О Боге, стержнях и оболочках

Денис Плотников
Учитывая пожелания симпатичных ему людей, уважая их веру, знания и опыт, автор должен сказать, что предлагает здесь сугубо свое личное, субъективное, неискушенное мнение. Он пишет осторожно, насколько осторожность вообще в его природе, он сам не в курсах, ничего не утверждает, а только бьется впотьмах, как слепец, угадывая верный путь. И прежде, и впредь.
И се…

 I

Впервые я услышал Баха в тринадцать лет. Должно быть я его слушал и раньше, но остро воспринял, ощутил «кожей» именно тогда. В ту переломную пору я, помню, любил одну красивую девочку-одноклассницу, но без взаимности, как это случалось и позже и, угнетенный несчастной любовью, написал первый пронзительный рассказ о жизни и смерти, и т.д. С тех, кстати, пор я и пишу и за тридцать почти последующих лет создал восемнадцать искрометных новелл, чему вы свидетели. Эта вот девятнадцатая. Любовь скоропостижно прошла, я видел недавно предмет той пламенной страсти – невеселое, доложу вам, зрелище. Новеллы остались - они бессмертны, осталась и музыка Баха.

У нас был проигрыватель, как говорили тогда – радиола…ах! – какое ванильное слово, я прямо жмурюсь, как кот – радиоллла, ламповое чудо, весьма громоздкий деревянный ящик на шатких ножках с непонятным названием «Ригонда». Внизу помещался приемник, украшенный желтыми ручками - громкости и настройки, а сверху, под полированной крышкой, открывающейся подобно капоту автомобиля – проигрыватель пластинок. Сейчас я вспоминаю этот давно уже почивший агрегат со смешанным чувством светлой печали и умиления, одним словом – с ностальгией. Тогда я наслаждался творчеством Песняров, Верасов, Сябров и других ансамблей советской страны. Подобными талантливыми коллективами ограничивались мои музыкальные пристрастия. Нет, вру, был еще Ю. Антонов – маки, маки, красные маки…неужели вам снятся атаки?!…горькая память земли-и-и-и - или это уже позже? - ну, короче, и все в таком роде. И вот однажды из кипы пластинок я выудил Баха. Вероятно, та несчастная любовь сыграла здесь роковую роль, явилась как бы катализатором восприятия, но музыка буквально оглушила меня, окутала какой-то непривычной, глубокой печалью, близкой тоске, я ощутил ее всей душой, всем своим молодым, израненным сердцем. Изумленный, тихий, я сидел и слушал – тринадцатилетний, пожалуй даже, гопник, и вот с тех пор я не только пишу, но и тоскую, как Блок, чему вы тоже свидетели.

Тогда я, конечно, не знал, что Бах писал духовную музыку, то есть брал библейские сюжеты и облекал их в форму кантат там, фуг, сюит и различных концертов, я познал это позже, но до сих пор не могу разглядеть за его виртуозной, ажурной вязью, разрывающей душу, ни Девы Марии, ни Матфея, ни младенца Иисуса. Это печально и очень странно. Печально, потому что я понимаю умом свою плебейскую ограниченность, черствость, понимаю, что не постиг сути, того светлого стержня, вокруг которого гений плел свою вязь, а значит, слышу музыку вполсердца или даже в треть. Это очень грустно – вынужден признать. А странно потому, что хоть младенцы и пророки скрыты от моего взора, но несмотря на это, а может, вопреки – музыка Баха всегда волнует, как бы бередит душу, окутывая меня уже привычной мне светлой печалью. Я слышу просто музыку, безотносительно Бога, неповторимый, виртуозный стиль, иногда вижу за ним самого Баха, как он пишет, а потом, откинувшись на спинку деревянного кресла, кроит воздух гусиным пером в такт россыпи нот на желтом листе, заканчивая фразу, а она все не кончается, переливается и длится, и внезапно обрывается, неожиданно, бывает, парадоксально, и так она непривычно длинна, эта музыкальная фраза, но предельно стройна и лаконична в общем контексте. Я вижу даже старый клавесин и пюпитр, и ночь за окном, и хозяйку, красавицу Анну Магдалену, а вот Иисуса – не вижу, хоть режь. И Матфея не вижу, и Девы Марии. Другими словами, и это будет честно – я воспринимаю оболочку, разноцветную обертку, а содержимое, скрытое ею, уходит от меня и растворяется безвозвратно.

