четвёртое, обессиленное

Ирррина Морррозова
А иногда, любимая, я разрываюсь буквально на тысячи мелких девочек: тысячи глаз, миллионы ресничек и слезы, слезы каплями, литрами, солеными тысячными морями, я иду домой, и, на последние монеты покупая молока, понимаю, что отдыхать мы опять не поедем. И вообще никуда не поедем, мама, и такое чувство, будто этому нет конца: мертвый, сонный Лондон, пустые улицы, а мне брести домой закоулками, зарплату опять не повышают, на углу у женщины в картонной коробке белые кролики, а я не могу отвести нас на море или купить кофеварку. И вот уже дом, подъезд и дверь всего в трех пролетах, дрянная гнилая лестница и ступеньки, ступеньки…я сажусь на пол и плачу. Мама, я плачу так громко и истерично, реву и губы кусаю, чтобы не слышала она, не слышала ты и чтобы я сама думала, будто это сон и ничего больше. И я знаю, что наверху будет ужин, кофе с сахаром, теплый плед и носом в ухо, от этого щемящее нежно и невозможно щекотно, перед сном я буду мечтать о море и шипеть прибоем, я даже поверю в то, что это когда-нибудь случится. Но сейчас я сижу на холодном полу, темно и воняет невыносимо, реву и жалею себя, её, наше море, кроликов в коробке, московскую зиму,и тебя, мама, тоже жалею. По утрам звенит будильник, а я злой безумно, когда спишь всего 2 часа и так уже третью неделю, по этим сонным холодным утрам, когда у нас всё напополам и подвое, в эти утра ты понимаешь, что готов взорвать буквально каждый сантиметр этого невыносимого лондонского безумия. И тогда хочется всего, мама, ты бежишь на работу и выкладываешься на всю себя или даже больше, только бы кончилась всё это зазеркалье, только бы прочь отсюда хотя бы на неделю. Ты готов делать всё и писать обо всём, не курить и не обедать, не звонить ей и не шептать в трубку что-то про «немогу-немогу», ты готов даже мочь, всё мочь и так до бесконечности, во что бы то ни стало. Изо дня в день брести мимо кроликов в коробке, покупать молоко и сигареты, шоколад и пару яблок, напевая что-то под нос и улыбаясь прохожим, добегать до дома, и до двери, останавливаясь в полушаге, ощущать, что нет сил. Ни на шаг, ни на два нет, и абсолютно бессильно в этой темноте, без денег, без моря, с молоком и яблоками. А по вечерам вы считаете бумажки, высчитываете дни и сроки оплаты по счетам, еду и Луковицу тоже высчитываете: эту стопочку сюда, и эту тоже, а я вчера видела у нас на углу такие безумные тарелочки, и, может, мы когда-нибудь заведем кролика, нам необходимо что-то есть в этом месяце, и значит, море опять не наше. Тогда я завариваю чай и сажусь к окну, там голуби спят, ветер дует и звезды совсем близко, мама, на столе лежат стопочками мои мечты и нервы, моя любовь считает стопочки, и звезды падают одна за одной. В эти минуты слезы катятся по щекам и падают в чай. Ты думаешь, я слишком много плачу? Это от счастья, мама, от счастья.
Ты можешь не верить, дорогая, но ведь правда, когда в Лондоне дождь, улицы плывут, а у нас в квартире пахнет теплым молоком и джазом, каждая клеточка и каждый угол- джазово-бархатный, не хватает лишь камина, тогда я болею. Звоню редактору и говорю про зубную, головную, телесно-морально-душевно-невыносимую боль, это бывает редко, и поэтому он понимающе поддакивает и говорит: «жду завтра с материалами». Потом я звоню коллегам на радио, прошу то Хлою, то Клёр заменить меня, шепчу в трубку, что никак-никак сегодня, дорогие, подарите этот день. Далее умоляюще заглядываю ей в глаза и говорю: «давай сегодня никуда, пожалуйста, милая моя, давай останемся дома вдвоем». Она вздыхает и звонит к себе в контору, у неё тоже резко душевно-невыносимая боль, живот прихватило и голова раскалывается, работать в такие дни невозможно и, пожалуйста, пустите меня хоть на день. Бархат, бархат в такие дни, и Луковица не мяукает, а только урчит везде, повсюду урчит, и мы с ней урчим в унисон, варим кофе, курим в постели и опять спим, целуемся и смеемся, фильмы старые достаем и обрываем на середине, и в плед, и покурить, и опять кофе. К вечеру привычный звонок в дверь- Джон и Крэк и бутылка Джим Бима. И они, видя улыбки на нашем лице, спокойно и развязно заваливаются на кухню и расставляют бокалы - они понимают, что сегодня мы их не прогоним. Мы меряем маленькими глотками обжигающую жидкость, дождь стучит по крыше, и Крэк опять заводит разговор.
- My dear,- твердит он, наклоняясь к моему лицу и разглаживая распутавшуюся прядь волос, - ты понимаешь, мы никто. Потерянное поколение, пустышка. Бессмысленное существование, и вязнем мы в нем, как в трясине.
- Крэк, перестань. Опять твой пьяный бред,- я затягиваюсь и отодвигаюсь от разгоряченного лица и безумных пьяных глаз.
- Дорогуша, хватит жрать иллюзии!,- Крэк- извечный демагог, он пафосно вскидывает руками и театрально закатывает глаза, на его лице, мама, в эти минуты вся скорбь мира, это выходит очень смешно, - Мы- ноль. Пустое место, и нам от этого никуда не убежать, только если…
- Из нулей получаются цепи, милый. Не думай об этом, беги и не думай,- Я обнимаю его за плечи и понимаю, что ему тяжелее, чем нам, он анализирует. Ему тяжелее,- Как поживает твоя 48-ая Золушка?
- У неё проблемы с руками. Она жалобно смотрит на меня и упрекает за то, что лишь у неё из всех 48-ми проблемы с руками,- он улыбается и закуривает.
- Проблемы бывают без рук, братец. А у этих твоих штампованных кукол всё на одно лицо.
- Заткнись, Джон, ублюдок, ешё одно слово и вылетишь отсюда.
К этим ссорам мы привыкли: малейшее напоминание о конвейере рисованных фей и гномов приводит Крэка в ярость. Мама, ты не представляешь себе, и он твердит мне про нули и бессмысленность! А дома,у него на рабочем столе, каждая рисованная Золушка имеет своё имя и свой взгляд.
Она курит свой блэк, я пью Бим и изредка спорю с Джоном об особенностях фотосъемок в темноте, мы затыкаем Крэка и смеемся над историей про старушку в Центральном парке. Вдруг она утомленно вздыхает и я понимаю: она любит этот Лондон. Особой, блэковской любовью. Я завариваю чай и сажусь к окну. Там голуби спят, ветер дует и звезды совсем близко. И от счастья, мама, от счастья…