Житие Ильи 1

Роман Литван
Глава первая

 Он вошел в калитку, миновал сад и совершенно без сил поднялся на крыльцо и вошел на террасу.
 — Ты чего здесь сидишь? Пришел и сидишь. Молча!.. Уж ты ли не шпионишь за мной, Илья!.. Я собаку не держу. И двери не запираю. Меня все дегенераты в округе знают как колдуна и великана, и дурака бескопеечного... Мне не от кого запираться.
 — Здравствуйте, дядя Игнат... Шпионская профессия никому не нужна в мирное время.
 — Ты так полагаешь? — прогремел старик. — Ошибаешься, мой дорогой... — Он вгляделся в лицо Ильи и спросил другим тоном: — Что с тобой, атаман?
 — Протез!.. Еле доплелся...
 — На тебе лица нет.
 — Не знаю, как до дома сегодня доберусь.
 — У меня заночуешь.
 — Нет... До вечера пройдет.
 — Раиса! — позвал дядя Игнат. — Илья пришел. Обедать накрывай. Пойдем в комнату, — сказал он Илье. — Отстегивай свое сооружение. Я тебе сделаю примочку из травы. Не зря меня колдуном окрестили. Тебе сейчас главное, чтобы не натирало. Не воспалялось. А для этого надо две вещи: рассосать и задубить. Я тебе с собой дам мою колдовскую смесь, будешь на ночь прикладывать.
 — Спасибо, — сказал Илья.
 За обедом разговаривали мало. Илья, освободив ногу из тиранящих ее тисков и приложив обезболивающую примочку по рецепту дяди Игната, прислушивался к покойному, еле заметному нытью в ноге и с чувством облегчения отодвигал от себя воспоминание нестерпимой обжигающей боли. Он с удовольствием смотрел на дядю Игната, на его лохматые нахмуренные брови, смотрел, как он внушительно ест, не отвлекаясь, это представление — дядя Игнат обедает — было ему знакомо с детства. Тети Вари не было, вместо нее была тетя Рая, и он еще перед войной научился принимать это, как должное. И первая жена дяди Игната, и его вторая жена были удивительным образом похожи на него внешне. Высокая, дородная тетя Рая распространяла свою приветливость на всё и всех, что и кто был приятен ее мужу. Она была на девять лет моложе его. Она посмотрела на Илью добрым, внимательным взглядом, и он, заметив этот взгляд, сказал:
 — Нет, нет... Спасибо, тетя Рая. Большое вам спасибо. Больше не могу... Вы очень вкусно готовите. Даже моя мама так вкусно не готовит.
 — Приятно слышать, — сказала Раиса с мягкой улыбкой.
 — Подхалимничает, — коротко сказал Игнат.
 — Ну, ну... Ты всегда хочешь меня высмеять, — сказала Раиса.
 — Говорю, подхалимничает, — повторил Игнат. — Но готовишь ты, действительно, вкусно... Большое спасибо, женушка.
 — Ну, вот, слава Богу, — сказала Раиса и рассмеялась. — Угодила один раз в жизни.
 — Угодила, — сказал Игнат, кладя огромную руку на плечо жене. — Ты мне всем угодила.
 Илья смотрел на них и улыбался. Он знал старика всю свою жизнь, и он знал, что старик не употребляет спиртного и не курит.
 — Это вам, — сказал он, вынимая из бокового кармана малоформатную, толстую книгу — четвертый том полного академического издания Пушкина. — Пока только четвертый том. Увижу еще — куплю еще. Здесь его проза.
 — Ай, спасибо. Вот удружил. — Игнат осторожно взял томик в руки и перелистал его. — Вот сукин сын, удружил так удружил!..
 — Игнат, — сказала Раиса.
 — Ну, я теперь, знаешь ли, не учитель. И даже не столяр. Я — дворник.
 — Так вы, значит, правда дворник?
