Люблю

Ксения Набойченко
 Л Ю Б Л Ю

Когда Митьке исполнится тридцать, ее уже не будет на свете белом. Под кустистой акацией, на поросшем редкой травой холмике, остынут горячие слезы любивших, муравьи будут навещать это тихое место чаще людей, и зимой, исполненный тоски и страдающий от одиночества, белобородый сторож Колючего погоста Митро, опрокинет с булькающим звуком в ржавое свое скрипучее горло дешевого чемергеса, смахнет снег дрожащей рукой с овального стеклышка, за которым акварельно-синими глазами сияет улыбчивая Нэля, Нэлка, Нэлечка, достанет из кармана бушлата цветастый ситцевый лоскут, развернет его и положит на снежный холмик серое гусиное перо, оглядится, вздохнет тяжело и громко и по-стариковски, безголосо заплачет вдруг, опустив голову и дрожа всем своим тщедушным телом.


 Все это будет, будет, а пока ей только семнадцать и хохочет она над старым Митро, хлопает в ладоши и гонит, гонит жирных шипящих гусей по лугу. Гонит их по изумрудной, щекочущей ноги траве, по веселому пестрому клеверу, изредка только остановится, отдышится сама и гусям попастись даст, а потом снова, прикрикивая на нерасторопных птиц, погонит их к реке, к Изумрудному берегу, к камышам.
- Догоняй, Митро, догоняй! Уплывем от тебя на тот берег, улетим, - не найдешь! – и, как есть в синем платье ситцевом, так и бросится в воду, заливаясь смехом, поглядывая на старого Митро.
- Я те улечу, проказница, всю птицу поперепугала, хоть бы пощипали они тебя за пятки! – прокричит во все горло дед, достанет папиросу из за уха, сощурит глаза на солнце и улыбнется своим мыслям ласковым.

- Каруселя ты, Нэлка, чистая каруселя, - всплеснет руками Шура Фокинша, древняя старушка в смешно повязанном белом платке: затянет узелок под подбородком, и заправит край платка за правое ухо,- на левое она с войны глухая, а правое слышит, да плохо.

 У Шуры домик – что твоя сараюшка, перекошенным окном смотрит в цветастый палисадник, крышей на левый бок кренится, ветхостью своей и уютными бархотками в рыжих горшках на окне на Шуру Фокиншу похож, вылитый ее портрет. А у Шуры глаза золотые, как мед, ее за эти глаза покойный Иван Кузьмич любил до невозможности, по самую ту пору, пока в саду под яблоней сердце горем не оборвал.

Прикатила тогда тучная Симка–почтовичка с пухлой сумкой через плечо на дребезжащем велосипеде с телеграммой из Ленинграда, да и бухнулась у самой калитки. Смотрит на Кузьмича и воет белугой: что воет – слов не разобрать, сжала тесно в пухлом кулаке желтую бумажку с тремя черными строчками, другой рукой крестится. Уж и Кузьмич к ней кинулся, и Зинка соседская ведра побросала и Симку за плечи трясет, и никто на свете никакими уговорами крика этого перекричать не может. Ухватила она Ивана Кузьмича за ноги, обняла, мокрым лицом к коленям его прижалась.
- Дура ты совсем стала, Симка?! Какой тебя черт душит, баба ты окаянная?! – рассердился Кузьмич. Здесь Симка ему смятую телеграмму и протянула. Как он прочитал ее, до яблони дохромал на неверных ногах, обнял ее как родного человека, да и ушел, вздохнув вслед за дочерью своей Екатериной, что жила до этого июльского дня в далеком Ленинграде.


Кто-то потом бежал на фабрику за Горелый дом, через густой фабричный парк к старой проходной, - на ту самую суконную фабрику, где оба они, и Шура, и Иван Кузьмич всю свою долгую жизнь отработали. Бежал, задыхаясь, за Шурой сказать ей страшные слова; кто-то за батюшкой к церкви, что ютилась на краю погоста с незапамятных времен, и Митро, знавший Кузьмича с давних лет и Катеньку в этой самой церкви крестивший, всю ночь с Шурой у ног покойного Кузьмича молитвы проплакал.
- Какое сердце такую беду выдюжит, - шептали бабы, стоя во дворе под яблоней, - какая жизнь ей теперь, на что? Они брали золотоглазую, почерневшую от страшной беды, Шуру под руки и держали ее, приговаривая что-то утешительное, крестясь и плача.
С того далекого дня яблоня не одну весну расцветала душистым белым цветом. Подойдет, бывало, Шура к яблоне, сухой ладонью ее погладит, да и прошепчет ей те тайные слова, что мать младенцу над колыбелью шепчет, да родному мужу, в дальнюю дорогу провожая, говорит. Так и жили они, Шура с медовыми выплаканными глазами, да яблоня в нарядном сладком цвету.


