Дорога длиною в жизнь Глава 1-2

Алина Менькова
Моей бабушке посвящается…

Г Л А В А 1
 
Конец июля. Марево. Жара. Одинокое, затерявшееся в голубизне бескрайнего небосвода, маленькое облако попыталось прикрыть беспощадно палящее солнце, но его тщетных усилий хватило не более чем на полминуты. Призрачная полутень, накрывшая было только что убранное ячменное поле, дрогнула и сдвинулась, вновь освобождая место горячим, всепроникающим лучам. Теплый ветерок изредка набегал легкой волной, впитывая горький аромат свежевыкошенного сена с разместившегося по соседству степного места. Душистая свежесть и тонкий запах травы дурманили голову. Где-то далеко на горизонте виднелся лес, темно зеленой полосой разделявший лазурное небо и соломенного цвета поле на две стихии. Неподалеку прижилось небольшое село, откуда разносилась перебранка разноголосых собак. Казалось, неуемная жара не брала их, и они продолжали сварливо отстаивать границы своих владений. На степном просторе, обласканные знойным светилом, паслись две кобылы с молодняком, но делали это так медленно и лениво, будто засыпали на ходу. Засыпала и я, лежа на спине на теплой, вкусно пахнущей земле, зачарованная плывущими по небу мягкими, ватными облаками
Я завидовала свободе их странствия. Подгоняемые ветерком и озаренные солнцем, они плавно двигались, как вереницы кораблей, потом разделились на легкие отряды и быстро заскользили вперед, то стройные и проворные, как перелетные птицы, то прозрачные, как крупные опалы, выпавшие из небесного ларца, то ослепительно белые, как хлопья снега, уносимые на крыльях ветра.
- Катька, хватит ворон считать! Иди, помоги мне!
Громкий Сашин голос заставил меня очнуться от нежных грез. Чуть замешкавшись, я спохватилась, быстро подскочила с недавно убаюкивающей меня земли, стряхнула прилипшую к мокрым, вспотевшим ладошкам землю, наскоро пригладила небрежно смятый подол платья, пощурилась на улыбающееся мне солнце, прощаясь со светилом, с которым успела подружиться за эти короткие полчаса, свободные от работ по дому, и побежала на голос старшего брата.
Саша, девятнадцатилетний, здоровый, крепкий парень, никогда не боялся работы и с детства помогал отцу на мельнице. Каждодневный труд на земле в восемь «Га», по количеству едоков- иждивенцев в семье, закалил его чуть коренастое тело. Косарка и плуг сформировали его упругие мышцы. Самогребка и боронки отметили широкие ладони мозолями, загрубевшими со временем. Все движения его были четкими и уверенными. Я любила наблюдать за его работой на ветряке, когда приносила на перекус свежевыпеченные мамой лепешки. Молотилки в его руках казались игрушечными.
- Подай мне воды. И сгоняй за вилами в сарай. Они стоят в углу за веялкой.
Я кивнула.
- Подожди! Захвати грязную рубаху! - окликнул меня брат.
Саша попытался снять через голову, промокшую от пота, рубаху, но она прилипла к влажной спине и никак не хотела сниматься.
- Горе ты мое, - проявила я заботу.
По дороге домой я вдруг вспомнила, что не подмела земляной пол в нашем деревянном доме – гордости всей семьи. Его строили долго и с любовью. Мы жили небогато, но и не бедно, как многие в нашем селе. Семью Глущенко уважали. Отец мой, Борис Петрович, слыл добрым и отзывчивыми человеком. Беднота частенько приходила к нему просить зерно. И он никогда не отказывал, давал. Бывало, мать запричитает:
- У нас же восемь детей, Боренька, и две пары сапог на всех!
- Молчи, Галина! Восемь ртов, зато и рук шестнадцать! Не голодаем!
Никто и не знал тогда, что уже через пять лет придет голод и унесет с собой жизни двух младших моих сестер: Татьяны и Полины.

