баня

Николай Ковыль
Лестница скрипнула на последней ступеньке. Плотная темнота августовского вечера прорезалась лучом света из приоткрытой чердачной двери. Свет пролился на усыпанные уже крупными плодами яблоневые ветви. Терпкий запах антоновки стал еще гуще в вечернем воздухе, полном грусти, приходящей каждый раз в дни окончания лета. Едкий дым от сырых березовых поленьев добавлял к нему вкус человечьего духа, словно заявляя о своем заметном вкладе в поветрие ранней осени. Грусть была повсеместной, ей жили и корявенькие избушки вокруг, мерцающие редкими окошками-глазницами, и провода высоковольтной линии с сидящей на них безмолвной вороной, и яблоки, и лес вдалеке, и чернеющий около неба угол соседского сеновала на четырех шестах, выступающих из темноты.
 Под толевой крышей на гвоздях, вбитых в сучковатые, грубо обработанные, еловые стропила жили свою вторую жизнь ветки березы, дуба и рябины. Веники скрыли почти весь верх чердака, и лампочка наполнившая его светом, горела среди грамадья сухой листвы. Я открепил три прутка полыни от полного веника – в сторонке от лиственных соседей, обернутого блестящей линией алюминиевой проволоки, и спустился вниз.
Спускаясь, еще раз окинул взглядом край неба, изрытого верхушками елок. Там за перелеском еще одна деревня, за ней поле и пруд, церковь Михаила Архангела, дальше – речка, погост, потом Большак-дорога, лес, и снова деревни, поселки и города. Вдалеке миллионы неведомых судеб вьются в плотную ткань человеческой жизни. А ты здесь, в заброшенной, далекой деревеньке. Всего-то маленькая единичка большого мира. И все же это окружение множества других судеб нисколько не обесценивает твою. Сегодня эта крошечная банька в неизвестном никому уголке и есть центр мира. Ведь жизнь человеческую, пусть одинокую, никогда не померить на другие жизни.
Я открыл дверцу передней, и пар шаром выкатился наружу, отгоняя студеный воздух позднего августа, а заодно и сгущенную раздумьями тоску, веселя душу. В предбаннике – покатые бревенчатые стены сруба, сложенного просто, но добротно. Кое-где между бревнами видны куски светло-зеленого с желтинкой мха, под потолком – кисти рябины, сухие как порох ветки старой полыни, ромашки и мяты. Окошко задернуто поблекшей скатеркой – на проволоке между гвоздями. Скамейка в углу, над ней вешалка – полотенца и черная шерстяная шапка, рядом низкий с дубовой крышкой стол с большим пятном посредине, в ряд стоят пузырьки с настойками – прополис, эвкалипт, мята. В предбаннике как-то неуютно от ощущения темноты за окном. Совсем не так, когда стоишь по ту сторону, когда заодно с ней. Надвигаю на лоб головной убор, снимаю и вешаю на крючок ватник.
В парилке слышатся хлопки веника о голое тело, сосед Семен, здоровый мужик, самозабвенно обрушивает на грудь попеременно березовый и дубовый веники. Пригнувшись, чтобы не обжечься жаром, разогнанным резкими движениями рук и веток, забираюсь с ногами на полок, отдаю здоровяку прутки полыни. Он окунает их в ведро с холодной водой и вешает к низкому потолку парилки, задает из ковшика с длинной деревянной ручкой пару. Через минуту комната наполняется горьким духом. Мы сидим молча, слушая, как ухает в котле кипяток, и в печи трещат березовые поленья.
– Хорошая полынь, степная, ароматнее не найдешь. Но на третий раз мяту поддадим, – говорит Семен. Щеки и подбородок у него густо поросли бородой, а усы сбриты. Голова его очевидно не очень подходящая – маленькая для двухметрового крепко сложенного тела, глаза посажены близко. Детские, глубокие и сосредоточенные.
– Мастер ты парить – говорю ему. Я в городе в баню часто хожу, но такого пара, как здесь…
– Зря на городскую парилку наговариваешь, у нас пар всегда хороший дают – хоть ползком на полоки лезь. А если банщик древком на тебя дунет – и шагу не ступишь.
Молчим. Он теперь живет в поселке недалеко от деревни, работает на лесопилке, хорошо зарабатывает, преуспевает, недавно купил новую семерку, его дом – первый в деревушке. Только банька и осталась, словно двадцать лет не прошло. Церковь старого обряда в соседней деревне помогал восстанавливать, служит там алтарником. Все погодки его давно отсиживают не первые сроки, кто спился, кто уехал в город и в родную деревню носу не кажет. Семен, Сёмка – теперь образчик жизни – хозяин, семьянин, голова.