Симку в поселке кто любил, а кто и побаивался: за долгую свою жизнь принесла она добрую сотню вестей. К кому–то счастье неслось по неровным улицам в потертой сумке Симкиной, к кому – то беда. С фронта добрые вести приходили нечасто, и в то черное время, молодая еще Симка работу свою проклинала.
– За какие такие грехи, ты меня, Боже правый, людям горе нести заставил?.. Как смерть с косой по домам хожу, как ворону черную люди в дом пустить бояться!
Шла Симка по поселку, и завидев ее, бабы мелко крестились и дрожали всем телом: сын ли погиб? Муж ли без вести пропал? Отца ли война отняла?
Сердце Симкино устало бояться и плакать, сердце Симкино черствее солдатского сухаря стало: за всех не наплачешься, всех не утешишь, никого не убережешь. Развезет она почту по домам: кому в руки отдаст, кому в ящик почтовый кинет, да и поедет к церкви, - единственный дом на земле, где душа ее воском таяла. О чем молилась Симка, какие слова Богу говорила?.. Один только старый Митро знал, каким камнем на Симкином плече эта сумка почтовая висит: и то письмо, которого много лет она на дне этой сумки не находит, извело ее и состарило раньше времени. – Тебе, Митро, легче: не ждешь никого, ничего: ни человека далекого, ни письмеца, ни строчки – живешь, а я жду и жизнь моя – маята, а не жизнь… Бог – не Ивашка, шельму метит, никому без ответа уйти в Царствие Небесное не даст, - шелестящим сухим голосом говорила Симка, в серое небо глядя.
Была у Симки одна боль: дочь. Жила она где – то на Кавказе, как – то сама по себе и жила, до Симкиной жизни не касалась. Как да почему – Симка Богу сознавалась, а простой человек только любопытства ради и готов слово недоброе придумать, да слухом дурным жизнь человеческую, что сырой землей покрыть. Митро слушал редкие ее жалобы, вздыхал, головой качал: что тут скажешь?
- Любому человеку, Симка, свой крест. Каждый крест тяжел и человека под старость к земле клонит.



Нэлочка из Ленинграда много позже приехала: видела ее Шура только дитем малым ясноглазым на руках у Катерины, вот сразу и не догадалась, что не Катя перед ней стоит, а внучка. Руку дрожащую Шура на грудь положила, за сердце держится, а слезы сами по бледным щекам рекой текут.
- Миленькая, бабушка, ну не плачь! Я же письмо тебе написала, я же думала, ты его получила давно, я как школу закончила, так и собралась к тебе, и вот приехала, - уронив тяжелые сумки Нэля бросилась к Шуре, обняла ее, по – птичьи хрупкие плечи, расцеловала и глаза, и лоб, и щеки Шурины, так они обе и простояли плача, пока не затихло в груди что – то жгучее, глубокое, под самым сердцем столько лет томившееся.

 К вечеру собрались у Шуры и Симка, что жила в Горелом доме, и Зинаиду, давно слепую, рыжий Алешка, - правнук, - за руку привел, и Митро в выцветшей, некогда зеленой, а теперь цвета жухлой травы, шляпе. И много еще всякого народу мимо яблони к покосившемуся крыльцу Шуриного дома в тот вечер ходило. Кто Катю помнил, - дивились на Нэлю как на диво дивное. Слепая Зинаида за руку ее взяла, по лицу рукой провела, да вдруг и охнула, и обняла крепко. А Нэля поначалу смущалась этим слезам, и охам, и взглядам странно-внимательным, а потом потеплела, оттаяла, и нарадоваться не могла: смотрела на бабушку, на старика Митро, о котором в детстве много баек от деда Кузьмича слышала, и было ей хорошо, и светло, как никогда еще в жизни не было. Одна Симка пугала ее взглядом пристальным и тяжелым. Сидела в углу, брови насупив, ни слова не проронив, только вздыхала невпопад, даже к чаю не притронулась, все чего – то в ней, в Нэле, высматривала. А Симка знала, куда смотрела: кто-то Катерину в Нэле разглядел, а она дочь свою в ней увидеть хотела, вот и вглядывалась, да думы свои думала несчастливые.
 