- Катька, тебя мамка искала! – крикнул, завидев меня, Мишка, худенький и бледный, полная противоположность старшему брату. Он сидел на крыльце и пытался выстругать из приготовленной отцом деревянной заготовки ложку. Но как он только не старался, так же гладко, как у отца, у него не выходило. А у отца все выходило гладко. Все в его руках спорилось, росло и радовало. Только у него одного волновалась сочная, до черноты зеленая, с длинным граненым колосом пшеница. Колосья еще не всюду освободились от объятий перышек-листиков, но упорно выбивались, напоминая ему здоровяков-ребятишек, закутанных в одеяльца, таких, глядя на которых, он всегда говорил: «Эти уж вырастут!»
- Эх, матушка, - проговорил отец и повел рукой по пшенице, ощущая, как колосья, набухающие полнотой, застукали о его ладонь.
Радовала его не только пшеница. Его радовала и рожь. Такой в поле ни у кого не встретишь. И он с большим удовольствием пересекал сизое море, чувствуя, как бархатный колос ржи бил его в лицо, в грудь, в спину, обдавал его всего своим теплым дыханием и пряным запахом желтоватого цветения. Выращивал отец и гречу, и просо. У хорошего хозяина и урожай добрый. За полем клевера и люцерны распластались огороды. Там тянулись ровные, точно прибранные к великому празднику, грядки помидоров, брюквы, капусты, лука, выпячивались из серой листвы скороспелые арбузы.
- Катерина, где тебя носило? – совсем нестрого спросила мать, высохшая, измученная частыми родами и изнуренная непосильной работой женщина.
- Водила лошадей на водопой,– попыталась оправдаться я, - Хотела у нашей норовистой и брыкучей кобылы из гривы репьи выбрать, так она не далась. А у второй кобылы я все же счистила с кожи присохшую коросту. А два жеребчика так и норовили меня куснуть, так и норовили. А я изловчилась-таки – и цап одного за хвост!
Мама устало улыбнулась.
- Потом помогла Саше на покосе сено копнить. Ой, совсем забыла! Мне надо было ему вилы из сарая принесть! Я мигом!
- Заодно кличь всех обедать. Девчата, поди, проголодались.
Погодки Настя, Оля и Татьяна возились в огороде. Всем была работа. Только маленькая двухлетняя Полина беззаботно сидела нагишом на крыльце, увлеченная возней кур, копошащихся во дворе. Они купались в серых ворохах золы, с любопытством заботливо загребали что-то на земле и внимательно прислушивались к звонким голосам девчат на огороде.
- Опять что-то не поделили! Окаянные! – незлобно сказала мать, подхватив перепачканную с ног до головы, Полинку, старательно ловившую двумя аккуратно сложенными пальчиками насмерть перепуганного муравья, зигзагами носившегося по голому пузу охотницы.
- Тебя, Катюха, лишь за смертью посылать! Я уже успел и сеялку отремонтировать, а тебя нет и нет! – раздался Сашин голос за изгородью. Скрипнула покосившаяся калитка. До крови горели растертые ноги, но брат бодро и весело шагал мне навстречу.
- Ты пошто жеребчика не искупала?
Я стыдливо пожала плечами, ощутив, как горячая кровь подлила к лицу. Каждый раз в ночное мимо хлебов гоняла я в степь пасти лошадей. Не треножа, пускала их по полынистым отножинам, по ковылю, седому и вихрастому, а сама заходила в хлеб. Рослые стебли жита радушно жались, давая мне место. Я ложилась осторожненько, стараясь не толочь хлеб. Лежа на спине, растирала в ладонях колос и ела до тошноты зерно, мягкое и пахучее, налитое не затвердевшим белым молоком.
За обедом сидели всей семьей: отец под образами, мать прижалась на краешке лавки, к печке поближе, а Мишка рядом с Сашей – старшим братом, а мы, девчата, с белокурыми головами, словно бусы на нитке, тесно прижавшись одна к другой, окормляли другую сторону прямоугольного стола, сбитому еще прадедом. Под конец, когда отхлебали реденькие постные щи, отец разложил свою рыжую бороду на две щетинистые половины и, морща синеватые губы, сказал:
- Хлебная земля. Ежели руки приложить, зерна не вывезешь, - и, продолжая задумчиво теребить жесткую бороду, строил свои планы. Но вышло далеко не так...
А из степи, бурой, выжженной солнцем, иссохшей, с чахоточным румянцем зорь, задыхающейся в полдень от зноя, дул горячий ветер. Обуглилась земля, травы покоробились, пожелтели, а хлебный колос, еще не выметавшийся из трубки, квело поблек, завял, нагнулся к земле, сгорбатившись по-стариковски.

Г Л А В А 2

По-весеннему запах воздух. На волю выкатилось солнышко, улыбнулось отдохнувшим полям, длинными лучистыми пальцами взъерошило соломенные крыши и заглянуло в крохотные оконца хат. Скряговка проснулась. Будто кто встряхнул село от зимней спячки; из каждой хаты, даже самого дальнего дома на конце села, на берег хлынули люди в полинялых картузах, в шапках в разноцветных платках. Они бежали на грохот льдин, обменивались приветствиями, возвещали друг другу о том, что на реке тронулся лед, занимали свои неписаные законами места. И через пятнадцать минут пустынный берег принял уже иной вид.
Река, покрытая тающим льдом, вздутая, перепачканная разжиженным навозом и гнильем, казалась огромным пегим волдырем. Она ревела и стонала, как роженица, сбрасывая с себя зимнюю кору. Ледяная рубашка вздыбливалась и ухала. Огромная груда тяжелого серого снега с противоположного берега выхаркнулась в лоно реки с грохотом и гулом. Будто застучали тысячи колес, прорвался и рухнул лед. И льдины, вспрыгивая друг на друга, замелькали в бурлящем котле и понеслись, словно опытные пловцы, по течению.
У меня бешено заколотилось сердце. Предчувствуя что-то неладное, я взяла Сашу за руку, прячась за широкую спину отца.
 Чего-то, дуреха, напугалась? – нарушил молчание Саша, - Весна теперь наша, и урожай непременный! Слышишь, Катюха?!
- Слава Всевышнему, - тихо сказал отец, снял шапку и перекрестился.
Льдины со скрежетом и ревом прыгали друг на друга, образуя серые, рыхлые, причудливые груды. Вдруг раздался оглушительный треск, льдина накренилась, окунулась и, кружась, поплыла вниз.
Я вырвалась и ринулась прочь от пугающего ледохода. Слезы душили меня. Страх ожидания чего-то неладного стучал напряжением в моем виске.
Над полями зависло серое, непроглядное, вязкое, как вата, небо. Из непричесанных туч посыпался на землю мелкий колючий дождь.
Я вбежала в дом и забилась в угол. Во дворе чавкали, переминаясь в грязи, копыта лошадей. Где-то прокричал шелапутный петух. Проснулась на печи маленькая Полинка и попросила пить…
- Пошла вода.… Пришла беда…- почему-то прошептала я, - Чшш, чшш…

* * *
Неяркая вешняя молния сиганула в теплую мглу, и первый трескучий гром чисто и смело прокатился над Скряговкой. Я не помнила, как заснула.
В эту же ночь из двора во двор, из хибары в хибару пополз слух о дележке зерна, распределении «всякого добра и пожитков поровну, по совести». В ночь тревожно жило село. А рано утром из-за леса выкатилось солнышко, желтое, как тыква.
В Скряговку въехали всадники. На высоких папахах у них красовались красные повязки. За спинами, рядом с винтовками, болтались туго набитые мешки с краденым добром.
- Открывай ворота! Власть рабочих и крестьян к вам пришла! Раскулачим богачей поганых, станем жить по справедливости!
И закаруселили по селу. И закуролесили.
 * * *

- Маманя, а мы не кулаки? – прошептала испуганно Таня.
- Да какие же мы «кулаки», Танюшка? У нас-то даже коровы нет! – успокоила я сестру, - померла бедолага, не растелилась.
- Слухай вон Катюху! Она у нас грамотная, - подмигнул мне Саша, - выплакала у родителей, чтоб ее в лекбез отпустили! Семь лет от роду было, а она на своем настояла! Молодец!
- Глущенко порода! – гордо сказал отец и обнял меня крепко.
- Папка наш в революцию у красных служил, его не будут раскулачивать, - важно разъяснила я.
- Да-а-а. Было дело в Лебедине, - задумчиво растянул отец и печально продолжил, - а брат мой родной Терентий у белых тогда служил. Вот как бывает. Кровь у нас одна, а цвет взглядов разный.
Не знал тогда отец, что раскулачат их обоих, только отправят по разным концам больной, потрясенной тогда страны, одного в Тростянец Харьковской области, другого на
Соловки.
Гражданская война лихо прошлась через сословия, семьи, сердца.