 Больше того, слушая Баха, я иногда узнаю за ним Гоголя или Веню Ерофеева, ведь они так похожи: и ажурностью формы, и непривычной длиною фраз, и надрывом, скрытым отточенной стройностью; абзацы из Мертвых душ или Москва-Петушки выстраиваются в моем воспаленном мозгу подобно баховским увертюрам, и сам я пробую так же писать, в меру своего скромного дара, не вполне еще осмысленного современниками. Как это выяснилось недавно. И выясняется до сих пор каждый день. То есть, если пойти на шаг дальше, уйти как бы чуть вглубь, вы поймете мою грустную мысль, страшно неподвижную в своей обреченности – я рассудил так: если Гоголь и Ерофеев сливаются в моем мозгу с сюитами Баха, а самого Баха я не постиг, не ощутил до конца и не вижу образов, воспетых им, значит, и Гоголь с Ерофеевым осознаны мною не в полной мере, максимум наполовину – это максимум; я воспринял лишь обертку Мертвых душ или Москва-Петушков или, скажем, Мастера и Маргариты, а суть, глубокий их внутренний стержень, скрыт от меня и каждый раз безвозвратно уходит вбок, вместе с Бахом, мимо сознания, и растворяется в Космосе, освещая мою черствую душу в лучшем случае наполовину ее шершавой поверхности. А другая в лучшем случае половина, как луна – в беспросветной тени.

Эта страшная мысль недавно поразила меня, и я загрустил. Теперь вы понимаете всю ее тяжесть и обреченность. Ведь я, некоторым образом, литератор, автор строк, и уж если я не способен осознать в полной мере гениальных собратьев по цеху, что же говорить об остальных?! В последнее время, когда волею обстоятельств я стал как бы вхож на литературные сайты и вынужден читать труды современников – эта мысль все чаще преследует и гнетет меня, и гнетет тем чаще, чем чаще и вдумчивее я читаю эти яркие труды, дорогие друзья. Открывая очередной эпистолярный труд, я с первых строк понимаю, что глубинный смысл, его внутренний пронзительный стержень, привычно и безвозвратно уходит мимо, в Космос, в холодную даль, и остается одна обертка, но, поскольку степень таланта современников часто значительно ниже таланта Гоголя с Булгаковым, этот фантик тоже кажется мне унылым, блеклым. Для чего ты все это писал, мой талантливый современник? – как бы спрашиваю я современника с надрывом и как бы вслушиваюсь, ловлю ответ, но молчит, как всегда, современник, да и что тут скажешь? - тишина мне ответ, и тогда я, унылый, закрываю современника, и открываю убогого Веню или Бунина, или, скажем, себя, и читаю их с упоением, и, наконец, засыпаю, просветленный. Я очень ограниченный, черствый, поверхностный человек – но это, друзья мои, только полбеды.