 Нэля, как матери не стало, еще и первый класс закончить не успела. И жила она в интернате, - не сказать, что плохо жила. Что сиротой осталась, - о том она не думала. Маму видела в последний раз, когда та ее в школу провожала, а потом, когда соседка тетя Женя повезла ее к Кате в больницу, Нэля маму узнала только по голосу, да по глазам. А, спустя несколько дней, тетя Женя сказала, что мама уехала на Урал, и «велела пока ее, Нелю, с другими детками поселить, чтоб не скучно ей было это время одной». Неля не понимала многого, но чувствовала, что что-то неправильно, что-то не так. Зачем на Урал? Почему ее с собой не взяла? Но тетю Женю послушалась, и в интернате прижилась. Поначалу, конечно, плакала изредка, пока не видит никто,- все маму ждала. А потом пообвыклась, и воспитатели в ней души не чаяли, и с детьми она сошлась легко. Ученицей Нэля была прилежной, школу с золотой медалью закончила. Уговаривала ее Ольга Олеговна, пожилая учительница по русскому языку и литературе, в педагогический поступать, но у Нели мечта была с самого раннего детства, - к бабушке Шуре поехать, и Неля эту свою мечту много лет берегла. Написала она бабушке письмо, собрала свои небогатые пожитки, тепло попрощалась с подругами и учителями, обещая учиться и дальше, и села в заветный поезд.

Шура на внучку нарадоваться не могла, ожила она, будто от сна долгого очнулась. С раннего утра суетилась Шура по хозяйству, - то пирогов напечет, то щей густых наварит, а то и кашу тыквенную в чугунке на печь выставит: кушай, детонька, живи со мной и горя не знай! Митро мужиков позвал в подмогу: крыльцо перебрать, наличники побелить, крышу залатать, калитку поправить.
 Старая Симка в гости к Шуре ходила часто, - то гуся от Митро принесет передать, то молока теплого из - под коровы. Придет, чаю попьет, помолчит. Суровое лицо ее не смягчали ни улыбки Нэлины робкие, ни Шурины слова благодарные. Нэля Митро пожаловалась, мол, Симка ходит не с доброй душой к ним, неспроста все, что – то страшное ей, Нэле, в Симкиных глазах чудится.
- Симка зла никому не желает, это на душе у нее своя хворь. У кого, дочка, она со слезами выливается, а у кого слез не осталось, как у Симки. Она человек сердобольный, хороший. Бояться ее не надо.

 А Симка и вовсе удивила Шуру с внучкой: уговорилась с директором фабричного отдела кадров, чтоб тот Нелю до поры до времени на фабрику взял, «а там и выучиться дите, и получше чего найдется». На фабрику Нелю взяли. Посадили за широкий стол с печатной машинкой и научили, какую бумагу, по какой форме писать надо. Неле работа нравилась: прежде печатные машинки она видела только в чужих кабинетах, а теперь у нее свой был. И машинка своя, и уютный кабинет с высоким окном в фабричный сад, где темной зеленью шумели клены и каштаны, а за ними выглядывал второй этаж Горелого дома, в котором теперь у нее много знакомых было. По утрам Неля тщательно заплетала длинные каштановые волосы в тугую косу, надевала платье бирюзовое, или сарафан голубой, что так подчеркивал ее тонкую фигурку и делал еще более яркими и без того пронзительно-голубые глаза, туфли лаковые протирала мягким лоскутом, и, поцеловав Шуру на прощание, неторопливо шла на работу. Всякий раз почти ей встречался старый Митро, и всякий раз он находил для нее ласковое слово и добрую шутку, а она в ответ ему смеялась звонким своим серебряным смехом и говорила сквозь смех: - Когда, Митро, ты бороду свою причешешь? Посмотри, какую красоту навел: и шляпа на тебе, и штиблеты новые, а борода косматая. Гуси твои траву со страху щипать перестанут! И шла дальше по весело петляющей улице, мимо Горелого дома, проходила вдоль тенистого фабричного парка к проходной, здоровалась с Петькой –
сторожем и торопливо взлетала по высокой лестнице на второй этаж в свой кабинет.