* * *

А по улице, разбрасывая во все стороны грязь, уже скакали красноармейцы. Во дворах закудахтали, мечась через плетни, через соломенные крыши сараев, куры, визжали под ударами прикладов собаки. В конце неширокой улицы разносилась ругань, выстрелы, лошадиный визг. В промежутках между хлопающими выстрелами слышалось хриплое матюкание и захлебывающиеся голоса. Беспорядочный удаляющийся грохот лошадиных копыт сменила вдруг наступившая тишина.
Мое сердце замерло, а минуту назад оно не умещалось в груди. Во рту – непонятная горечь и сушь.
- Катька, шо встала, как вкопанная? Дай-ка мне сапоги!
Я удивленно глянула на вбежавшего в дом растрепанного Мишку.
- Вот там! В углу стоят на дерюге, - крикнул он с порога.
- Зачем?
- А ты дай-ка, дай-ка! Ну, вот еще! Глаза вылупила! Аль не знаешь, кто на селе
есть?
Выхватил из моих рук яловочные сапоги, уставил рыжие, как у беркута, глаза на Тоню и спросил:
- Куда деть-то? Припрятать?
Вместе с Тоней мы осмотрели пустые, в копоти углы хаты.
- А ты надень их, сынок, - присоветовала штопающая рубаху мать.
- Верно! С ног-то не сымут, - согласился Миша и, сбросив опорки, надел сапоги, общие на всех младших детей. Поворачивая на каблуке то одну, то другую ногу, пробормотал:
- Больно уж завидные… - загреб рукой в исподе пригоршню сажи, плеснул на нее водичкой из ведра на скамье, сажей сбил лоск с сапог, в дверях столкнулся с Таней, потрепал ее за ухо, как жеребчика, прошел в переднюю, сел на лавку и уставился в окно. К нему пристроились Настя и Оля.
- Ну, вот, началось, - проговорил он и плотнее припал к стеклу. Из двора во двор забегали мужики.
- Что-то долго отец с Сашей не возвращаются, - забеспокоилась мать.
- Да в амбаре они! Зерно прячут!
- Зерно прячут! Зерно прячут! – попугаем подхватила играющая на печке Полинка, - Зерно прячут, - объяснила она матерчатой, сшитой матерью для Тони и переходившей эстафетой из рук в руки, от дочки к дочке, набитой соломой кукле, с нарисованными углем глазами на круглом, как блин, лице.
- Мама и сама без тебя это знает, - оборвала я Мишу.
И тут дверь скрипнула, дрогнула, распахнулась. Через порог шагнули два незнакомца в папахах с красными повязками. Один из них постарше, очкастый и одутловатый. Другой помоложе, высокий и сухой. За их спинами прятался местный Захар. «Перекати поле» - так его звали в Скряговке за бесшабашность характера и безграничную леность.
- Хозяин где? – робко спросил он и потрогал на себе ремешки, кобуру выданного ему нагана, шашку. Рука у него еле заметно дрожала, а глаза он косил в сторону. Ему, видимо, было и стыдновато и трусовато. Но так длилась, может быть, какая-то минута, а в следующую минуту Захар уже стал другой – подтянутый, жесткий, и громко выкрикнул:
- Где хозяин? Я спрашиваю!
- Зерно прячут, - повторила недавно услышанное Полинка, разглаживая на изрядно потрепанной кукле выцветший лоскуток ткани, одеяльце, даже не повернув головы в его сторону. Мама побледнела и изменилась в лице. У меня дрогнули коленки. У Мишки растерянно забегали глаза.
От ветра на крыше ветряка взвизгнула и заскрежетала жесть, крылья тягуче и нудно скрипнули.
Непрошеные гости переглянулись, перешепнулись.
- Хлеб скрывать от Советской Власти! – грозно крикнул Очкастый, - все вы, кулаки, здесь, в моем кулаке! – пригрозил он крепко сжатым увесистым кулаком на вытянутой руке со вспухшими от натуги и злобы жилами и потряс зажатым в нем списком.
- Где у вас хлеб хранится? Пройдемте в амбар! Может там и хозяин обнаружится?! – пунцовой яростью вспух Очкастый, роняя с трясущихся губ теплые брызги слюны, и первый бросился к двери, как на пороге нос к носу столкнулся с отцом.
- А вот и сам хозяин собственной персоной, - хитровато растянул Захар-шакаленок, - Разрешите представить, товарищи большевики, Глущенко Борис Петрович! Точненько, как в вашем списке, товарищи большевики.
- Ну, признавайся, бородач: хлеб есть?
- А ты думал, духом святым кормимся?
- Ты не язви, говори толком: где хлеб?
- В амбаре, само собой.
- Веди!
- Дозволь узнать, какое вы имеете касательство к моему хлебу?
- А вот такое! Раскулачивание. Слыхал, гнида?
- А ежели я не дам? – прохрипел отец, набухая злобой. Из-за лохматых бровей огнем сверкнули колючие глаза.
- Не дашь? Сами возьмем!
- Товарищи большевики, - вмешался Саша, - мы с отцом год работали, не разгибая спины. Ежели вы заберете, мы же с голоду подохнем. У нас семья в одиннадцать ртов.
- Это не мое дело! Я должен конфисковать.…Еще раз спрашиваю…
- Да, мы его и потом и кровью поливали, - заплакала мать.
И я вдруг вспомнила, как с матери лил пот – крупный, соленый. Солнце, как нарочно, замедляло шаг и ползло высоко над полями, равнодушное к нашему нетерпению и невозмутимое. Нас, девчат, так и тянуло лечь под куст, в траву, и уснуть крепко, непробудно. А мама крепилась, лишь шире ставила ноги, стараясь не сбиться с узенькой тропочки. Ее ноги затекали, словно набитые песком мешки, и тыкались, как деревяшки, по полю, рыжевшему золотистыми пятнами с набухшими колосьями, словно груди молодой матери перед родами, и, тихо шурша, стелящимися по земле, дышащей жаром.
- Из-за прута повесят, - тихонько пробурчал дедушка на печи.
- Ты, тятя, молчи.…Не береди.…Лежишь, ну, и лежи.…Не береди…- всхлипывая, произнесла мать.
И тут же избу разрезал ее пронзительный, перепуганный выкрик. Это второй, Высокий, бросился, как подстреленный зверь, к печи. Младшие дети заголосили и брызнули врассыпную с лавки. Мать наперерез бросилась к Высокому и повисла на его руке, вскинутой в разъяренной злобе на деда.
