Жили-были. Ч. 1. Глава девятая. Черепах

Сюр Гном
Жил-был Черепах.

 В отличие от Детёныша и Марсианина, Черепах обладал исчерпывающей информацией о том, кто он, откуда и зачем. Но держал её при себе. Как и всё остальное.

 Как-то раз, совы, гнездящиеся в своём диком урочище, сообщили о его обосновании в одной из труднодоступных пещер. С тех пор он и пребывал там, точнее, обнаруживался всякий раз, как кто-нибудь ему взывал. Где и как проводит он остальное время было неведомо.

 Почему существа этого мира окрестили его "Черепахом" остаётся загадкой, т.к. на черепаху он походил менее всего... Разве что, хотели тем подчеркнуть его мудрость? возраст? проницательную неспешность? Не знаю.

 Молва о нём распространилась поразительно быстро, учитывая тот "медвежий угол", коий избрал он местом обитания. В отличие от Детёныша, он не лечил раны, не бродил по миру, благословляя и уча, не собирал вкруг себя толпы почитателей, не давал "ни воды ни мяса", - вообще не делал ничего "руками". Более того, советы его носили отстранённый характер, формулировки были туманны и двойственны, и главной своей целью, казалось, ставили направить внимание и энергию вопрошающего на путь, где он сам обнаружил бы оптимальные условия для претворенья своих желаний. Да, ничего конкретного он не говорил, но... странное дело, всякий выходящий от него знал , что делать. Живые существа были для него сродни музыкальным инструментам: он их настраивал, а уж играли они сами...

 О внешнем виде Черепаха ходили самые разноречивые слухи, что и не мудрено: практически, его не видел никто. Он (сидел? стоял? лежал? висел?)... находился в глубокой тёмной нише одного из боковых залов просторной и разветвлённой пещеры, собственно, целой сети подземных полостей, - и обладатели особо зоркого зрения утверждали, что различали неясные контуры тела, но показания их столь разнились меж собой, что, скорее, отражали некие рефлекции их собственного сознания, чем адекватное восприятие реальности. О голосе его можно было сказать и того меньше, т.к. каждый слышал его на своём собственном языке и диалекте, разве что, с чуть заметным акцентом; тембр же голоса неизменно описывался, как низкий, с мягкими обертонами. Это единственное, в чём сходились все – от шмеля и мурашки до гиганских горных медведей и снежных барсов.

 Встречи с Черепахом были сугубо индивидуальными, "с глазу на глаз". Когда же речь шла о конфликте между представителями двух или более видов, то каждая из сторон получала свою, отдельную аудиенцию. Ожидающие находились снаружи, в почтительном отдалении от пещеры, но в какой-то момент очередной из них ощущал внезапно некий внутренний импульс, говоривший ему: "Иди, теперь – ты".

***

 "Иди, теперь – ты", - услышал Марсианин и погружённый в апатию КошкоЛис. И то же самое услышали Детёныш с Хамелеоном и Букашка, всё ещё пребывающий в коме.

 И пошли они по узкой тропе, вдоль угрюмых отрогов, и поднялись к зеву пещерному, и углубились в перепетие ходов, галерей и залов, и достигли обширной площадки пред нишею непроглядной, и, отделившись друг от друга равными мерами, застыли полу-кружием внемлющим.

 И было их шестеро: Марсианин и КошкоЛис, Детёныш и Хамелеон и Букашка, и Козёл, что был там прежде них.

 И долго весьма ничего не происходило, ибо не происходило ничего, ни внутри каждого, ни снаружи их.

 И те из них, кто оказались слабее духом, возроптали, было, в мыслиях своих, но никто не осмелился тишину ту нарушить сомненьем высказанным.

 И росла тишина, и крепла в себе, доколь не стала Безмолвием. И Безмолвие возгорелось собою, что светочь в ночи, и зрело по крупицам, что плод граната, и полнилось оно ожиданием и верой и устремлением и алчбой.

 И достигла вера полноты и алчба пределов своих.

 И разродилось Безмолвие Гласом.

 И услышал каждый из них Глас сей душою своей, и говорил Он с каждым на языце его, так, что понятен был весьма.

 И отверзлись очи духовные в каждом, и узрел всяк жизнь свою, как была она – во всей бренности и скоротечности, суетности и тщете. И беды его и радости стали пред ним листьям падшим, ненастьем несомым, подобны, и что виделось прежде значительным и важным, предстало непотребным и жалким, а что суетным и малым казалось – обрело смыслы свои и цель.