 Он привык поучать меня по любому поводу разным премудростям, как-то по-отцовски, хотя старше меня всего на год. А я ему в этом потакаю, соглашаюсь, или отшучиваюсь. Я уверен, что так он тешит свое самолюбие: учить столичного очкарика-математика – чем не повод. Много шутит, хотя и я стараюсь не отставать.
 – Не скучно тебе, дружище, жить в глубинке? – задаю провокационный вопрос.
 – Ты в Перми своей скучай – слегка обижается он. –Скажешь, не от скуки сюда приехал?
Мы вышли из парилки. Марина, молоденькая жена Семена, вошла в предбанник одновременно с нами, она принесла самовар, нисколько не смущаясь моей наготой, поставила его на стол, налила в две громадные кружки и бесшумно выскользнула за дверь. Мы сели, запахнувшись простынями, которые она тоже принесла с собой. Воздух в комнате стал белым, мы едва видели лица друг друга за пеленой пара от наших разогретых тел и кипятка в кружках. Чай был с дымком, горьковатый – на зверобое и липе, и только с каплей меда. Единственное окошко предбанника покрылось испариной, и луна зерцала в нем как на акварели.
На улице ветер усилился дождем – звякал и скрипел старый подоконник, увесистые капли колотили по стеклу. От этого ветхая банька на краю земли казалась еще уютнее. Но на душе было совершенно пусто. Вот он я, одинокий недоучка, профессор кислых щей, искатель правды – худой, сутулый и подслеповатый. Без семьи, без денег, без идеи... И Семка, хозяин жизни…
С детства он был нелюдимым, из дома не вытянешь. Мне другом не был, да и остальным… Правильный как столб, если и гулял изредка, на утро про все наши проказы предки знали в деталях… И не из вредности или страха – а так, для порядка. Один раз тетка, у нее я находил пристанище на все лето, три дня держала меня в сенях за его правдолюбие. Дружбы с ним никто не водил, но каждый побаивался и уважал, здоровый он всегда был, как бык. Семка Бык – так и звали.
Теперь я приезжаю в Усинку раз в году – порыбачить и отдохнуть. Тетка умерла, наш дом стоит заброшенный, и Семка стал моим единственным близким человеком в этом месте.
Мы говорили привычные вещи – об уйме грибов этим летом, про деда Петра, что жил на краю деревни да помер этой весной, про спившегося егеря, про мои лекции, про всемирный потоп и конец мира.
С каждым годом он все мудреет. Теперь он знает, как жить с Богом на этой земле, как строить дома, растить сыновей и сажать деревья… Раньше все время подтрунивал над ним, намекая на его заметную ограниченность. Теперь ему в пору подшучивать надо мной… Я все скитаюсь, силясь придать порядок моей жизненной ситуации, и всякий раз обнаруживая в ней настоящий хаос. Я окружен стремящимся к бесконечности множеством людей, предметов и судеб, таких близких и совершенно чужих. В свои тридцать я никак не могу определиться, в чем причина и, тем более, смысл происходящего. В сущности, я не знаю своих соседей по лестничной площадке, булочника на углу улицы, у кого ежедневно покупаю хлеб, студентов, которым читаю лекции, у которых принимаю экзамены, ученый совет, приятелей, партии, правительство, президента. Мир сильно вырос за последние годы, но порядка в нем не прибавилось.
Никогда не завидовал Семке, наоборот радовался за него, но сейчас в душе журчала тоска вперемешку с заметной неприязнью. А он хохотал, вспоминая нашу с ним прошлогоднюю рыбалку, когда я упустил из ведра весь улов и сам чуть не утоп. А после целую неделю лечил простуду.
– Веришь, – говорю ему – до двадцати пяти жил как-то осмысленно, стремлениями и планами, а сейчас – с радостью в твоем медвежьем углу на год поселюсь. Стимула нет. Слушай, пригласи – останусь хоть в этой бане жить. Серьезно.
– Не глупи, – хмыкнул он – останешься ты, как же. И недели не проживешь. С тоски все мои запасы и пропьешь.
Семен отвечает на нескончаемые признания о терзаниях моей души издевательски.
– Жениться надо тебе, или в монастырь – в очередной раз предложил он свой рецепт.
– Да, в монахи постричься. Аминь, – ответил я с иронией.
 Пар сошел, пол в парилке покрылся березовыми ветками и листвой, отсырел. Стоял кислый запах – пахло мокрой шерстью от подстилок и мокрых рукавиц. Ливень поутих, толевая крыша проглатывала звук от мелких капель, обращая его в монотонную тушь. Поддавать без уборки было бессмысленно. Но никто из нас и не собирался проветривать парилку, чистить пол, сушить полоки – разговор вырулил на философскую тему. Пожалуй, только за этим я отмахал сто верст от Перми в этот угол.