 — А что, тебе не нравится такая компания?.. Сколько я тебе должен за книгу?
 — Нисколько. Это я вам, так сказать...
 — Подарок? Не валяй дурака, Илья. Говори, сколько отдал... Или я ее не приму от тебя. — Игнат поднялся из-за стола, подошел к стене и потянул деревянный круглый шпенек и затем толкнул его вправо. Вся стена, которая оказалась декорацией, отодвинулась в сторону, и за ней обнаружился шкаф. На его полках стояли книги, а внизу оставлено было место для небольших лесных, природою созданных скульптур, обнаруженных и дополненных фантазией хозяина. — Дворнику не положено иметь книги. Верно?.. Это неприлично, и даже, может быть, это подозрительно... Ты сам не подозреваешь, как ты в точку попал. Гляди. Третий, пятый и обе книги шестого тома. И ты мне достаешь четвертый. Даже переплет одинаковый!.. Увидишь первый и второй том — покупай за любые деньги. Но их, конечно, встретить трудно. Там стихи... На, держи.
 — Что это? — спросил Илья, принимая от старика газету. — Это «Правда»...
 — Читай. Это тебе ответ насчет мирного времени, шпионства и всего прочего. Да не там ищешь. Вон, постановление читай.
 — Постановление о журналах «Звезда» и «Ленинград». При чем тут шпионы?
 — Не читал еще? Не следишь за прессой? Святоши! мать ваша бабушка!.. Цыплячьи мозги!.. Ты думаешь, это про журналы написано? Это про тебя написано!.. Про тебя и про меня!.. и всех наших дегенератов касается!.. Знания сторонитесь. Истории не помните. Философией не интересуетесь. Ты думаешь, философия — это та самая скучная бессмыслица, которую тебе долбят на твоем политсеминаре один раз в две недели? Это — белиберда, а не философия.
 — Ну, хорошо, — сказал Илья. — При чем тут шпионы?
 — Не понимаешь?.. Летом я был на заводе у себя. Сидим, курим. Разговариваем. Дураки курят, а я слушаю. Один простофиля, вроде тебя... из слесарного цеха, демобилизованный... только, где он служил и воевал ли он, неизвестно мне... Рассказал он нам, как в сорок первом и сорок втором годах зеки в лагерях на Урале подкопы делали под ограду и побег готовили. Пришел приказ их всех расстрелять. Боялось начальство, что Гитлер десант на Урале высадит, вооружит зеков, и эта армия двинет на Москву с востока. Москва приказала: всех расстрелять. Подняли их и заставили самих себе траншеи копать. Кто бежать хотел, подкопы рыл. Кто послабее, многие самоубийством кончали. Вот представь себе, сидит человек пятнадцать мужиков... меня он, например, совсем почти не знает, кто я есть и какой я есть. И он, этот простофиля, всем рассказывает. Я сижу, дурак-дураком. Словно и не слышу. Какой с дурака спрос, если он знать ничего не знает, лишнего не болтает, а если чего услышал, все равно не поймет... Так вот этого рассказчика нет уже. И его нет, и еще четверых нет, кто вместе со мной сидел и слушал. Я, честно говоря, подумал грешным делом, что он подсадная утка. А нет, оказывается, он так и есть простофиля... А там кто его знает? Всяк за себя в куче-мале, которая есть наша жизнь.
 — Что-то не верится... Не верится, что сейчас это может быть снова. После войны. После победы... После стольких жертв! Когда народ силу свою осознал. Себя понял народ и осознал...
 — Вот именно, что силу проявил и осознал. Именно и надо опять загнать его в угол, чтобы никаких неприятностей от него... Никаких неожиданностей.
 — Извините — не могу поверить. Не верю.