Вечерами Митро приходил к Шуре с Нелей на чай, часто рассказывал об Иване Кузьмиче, о войне и о Симке-почтальонше, и о Савельевне,- сухой строгой старушке, которая жила по соседству с Симкой в Горелом доме и гоняла детвору от аккуратных, ею самой посаженных клумб во дворе и вдоль долгой витой решетки забора.



Горелый дом Неле полюбился давно. Она смутно помнила это двухэтажное здание из красного кирпича, пятачок перед домом, двор. Сейчас здесь, на первом этаже жила ее новая подруга Настя Осипенко. Настя была на четыре года старше и работала в редакции местной газеты корректором, - это она учила Нелю машинописи, когда та пришла работать на фабрику. У Насти, красивой статной девушки с пухлыми щечками, рос сын – трехлетний Антошка. Рос без отца, про него Настя говорить не любила, а если и заводила о нем разговор, то сама же его тот час и обрывала.

Неля Антошку часто брала к себе, когда подруге нужно было отлучиться куда-нибудь по делам, или сбегать в парк на танцы. Как-то вечером, когда Настя, надушившись и слегка подкрасив пышные ресницы, пошла в Дом Культуры на праздничный вечер, Неля вышла во двор Горелого дома с мальчонкой на руках. Мальчик рос бойкий, любознательный и смышленый. До всего ему было дело, и во всем он находил что-нибудь значительное, важное для себя. Неля водила его за ручку по двору, по саду, усаживала на качели и умилялась его заливистому смеху и беззубой улыбке.

- Тоха! Тошечка! – услышала она мужской голос и, вздрогнув от неожиданности, обернулась: у нее за спиной стоял высокий белобрысый парень лет двадцати, или двадцати пяти, - по нему сразу и не поймешь, - стоял и смотрел мимо Нели, смотрел на Антошку. А Антошка возьми, да и разревись вдруг. Белобрысый улыбаться перестал, видно было, что растерялся он, опешил. Сделает полшага вперед, да тут же и обратно полшага. Неля, недолго думая, взяла ребенка на руки, успокоила понемногу. Повернулась к парню, посмотрела на него строго:
 - Вот мы дядю отругаем, - обратилась она к Антошке, - вот мы его накажем…за то, что детей пугает! Да?
- Та, - покорно согласился надув губки Тоша.
Парень постоял с минуту, глядя то на Нелю, то на ребенка.
- Насти нет. Ушла в Дом Культуры, - строго глядя на белобрысого, сказала Нэля.
- А когда вернется?
- А когда вернется, - не твоя забота. Все шастаете, жизни от вас Насте нет, и толку, что от козла молока. У нее своих забот полон рот, с дитем малым перебивается кое – как, а вам все гульки одни на уме!

Парень совсем растерялся: стоит перед ним девчонка, сама ребенок, а его как пацана нашкодившего отчитывает. Белобрысый ресницами захлопал, на шаг отступил и слова сказать не может: слова в горле застряли. Прокашлялся, проморгался, что сказать – не знает.
- Да кто шастает-то?! – рассердился белобрысый, - ты сама-то кто такая будешь? Откуда взялась такая причесанная?

