-го года – настоящий шедевр всей программы. И даже такие неповторимые, неподражаемые передачи того времени, как, скажу лишь к примеру, "Новое о поэме Блока "Двенадцать"" (о психологических основах христианства в связи с новой трактовкой данной поэмы) или, например, "Новый путеводитель по Сологубу" (кстати, тексты обеих передач были опубликованы, если не ошибаюсь, в "Звезде" в свое время), не затмили блеска того, что мне пришлось услышать впервые.

Преодолевая сейчас величайший соблазн, искушение цитации из этой почти 50-минутной передачи, пусть и в рамках нашей темы, а тем более, что речь в ней заходит непосредственно о м и ф е и непосредственно об о б р а з е – художественном образе (Борис Парамонов: "...интерпретация России у славянофилов – это не научное исследование да и не идеология, а художественный образ. Вот отсюда и нужно, наверное, исходить, оценивая славянофильство. Художественный образ – это и есть, если угодно, миф. Миф – это, так сказать, правда, сублимированная в поэзии"), - я приведу лишь еще одну цитату. Чтобы не показалось, что она вырвана из контекста, я очень коротко затем обрисую таковой своими словами.

Борис Парамонов:

"Несомненным славянофилом был и Достоевский – не только в отдельных своих мнениях, сложившихся у него в комплекс так называемого почвенничества, но в самой структуре своего творчества. Есть знаменитая трактовка художественных приемов Достоевского, принадлежащая Михаилу Михайловичу Бахтину. Бахтин писал о диалогичности творчества Достоевского, о том, что никто из его героев идеально не обладает последней правдой, что правда, Достоевским открываемая, заключена в самом столкновении отдельных голосов, - это со-гласие (через дефис).
Бахтин писал о Достоевском:
"Если уж писать для него образ, к которому как бы тяготеет весь этот мир, образ в духе мировоззрения самого Достоевского, то таким является Церковь как общение неслиянных душ. Такой образ в стиле самого Достоевского, точнее, его идеологии. Между тем, как образ единого духа глубоко чужд ему".
Но это опять же славянофильство, опять же Константин Аксаков и Хомяков: истина, открываемая соборному сознанию, все тот же "хор", тот же "рой" как полноправный носитель истины. Личность, говоря словами того же Аксакова, выступает как фальшивый голос в хоре".

После детального анализа содержания первоначального славянофильского проекта (Киреевский, Хомяков, Аксаков) Борис Парамонов во второй части своей передачи приступает к его оценке: сопоставляет славянофильство с мировым романтическим движением.

Казалось бы, и что же?.. (Что из этого следует?)

В ответ Борис Парамонов цитирует Федора Августовича Степуна, с р а в н и в ш е г о (противопоставления, оппозиции здесь нет) два ХУДОЖЕСТВЕННЫХ ОБРАЗА – образ допетровской Руси у ранних славянофилов, то есть славянофилов-классиков (речь здесь не идет о так называемых поздних славянофилах, каковыми явились Данилевский, Страхов и Константин Леонтьев, развивавшие славянофильство уже как именно идеологию), и образ средневековой Европы, репрезентированный Новалисом. Вывод Степуна: славянофильство – проект не научной объективности, но интуитивного созерцания.

Рассматривая славянофильство в качестве русского аналога романтизма, каковой, как известно, является именно эстетически ориентированным, т.е. именно художественным мировоззрением, Борис Парамонов далее говорит о его влиянии на русскую литературу (Толстой, Достоевский). По гению Толстого вопроса нет. Но возникает вопрос по гению Достоевского: при чем тут Достоевский как Большой Взрыв? Иными словами, при чем тут Достоевский как невозможный образ? Или, по-другому: при чем тут НЕВОЗМОЖНЫЙ Достоевский?

Вот цитата из передачи Бориса Парамонова за сентябрь 91-го под названием "Русская идея под знаком вопроса":

"Его творчество Николай Бердяев назвал "антропологическим откровением" (откровением о человеке). Яркая, бунтующая индивидуальность на первом месте у Достоевского, но Достоевский же – один из столпов идеологии почвенничества, преклоняющийся перед благим смыслом устоев народной жизни, перед искусственно реконструируемой традицией. Это не помешало его творчеству только потому, что не задело его творчества. Но публицистика Достоевского при всем спорадическом ее блеске ниже уровня его гения".

В качестве освещения этой цитаты приведу самое начало передачи:

"Лично у меня последние московские события (речь здесь идет об августовских событиях 91-го. – Н.Н.) вызвали, а лучше будет сказать, усилили желание, давно уже мной владеющее, - попросту говоря, сменить пластинку, а на академическом языке – сменить, нет, не тему, но рубрику, титул моих передач "Русская идея". Этот термин давно уже стал неким ключевым словом русских националистов-почвенников, изображая у них, для них некие фундаментальные основы русской духовности, некую провиденциальную что ли программу русского бытия, соблюдение каковой программы и объявлялось единственным моральным и даже гражданским долгом русского человека. Само звучание этих слов слышалось какой-то программой, руководством к действию, причем исчерпывающими программой и руководством".