– Ты хочешь одними удовольствиями жить и готовые ответы получать, а нет их. Душой к уму пристыл. А в голове у тебя, хоть ты и мудрец у нас, распутица. Вот от больной головы у тебя и в душе мира нет. Трудом жить. Детей на ноги ставить. Удовольствием только не проживешь – вспомнить нечего. А ты и сюда, в край забытый, каждый год едешь за ними – и в баню тоже. Банька она ж как баба – одна забава.
– Да, стройна картина в голове у мудреца, и душа, и тело, и сердце в придачу. Все классифицировал. Ты давай совсем уже на церковно-славянский переходи. Все у тебя стройно, но не дальше своего носа видишь, не про покой я и удовольствия…
– Ну да, конечно, вы ж все в города за свободой рветесь. Думаете, или жить богаче, или славы с почетом, или за умом. Ну, про тебя, положим, другой разговор – ты у нас коренной. И все равно ведь выше себя ставишь – культура, блин… А спорим, я книг за жизнь кратно больше твоего прочел? Кто ты, математик с мировым именем? Спиноза, Декарт, Пастер? Ты один из миллионов, навоз исторический. Все они, гении и герои, на грязи взросли. А вы все рветесь одеколоном на двор ходить. С твоими пороками даже не Хемингуэем быть надо, монахом если, да и то не искупиться. К истории, брат, надо от свободы. В ней и правда вся. И мир, в который ты уже верить перестал, потому что ничего в нем нет от тебя самого…
Единственное, что я мог возразить по существу – это то, что Пастер и Спиноза были не совсем математиками. Хотелось обидеться на счет пороков, но, в конце концов, очевидно, это было лирическое отступление для красоты изложения… Больше всего задела метафора о моем историческом предназначении.
Кем он себя возомнил? – думаю, – живет бирюком лесным, а гонора больше, чем у патриарха на рождественской проповеди… И потом я не уловил смысла в различении свободы и истории… Вот умник и правда, когда успела эта простая голова мудрости набраться? Не иначе, – думаю, – повторяет, чему священник на исповеди учит.
В бане стало холодно, в пустой топке на решетке поддувала краснели крупные угли, и я подкинул в печку три березовых полена. Дрова занялись быстро, как солома. Тяга у печки была превосходной, строили старые мастера. Я взобрался снова на полку и сел в сторонке от Семена.
– Хочешь сказать, ты сам не навоз истории? – вернул я его к разговору, со спокойствием, свойственным боксеру во время нокаута.
– Не обижайся, но нет, потому что с Богом живу, знаю зачем… Каждого человека в этой деревне и в соседних знаю, знаю, чем они живут… Просто и понятно все вокруг, остается только радоваться. Скучно, скажешь, – тьма средневековая, от поста до молитвы… Может быть, но этих трудностей не замечаешь, а радость испытываешь. Ты курить бросить пробовал?
 – Причем здесь это, - говорю – сто раз пробовал, эффект нулевой. Один раз получилось – не курил пока с ангиной в больнице лежал, три недели.
– Вот попробуй так, как будто терпишь, терпишь, и сил уже нет, только о затяжке и думаешь… Также попробуй думать о том, что является твоей целью на этот день.
– А что является моей целью на этот день?
– Что сам решишь. Например, что курить сегодня не станешь, или, что ты всем будешь улыбаться. Научишься так концентрироваться, себя обретешь. Сможешь понимать, где ты свою жизнь живешь, а где она тебя проживает, пережевывает. И так ты начнешь строить свой мир, а не под чужой подстраиваться. Начать нужно с этого, на первый взгляд, простого дела. Может, со временем вместо мысли о сигаретах, будешь думать о Боге в себе.
Он сразил меня этим монологом, больше ни о чем говорить не хотелось. Но он говорил еще много, а я не слушал и думал не о Боге, если о нем вообще можно думать. Думал, почему-то о маме, о брате, который живет теперь в Москве, и я звоню ему в год по обещанию, чтобы взять в долг, думал о тетке, о деде Петре, о спившемся егере, о Сёмке и о том, что баня – единственное место, где можно поговорить по душам. Мы парились еще два раза, потом разгоряченные, в одних простынях вышли в предбанник.
В предбаннике было холодно, дождь прошел, в деревне отключили электричество, за окном висела луна, она била зеленым светом по нашим лицам. Не одеваясь, в простынях, мы пошли в дом. На улице еще больше пахло антоновкой, ноги увязали в глине, простыни пузырились на ветру. На душе было легко.
Утром Семен с женой и детьми пригласил меня на службу, я отказался, потому что на одиннадцать были куплены билеты.
– После бани в храм нельзя, сам говорил, - с добродушной улыбкой сказал я. – Завтра схожу.
– Мы попрощались, как всегда обнявшись.
Я ехал в поезде, смотрел на мелькавшие полустанки, поля и деревеньки… У меня не было никаких сомнений, о чем думать завтра вместо сигарет.