Тут во двор старая Симка вышла. В одной руке метла, в другой – мешок с латкой. Вышла Симка на середину двора, посмотрела на Нэлю с мальчонкой на руках, посмотрела на белобрысого, да как метлой махнет на него, как зашипит, что твоя гусыня:
- Я тя щас вот причешу по загривку веником! А ну геть со двора, кобелинья морда! - и машет метлой, наступает на него, сама шею вытянула, косынка на лоб съехала. Белобрысый ни слова, ни полслова сказать не успел, рукой махнул и поплелся со двора как пес побитый.
- Ишь ты, ирод, еще ходит. Срам какой! Ходит! Паразитина никчемная! – вслед белобрысому кричала неугомонная Симка.
- А ты что стоишь, рот раззинула? – перекинулась она на Нэлю, отдышавшись, - чай, дите на руки тебе доверили, а не куклу какую! Мало тут их, проходимцев, бывает? Бери дите, воды в рот набрала, и домой. Стоит тут, препирается!
Нэля застыла, покраснела что маков цвет, только мальчика к груди покрепче прижимает.
- Да я же не знаю…
- А не знаешь, - слушай, что тебе говорят. Митька – он на голову тронулся, горшочник полоумный. Девке жизнь попутал, теперь за дитем ходит. Раньше ходить надо было, когда она ночами по грядкам шелудила. Сама дите, и еще малого накормить надо. Если б не добрые люди, не было бы ей житья на белом свете!
Нэля подошла к лавочке под ивой, к дереву спиной привалилась, Антошку в макушку целует, сама задумалась.
- Так это и есть муж Настин?… Отец Тошкин, значит?..
Симка метлу бросила, пыльный мешок встряхнула и рядом с Нэлей уселась.
- Иди, сорванец к бабке-то, посиди, - и взяла Антошку к себе, на колени посадила, улыбается. Такой Симку Нэля не видела, смотрит на нее, удивляется: старая Симка в улыбке расплылась, голос теплый, шепчет что-то мальчишке, тот беззубо улыбается, даже голос у Симки поменялся и лицо не Симкино, не хмурое и сухое, а как у Шуры Фокинши, когда она по утрам Нэлю на дорогу крестит.
- Он что отец, что муж – до первых заморозков, - пробормотала Симка, мальчишку Нэле на руки передала, велела ждать, а сама мешок взяла и пошла к саду, что густо раскинулся за красной стеной Горелого дома.
Когда Симка с полным мешком картошки из сада вернулась, Антошка уже тихо спал сладко посапывая на руках у Нэли.
- Не пришла еще Настя – то? – Симка поставила тяжелый мешок у скамейки. Нэля покачала головой.
- Поздно уже. Мальчонку себе возьмешь, или мне забрать? Мать- то загуляла, что-ли?..
Антошку Нэля принесла к Шуре. Симка мешок до Шуриного крыльца донесла, мальчишку спящего поцеловала, перекрестила, и пошла домой, на чем свет стоит ругая и Настю, и Митьку – гончара, отца Тошкиного непутевого, и Нэлю с ними заодно «чтоб неповадно было».
 

Настю искали долго, и в поселке, и в область ездили. Искали, да так и не нашли: ушла из парка под руку с кавалером. Что за кавалер, откуда взялся и куда делся, - о том никто ничего толкового сказать не мог. Была и пропала. Уж какой переполох тогда в поселке поднялся, да толку было мало. Белобрысого Митьку в милицию первым забрали. Уж кто только на него не грешил, и Симка – первая. Это она на него кивнула, припомнила, как с Настей он жил, как бранного слова сказать не стеснялся, а потом ушел на больничный двор жить: - «Срам один: в заброшенной родильне поселился, чего то там мудрил, мудрил все, а чего мудрил – не знаю, а только Настасья его и на порог дома не пускала никогда», - все повторяла молоденькому следователю Симка и мелко крестилась. У Симки своя правда была, и попусту она не болтала: жили-то за стенкой, а что от соседки в поселке утаишь? Хоть Настю Симка и не жаловала никогда особенно, а все же по-своему жалела, да и помогала не раз. – «Девка она неиспорченная, никогда никому зла не делала, да мужики от нее головы теряли – только собирай… Ну, водилась она с мужиками… На то она и молодость, что ли. У них сейчас разве разберешь что к чему? А Митька, - он шалопай. Красивый хлопец, работящий, и на ханку не падкий, а что-то не заладилось у него с Настей, как сын народился, так его и след простыл…»

В бывшем роддоме при старой больнице, на окраине поселка, сделал себе Митя мастерскую: дед его гончарному делу с малолетства обучал, а дед был редким мастером. Умел Митя глину и найти, и отбить, и круг сам наладил, и печь нашел, и глазурь у него трехцветная была, и в подмастерья детвора шла с охоткой. Нравилась Митьке глина. Живая, теплая: рук слушается и душу чует. Как не ладно на душе – так рвется, пугается недобрых чувств. А как на душе солнышко горит, так и глина оживает, покорно растет под чуткими пальцами и мисочка, и крынка, и кружка, и горшок. Сам Митька шутил часто: раньше здесь детки рождались, а теперь, вот, глиняные горшки да мисочки.