 II

Другая, основная часть беды в том, что я не верую в Бога. Это очень плохо, хотя бы уже потому, что если б я верил, я б уж точно постиг Баха до самых его глубинных корней. Я бы слушал сюиты и фуги, и перед мысленным взором мелькали бы светлые картины, сменяя друг друга: вот родился младенец Иисус, вот пришли к нему овечки и хрюшки, рядом волхвы с ладаном и смирной, и Дева Мария, и Иосиф, а над ними звезда. Уже ради этого стоило бы поверить. И я бы поверил, я и сейчас готов верить, да вот только где он, этот Бог? Нет во мне веры, в душе – пустота, и вокруг пустота, я каждый раз проверяю. Это как почту – нельзя не проверить, вдруг письмо или Бог, или квитанция квартплаты. Простите, друзья, не смог сдержаться, а вам вот приходится это читать… да… о чем я бишь… Полковнику никто не пишет – как справедливо заметил Маркес. Я просыпаюсь утром, а Бога нет. Я завтракаю, пью чай, смотрю в окно – Бога нет. Я снова ложусь спать или пишу яркие рассказы о жизни, или занимаюсь еще каким-нибудь полезным для страны делом – Бога нет. Тогда я иду гулять, скажем, в парк: дышу воздухом, смотрю в небеса, заглядываю под скамейки, в дупла деревьев, за спины сограждан – дупла пусты, спины согбенны и одиноки. Нигде, ни в дуплах, ни под скамейками, никого нет, кроме собачек и птиц, привычная пустота окружает меня, и даже спины сограждан с каждым годом все быстрее растворяются в вечерней дымке. Тогда я иду в храм (я иногда хожу в храм) в робкой надежде увидеть, наконец, этого скрытного Бога и, войдя, понимаю, что уж меньше всего он может быть здесь. Я стою у дверей, за спинами прихожан, вижу службу, слушаю песни, вдыхаю запах церкви и с грустью осознаю, что служат здесь, верно, не Богу, а кому-то другому. Ведь Бог, искренний и прямодушный, не терпел ни пышных нарядов, ни пышных слов, громил книжников и фарисеев, что теперь читают ему псалмы, и сам ходил в рванине и кормил себя и людей пустыми хлебами, судя по легендам и древним мифам. Верно, это снова обертка. Опять я воспринял лишь оболочку, в худшем ее виде, а суть, высшая правда, тот святой, спасительный стержень, вновь уходит мимо меня, взмывает под купол и растворяется в хрупком свете витражей.

Мой наивный, бесхитростный, по-детски простой, ясный мозг не в силах постичь тонкой, радостной, серебристо-светлой сердцевины Бога, он наблюдает, как всегда, лишь оболочку, фантик, разноцветный спектакль. Я вижу, как взрослые бородатые люди в театральных одеждах поют странными голосами незнакомые слова, а зрители, часто кланяясь и крестя пуп, жгут свечи, и эта опера обрамлена в дорогие декорации на библейские темы. Платья попов из натурального атласного шелка или жаккардовой парчи по семь тыс. руб. за погонный метр, купленной в дорогих бутиках Петроградской стороны, кажутся мне дутыми и пропахшими нафталином, как концертные хламиды певицы Аллегровой. Я прямо чувствую этот запах, перебивающий запах ладана. Голоса - тенора и басы - летят в купол и разбиваются эхом о лики святых в драгоценных золотых окладах. А из-под купола на все это смотрит с грустью худой человек, увенчанный нимбом. Ему здесь тоже скучно, я ведь вижу. Я смотрю на него, а он на меня, и мне все кажется, что вот если б только тот, который Отец, дал бы ему хоть немного сил – сорвал бы он с себя весь этот фальшивый лоск и ушел бы в рванине, как тогда, проповедовать пилигримом. И шел бы по миру, и, случись ему выжить, пришел бы, может, и в этот храм за тяжелые дубовые двери, под золотые своды, и войдя, подступил бы в гневе к пухлым священникам в пышных нарядах и стал бы ругаться, нервный, и обзывать их сребролюбцами и фарисеями за то, что кормят людей закостенелыми догмами, за лень и праздность и за лукавые, темные делишки, за то, что Бога в них не более, чем в каменных плитах пола, истертого подошвами их дорогих, удобных сапог. И кажется мне, что уж, конечно, после этого получил бы он, как всегда, пару ударов в свое святое лицо и слетел бы с паперти в грязь, и лежал бы там, окровавленный, в грязи, рядом с пузатым Мерседесом настоятеля. Такие вот странные, неприятные картины рисует мне порой мой наивный атеистический разум.