 — Не верю, — передразнил Игнат. — Интеллигенция... Верят в церкви. А жизнь познавать надо. Знать надо. Любое знание — благо; есть ли от него польза, нет ли. Позже будет. А извращение знания, обман — святотатство!.. Вот настоящие друзья. — Он ткнул пальцем в сторону книжных полок. — Это мои друзья, которые не подведут и не обманут. Не предадут!.. Познаю — значит, живу. Надо знать, чтобы понимать свою жизнь. Надо знать, чтобы не быть ни дерьмом, ни бараном, которого режут... Чтобы не быть обреченной бессмысленной скотиной. Понял мысль? Я не хочу сказать, что сикофанты командуют нами. Но, пожалуй, не будет преувеличением сказать, что они определяют нашу судьбу.
 — Что это за зверь такой — сикофанты?
 — Древних надо знать. Сикофант — профессиональный доносчик и шпион в Греции.
 — В древней?
 — В древней... Смотри, какую мне книгу переслали из деревни. Несколько старых моих книг сохранилось, Таисия их прислала.
 — Значит, пришли, наконец, известия. — Илья взял книгу и, не раскрывая, положил на стол. — Все живы здоровы?
 — Внучка моя младшая жива. Танечка. Дочь Оксаны. За нее волновался. Ей год был, когда война началась. Сейчас болеет. Хочу выписать ее сюда, в московскую больницу положить. С ножкой что-то неладное. Хромоножкой стать — для девочки история не очень приятная.
 — А как остальные? — неуверенно спросил Илья.
 — Кто тебя интересует? Альбина?.. Жива Альбина. Все хорошо. Муж к ней целый вернулся. Дети растут...
 — Хорошо, — сказал Илья.
 — Хорошо... Оксана без мужа осталась. Погиб. Танечка — сирота... Таисия, можешь себе представить, — первый человек на деревне. Завмаг. Все сестры и племянники при ней сыты. — Он посмотрел на дверь, за которой было слышно, как Раиса моет посуду, и, понизив голос, сказал: — Когда Варя умерла, а я все бросил и уехал, она им мать заменила. До сей поры она у них главная и старшая... Ей тогда было двадцать два года... Теперь я их тоже снабжать стану. Голод в деревне. Разруха. Отбили руки крестьянину. Тому человеку, у которого возделывать землю не обязанность, а призвание и необходимость жизненная...
 — Бегут все?
 — Хотели бы убежать. ПаспортА не выдают. Крепостное право!..
 Илья посмотрел на старика. Тот отвернулся к книжным полкам. Его мясистое лицо и глубокие морщины на лбу излучали недовольство. Он какое-то время смотрел на книги отрешенными глазами, его взгляд смягчился, и то же лицо, и те же морщины на лбу приобрели печать внушительности и умиротворения.
 Илья открыл титульный лист книги.
 — Смотрите, — сказал он. — Хатха-йога. Йог Рамачарака... И вы говорите, она у вас раньше была?
 — Ты погляди, какой год. Тысяча девятьсот девятый. Санкт-Петербург. А ты, верно, думал, что наука самовнушения и расслабления, которую тебе буряты преподали в Омске...
 — Бурят, — сказал Илья. — Хороший был парень. Он был туберкулезный.
 — И ты думал, — сказал Игнат, — что до тебя и помимо тебя, уже ничего нет, и никто ничего не знает... У меня был том по философии йогинов. Пропал, как и все остальные мои книги. Растащили печки растапливать наши с тобой односельчане.
 — Думаю, и наверно так это и есть... жить я остался благодаря приемам йогов, которым меня научили. Дыхательные упражнения... гигиена дыхательных путей... гигиена пищеварительных и других внутренних органов.
 — У них интереснейшие представления о жизни.
 — Да, дядя Игнат... агрономической наукой вы увлекались. Философией, художественной литературой... С пеленок помню, что дядя Игнат — книжник и помешан на знании. Недаром вы были хорошим учителем.