С Настей у них самого начала не заладилось. Познакомились на танцах, погуляли. А деревня – есть деревня. Сегодня увидели вместе – назавтра поженили. Настя про беременность свою сказала уже когда третий месяц шел. А Митька учиться надумал, позвал его в Курск старый мастер, таких уже и не осталось вовсе. Но дите появилось – и не до учебы. Настя пошла в газету работать, Митьку уговаривала на продажу вывозить свои горшки да прочую посуду. Здесь коса на камень и нашла. Семье деньги нужны, Митьке – искусство. Пришла Настя в гончарную, все горшки одним махом с сушки смахнула, глину со шлаком смешала и в корыте под окном оставила. Все ей Митька простить мог: и танцы, и кавалеров нередких, по саду шмыгающих, а с этим смириться не мог. Пришел домой, книжки свои забрал, да и переселился в свою мастерскую. Одна беда: не пускала Настя Митьку к сыну, ни в какую не пускала, так она ему мстила.

 Вечер, когда Митька пришел во двор Горелого дома, вырос в ночь, а потом и в утро, а Насти все не было: поначалу Нэля не волновалась, знала, что и ухажеров у Насти полно, и подружки постарше сами выпить не прочь, да и Настю угощали… В общем, обычное дело. Только старая Симка всю ночь глаз не сомкнула: у окна сидела, молитвы читала да все вглядывалась: тени ли по саду прошли, или Настя вернулась.
- Не к добру, Настасья, ночь такая черная… Прости Господи! Перекрестилась и с рассветом в парк пошла.

Через неделю нашел старый Митро Настину сумку в пролеске за старой церковью, и ни одна живая душа слова путнего не сказала: не видели, не слышали, ничего никто не знал. Следователь молоденький извелся совсем, уж и из областной прокуратуры приезжали, и по третьему кругу допрос учинили всем, кто в ту ночь в парке был, и не было в поселке ни одного двора, где бы эту историю не обсудили, где бы Настю добрым словом не помянули и бабки не перекрестились, слезливые глаза на солнце щуря.

- Куда тебе, Симка, ребенка? Нэлка – она молодая, работает, сама без матери росла, - знает, как дите отогреть, как приголубить, вынянчить. И Шура рядом, все поможет. А ты его как одна поднимешь? – отговаривала старую Симку какая – то молодая баба во дворе почты. Симка губы плотно сжала, сумку свою на плечо повесила, села на велосипед и выехала на улицу, ничего не ответив.

Митька сидел у круга в мастерской, отбивал глину, когда шаткая дверь в комнату широко распахнулась и на пороге появилась Нэля. На ней был синий сарафан, в руках – пакет с яблоками, коса растрепалась, сама запыхалась, - видно, бежала сюда со всех ног.

- Вставай, пошли к нам, пока бабы Шуры нет, с сыном повидаешься, - быстро зашептала Нэля, оглядывая комнату. Митька растерялся. Глину на круг положил, руки о грязный фартук вытирает.
- Ну, кому говорю, быстро давай. Отец тоже мне нашелся, - презрительно поморщилась Нэлка, - сидит тут возится с горшками… Тошке папа нужен, а не горшки твои!
Митька встал резко, перевернул доску, на которой мягкие еще стояли крынки и жбаны. Фартук с себя сорвал,- Нэлка замолчала, в стенку вжалась.
- Да что вам всем мои горшки дались?! Ты чего меня жизни-то учишь, городская-ученая?! Ты что понимаешь-то в жизни, чтоб меня учить? Иди отсюда, я сам приду! К сыну! Поняла?! И бабке своей, и Симке передай: мой сын со мной расти будет и нечего его рядить в сироты при живом отце! Поняла ты меня, я тебя спрашиваю?! – и как ногой топнет! Как комок глины об стену метнет!
Нэлка пакет уронила, яблоки по полу рассыпались, в глине перепачкались.
- Поняла, не ори. Смельчак нашелся, глотку драть всякий умеет,- осмелела Нэлка, - а ты пойди и сам им все скажи, а на меня орать нечего. Пустобрех!
И не успел ей Митька ничего ответить, как она была такова, только сарафан синий мелькнул да дверь грохнула так, что яблоки на деревянном полу подпрыгнули.