Казалось бы и теперь: ну а Достоевский-то как художник тут при чем?
Ни при чем!
Все дело в интерпретации. Дело в том, что в августе 91-го в России наступило освобождение: "целостный национальный дух, - по словам Бориса Парамонова, - с таким освобождением отнюдь не исчезает, но приобретает, как в романах Достоевского в интерпретации Бахтина, качество со-бытийности (через дефис), со-существования свободных воль".

На первый взгляд, обнаруживается противоречие в интерпретации самой интерпретации. Но не будем торопиться. Сейчас я попытаюсь снять это кажущееся противоречие с помощью… Ролана Барта ("просто образ, который был бы подлинным").

Барт вместе с некоторыми своими соратниками из группы Тель Кель (среди которых была и Юлия Кристева, кстати говоря, лидером же группы был ее муж Филипп Соллерс, сам Барт в Тель Кель не входил) совершает поездку в Китай. После возвращения из Китая последовал целый ряд публикаций, посвященных впечатлениям о поездке, как в самом журнале Tel Quel (в переводе с французского "такой, какой есть"), так и в других изданиях. И вот какие два интересных фрагмента можно прочесть в книге, известной на русском под названием "Ролан Барт о Ролане Барте" (оригинальное издание: R. Barthes. Roland Barthes. Paris, Ed du Seuil, 1975). Один из них называется "Тель Кель", а другой – "Согласие, а не выбор".

"Тель Кель"

"Друзья из "Тель кель": их оригинальность и ИСТИННОСТЬ (не говоря об интеллектуальной энергии, даре письма) обусловлены тем, что они готовы говорить на заурядно-общем, бестелесном языке политики, ПРИТОМ ЧТО КАЖДЫЙ ИЗ НИХ ГОВОРИТ НА НЕМ ВСЕМ СВОИМ ТЕЛОМ. – Ну, а почему же вы сами так не делаете? – Вероятно, именно потому, что у меня тело не такое; мое тело не может смириться с ОБОБЩЕННОСТЬЮ, с той силой обобщения, что заключена в языке. – Но ведь это же индивидуалистические взгляды! Ведь их можно найти у такого христианина – и известного антигегельянца, - как Кьеркегор!
Тело – это неустранимая отличность и одновременно принцип всякого структурирования (поскольку структурирование – это Уникальное в структуре). Если бы я мог говорить о политике ВСЕМ СВОИМ ТЕЛОМ, то из самой плоской дискурсивной структуры создавал бы структурирование, из повторов создавал бы текстуальность. Вопрос в том, как долго политический аппарат станет терпеть, что я не поддаюсь банальному партийному активизму, вкладывая в него мое собственное, живое, уникальное тело, его влечения и наслаждения".

Согласие, а не выбор

"О чем речь в этой пьесе? О войне в Корее. Небольшой отряд добровольцев из французских частей патрулирует где-то в лесных зарослях Северной Кореи. Один из них ранен; его подбирает корейская девочка и приводит в свою деревню, где крестьяне его выхаживают; и солдат делает выбор – остаться среди них, вместе с ними. По крайней мере, так говорим мы: "выбор". Винавер говорит не совсем так: фактически перед нами не выбор, не обращение в другую веру и не дезертирство, а скорее постепенное СОГЛАСИЕ: солдат соглашается с открывающимся ему миром корейцев..." ("О пьесе Мишеля Винавера "Сегодня, или Корейцы"", 1956).
Много позже, в 1974-м, он попытался вновь воспользоваться словом СОГЛАСИЕ, рассказывая о своей поездке в Китай, - чтобы объяснить читателям "Монд", то есть СВОЕМУ миру, что он не "делает выбор" в пользу Китая (для объяснения такого выбора ему не хватало слишком многих данных), а, подобно винаверовскому солдату, молчаливо ОДОБРЯЕТ (это молчание он назвал "безвкусием") то, что там вырабатывается. Это осталось почти не понятым: интеллектуальная публика требует делать ВЫБОР; надо было вернуться из Китая, как бык вылетает на окруженную людьми арену – разъяренным или же торжествующим".

Первая часть последнего фрагмента представляет собой авторскую цитацию из статьи почти 20-летней давности. Барт не знал тогда Бахтина, узнал его позже. Будучи вместе с Кристевой в Китае, продолжал узнавать, и… с о г л а ш а л с я, то есть не делал в ы б о р в пользу китайцев, но о д о б р я л, не обращался в веру или же бунтовал против таковой, но соглашался с открывающимся ему миром. И это Барт как представитель бунт-культуры XX века?!.. В свободе хотят видеть некое содержание – выбор (или... или...). Но свобода не имеет содержания, свобода – это и... и... и... "Общение неслиянных душ", или "сочетание неслиянных голосов" в диалоге на самом деле предусматривает реализацию знаменитой формулы Бахтина "Быть, значит общаться". Барт же м о л ч а л и в о соглашается с тем, что вырабатывается вокруг, т.е. соглашается, не вырабатывая собственного дискурса – "безвкусие", равно-душие! без-различие! Барт в Китае – как п о д л и н н ы й либерал.