***

 И уразумел Козёл, что козёл, коий мыслит, как рыба, и грезит, как рыба, и страждет, как рыба – суть Рыба. И что прав он был, когда умыслил путь к Рыбе в себе отыскать чрез изжитие в себе же Козла. Однако ж, обретение им естества рыбьего вовсе не предполагает преображение лика внешнего, не к чешуе да жабрам с плавниками устремление своё обратить надобно, но к познанию сути глубинной, коя одна лишь рыбу рыбой делает. И не к хлябям озёрным да стремнинам бурливым помыслы свои обратить следует, но к потокам небесным и заводям горним, а стези туда – не рогами да копытами торятся, но единственно мощию дерзанья да крепостью веры. И ещё понял он, что в силах его одолеть сие, ибо коли измыслил оное, стало быть, есть в нём для того всё потребное, а коль не было б – и мысли б такой не народилося...

 И уверовал Козёл, и воспрял духом, и колена свои преклонил в трепете, а очи свои во себя обратил, дабы чуткость да зоркость путём его повели заповедным, да светом воссияли негасимым, дабы не сгинуть ему боле во тьме кромешной, жизнью зовущейся.

***

 И сотряс Букашку Глас грозный, на языце племени его речущий, и узрел столетия жизни своей рабской, что в пресмыкании да услужничестве прошедша, и огалились пред ним все уголки потаённые душонки его мразной, и предстали непотребства и мерзости творимые на погибель лепоты да лада вселенского, и все боли да терзанья да напасти, что другим чинил опосредственно, на него самого обратилися, в прах повергли, в пылицу ничтожную.

 И объяли его страхи великие, от познаний своих злодеяний-то, всю увечность свою осознав сполна, возбоялся он гнева сурового, изготовился к каре неминуемой.

 И вот, зрит он виденье престранное: будто он – суть весы двоечашные. И на чаше одной – зло премногое, что зловонною кручею высится, а камения в ней – то грехи его: рабскость, лесть, почитание самости, лебезение да наушничанье, силки хитрые, сети коварные, да ловушки да планы претёмные, неприятие света и радости, доброты да любви да согласия. И камения те исполинские до небес громоздятся громадою, схоронить норовя смрадной тяготой, да погибель пророча извечную.

 А на чаше другой – три крупицы е, крохотны, аки зёрнышки маковы, и одна – устремленье к прекрасному, что теплится лучиною малою, источая горение стойкое, а другое – стремление жгучее к вольной вольнице зело манящее, во чертоги Свободы-Владычицы, ну а третье премалое зёрнышко – то деянье его во спасение, отреченье, побег от кабальности, путы рабские разом разъявшее.

 И случилося быть чуду чудному, в изумленье ввергая великое: заколеблися чаши весовые, стали зёрна гору перевешивать. Возгорелась борьба бело-чёрная, зачалася тут сеча неистова за душонку его, за Букашкину, зло с добром бьются битвой смертельною. Зрит Букашка: две чаши весовые обрели равновесие зыбкое: ни одной не осилить противную.

 И послышится Глас ужасающий, речет слово по душу Букашкину:

 - Нет добру над тобой цельной властии – видать, зло сотворил ты немалое. И, однако ж, хватает добра того, дабы зло полишилось всесильности, нет в нём жилы добро изничтожити. Посему – Суд свершат над тобой жертвы твоевы: коль простят тебя твари невинные, изуверские муки терпящие, - знать избегнуть тебе тьмы погибельной, знать для света ещё не пропащий ты. А коль нет – чать не знать живота тебе и дорога твоя – в ночь кромешную, до скончанья веков нескончаемых.

 И Букашка, во трепет повергнутый, возмолил о пощаде всемилостной, горстью праха застыл в ожидании порешения собственной участи.

***

 А Безмолвие тлело молчанием, что свеча восковая, нетленная.

 Из зеницы молчания немного, из глубин зарождения тайного, чу, заслышится пение дивное, благомерное, тонкозвучанное. И свилось оно нитию тонкою, переливы низая, что бисеры, филигрань световую сплетаючи в лик нездешний красы неизмыслимой.

 И завиделись в нём птахи малыя, белокрылыя, светотканныя, станом нежныя, перьем пригожия, сластовьют песнопение ладное. И одной было имя – ВсеБлагость, а другой-то– ВсеУспокоение.