- Пусти, сволочь! – сквозь зубы прошипел Высокий – Тебе говорю аль нет? – и стряхнул мать с руки.
Оттолкнув мать в сторону, откуда не возьмись, появился подлетевший коршуном отец и повалил Высокого на пол. Саша, не задумываясь, ринулся к Очкастому. И тут сочно треснул выстрел. Вслед за выстрелом четко сдвоил затвор, и, с коротким жужжанием вылетела патронная гильза.
Присев по-заячьи, Захар рванулся было прочь, но истошный окрик Очкастого остановил его:
- Все под гребло!
Оцепенение прошло.
- Раз оказали сопротивление Советской Власти, все под гребло у тебя выметем! Кукиш на семена у меня получишь! – лицо его, горячее и потное, подергивалось, углы губ слюняво свисали.
- Совсем с ума сошли… - воскликнул отец.
- Чтобы сойти с ума, нужно, чтобы он был – пробурчал дед.
- Молчать, кулачья морда! – завопил представитель власти.
Я, подавленная виденным, не смогла совладать с онемевшим языком. Четырехлетняя Таня от страха описалась и, смутившись, старалась прикрыть маленькую предательскую лужицу, которую земляной пол никак не хотел принять.
Дедушка не то чтобы испугался, а от голоса, уверенного и четкого, обмяк, понял, что ничем помочь не сможет, махнул рукой, слез с печи и направился к крыльцу, беленький, похожий на престарелого петушка. До половины хаты не дошел – дрогнул от дико-хриплого крика Захара:
- Куда, кулачье проклятое?
Дедушка развернулся и спокойно ответил Захару:
- Я сам работал в поте лица и день и ночь. И сын мой работает в поте лица и день и ночь. И сын моего сына работает в поте лица и день и ночь. По белу свету не шатались, как ты. Все, что нажили мы, нажили своим, не чужим, трудом. И потому мы «кулаки»?
У отца задрожал подбородок, рыжая борода плотнее прилегла к широкой груди, и из глаз покатились немые слезы. Они путались в бороде. Он чувствовал только одно – несусветную, неизмеримую обиду:
- Лодырей! Лодырей у нас много развелось! Куда ни поглядишь – кругом лодыри и воры! Лодыри и воры!
- Лодыри и воры, - повторила Полинка.
- Давитесь чужим добром! Лопайте! – выкрикнул досадно отец.
Высокий кинулся к нему. От сильного удара рукоятью нагана в висок отец упал. Высокий с налитыми кровью и дурью глазами бил ногами деловито, долго, жестоко; хрипло и отрывисто ругаясь. Удары гулко падали на сгорбленную спину, вспухали багровые рубцы, лопалась кожа, тоненькими полосками сочилась кровь. Он бил до тех пор, пока перестали из папиного горла рваться глухие, стонущие крики.
- Что же вы делаете?! Что делаете? Дети сукины! – кричала мать. Ее обезумевшие глаза остекленели. Обессилев от крика, она молча сползла по стене на земляной пол.
Саша сбил с ног Очкастого. И они вместе сплошным переплетенным коблом из тел скатились с крыльца во двор. Удар. Еще глухой удар. От третьего удара у Саши что-то уркнуло в груди, он покачнулся и, стараясь не упасть в ноги Очкастого, опустился в выходе, упираясь правой рукой в колышек березового плетня. Губы его разжались, и изо рта выпрыгнул сгусток крови. Саша силился подняться, но худой, подоспевший на помощь своему товарищу по оружие, долбанул брата в голову. Саша пошатнулся и со стоном рухнул на землю. Он почти уже не чувствовал, как по его спине, по лицу застукали тяжелые сапоги. Голова наполовину погрузилась в жидкую грязь. Он выхаркнул сгусток грязи, уперся пальцами в жижицу, и единственное, что у него в это время крутилось в голове: «жить…жить…ведь не жил еще…»
Знали ли мы тогда, что уже через три месяца эта мысль навсегда покинет его.
За плетнем прогромыхала повозка и остановилась у ворот. Очкастый что-то выкрикнул, и из нашего амбара мешок за мешком стал убывать хлеб. Потом толпа красноармейцев перекинулась на сарай. Весь двор стал похож на разоренный муравейник с беспорядочно снующими в поисках наживы представителями новой власти.
- Лодыри и воры! – громко и радостно крикнула Полинка с печи и засмеялась, оставшись довольной звонким перекатом созвучия незнакомых ей слов, гулким эхом раздавшихся по опустевшему дому. Дуреха. Она и понятия не имела, что сейчас здесь произошло.
Отец приподнялся, качаясь. Около него засуетилась мать, причитая долгим и тягучим, волчьим воем.
- Чтоб завтра духа вашего здесь не было, кулачье проклятое! – осатанело заорал Очкастый. – Загру-жа-а-ай!
И посыпалась в воз пузатая пшеница.
Саша очнулся. Упираясь руками в грязь, он поднялся сначала на колени.
- Семенной хлеб… Дяденьки! Родненькие, дяденьки! А-а-а, - скулил брат и ползал на коленях, кружась у гуменного плетня, кровавя ладони о промерзлую землю. Потом, разламываясь, встал.
- Лежи и не пикай! – последний бежавший к бричке, свалил Сашу с ног прикладом винтовки.
В белье, покоробленном от крови, Саша застыл на холодной земле у самых ворот в безысходности, провожая взглядом удаляющуюся бричку. Саша испытывал к этим людям скорее презрение, чем ненависть. Он смотрел на эту «победившую мощь пролетариата» даже с каким-то сочувствием. «Если ты не сомневаешься в правильности своих поступков, это верный признак отчаянной глупости. А если при этом ты ещё и делаешь отчаянные глупости.…Впрочем, нет, не то….». Саша никак не могу собраться с мыслями. Они путались, цеплялись друг за дружку, наплывали туманными птицами одна над другой. В голове гудело. «Рано или поздно жизнь всё расставит на свои места» - решил Саша и отключился.
В распахнутую дверь колючий ветер щедро сыпал амбарную труху, порошил мучной пылью. А возле порога соседская сука торопливо долизывала густую лужицу запекшейся темной крови.