Перед тем, как вновь обратиться к Достоевскому, дам всему вышесказанному некое резюме словами Бориса Парамонова образца начала 90-х. В ответ на разочарование русских либералов тех лет в проведении либеральной же властью реформирования русской жизни (кое-кто начинал вести речь чуть ли не о крахе самой либеральной идеи), он, в частности, говорил:

"Вот это представление, если оно в самом деле существовало, было еще одной иллюзией русского сознания. И объяснение этому – его, этого сознания, неопытность, отсутствие опыта свободы в России. Свобода в таких условиях проецировалась в будущее как идеал, а не переживалась актуально как непосредственный опыт свободной жизни. Теперь же этот опыт приобретается, и становится ясно, что свобода никак не может быть целостным содержательным идеалом. Т.е. свобода в каком-то смысле действительно целостна: она есть или ее нет. Но свобода – чисто формальный принцип. Она не существует предметно. Ее, что называется, нельзя потрогать, хотя бы художник Делакруа и живописал ее в виде полногрудой женщины, вроде античной богини (здесь речь идет, по всей видимости, о таком произведении главы французского романтизма Эжена Делакруа, как "Свобода, ведущая народ", 1830. – Н.Н.). Свобода потому и свобода, что она оставляет каждого человека наедине с самим собой, совершенно не определяет границ и направления его деятельности. Она тотальна и в то же время пуста. Это не позитивный, а негативный принцип (не в оценочном смысле, конечно). Наполнить ее нужно собой. Короче говоря, свобода не дает никаких видимых и ощутимых ориентиров. Она не дает мировоззрения. Свобода - не дом, а место под открытым небом, отнюдь не место под солнцем как образ некоего гарантированного существования. Отсюда ясно, что демократия как общественный строй, реализующий и гарантирующий свободу, не дает никакой целостной жизненной программы. В демократии ослаблено, если не совсем уничтожено, понятие "нормы" как общественно значимого ценностного ориентира и требования".

Парадокс в том, что, если это и мог сказать американец, то только русский американец. Самим американцам, как собственно и самим русским, вот такой анализ свободы сегодня неведом. Сегодня ситуация такова, что можно только с горечью констатировать: в России не осталось людей любящих Россию и чувствующих перед ней ответственность, любящих так, как любил ее Осип Мандельштам, умерший в 38-м в больничном бараке пересыльного лагеря:

За гремучую доблесть грядущих веков,
За высокое племя людей
Я лишился и чаши на пире отцов,
И веселья, и чести своей.
Мне на плечи кидается век-волкодав,
Но не волк я по крови своей,
Запихай меня лучше, как шапку, в рукав
Жаркой шубы сибирских степей.

Чтоб не видеть ни труса, ни хлипкой грязцы,
Ни кровавых кровей в колесе,
Чтоб сияли всю ночь голубые песцы
Мне в своей первобытной красе,

Уведи меня в ночь, где течет Енисей
И сосна до звезды достает,
Потому что не волк я по крови своей
И меня только равный убьет.

Достоевский – вне каких либо концепций. Трактовка Бахтиным творчества Достоевского – попытка представить непредставимое, СОБЫТИЕ, деконструкцию деконструкции. Серфингуя по Интернету и натыкаясь на какую-нибудь научную конференцию под названием типа "Диалог культур после 11 сентября", мне хочется взяться за пистолет. 11 сентября – это КОНЕЦ ДИАЛОГА. Сегодня культура бунтует, отнюдь не принимает подлинную, т.е. с и м в о л и ч е с к у ю, смерть в ответ на в ы з о в, брошенный Другим: "все летит вверх тормашки, мир приближается к скорости света, превращая людей в оборотней", либерал становится бунтарем, бунтарь – либералом. Всякая интерпретация творчества Достоевского – не что иное, как бунт, нежелание взорваться. Но взрыв у ж е случился, и вся бессмыслица бунта в том, что бунтарь н е и з б е ж н о попадет туда, куда он попадать не хочет, - в Черную Дыру, в сингулярность.

Гений – всегда злодей, террорист-смертник, - это уже отдельная тема, а потому я помолчу. Как сказал один неизвестный поэт дзен:

БАБОЧКА, РЕШИВШАЯ
ПЕРЕСЕЧЬ МОРЕ,
ИСЧЕЗЛА.
Я САМ

ВОЗВРАЩАЮСЬ

К СЕБЕ.