Многие в этой жизни занимают чужие места, и я, возможно, не исключение. Но есть такие места, где фальшь – хуже всего. Представьте себе фальшивого хирурга – сколько он людей перережет. Я вот слышал недавно, как один батюшка, настоятель, преподававший в свое время в их академии, не последний, короче, человек в их церковной иерархии, настолько износил свою рясу, что особо близкие прихожане сами пошили ему новую. Жилья нет, годами снимает домик под Петербургом, колет дрова, воду носит. Был у него юбилей – понаехали ученики на иномарках – ни пройти, ни проехать – вся деревня в Лексусах – дремучая паства только диву давалась. Еще я заочно знаком с бывшим бандюганом, теперь он настоятель храма в одном из пригородов Петербурга, и прихожане, привыкшие к его светским разборкам, с изумлением наблюдают распальцовку в стенах церкви, где он - полноправный хозяин. Церковь – та же страна, что сейчас за моим окном, только в рясах и при свечах, и там, как и везде, есть и подвижники, и проходимцы. Но церковь все же – особое мероприятие, тут дела духовные. Они, верно, считают, что на Мерседесе быстрее въедешь в рай, чем, скажем, на велосипеде или пешком. Вот главный поп, образчик смирения, кочует в лимузине, рядом жена – тоже в лимузине, с гербом и флагом. Позади охрана, те – попроще: кто в Ауди, кто в БМВ. А вот я – атеист – на своих двоих. То есть, они меня обгонят? Или нет? Или нам вообще не по пути, как и теперь? Они – в рай, а я вбок, к рогатым чертям? Я готов – каждому по его вере: вереница Мерседесов - в рай, а я – пешком в противоположную сторону. Подъедут к воротам, как к себе в гараж, выйдут, пузатые: Эй, старик! Здесь, что ли, рай? Ну, так открывай, давай, чего пялишься… Я, наивный, всегда удивляюсь бесшабашной смелости этих людей – ведь они, по-моему, грешны гораздо больше, чем я. Я – атеист, по крайней мере честно и открыто говорю об этом, они же, богатые и праздные, не только не веруют, будучи носителями, проповедниками веры, не только обделывают свои темные делишки, прикрываясь именем Божьим, но и уводят людей, с искренней НАДЕЖДОЙ пришедших к ним, в сторону этой надежде противоположную. Я могу объяснить удалую смелость этих людей лишь тайным их знанием того, что Бога нет, и им, толстым хитрецам, ничего не грозит, иначе как объяснить, что Он допускает это?

Я – закостенелый, чугунный атеист, не произнесший за свою жизнь ни одной молитвы, нахожусь в чуждой мне системе церковных координат, возможно, ближе к Богу, чем иные чиновники церкви. Эта абсурдная мысль, конечно, могла бы меня согреть, если б я верил. Но я – атеист, и смотрю на спины прихожан, сломленные поклонами, с некоторой даже ревностью. Немой вопрос рождается в ревнивой душе: Чем же они лучше меня, атеиста? Что такого дала им их вера, чего нет у меня? Смирение? – так и я смирен по-своему. Терпимость? – так и я терпим. Временами. Сострадание? – так и я, атеист, сострадаю не меньше их. Покаяние в грехах? – так я вовсе безгрешен в свете вышеизложенного – тупость не в счет, это не грех, а личная трагедия. Какие, интересно, у меня могут быть грехи, если в моем лексиконе нет даже такого термина – грех. Что же еще? Те заповеди, обретенные на горе? – в моей душе тоже есть заповеди, созвучные тем, в незначительной атеистической интерпретации. И я, как они, стараюсь соблюдать свои заповеди, органично вплетенные в черствую душу нравственным опытом предков, кроме совсем уж архаичных. Есть, пожалуй, у них одна вещица, которой нет у меня - та Надежда на спасение и вечную жизнь, на рай и светлый сад под немеркнущим солнцем, или как там в раю? – но я что-то пока еще не видел ни одного спасенного. А вы? Я скорее поверю надежде на спасение тех, первых христиан. Их личное спасение казалось им делом решенным, ближайших лет, ведь Иисус был для них живым, натуральным, только что усопшим и якобы вдруг воскресшим, его видели их недавние предки – отцы и деды, и, возможно, даже непосредственно они сами в глубоком детстве. Ту надежду еще можно понять – здесь пожалуй, но эту вот надежду на второе пришествие, которое как-то все не приходит и откладывается без конца тысячелетиями – это слишком, даже для моего богатого воображения. Та, прошлая надежда на пришествие и скорое избавление ввиду его многовековой задержки трансформировалась в нынешнюю призрачную надежду на эфемерный рай и святые кущи, и сама церковь трансформировалась вместе с надеждой, превратившись в обертку изначальной веры. Другими словами: я воспринимаю церковь, в нынешнем ее виде, уже не только как обертку, а как обертку обертки, как фантик, в который завернут фантик, покрывавший первоначального пилигрима. В этом свете мне легче поверить в то, что Бога нет, чем в его современную, так сказать, официальную версию, в эту многослойную луковицу.