* * *
Село отгудело воем собак, криками бандитов, мужицкой перебранкой, глухими придавленными стонами баб.
Нас выселили. Собирались наспех. Да и брать-то из дома особо было нечего. Я окинула взглядом родной дом, прощаясь с ним, заметила на стене большое, в мой рост, зеркало в красивом деревянном обрамлении, любовно вырезанном еще дедушкой. Сняла его. Оно было тяжелым. Щекой я ощутила зеркальную, приятную прохладу. Витиеватая рама никак не хотела вписываться в мои детские ладони. Но желание взять его с собой было огромным.
- Да оставь ты его, Катерина, - сказала мама, заметив мою возню.
- Оно такое красивое.
- Путь не близкий.
- Но оно такое красивое.
- Нести будешь сама.
Я кивнула.
Провожать нас пошли, чуть ли, не всем селом. Пока прощались – смерклось. Над дорогой, над немым строем телеграфных столбов расплескалась темнота. Мама тихонечко подвывала. Выполз багровый от натуги месяц. Неровные, косые плывущие тени рассыпались по степи. Я засмотрелась и, споткнувшись о засохший земляной ком, упала вместе со своей драгоценной ношей. Зеркало треснуло и раскололось на три неровных куска. Я горько заплакала. Ко мне присоединились и младшие сестры. Гулко раздавался в степи наш шестиголосый вой.
Без конца и края кучерявилась путь-дороженька в НЕКУДА.
 