 И слетели те птахи пречудные, и простёрли крыла всеохватныя, очертив ими свет и околицу, окоём обведя охранением.

 И ниспали оне к КошкоЛису, и укрыли крылами-ланитами, и одной было имя ВсеБлагость, а другой-то– ВсеУспокоение.

 Две души устремились в Безбрежное, отрешившись от мук истязательных, от безумия невыносимого, тварный облик покинули птахами, из темницы на волю спорхнувшими.

 Возлетели в чертоги вселенские, опоённы свободой нечаянной, охолённые ладом приветливым, обозрели просторы бескрайние. И вплелись во красу необъятную, аки нить во канву, аки камушек.

 И открылась им истина горняя: мироздание суть – милосердие. А добро, лепота да гармония – то одежды его неизменныя.

 И возвысился Глас любо-ласковый, возвещая кончину мучениям, принимая их жертву невинную, словно яхонты то драгоценныя.

 И вошли оне в жизнь предвечную.

 И простили оне палача своего.

***

 Хамелеон падал, нет, низвергался. Твердыня престола Властителя Мира была вышеблена у него из-под ножек внезапно и неумолимо, и он, потеряв всякую опору, устремился в ничто. Бездны сменяли бездны, а он всё крушился. Иногда, зацепившись за мглистые "нечто", обдирал в боль оболочки сознанья, но срывался и летел дальше, с каждым новым столкновеньем теряя часть своего бывшего "Я": достоинства и самозначительности, спеси и самости..., его швыряло обо что-то невидимое, тупообъёмное и льдистое, он отлетал рикошетом от одного ребра пространства к зубьям другого, скатывался кубарем по винтовым хитросплетеньям собственной психики, искорёженной и лживой, и слепые зеркала, в кривизне своей, не в силах боле преобразить благородных спиралей мирозданья в упорядоченный бред, - враз потеряли подобие всякой убедительности, тут же провалившись в самих себя.

 То был коллапс сознанья, и Хамелеон, оглушённый самим фактом паденья, всё ещё цепляющийся за обрывки параноидального бреда, по крупицам лишающийся столь старательно выпестованной самости, пребывал в состоянии непрекращающегося шока. Ибо рушился не только мир вокруг него, - реальный и мнимый, - рушился он сам, всё, что составляло его "Я" – система ценностей и методы выживания, восприятие и осмысление среды, опыт и знания, умозаключения и помыслы, - всё обращалось в пыль, в пустоту небытия, в абсолютный космический "нуль". Физиологические рецепторы и механизмы умственной защиты мобилизовались помимо его воли (ибо воля была, едва ли, не первым, чего он лишился), - с единственной целью: ухватить хоть какие-то параметры и свойства того, сквозь что рушилось его "Я". Но в пустую. Ни коготки его цепких лапок, ни крошево дробящегося сознанья, не в силах были ухватить ни йоты из этой непостижимой сверх-реальности. Одну лишь истину сумел он воспринять и усвоить: весь мир, всё это нескончаемое и безбрежное, великое и всесильное, что окружало его и с убийственной скоростью продирало сквозь себя, - было полностью к нему равнодушно. РАВ-НО-ДУШ-НО! Ничтожество в бесконечной степени – вот как воспринимало его мирозданье, если воспринимало вообще. Непотребный, ни на что не годный атом праха – вот кем он предстал самому себе, и осознание этого повергло Хамелеона в столь невообразимое отчаянье, исполнило столь безысходным сиротством и потерянностью, что не оставило места уже ни на что – ни в искромсанной психике, ни в тщедушном, трепещущем огалёнными нервами тельце, - ни на страх, ни на протест, ни на смиренье...

 А когда истощилось паденье вечностей, когда бездны обрели дно, а он сам – обнаружился распластанным на камениях пещеры, расплющенный и изничтоженный, пятно серой мрази в серости окружающего его сумрака, - раздался Глас. Всепроникающий и трубный, он шёл ото всюду, пронизывая мельчайшие частицы, казалось, умерщвлённой плоти и прекратившего быть разума, обращал к себе, обязывал внемлить. Он был суров, монотонен и начисто лишён участья. Он был... РАВНОДУШЕН. И, быть может, именно поэтому, Хамелеон безошибочно осознал, что обращаются к нему, к нему одному и ни к кому иному.