Не случайно христианство, насаждаемое силой, приживалось на Руси веками, несмотря на исконную русскую веротерпимость. Это сейчас православие для нас, как солнце – незыблемая, неотъемлемая часть России, а тогда в редких городах, в Киеве там, Новгороде, Ростове или Муроме, возникало «двоеверие», когда вновь обращенные силой христиане молились в церквах и одновременно справляли свои языческие праздники Коляды или, скажем, Масленицы, которая, кстати, сохранилась и по сей день. А глубинка, всякие там древляне и другие жители лесов и полей, коих на Руси, как известно, навалом, вообще не принимали эту луковицу, чужую новую веру, и долгие еще века предпочитали своих Перунов, Свагоров и Велесов - им поклонялись их предки, наблюдая этих богов каждый день в окружающей девственной природе. Гоголь, кстати, весьма тонко чувствовал это двоеверие и талантливо отразил его в своих искрометных трудах. Но христианство век за веком теснило язычество, разливаясь из городов по селам и деревням, по лесам, полям и болотам. Да и как иначе? – ведь оно было выгодно нарождавшемуся т. н. самодержавию: христианство с его монотеизмом (единобожием) вполне соответствовало сущности единой страны во главе с монархом. Оставаться в христианском мире языческой окраиной означало изоляцию от всего европейского сообщества. Кроме того, рождавшееся на Руси все более быстрое и глубокое социальное расслоение, которое не могло ни объяснить, ни оправдать язычество с его равенством людей перед силами природы, требовало новой идеологии. А христианство, как известно, уводит человека от решения чисто мирских задач, примиряет его со смертью, обещает вечное блаженство его душе в ином, благодатном мире. Любой верующий может чувствовать себя независимым, более богатым, чем любой стоящий над ним, потому что смысл его жизни определяется теперь не вещами, землями, дворцами, а способностью души постичь и полюбить Бога, нравственно якобы совершенствоваться. Властям христианство было выгодно тогда, оно по тем же причинам выгодно им и сейчас. Церковь уводит людей от личных насущных проблем – согласен, но при чем тут тогда грехи и покаяние?