* * *
В Тростянце побитой собакой, приниженно лежала тишина. Жадно припекало солнце, высушивая грязь на улицах.
- Как же дальше жить будем? – вздохнул отец и жадно, без передышки, выпил целую плошку кваса. Отставив в сторону черепяную плошку, долго смотрел в пустые углы избы, потом еще раз тяжело вздохнул, посмотрел на одиноко болтающееся полотенце на раме от бывшего зеркала, очерчивающей строгий прямоугольник на стене мазанки и выразил свое желание, чтоб его похоронили рядом с братом, - Вот и вся воля Бориса Петровича. Имущество? Нынче я не во власти своего имущества, - сам с собой разговаривал отец.
Тараканы, словно дробный дождь, шуршали в темных углах.
- Вот теперича наше имущество!
Едкий кашель брызнул из отцова горла. Молча махнул рукой и застыл в углу, сгорбившись и прижимая ладони к груди. Рыжая борода его по краям заковылилась сединой.
Пыль паутиной занавеской запутала окно.
Солнце на минуту заглянуло в окошко и, торопясь, покатилось под уклон.
- Галина Николаевна, обедать!
- Чего-о-о?
- Обедать, говорю, повторил отец.
- Господи Иисусе Христе, - закрестил перед ним воздух мать. - Да разве будет теперича у нас обед? Ты что-о-о? Спятил, что ли?
- Ничего-ничего, протянем, бог даст. Вот Антонина с Александром работать пойдут.
- Не берут нас на работу, батя, говорят, мол, «дети кулака»…Оклеймили.
- На носу покос! Без работников как остаться? Наймут, не прогонят! Пшеничка уже пыжится зеленью, кудрявится…остроносенькая пигалица…
- Не берут. Мы справлялись. Говорят: «Откажитесь от родителей-кулаков официально, через бумагу, тогда и возьмем вас в работники».
- Э-э-э. Это не дело – от родителей отказываться. По двум путям-дороженькам не ходят, сынок! Выпала нам одна, по ней и иди, не виляя, до смерти. Ты – за мной, как нитка за иголкой.
- Так можно же понарошку отказаться. Для виду, батя, - стала уговаривать Тоня.
- Грех это, Антонина! – обрезала мать.
- А не грех идти воровать, чтоб с голоду не умереть?! Что ты скажешь малым голодным, когда они у тебя есть попросят?
Мать опустила голову и смахнула накатившую слезу.
…На том и остановились. Через районную газету Саша с Тоней отказались от родителей и получили работу в артели. Кто понял, а кто и осудил. Поползли неладные слухи по селу, липким жалом, от двора ко двору. Побежала молва от села к селу - злая, с насмешкой. Сначала она выкатилась из мазанки Захара - «перекати поле», потом поскакала из улицы в улицу извилистыми тропочками, переулками. А перед домом Волков остановилась.
- Не суди, да не судим будешь. Не от хорошей жизни все. Лишь бы родители поняли, а они поняли, - поставила точку Волк Татьяна. Ей самой Бог детей не дал. Не дал Бог ей детей. Не дал…
 * * *
Ночь висела над Тростянцем дегтярно-темная, неуклюже нагромоздив темноту в проулках. Тучи, как лед в половодье, сталкивались и взбирались одна на другую. Громыхал гром. За лесом чертила небо молния.
Дедушку нещадно кусали блохи. Он долго ворочался, кряхтел, и совсем уже собрался уснуть, как вдруг с надворья раздался приглушенный свист. Свесив ноги с лавки, он прислушался. Свист повторился. Кто-то скользнул к дому. Дед затаил дыхание, плотнее припав лицом к холодному стеклу, всмотрелся. Человек остановился. Вначале, казалось, он что-то долго шарил под ногами, потом, срастаясь с плетнями, осторожно переступая лужи, двинулся вперед.
Дедушка, не отрываясь от стекла, нащупал под лавкой топор, крепко сжал его в руке и прошептал:
- Сына… Борис… Бориска, погляди.
Отец быстро шмыгнул к окну. Человек уже приблизился к калитке, двинулся, заглянул в кадку с водой, потом, осторожно крадучись, подполз к окну, за которым стояли дед с отцом. Сверкнула молния и осветила лицо незнакомца.
- Саша, – узнала я брата.
В дверь тихонечко постучали.
- Саша! – я с разбегу повисла у него на шее, заглянула в потускневшие глаза и прильнула к нему. Он улыбался мне, но как-то устало и отрешенно.
- Ты пошто не спишь, Катерина? – ласково и тихо, чтобы не разбудить детвору, спросил Саша.
Проснулась мама, и они вчетвером, не зажигая лучины, очень долго говорили.
- Поля все, сынок, разом поделили, перетрясли все вверх тормашками: участки полосками порезали, как им благорассудилось. Дали нам крохотный лоскуток у самого оврага, поравняв со всеми. Разбросали ленточками по всему полю – колеси теперича от своей земли да за семь верст по чужой… - жалился отец.
- Что же это такое, сынок? – спросила мать.
- Это вот и есть Советская власть! Супротив ей пойдешь – голову зараз потерять можно. Она для народа.
- Для народа? Не пойму, сынок, зачем народу все вверх тормашками?
- Мы бы, чай, с тобой, сынок, на своем участке, что бы разделали? А? Да мы бы… - отец смахнул слезу и махнул рукой. – Помнишь? Устанешь, было, ноги у тебя пни пнями, а ты рубашку с себя долой, в ладони плюнешь, и – за дело! Да мы бы.… Все к нам за мукой, зерном… все к нам шли. А теперича что? Растащили добро. Аль, думаешь, правда, Захар - «перекати поле», аль Дунька-самогонщица, аль Сенька-дурачок работать станут? К земле прилипнут? Тут надо горб не жалеть. А они не привыкли с утра до ночи пахать, им поспать бы.
Отец хотел еще что-то сказать, но в горле комом встряли слезы.