Во дворе Шуриного дома Нэлку уже ждала старая Симка. Велосипед к яблоне прислонила, сумку свою на колени поставила, сидит на скамейке у крыльца и яблоню разглядывает. Рядом Шура сидит, под ноги себе смотрит.
- Здрасьте, баба Сима, бабуль, - как ни в чем не бывало, поздоровалась Нэлка. К яблоне подошла, яблочко белобокое выбрала, о подол вытерла и напевает себе что-то.
- Нэлечка, пойди, пойди ка сядь, - ласково позвала Шура. Симка в сторону смотрит, щеки надула, губы поджала. Нэля присела с Шурой рядом, смотрит на нее, ждет.
- Дело то видишь какое… не надо бы тебе с Митькой то…
- Угу, - поддакнула Симка.
Нэля смотрит на бабку, на Симку старую насупившуюся смотрит, встала со скамейки, яблоко через забор перекинула и молча в дом ушла. Шура только голову ниже опустила.
- Вот те, бабка, на старости лет, примите уважение, - съязвила Симка. – Я те говорила, какая нянька из нее, ее саму еще нянькать, вона как крутит ее, волчком крутит! А с дитем малым только и гляди в оба! Митька – тот давно с умом-то расстался, только горшки б ему лепить, да за девками бегать!
Шура слушала, кивала, сухие ладошки свои терла зябко, головой покачивала и молчала.
На крыльцо вышла Нэля. Коса – волосок к волоску, туфли лаковые сияют, костюмчик серенький на ней, отутюженный. В руках – папка картонная, на аккуратный бантик завязанная.
- На тебе, баба Сима, бумаги официальные, почитай. Здесь все – и по следствию бумаги, и по опекунству, все по полочкам разложенно.
Симка испуганно на протянутую папку покосилась, вся назад подалась: - А мне они на кой, твои бумаги? Антошку мне отдайте, Христом Богом, отдайте. Ты сама еще зелень, Митька ему не нянька, Шура сама едва жива…
- У Антоши семья будет. Больше ему не надо ничего: дом, семья.
Симка встала, подбоченилась, глаза сощурила, зашипела:
- Это ты семья – то, что ль? Семья! Ты семью то в глаза видела? Я, небось, на этих руках ни одного младенца выносила, а ты что знаешь – то, побрякушка?!
Нэля молча выслушала, руки на груди скрестила, вздохнула устало.
 


Тихо было на лугу, только ветер изредка по изумрудному клеверу пробегал, стряхивал с пестрых цветков веселых толстых шмелей, поднимал в воздух серый пух гусиный, будто в какую – то свою, особенную игру играл с этим солнечным днем.
- Не гони так, сынок, не гони: напужаешь, - приговаривал старый Митро, догоняя шустрого босоного Антошку. Тот за гусем бежит, хохочет, шипит на него, в ладоши хлопает.
- Уйми сорванца – то своего, Нэлка, - просит Митро, улыбаясь. А Нэлка уже за Антошкой по лугу летит, на руки его подхватила, закружила, к воде побежала, гусей перед собой гонит: гуси в к воде подошли. Легли на реку, поплыли. Нэлка босоножки скинула, Антошку на берегу оставила, - и в реку!
- Догоняй Митро, догоняй! – и поплыла к Изумрудному острову.
- Во мамка-то чудит! – смеется Митро, Антошку на колени усадил, перышки ему дает:
- Это – селое… -бормочет Тошка, перебирая перья, - это целное…


Митро берег вдоль прошел: нет нигде Нэлки. Гуси с того берега плывут, уж попаслись. Антошка хнычет, ветер поднимается, а ее все не видно. И кричал старик, поначалу браниться стал, потом лицо его побелело, кулаки сжал – расцепить не может.
- Нэ-э-э-лка-а-а! Нэ-э-эля! Нэ-э-элочка! – хрипит Митро.
- Мам.. Ма-ма! – испуганно зовет Антошка…

Течет река Сейм широко, далеко да быстро. У Изумрудного берега надвое делится, оббегает островок и силу набирает, всякую травинку с собой уносит: к берегу ли чужому та пристанет, или так и измается на быстрой воде, - только быстрая вода о том и знает…

Письмо у старой Симки на дне сумки ее почтовой уже потом нашли, как Симку в последний путь собирали. И было на том конвертике аккуратными синими буквами написано: « Александре Матвеевне Фокиной от Нелли Андреевны Фокиной» и дата в углу странички стояла: «год шестьдесят первый, мая месяца, двадцать девятого числа». Не то письмо старая Симка хранила, которого всю жизнь ждала, да и не понял бы никто, на что оно ей, письмо чужое… Только это было одно – единственное письмо, которого она за всю свою долгую жизнь по указанному адресу не доставила.
 

 














 КОНЕЦ.