 - Ты, комок материи, возомнившей себя венцом Творенья, исчадье самости и сгусток страхов, ничтожная крупица великого Ничто, антитеза красоты и добра, стоящая по ту сторону вселенской любви, - ты не достоин снисхожнения. Ни снисхожнения, ни жалости. Но даже такой, как я не вправе лишать жизни такого, как ты. Справедливейшим наказанием для тебя было бы оставить всё, как есть, дабы и дале, до естественного истечения срока никчемной твоей жизни пребывал бы ты в страхах и трепетах, самообольщеньи и чванстве, а затем, по смерти своей, был бы ты предан на всеосмеянье, ты, позорище всех миров! И всё же... ты можешь сгодиться... более того, ты необходим для будущего, тебе же уготованного, ибо не зря нашёл ты место своё средь здесь стоящих.

 - По сему, я лишаю тебя не жизни, но всего только памяти, да и то не всей, но в той лишь мере, коя соответствует степени твоей же ничтожности, а точнее – твоему собственному её осознанию. На твоё же благо: постарайся укорениться в ней. А сейчас – замри!

 И Хамелеон замер.

***

 Вначале обозначилась мелодия... Флейта...нет, дудочка... Звук был всем и везде, ничего кроме... Он парил и летел и нёсся сквозь себя-пространства и себя-время и миры сменяли миры бесконечной чередой гамм, и не оставалось ничего иного, как вплестись своим звуком в общий, и дать себе лететь и звучать... да... дать себе звучать...

 И мелодия подменила материю тела и материю чувства и разум, и когда исчезло всё, кроме полёта в полёте, звучанья в звучаньи, когда всё заполонилось собою, не оставив места ни для чего кроме... тогда... тогда стало истаивать и само забвенье.

 Память пробивалась звуком из звука, как росток в ростке, как дитя в яйце, как... Дитя? в яйце?!

 Звуки взвились, замельками, вскружились картинками... заклятье теряло в силе, набирая в звуке, высвобождая боль памяти... Из вереницы миров вызвучился один...

 ...Паутина в черепках глаз... След улыбки в пустоте губ... Это Семеро сев в ряд, Приговора вершат звук...

 ... откуда здесь взяться паутине? Этот мир никогда не знал пауков... ни пауков, ни жалости... одну лишь справедливость... и крылья...

 ...а звуки обретали плотность, а звуки обрастали плотью..., истончая забвенье... и всё же... всё же...

 ... Меня зовут Айя. Я женщина. Обыкновенная крылатая женщина. Была.

***

 Она знала: то, что она делает – нечестиво, порочно, запретно, неслыханно по дерзости... знала, что это – надругательство над всем святым, над моралью, нормами, самим здравым смыслом... но... она любила. И ничего не могла с этим поделать.

 И она пошла против всех, до конца, и не отреклась от любви и тогда, когда та стала всеобщим достояньем, а она сама – предметом брани, презренья, ненависти... даже когда ей предъявили ультиматум – не отреклась.

 Ей говорили: блуд, она отвечала – любовь, ей говорили: похоть, она отвечала – страсть!

 И её лишили свободы и смысла, отняв дудочку и обрезав крылья, но и тогда не рассталась она с любовью, ведь она жила в ней самой...

 А потом она снесла девочку. Она всегда знала, что это будет девочка, а сейчас ещё и видела это по продолговатости оболочки... Только вот, та всё никак не хотела выплёскиваться наружу.

 Она приписывала это условиям неволи, всё надеялась и пела ей просыпальные песни...

 Но пришли все и вспороли пузырь, и оказалось, что девочка, её любимая маленькая девочка... вся протухла. Она была мертва задолго до своего снесения на свет...

 Иначе и быть не могло, - говорили все, - ведь она – плод блуда, порождение похоти...

 Такое в её мире не прощалось. За такое полагалась смерть, одна лишь смерть.

 И был созван ритуальный ветер и насест обложили синим, и старейшины трёх родов уселись в замкнутый ряд и принялись играть приговор.

 А она стояла в центре, безкрылая, обеззвученная, лишённая права подать голос и вплестись в приговорную мелодию, дабы как-то её изменить. Да и к чему было ей жить, теперь, без крыльев, без девочки своей, без дудочки...

 И старейшины заиграли, и она, помимо своей воли, заплакала.

 Плакало всё её тело, не только глаза.