 — Ну, не знаю, какой я там был учитель. Но возиться с вами, паршивцами, мне было приятно. И надо сказать, интересный мы народ в детстве. Открытый для всего и, главное, бескорыстный. То есть, корысть детская — помимо рассудка; она естественна и нерасчетлива, а следовательно, это совсем и не то, что корыстью называется. Нынешние дети — в этом отношении такие же. Но замечал ли ты, какая в них злоба кровная?.. И какой убогий лексикон! «Вдарил!..» «Врезал!..»
 — Это правда. — Илья рассмеялся.
 Игнат сложил трубочкой и выпятил губы, поднял вверх подбородок, его седая грива опустилась на плечи.
 — Ты!.. А чего я?!.. Сила!.. Железно!.. Чего?!.. У-у!.. А-а!.. — Они оба рассмеялись... — И все, что у них есть запаса.
 — Веселитесь? — сказала Раиса. — Слава Богу. А то ведь последнее время ему черти мерещатся.
 — Успокойся, старуха, — сказал Игнат. — В свое время будут черти. Коли они есть — значит, есть.
 — Будь моя дочь жива, — сказал Илья, — она бы была не такая.
 — Ну, ты вообще уникальная личность, — сказал Игнат. Он бережно поставил книгу о хатха-йоге на место. — Будь ты это не ты, я бы и вовсе решил про тебя, что ты провокатор... Тебе надо жениться. Баб сейчас хоть пруд пруди. Выбирай... Надо жениться и не поздно еще пару детей родить.
 Илья молчал. У Игната появилось отсутствующее выражение на лице, и он пристально осмотрел ряды свободно, без тесноты поставленных книг.
 Илья хотел попросить на время книгу Рамачараки, но подумал, что книга представляет особую ценность для старика. Ему было известно его пристрастное отношение к книгам. Старик сохранял их с преданной и бережливой любовью, требовал не загибать уголков страниц, не писать на страницах. Его новая библиотека была намного меньше по объему, чем пропавшая старая, и зрелище книг причиняло ему удовлетворенную и болезненную радость.
 — Что это у вас? — спросил Илья.
 — Где?
 — Там, наверху. Слева от книг.
 — А... Отгадай. — Игнат снял с верхней полки поочередно две деревянные, естественной белизной сияющие конструкции и поставил их перед Ильей. — Что это? как по-твоему?
 — Такую церковь я видел на озере ВолгО, — сказал Илья. — Местные люди говорили, что она сделана лет пятьсот назад. И вы тоже идете замками, без скоб и гвоздей...
 — Церковь!.. Где ты увидел церковь, атаман?
 — Ну-ну, дядя Игнат. Меня не купишь. Столярному делу вас обучил мой отец.
 — Сдаюсь, Илья. Угадал... Бросал бы ты свою науку и занялся деревом. Больше толку будет. И веселей... Время сейчас такое. И, прежде всего, удар будет по гнилой интеллигенции. Зачем ты полез в болото?
 — Нравится...
 — Послушай меня, старика, бросай... Вот если бы Василий в двадцать девятом послушался меня, был бы сейчас здесь, с нами.
 — Если бы да кабы во рту выросли грибы, — с горечью сказал Илья. — Кто же мог знать?
 — Надо знать. Говорю тебе, надо знать, чтобы не быть бараном, которого режут... Когда хлеб отнимали, я тут и понял, что это такое. Понял и отцу твоему пытался втолковать.
 — Это я помню.
 — Когда Слюсаря отправили на тот свет, — сказал Игнат, — Слюсаря! Он какого-то комиссара при поляках прятал. Жизнью рисковал... Это ведь он мне в войну давал запрещенную литературу на сохранение. Через него дорога шла... Когда его шлепнули, тут мне окончательно ясно все стало. И уж без всяких сомнений... Помнишь, какое отребье у нас власть забрало?.. Я понял, одно из двух: либо жизнь, либо кошелек. Но кошелек все равно отберут, а вместе с ним и жизнь. Так уж я и выбрал жизнь. Мои книги, мой граммофон делали меня неблагонадежным. Люди, которые меня знали, сменились. А отребье наше, соседское — того и гляди, кто-нибудь мог возжаждать этот самый граммофон себе заполучить... или железные вещи: мясорубку, посуду... Неужели я, Игнат Хмарун, должен был сидеть и ждать, когда эти пигмеи придут и будут мною командовать!.. И шлепнут меня за мою мясорубку, как Слюсаря шлепнули!..
