Обитель живой памяти

Мила Омм
Калитка пронзительно и капризно заскрипела, когда я осторожно приоткрыл ее и заглянул во двор. От нее к двери на веранду, через туннель из переплетенных ветвей яблонь вела короткая дорожка, когда-то посыпанная песком. Теперь же песок скрылся под слоями листвы, наплывами грязи, прозрачно-желтыми паданцами и прочим растительным мусором. Поперек прохода лежали грабли. «Символично», - подумал я и уже смелее распахнул калитку, она возмущенно взвизгнула «уиииить», замолчала, и только за моей спиной возобновился скорбный, продолжительный стон, отпущенной на волю створки.

Я смущенно и растерянно ступил на территорию фамильной истории. История была потрепанная и одичавшая, клочковато-охристая с вкраплением желтизны и в выцветших карих пятнах. В лужах теней, что плескались под моими ногами, под аккомпанемент жалоб калитки, я стоял словно столб, с руками в карманах и таращился по сторонам. Время об руку с глубокой осенью беспощадно и кощунственно надругались над садом. Повсюду стеной стоял порыжевший бурьян, между яблонями разрослась узловатая смородина. В стороне от дорожки лежало проржавевшее до дыр ведро, в глубине сада, если наклониться и присесть, можно было увидеть бревенчатый сруб колодца. Обрывок цепи все еще покачивался от ветра на вороте. Сетка полуголых ветвей раскачивалась над моей головой, разбавляя желтизной не по-осеннему высокое, пронзительно-синее небо. Я задрал голову и долго смотрел вверх, ожидая острого птичьего клина, и дождался. Печально курлыча над крышей дома, журавли покидали родину.

 Дряхлый, но гордый старик, мой родной дом стоял, не желая горбиться под давлением лет в тесном яблоневом плену с огромным зонтом вяза над головой. Пустые темные окна скорбно провожали журавлиный клин, передавая его отражение от стекла к стеклу. Он умирал, мой добрый приятель, он, что отдал мне всю заботу в годы моего детства и юности. Последний раз я был здесь, наверное, лет десять назад и за это время он сильно сдал, однако была в нем та же стать, то же спокойное и уверенное достоинство. Он умирал с честью, тоскуя лишь по хозяевам, которые, казалось, навек покинули его теплые гостеприимные стены.

Наш дом напоминал старорусскую загородную усадьбу, в которой очень органично представлялся какой-нибудь писатель вроде Мамина-Сибиряка. А может быть Цветаева с шалью на плечах, сидящая, поджав ноги, в плетеном соломенном кресле. Деревянный, однако, не бревенчатый, с застекленной верандой, резными кеглями в ограждении балкона мезонина, он был окрашен в темно-зеленый цвет с белыми рамами и перильцами. Когда-то он был самым красивым домом деревни.

Поизносился, старик. Краска облетела настолько, что было уже не ясно, то ли серый дом выкрашен был в зеленое, то ли наоборот. Она все еще шелушилась, облетала, словно листва с огромного вяза, что еще в пору моего детства устилал крышу желтым покрывалом. В детстве мне казалось, что раньше, до нас, он принадлежал каким-нибудь знатным дворянам и в гостиной устраивались посиделки с пианино, подобие салона Анны Шерер. Фантазии! Дом строил мой дед сразу после революции, старый дом сгорел, подожженный большевиками, и дед своими руками поставил новый, куда лучше, чем был. И уж подавно, какие салоны в тогдашней сельской слободке? Однако я мечтал, воображал, как к дому подкатывались черные экипажи с капюшонами и блестящими спицами на колесах, дамы в кринолинах шуршали по дорожке от калитки и вальсировали с кавалерами в столовой.

Сейчас этот дом был похож на пустую скорлупу, на призрак, полный смутными тенями воспоминаний о прошлом.

Стало как-то зябко. Я поежился и сделал еще несколько шагов по направлению к крыльцу, перешагнул грабли, перед первой деревянной ступенькой слегка замешкался и обернулся. В калитку заглядывала чья-то кошка. Она была трехцветная, короткошерстная, поджарая и все того же местного охристого колера: рыже-коричнево-черного. Я обрадовался ей, словно родной, присел, протянул руку, льстиво причмокивая, позвал: «Кис-кис-кис, ты чья, девочка?» Девочка окинула меня презрительным взглядом и шмыгнула вдоль забора в глубину сада. Видать обознатушки, хвостатый оказался мужиком. «Ну прости, дружище!» - крикнул я ему вслед, но того уже не было видно. Раздосадовано потирая затылок, я встал и на этот раз решительно поднялся по ступенькам к дверям застекленной веранды. У порога я заметил треснутое блюдце с водой, в нем плавал яблоневый лист, несколько кругляшков семян вяза и отражался край крыши. Возможно, мой пушистый гость приходил проведать как раз эту самую емкость. Поздно, дружок, теперь уж тут тебе не светит. Последняя хранительница дома уж три недели как умерла, а я куда более рассеянный и негостеприимный хозяин.