«Проблема не в том, что люди тебе завидуют, а в том, что им кажется, что они вправе тебе завидовать, - думал Саша – Вот живут себе два одинаковых человека: у них одинаковые мозги, одинаковые руки, одинаковая сила, но один трудится в поте лица своего, а другой – нет. Успех сопутствует тем, кто этого достоин. Неужели Советская Власть этого не понимает? Отобрать у богатых и раздать бедным. Не значит ли это – отобрать у тружеников и раздать лентяем? Почему всех – под одну гребенку? Власть народа? Упоение от унижения пресмыкающихся, холуйствующих субъектов, подавление всякого их сопротивления. Лишить человека какого-либо самоуважения, хоть какого-то собственного мнения и, кажется, самого желания думать! А потом мы спрашиваем, откуда внутренняя ущербность у существа, имя которого «звучит гордо»? Вчера голодный и самодовольный сегодня, пассивный и слабый, но при этом мнящий себя центром вселенной – вот он, человек, представитель этой самой власти». Сашино отчаяние – это агрессия раненого зверя, ощутившего полную, абсолютную, трагическую безысходность своего положения.
Дождь хлыстал в окна и барабанил в тесовые крыши, шуршал в соломе, жирный, крупный, как белая смородина.
А из гнилого угла все накатывались и накатывались на сизое небо изорванные тучи.
- Пора собираться, пока никто меня не заметил. Навестил вас украдкой, и от души отлегло. На следующей неделе вдвоем с Тонькой придем. Она за вами так скучает.
Но ни на следующей неделе, ни через неделю… и вообще, никогда… НИКОГДА БОЛЬШЕ САША НЕ ПРИШЕЛ. Он утопился в июле 1929-ого.
Бедная, слабая и непостоянная, слепая и ничтожная людская душа, даже не вполне утвержденная, и, тем не менее, бросающая вызов и открыто неповинующаяся Богу, не ведая о последствиях кощунства, столь неосторожно совершенного.
Что побудило Сашу, такого сильного, мужественного, жизнелюбивого, совершить такой слабый, неоправданный, ужасающий поступок?
Ах, Саша, Саша… Ты не смог уложить в сознании идеалы, с детства привитые с той жесткой реальностью, в которой жила тогда наша страна. Ее трясло и лихорадило. Трясло и лихорадило людей.
Ах, Саша, Саша.
Он уже был по шею в воде и все шел, точно намеренно желая погрузиться на дно реки. Вода залила ему подбородок. Он закинул лицо, волосы намокли, расползлись, уши коснулись воды. А он все шел, все больше погружался, все выше закидывал лицо, будто вопрошая у неба разрешения.
«Что это он делает?» - забеспокоилась я, завидев случайно брата с высокого берега.
- Нет! Не-е-е-ет!!! – крикнула я, но трусливый ветер унес мои слова в противоположную сторону, прочь от этой страшной картины.
Я рухнула на колени, вскинула голову к небу и завыла как белуга. Казалось, что со слезами из меня выходила вся боль, вся мука и всё отчаяние. Я плакала и плакала, а мои губы шептали: «Почему?… Почему?… Почему?»
Саша утопился не так, как делают некоторые, бросаясь с обрыва,…он утопился по иному – вошел в воду и тихо без крика опустился на дно.
Я вспомнила, как Саша говорил мне: «Поверь мне, не важно, одна у тебя жизнь или у тебя их сотни. Каждую надо проживать как единственную, как последнюю. В противном случае всё бессмысленно».
Иногда я ловила себя на мысли, что если бы вдруг я была Сашей, то в аналогичных ситуациях вела бы себя точно так же. Я бы говорила те же самые слова и предпринимала те же самые шаги. Для меня никогда не было тайной в том, почему он поступает так, а не иначе. Я понимала, что он думал, когда говорил то, что говорил. Но вот теперь прежнее чувство странного, поразительного единства с братом покинуло меня. Я усомнилась в том, что всё это время действительно правильно его понимала. Усомнилась я и в том, что Бог существует.
В детстве я была совершенно уверена, что Бога нет и быть не может. Мне казалось странным, что кто-то верит в подобные небылицы. В старика с седой бородой, который важно сидит на облаках и следит за происходящим на земле.
«Он ведь тяжёлый, а облака мягкие! Как Он может на них сидеть?!» Чуть позже, сама того не заметив, я вдруг стала молиться. Я словно бы разговаривала с кем-то там, наверху. Я знала, что никто оттуда мне ответить не может, да я и не особо нуждалась в ответе. Выслушают, поймут – и на том спасибо. Бывало, Он выслушивал, понимал… и помогал. У меня были «личные отношения» с Богом, отношения, не требующие посредников или переводчиков. Тет-а-тет отношения. Если бы меня тогда спросили, верю ли я в Бога, я бы, наверное, ответила, что не верю, а знаю, что Он есть. Ну, может быть, не Бог, а НЕЧТО – «почти как Бог». Меня всегда завораживал гул колоколов на звоннице, золотые маковки церквей, тихие, умиротворяющие лики икон.… С другой стороны, смущали священники – толстые, несмотря на хронический пост, глупые и самодовольные, совершающие нелепые обряды, пустые, лишенные всякого смысла проповеди. Ещё меня пугали мёртвые слоганы: «како не имам плакатися», «помилуй мя», «смертью смерть поправ». Я не понимала смысла многих молитв. Мама ругала меня за то, что я не могла заучить Псалом наизусть. «Живый в помощи Вышняго, в крове Бога Небеснаго водворится…» - начинала мама. «Абракадабра какая-то, - удивлялась я - кто такие эти «живые помочи» и почему они «вишнёвые», а не красные, если они «в крови», и зачем они держат Бога небесного «во дворе»? Я не понимала, зачем все эти бестолковые книги о Христе. Всё это ранило и разочаровывало меня. «Раба Божья». Почему «раба», если Он наш Отец? Я его дочь, по образу и подобию.
Я то верила в Бога, то не верила в Него. Маятник моей веры качался из стороны в сторону. И особенно, то роковое для религии место, где Христос восклицает: «Боже Мой! Для чего Ты Меня оставил?» Фразу, после которой уже не может быть никакой веры, но только сомнения и скорбь.
- Где Ты? - сотрясала я небо - Как Ты мог допустить такое?