 — Дядя Игнат, эти три-четыре скота у нас в родной деревне... Это не значит, что все в целом, все, что делается, плохо. Я был в Сибири. Видел самых разных людей, как они живут, о чем думают... Жизнь развивается. Люди огромную стройку строят. Кто вчера был темный и неграмотный, приобщается к культуре. Это есть... Это большое дело.
 — Дурак.
 — А кто меня учил знать, — спросил Илья, медленно обдумывая и выговаривая слова, — не только азбуку, но и видеть красоту вокруг? Кто учил, что не все счастье в выгоде и в жирном куске?.. Что труд и честная душа труженика превыше вони пресыщения и роскоши? Не вы ли?
 — Ошибаешься, мой дорогой. Я тебя учил, что грубые руки труженика чище изнеженных рук барина и палача, и равнодушного сытого подлеца. Но я не учил тебя быть дураком!.. Ты про Василия, про отца своего, забыл?
 — Я отца не забываю, — хмуро сказал Илья.
 — Какая грандиозная вещь — пропаганда! — сказал Игнат. — Ты пойми, как во все времена приходят к власти отдельные группы или клики, или партии... Народу политические преобразования не нужны. Ему нужны социальные преобразования. Это кучке руководства партийного нужны политические преобразования, чтобы завоевать власть для себя лично. Вот они и подводят такую теорию и поворачивают сознание народу так, чтобы связать для него социальные преобразования с политическими и поставить первое в зависимость от второго. — Игнат неожиданно рассмеялся. — В общем, попали мы, как караси на сковороду. По сковороде можем бегать, но из нее нам не убежать. А когда она достаточно накалится, будет нам крышка. Вот так, атаман. Хочешь — плачь, хочешь — смейся. Такие пироги... Я тебя учил честности... и чести. Старался развить в тебе, так же, как во всех других, совестливость, любознательность бескорыстную. Иначе нельзя с детьми. Расчетливость и злобность с возрастом сами собой приходят, а жадность нам от природы дана. И если в детстве не затронуть в человеке струны совести, он когда вырастет, подозревать не будет о том, что есть такая штука — совесть... Ты — мягкий человек. Мягкий и честный. Василий такой же был... Время наше особо жестокое.
 Та жажда жизни, которая незаметно пробуждалась в Илье в последние недели и требовала выражения своего и насыщения, которая все годы незримо присутствовала в нем, и в безнадежные часы болезни, и в дни пустой и немой отчужденности и одинокого горя, эта жажда жизни делала его глухим к мрачному покровительству Игната Хмаруна. Он не мог и не хотел согласиться с Игнатом, факты были и оставались фактами, но обобщение, которое делал Игнат, было неприемлемо для него, потому что его жажда жизни и это обобщение находились в различных вселенных, в различных системах координат, и Илья, следуя закономерностям одной вселенной, не мог одновременно переместиться в другую. В другой системе не могла проявиться его жажда жизни, а это уже был процесс неостановимый. Жизнелюбивый и энергичный Игнат, с его критическим взглядом на общественное устройство и с его привычкой поучать и объяснять, сохранял бодрое и уверенное настроение, и он не подозревал, какое действие может оказать его мрачный критицизм на менее устойчивую и твердую натуру. И для таких натур единственный выбор был в том, чтобы закрыть внутренние глаза, заткнуть внутренние уши и пребывать в светлом неведении.