 
 III

Вы знаете, друзья мои, сейчас, когда я пишу эти строки, мне в ум постучалась одна интересная мысль. Что если во мне сидит бес, и это не я, атеист Плотников, сочиняю теперь и пишу так талантливо, искрометно и ярко, а он, лукавый, водит моей безвольной рукой? Уж больно все складно выходит: начал исподволь с радиолы, а вон куда притянул, подлец. Ах, простите, опять радиола, какое сладкое, воздушное слово – ррадиоллла – как пузырик или конфетка во рту. Так бы и повторял без конца: радиола, радиола…да. Я – далеко не самый популярный автор, как это ни странно, но все же и меня иногда читают совсем уж терпеливые, совсем уж снисходительные читатели, что меня, кстати, не перестает поражать. Спасибо вам, друзья, пользуясь случаем. Вдруг, представьте себе, какой-нибудь человек-читатель, стоящий теперь на распутье, прочтет сдуру этот опасный труд, и его внутренние весы перевесят в сторону, противоположную Богу. И бес, который, возможно, во мне, одержит тем самым свою очередную маленькую победу. Как вы думаете? – это очень даже может быть. Да он ведь уже одержал победу, этот бес, когда влез в меня и водит теперь моей слабой рукой, и радуется во мне, зараза, и потешается, и потирает лапы. Вот так бес! – зараза – очень интересная и какая-то неприятная, прямо скажем, мысль. Но беда-то в том, что я, как назло, не верю и в беса. Для меня и бес - лишь оболочка, разноцветная, немного опасная обертка с рожками. Моя черствая, тупая душа способна распознать в бесе только обертку с рожками и копытцами, а лукавая суть, его поганый, грязный стержень снова проходит мимо и уходит вверх, растворяясь в окружающей атмосфере. Или во мне?.. да нет – в атмосфере. Как может существовать антипод того, кого нет? Это все равно как один умножить на ноль – будет ноль. В этой связи меня всегда удивляет реакция Воланда, когда он ерничал и хохмил над Бездомным, там, на Патриарших, помните: «что же это у вас, чего ни хватишься, ничего нет?!» - конечно ничего нет, ни Бога, ни беса. Надеюсь, под таким углом меня минует судьба Берлиоза. Того, который не композитор.

Есть в моем мире, в моем миросозерцании некоторые необъяснимые, странные вещи, я сейчас расскажу. Вы не устали? Скоро уже будет конец, самому надоело. Вот, к примеру, мой отец – чугунный, воинствующий материалист, физик, запускавший ракеты Богу в брюхо. На закате жизни я слышу от него необычные, удивительные речи: будто Бог на самом деле существует, точнее не Бог, конечно, а что-то другое-высшее, управляющее Вселенной. Будто теория Дарвина – чушь собачья, обезьяны сами по себе, мы, люди, сами по себе, никто ни от кого не произошел, а все произошли одновременно, в целом, как часть глобального эксперимента той, высшей силы. Будто кто-то от скуки создавал планеты и звезды, и вот решил развлечься – создал жизнь, а многообразие ее видов и небольшие сомнения в необходимости некоторых из них определяются сложностью поисков оптимальной формы жизни. Короче, тот Бог, который не Бог, а другой, создавал амеб, инфузорий и сусликов, но все это казалось ему каким-то недостаточным, мелким, он экспериментировал, пробовал и вот наконец сотворил человека, то есть меня – венец творения. Таким образом я – атеист, завершил собою этот вселенский поиск. Эксперимент закончен. Это вкратце. Странно слышать такие слова от человека, который сам в свое время проповедовал мне атеизм. С его слов и мой дед, его отец, ярый коммунист, партноменклатурщик, к концу жизни исповедовал подобную философию. Да что говорить – многие воинствующие атеисты на закате окольными путями подползают к Богу. Радует одно: в этой связи я, похоже, буду жить еще долго.

А огорчает другое: я воспринимаю произведения искусства через призму атеизма, и эта призма не позволяет мне постичь их в целом, в том глубоком виде, в котором создавал их верующий автор. Я слышу Баха вполсердца, читаю Достоевского вполглаза и даже вот Булгаков, как выясняется, с Гоголем и Блоком, или Пушкин А.С. – курчавый сорванец, поняты мною частично, выборочно. То есть страшный путь искупления Сони, надрыв Роди или, скажем, смерть Свидригайлова не оставляют в моей закостенелой душе достаточно глубокого следа, я воспринимаю эти события в разрезе общечеловеческой, светской морали, а глубокая духовная суть безуспешно бьется в черствую душу, бьется, бьется и осыпается пеплом вниз.