Я покопался в карманах штанов, извлек звенящую связку ключей и открыл облезающую дверь. Оказывается, прежде чем стать окончательно белой, она побывала не только зеленой, но и синей. Стоя на пороге, я смотрел туда, через опустевшую пыльную веранду в дверной проем напротив, в ту бархатную пустую тишину и собирался с духом. Сказать по правде, мне было стыдно, мне было невыносимо совестно перед своим старым домом, что я позабыл о нем, позабросил, словно древнего прадедушку, который больше не рассказывает новых историй. Я эгоистично выкинул из головы существование этого дома, малодушно закопал его под ворохом насущных проблем и ближайших планов. Я начал жить будущим, а не прошлым и перестал представлять степенных дворян и звуки рояля между кружевными шторами распахнутого окна.

Но я вернулся, доброго деда блудный внук и теперь нестерпимо то краснел, то бледнел под его добрым, счастливым взглядом, который с первого же мгновенья позабыл все обиды.

«Ты прости меня, старина», - прочистив горло, сказал я и шагнул внутрь, посмотрел на матовый слой пыли на полу, столе и лавках, перечеркнутый пунктиром мышиных дорожек и дальше прошел, в гостиную.

Под ногами стонали половицы, скрипела дверь, а снаружи доносился плачь калитки. Откуда-то сверху, с лестничной балюстрады, а может и еще выше с чердака, доносились неясные шорохи, будто шаги или шепот. Что-то потрескивало, постукивало, шебуршало. Дом кряхтел и дышал, он жил. Теперь да. Будь я помладше лет на двадцать, наверняка бы перепугался до смерти каких-нибудь приведений, и убежал бы вон. Однако теперь, когда я так много задолжал этой колыбели нашего рода, я не двинулся с места. С улицы он выглядел совсем заброшенным, мертвым, пустым и невыразимо тоскующим. Теперь же, стоило мне войти, он вдруг расправил плечи, вздохнул, и стекла его снова начали пропускать свет.

Сколько лет я провел, пробегая через эту гостиную, прячась под столом за подметающими пол краями скатерти, пока мать искала меня на обед. Сколько раз прыгал в это окошко, или, затаившись, сидел на лестнице, наблюдая за домашними в пространство между кеглями перил. Сколько тайн хранил необъятный чердак со множеством сундуков и коробок: фамильные секреты и голубиные гнезда. Сколько игр и сколько снов, сколько слез и смеха повидали эти стены. Гораздо больше, чем я и помнили они тоже, куда больше моего.

Взгляд мой коснулся того самого стола – с помутневшей полировкой. Он стоял все так же у окна, без скатерти, запыленный, пустой. Я подошел, открыл стеклянную дверцу шкафа, достал первый попавшийся томик и положил его на краешек столешницы. Все не так тоскливо.

Рядом со шкафом на стене в рамках висели старые фотографии. Черно-белые, пожелтевшие, одухотворенно молчаливые. Я остановился и долго вглядывался в лица. Другие лица – не этого века, не этой эпохи, совсем несовременные лица. Прабабушка Афанасия, она работала школьной учительницей, преподавала сначала богословие, а с приходом большевиков, перешла на русский язык и литературу. Прадед Матвей – великий народный умелец, мастер на все руки. Вроде и сказать-то – безработный, однако каждый день кто-то к нему за помощью спешил. Дед помогал – широкая душа была у старика, а народ его не забывал, каждый благодарил, чем мог, не бедствовали. И дом поставил, и огород с яблоневым садом справил, и детей вырастил. Правильный был дед. И лицо у него серьезное, с бородой, однако, добродушное. Почему-то никто в то время на фотографиях не улыбался, зато сразу видно, снимались в праздничной одежде.

Дальше парный снимок деда и бабки моих: Прохора и Катерины. Он, как водится, на стуле, в темной слегка ему великоватой рубахе, подпоясанной кожаным ремнем и в высоких начищенных сапогах бутылками, она позади и сбоку, в длинном прямом белом платье, с кружевами, руку мужу на плечо положила. Оба серьезные. Следом россыпь детских лиц в разноформатных рамочках и вовсе без них: постарше, помладше и вот тут, наконец, улыбки. Светлые, беззаботные. И отец мой здесь, и дядя Иван, и тетя Зина… а меня нет. Никого из внуков нет.

Я прохлопал нагрудные карманы, покопался в куртке, вытряхнул из нее бумажник, в нем уж несколько лет жила фотография: я, Людмила и пятилетний Егорка. Фотография маленькая, цветная, слегка помятая. Я вынул ее, еще раз пристально вгляделся в наши лица, ища фамильное сходство и, отколупнув от одного из нижних уголков портрета брата моей бабки ржавую кнопку, пришпилил ею наше семейное фото среди других. В бумажник другую вставлю.

История продолжается.

Когда через полчаса я задумчивый и припорошенный пылью вышел на крыльцо покурить, под моими ногами что-то пугливо вздрогнуло и заурчало. От неожиданности я отступил назад и увидел, что мой пестрый, хвостатый визави увлеченно лакает молоко из треснувшего блюдца.