* * *
Когда горечью набухнет сердце, когда слезы выжигают глаза, тогда где-нибудь, далеко от чужих глаз, достанет мама из сумки Сашину рубаху холщовую не стиранную…Лицом припадет к ней и чувствует запах родного пота. И долго лежит неподвижно. В такую минуту мне очень хочется подойти к ней, обнять крепко, уронить голову в ее ладони, зарыться в складках ее одежды и заплакать тихонечко, как в детстве.

 
* * *
Тростянец будто вымер. Солнце маленькое, бескровно желтое, шло по вылинявшему небу невысоко, как летом, а колесило где-то в стороне, к югу. Над дворами расплескалась тишина. Лишь в бурьяне, возле сельсовета, надсадно кудахтала потревоженная кем-то курица.
С поля приехал Михаил с отцом, и от его рук пахуче несло пряным запахом лежалых листьев.
- Мать, кажись, Леонтьича с Татьяной видел, сказал отец.
- Это каких? Со Скряговки что ль? Волк Татьяну?
- Ну.
- Чего это их сюда занесло? Вроде родни здесь нет. Что за нужда?
- Соседка Лукерья сказала, что – к нам они.
Мать лишь удивленно пожала плечами. «Тут самим есть нечего, не то что бы гостей угощать» - пронеслось у нее в голове, но вслух лишь произнесла с вздохом:
- О, Господи…
Наспех перекрестилась перед ободранной иконой в углу и загремела пустыми горшками.
Отец что-то невнятно пробормотал и, хотел, было, уже переступить порог ветхого сарайчика, как защелка у калитки редко, но звонко зазвякала. Мать встрепенулась. Отец попятился. Защелка более решительно. Во дворе послышались голоса, и через минуту в избу вошел отец с незнакомой мне молодой парой. Оба высокие, поджарые, жилистые, как два коня в одной упряжке.
- Вот Леонтьевич с женой пожаловали. Не постыдились «середняки» с «кулаками»… гм-гм… «бедняками» знаться.
- Да, брось ты, Петрович! – отмахнулся мужчина и пожал в приветствии руку отцу, приобняв его, - мы вот с супругой по деликатному делу к вам.
Женщина что-то невнятно забормотала. Я лишь разбирала отдельные слова: «господь не дал ребенка», «не обидим», «благодарить будем до конца жизни».
- Погоди, Татьяна, - прервал ее муж, - давай все по порядку.
И начал излагать цель своего визита, будто по точно отработанному плану, будто подготовил и отрепетировал эту речь не раз перед зеркалом.
Все это время женщина теребила свой платок, что-то шептала, всхлипывала и сморкалась.
Лицо отца налилось кровью, уши, похожие на обожженные хрящи, вздернулись, ноздри оттопырились так, что казалось – все свое напряжение отец влил в них:
- Это как так «отдать»? Она – что? Сундук?
И тут я поняла, что речь идет обо мне. Я посмотрела на мать, ища в ней защиты. Непрошеные слезы жгли ей глаза. Она прижала меня к себе и обняла. Крепко. Неистово.
- Не горячись, Борис. Мы же по-хорошему, с чистой душой. Ведь не выживут твои пострелята, пропадут. Во-он их у тебя сколько. Чем кормить будешь? Земли-то с пятак. Пожалей дитя! – сбившись, запричитал мужчина.
- И впрямь – не выживут, - вмешался в разговор дед.
Женщина в слезах бросилась в ноги матери:
- Пожалей, Галина! Как свою ее любить буду! Не обижу! Отдай мне Катюшку! Отдай. Христом Богом прошу. Присмотрела я ее. Приглянулась мне она, - валом встало глухое рыдание женщины.
Я растерялась. Потупила взгляд. Время на минуту остановилось и зависло.
- Что делать будем, Галина? – спросил отец.
Маму душили слезы. Она взяла мое лицо и целовала, целовала, целовала.
- Прости меня, доченька, но так будет лучше для тебя, родная. Мама любит тебя. Она всегда будет любить тебя.
Дедушка вышел за нами к калитке и вынес раму от разбитого в дороге зеркала.
- Возьми, внученька, авось, сладят тебе его сызнова. Будешь глядеться и нас вспоминать.
Он помог мне уложить раму в телегу и отошел в сторонку. Щупленький, маленький.
Дорога петляла по осенним полям, вилась, уходя к горизонту. Сырой ветер забирался в рукава. На телеграфных столбах чернело мокрое воронье, провожало нашу телегу равнодушным карканьем. Земля лежала уставшая, притихшая.
- Деда, куда Вы нас везете?
- На Соловки.
- А где это?
- Вот если останешься живой, узнаешь.
- Зачем Вы девчонку пугаете, дед Макар? – спросила извозчика тетя Таня и успокоила меня:
- Это он шутит, деточка. Мы едем домой, в Скряговку.
Всю дорогу я тихонечко плакала.
- Ну, вот и приехали.
Тетя Таня достала ключ, но он от волнения плясал у нее в пальцах, не попадая в замочную скважину. Ее муж взял ключ, замок щелкнул, и дверь отворилась. В лицо пахнуло незнакомыми запахами чужого дома. Я стояла на пороге и, казалось, боялась его переступить. Ощущение какой-то незавершенности не покидало меня. Будто недоделано что-то, будто не досказано.
В избе было уютно, чисто и сыро. Тетя Таня затопила печку. И я тут же вспомнила маму. Она любила топить печку и всегда топила сама. Сначала она брала тонкие светлые лучинки и поджигала их – они загорались нежным беглым огнем. Потом клала несколько сухих полешек. Стоя на коленях перед печкой, она долго смотрела, как разгораются полешки, как летят легкие искры.… Когда разгоралось, как следует, она добавляла толстые сырые бруски с корой и мхом, которые горели долго и глухо, синим угарным огнем.
- А как мне теперь Вас называть? – спросила я тетю Таню.
Она долго молчала, по-видимому, в поисках ответа, а потом тихо сказала:
- Сердце подскажет.
Я облегченно вздохнула, что меня не будут торопить произнести важное для меня слово «мама» и стала рассматривать с постовальни горницу. Все было аккуратно разложено, расставлено. Скромненько, но со вкусом и любовью.
И, едва лишь над смеженными ресницами повис сон, я увидела Сашу и маму. Сон был сладок и свеж, а пробуждение вновь до краев налило горечью мое сердце. Скрывшись у темного угла, я тихо придавлено завыла.
В избе синими струйками заклубился дым. Дым шел из печи, лез в глаза, неприятно
щекотал в носу. Через окно, задернутое дерюгой, солнце изрезало стену тоненькими робкими полосками. На кухне у печи возилась тетя Таня, шарила в печи ухватом, кочергой, вставала на цыпочки, изгибалась. От быстрой работы у нее разгорелось лицо.
И вот на столе дымились щи, хмелинами благоухал свежий хлеб. И я опять заплакала от мысли, что в моем доме сегодня опять нет обеда, и сестры, наверное, остались голодными.
Тетя Таня подошла ко мне, протянула мне яблоко и обняла меня. Я подняла к ней лицо и спросила:
- Для кого это яблоко?
Тетя Таня взяла гребень и стала расчесывать мои светлые кудрявые волосы.
- Яблоко – для одной очень хорошей девочки, которая всех слушается…
- Всех? – переспросила я.
- И никогда не плачет.
- Совсем-совсем никогда? – переспросила я.
Я сразу поняла, что яблоко не для меня.
- Дурашка, - ласково сказала тетя Таня и еще крепче обняла меня, - это яблоко волшебное. Ты съешь его, и никогда больше не будешь плакать.
Я нисколько не усомнилась в волшебных свойствах этого фрукта, но не было дня, чтобы я не плакала.
Я скучала по родным: по отцу, дедушке, маме, сестрам. И в то же время я злилась на родителей: почему отдали меня, а не маленькую Полину, ведь она жила с ними меньше, чем я. Может, они меня меньше любили? А, может, я больше ела?

* * *

Лучина догорала. Тонкий, раскаленный уголек свернулся книзу и светил, едва освещая беленую стену печи. За столом сидела тетя Таня, быстро вертела в глиняном блюде веретено.
- Что пригорюнилась, доченька? – спросила меня тетя Таня.
Мне так хотелось ответить ей что-то хорошее, доброе, ласковое. Но все эти слова предполагали связующее «мама», но я не смогла себя пересилить его произнести. Молчание затянулось. Я мучилась этим.
За печкой верещал сверчок, трескуче и нудно. Под ветром тосковали ставни. И когда я была почти готова сказать, раздался голос тети Тани:
- Ложись спать. Поздно уже.
Я легла, долго вертелась – сон не приходил, а мои приемные родители еще долго решали, вступать или не вступать им в колхоз. Их шепот убаюкивал меня. И когда Андрей Леонтьевич написал заявление о вступлении в колхоз, я заснула.


 Продолжение следует