Долго я крутил эту мысль в неподвижном мозгу и приходил к различным выводам. Сначала я предположил, что все эти авторы – просто тупые. То есть Бах, Достоевский и Гоголь – тупые, ту-пы-е, раз верят в то, чего нет, и пичкают этим своих бессчетных наивных почитателей. Этот вывод расставил все по своим местам, я успокоился и сел читать Чевенгур под любимую сюиту Баха №1 до мажор. Я читал Чевенгур тупого Платонова, слушал тупого Баха, но в успокоенный ум вновь вползли противоречия: как тупой Бах смог создать столь пронзительную, яркую сюиту и как, интересно, тупой Платонов смог сочинить такой толстый Чевенгур, все четыреста страниц которого исполнены языком притчи? Я, например, могу написать пару-тройку страниц языком притчи, ну, пускай даже десять или двадцать, но четыреста! – да и притчи наши, пожалуй, неравноценны, сравнивать их может как раз только тупой. Тогда я пошел от обратного: если Бах с Платоновым нормальные, острые, значит, тупой – я, коли не могу постичь очевидного. Этот вывод вновь меня успокоил, и я уснул. А проснувшись, поел и опять усомнился: пускай я тупой – это вполне возможно, но и самый тупоголовый плебей способен увидеть то, что перед его глазами - тупость зрению не помеха. А перед моими глазами Бога нет. Этот Бог, друзья мои, весьма скрытное существо, как снежный человек или пилот НЛО. Их хотя бы есть фотографии, помните, как они лежат, раскосые, мертвые, а вокруг стоят врачи НАСА в белых халатах. У меня нет даже фотографии Бога, а у вас? У вас есть фотография Бога? – у меня нет. Картины не в счет – они недостоверны. Я как-то зашел в Эрмитаж: на одной картине младенец толстый, пухлощекий, на другой – тощий, здесь у него курносый нос, а здесь с горбинкой, тут он светловолосый, а там – брюнет, тут он большой, крупный, а там совсем маленький. О чем говорит эта разноголосица? – об отсутствии перед художником предмета его вдохновения, натуры – совершенно очевидно. Не случайно святая церковь в свое время собиралась похерить многие картины, чтобы убрать разночтение, ну, помните, как она похерила многочисленные труды богословов, не вписавшиеся в официальную версию. Короче, никогда я не видел Бога, а я привык доверять своему зрению.

Тогда я предположил, что все эти яркие, самобытные авторы – неискренны, пишут о том, во что сами не верят, как поэт Рюхин у Булгакова, помните: взвейтесь, да развейтесь…То есть Булгаков, описывая самобичевание этого Рюхина в кузове полуторки, имел в виду себя. Это вполне возможно, и это, друзья мои, для меня, человека читающего, воистину страшная мысль. При большом таланте, а таланта этим авторам не занимать, можно написать любую чепуху так, что тебе поверят. Эта мысль, конечно, вновь сгладит противоречия в моем воспаленном мозгу, но уж лучше пусть они там останутся, ведь в противном случае вся наша литература и даже Бах – сплошная ложь, и я полжизни восхищался и сочувствовал лжи, завернутой в разноцветные, гениальные фантики. Я даже это обсуждать не хочу – пускай уж будут противоречия.