 ... плакали волосы, длинные, сиреневые, как то и положено молодым матерям, - и густые багровые капли стекали по ним вниз, к телу...

 ... плакали её груди, такие тугие, едва оперившиеся груди, исторгавшие из себя всё, что готовилось в них для жизни...

 ... плакали её пальцы, бесконечной сребристой капелью влаги...

 ... плакало её бедное, исторганное лоно, не породившее то, ради чего было...

 А старейшины играли на дудках и она – немая – вплеталась в мелодию звуком капель своего тела...

 И слёзы – багровые и прозрачные, сребристые и тёмно-жёлтые и голубые, - стекали нескончаемым падом.

 И многие из простых подходили и вкушали жидкость её слёз и соки её тела и многие из них насыщались и преображались, и кто-то из них воспарял, и кто-то пел, и кто-то познавал истины, и кто-то – любовь.

 И поняли старейшины, что изменила она мелодию приговора, ибо дудочки сами устремились за красотой и смыслом.

 А она... она поняла, что то, что сама считала прежде любовью, на самом деле и вправду было лишь похотью и самостью. И что суть любви – в дарении себя и счастья, в отдаче, а не в получении, и что только сейчас, стоя в приговорном круге, она и полюбила по-настоящему, в первый и в последний раз в жизни.

 И поняла она, что достойна смерти. Что старейшины, эти извечно непогрешимые старейшины, были правы и на сей раз, правы во всём. И возжаждала она смерти своей так, как раньше жаждала страсти.

 Но мелодия дудочек вершила своё дело и старейшины – как всегда – были неумолимы.

 Ибо узрели они, что воздарила она себя во имя многих, и искупила в ничтожной доли то, чего искупить не дано.

 И отказано ей было в смерти, и заменена была смерть скитанием вечным.

 И присудили ей быть изгнанной из мира в Беспредельность Пространств, в коей надлежало ей отыскивать себя.

 Ибо приговорили её и к изгнанию из самой себя, отнявши не только крылья и дудочку, но и память, обрекая на жизнь вне мира и себя самой.

 Разве может быть возможна жизнь вне мира и себя?

 Что ж, ей предстояло это изведать.

***

 - Ты вернулась, - услышала она Глас. Он был тихий, струйный, покойный. В нём не было осуждения, совсем, одна лишь ласка.

 - Мироздание безбрежно. Твой мир был по-своему прав, но никто не бывает прав всегда и везде. Страсть порождается самостью, любовь – отказом от неё. Ты познала их обе и разницу между ними. И унижение и боль и потерю всего – как расплату. Ты жила вне себя и вне мира, и выжила, и пришла, движимая милосердием, в жажде спасти других, ничего не прося для себя. Ты искупила.

 - Пришло время идти дальше. Дальше, а не назад. Ты продолжишь свой путь, в ином мире и теле, но часть тебя никогда уже не забудет самой себя. У каждого – своё бремя. Настала пора сменить бремя забвенья на бремя памяти. Не знаю, которое из них легче. То предстоит изведать тебе самой.

 - Ты готова?

 И Айя прозвучала в ответ: Я готова.

 **

 И остался Детёныш стоять против Черепаха так, словно нет и не было вкруг них ни души.

 И долго стояли так оба, не проронив...

 И Детёныш вживлялся в себя-отражённого в беспредельности миров, полнящих стоящего пред ним, и Беспредельность вглядывалась в Детёныша до крайней меры способности вместить.

 И по насыщении её, Беспредельность вопросила Детёныша:

 - Ну что?

 - Да так... – ответил тот.

 - Ты понял?

 - Ага...

 - Ещё что-нибудь?

 - Да нет, вроде бы...

 - Вот и ладно... И что теперь? Пойдёшь дальше?

 - Да... пойду, наверное...

 - С ними?

 - Да, с ними...

 - Ну да... Ты же понимаешь, что мир, состоящий всего из нескольких душ ни чуть не беднее целого? Что он столь же сложен и важен, верно?

 - Верно.

 - Попробуй, тогда, начать с него. В нём будет всё, как в большом: и светы и тени, и сила и слабость, и устремленье к прекрасному и... своя Жаба. К тому же... порою, соединяя воедино бесконечно различное, получаешь довольно неожиданное подобие цельности...

 - Эт точно...

 - Так, значит...

 - Да.

 - Ну, иди тогда.

***