 
 Финиш

Многие люди приходят в церковь, испив страшную, невыносимую боль, подойдя к черте, когда в их повседневной, обыденной жизни уже больше не на что опереться. Церковь становится той опорой, последним пристанищем, последней надеждой на удачный исход. Мать потеряла ребенка, страшная утрата. Куда ей идти? – ни у родных, близких, ни у знакомых, нигде нет утешения, только черная пустота и нестерпимая боль. Мы здесь не будем ерничать, давайте ее пожалеем. Кто ей поможет? – никто. Тогда она идет в храм, ставит свечу за упокой души, молится по-своему, чтобы у него все было там хорошо, чтобы душа его успокоилась, обрела покой и свет. Люди тяжело больные, смертельно больные, безнадежные, понимая, что врачи уже давно от них отказались, в окутавшей их тьме ищут хоть какую-то брешь, хоть какой-то выход, и тянутся к Богу в надежде если не исцелиться, то хоть упокоиться с миром. А некоторые исцеляются, и об этом тут же трубит молва. Наркоманы перестают колоться, хоть бы немногие, хоть ненадолго, но и эта передышка для издерганных, уже отчаявшихся близких – воистину великое чудо. Я со своей атеистической колокольни рассматриваю эти редкие случаи как грань психотерапии, некое самовнушение, ведь и Чумак с Кашпировским «лечили», собирая на свои концерты многотысячные стадионы. И некоторые исцелялись, и об этом тут же трубила молва. Пока на земле есть боль и страх, церковь будет жить и процветать, другими словами – она вечна. С гуманитарных, нравственных позиций это совсем не плохо, это даже хорошо, так ведь я и не говорил, что церковь не нужна. Я говорю, что для меня она – совершенно лишнее, никчемное предприятие, уводящие людей от реальности в мир сказочных оберток, своего рода наркотик. За многие века церковь весьма в этом преуспела. В пограничном, часто предсмертном состоянии у людей происходит переоценка, они смотрят на привычные вещи по-другому, видят их в ином свете и на иных, смещенных позициях. То, что раньше казалось им неважным, мелким, теперь становится важным, всеобъемлющим. В своей жизни я, очевидно, не дошел до пограничных состояний, хоть и претерпел много всякой боли и несправедливости, как Чичиков (смеюсь), но, должно быть, еще недостаточно, поскольку Бог в моей черствой душе проиграл атеизму. Он проиграл эту важную битву, но, возможно, продолжает борьбу, и проигрывает ее каждый день.



 Каюк

Под конец, когда, честно признаться, можно уже и закончить, мне в ум снова постучалась мысль. Давайте, друзья, ее выслушаем, ведь в мой ум так редко стучатся. Надо использовать любую возможность. Я вот здесь много писал о фантиках и оболочках…да. А что если и моя жизнь – всего лишь фантик, серая обертка чего-то возвышенного, светлого? Ах! – какая приятная мысль. Как было бы хорошо этой мыслью закончить сей эпистолярный труд. Ну, скажем, так: «…и в этом свете, жизнь автора – лишь яркая, красивая оболочка чего-то светлого, великого, его гениального стержня, не вполне еще осознанного современниками». Или так: «…его яркая обертка настолько талантлива и гармонична, что вы воспринимаете автора как нечто целое, но гениальный его стержень, ту скрытую высшую суть познают уже ваши потомки». Очень хочется на этом закончить, прямо рука не поднимается дальше писать. Но я – честный человек и пишу честно. Все, что вы прочитали выше, исключая переливы вокруг гениальности – совершенная правда. Она может быть коряво исполнена, неумело преподнесена, о многом я не сказал, многое развил не в полной мере – ничего удивительного – вопрос весьма сложный, да и тема, честно скажу, в процессе ее освещения мне смертельно надоела, но все здесь описано так, как я это знаю, вижу и чувствую. Как всегда. Для меня иначе писать нет никакого смысла. И вот как раз в этом свете свою жизнь я никак не могу воспринять оболочкой чего-то пусть даже более серого и невзрачного, не говоря уж о более светлом и ярком. Я дышу полной грудью и скорее понимаю окружающий меня мир, людей, города и страны, всю Землю, планеты, звезды и галактики, и огромные пространства меж ними как обертку своей единственной, неповторимой жизни. Эта эгоистичная, точнее эгоцентричная позиция – суть моего мировоззрения, такой я вижу картину мира и в этой картине нет места Богу. Я взрослый человек, моя позиция устойчива и самодостаточна, мне не нужны лишние предметы, способные ее пошатнуть. Ее шаткость будет означать, что в моей жизни происходит что-то непредвиденное, лишнее. Надеюсь, друзья мои, и ваша позиция столь же устойчива, даже если одной из ее опор служит какой-нибудь Бог. Искренне на это надеюсь.