 — Вы неправы, — с улыбкой сказал Илья. — Но я не хочу с вами спорить, потому что вы рассердитесь, а я с детства боюсь вас рассердить.
 — Я никогда не сержусь... Илья, ты не возводи на меня напраслину.
 — Помню, как было приятно услышать ваше поощрение. Кажется, на всех мне было наплевать. Когда меня хвалили в глаза, я почему-то вместо удовольствия чувствовал, как какой-то бес вселяется в меня и... Бес — бешенство... Настоящее бешенство и желание делать все наоборот, назло... откуда, я иногда думаю, такая некрестьянская черта в деревенском мальчишке?.. Баловали меня... Отец был мягкий, добряк. С вами дружил...
 — Баловали; но ты не был ни балованный, ни капризный.
 — Нет?
 — Нет, не был.
 — И вот только ваше поощрение я и любил, и не боялся показать, что люблю.
 — Может, ты и Альбину полюбил из любви ко мне? — Игнат рассмеялся добродушно. Илья схватил ртом воздух и неуверенно посмотрел на старика. Тот отвел в сторону голубые щелочки хитро прищуренных глаз. Его глаза и лицо имели доброе и понимающее выражение. Он сказал: — Отец у тебя был не просто мастер. Он был художник. Даже когда он вырезал крендель на ставне, он видел красоту и гармонию. Художник, понимаешь?..
 — Вам никогда не приходило в голову, что прошлого нет? Есть только настоящее. Будущего тоже нет. Ни прошлого, ни будущего... Настоящее. Сегодня... Сегодня, вчера и позавчера. И все... — Илья подождал ответа. Игнат молчал и с видимым интересом ждал продолжения. — Прошлого нет в том смысле, что нам не важно, как мы жили год назад, пять, десять лет назад и даже в прошлом месяце... Какая мне радость, если я в тысяча девятьсот двадцать шестом году был здоров, силен и весел, если сейчас, положим, я болен, удручен... и вообще инвалид... Нас, конечно, может интересовать, что было в прошлом, в особенности, если что-то из прошлого сегодня еще продолжается и... еще влияет на сегодня. Но как мы тогда жили, не имеет никакого значения. Только настоящее мое состояние и настроение интересует меня. Но дело даже не в интересе... только оно важно для меня. Я могу думать о будущем... мечтать и думать о будущем, могу мое настоящее поставить на службу ему. Будущее, благодаря воображению, может тоже иметь для нас значение. Но все-таки его нет, как и прошлого... Только настоящее...
 — Ну, что ж, несмотря на то, что мысль известна, она правильная... — с удовольствием сказал Игнат. — Но ты, Илья... по какому поводу ты ее вспомнил? Груз прошлого, действительно, не следует тащить на своей спине всю жизнь, сколько бы ее ни осталось. Но опыт прошлого нельзя забывать.
 — Прошлое забыть? А опыт не забывать?
 — Остроту неприятных впечатлений прошлого можно забыть. Чтобы не крутиться в горькой и тоскливой тине без конца... Без конца... Знаешь, есть такие любители... Но опыт прошлого забыть — глупость. Так же, как закрывать глаза на настоящее, — глупость. Духом падать не надо. Сто раз помирать, вместо одного раза, — не надо. Но знать, где ты и что ты, обязательно надо, потому что если хоть один шанс имеется, обидно было бы не использовать его. Я не шкурный интерес имею в виду, ты меня знаешь... Да и шкурный — тоже; если это можно считать шкурным интересом. У меня внучка растет. Мне ее на ноги ставить. Кто ее, сироту, поддержит без меня, если я глупым делом пропаду?.. Тут ушами хлопать не приходится.
 — Вы сейчас на пенсии? — спросил Илья. — Или, в самом деле, дворник?
 — Дворник. А что?
 — Да ничего особенного. Просто спрашиваю.
 — Хитрец. — Игнат погрозил ему пальцем.
 — Я уж жалею, что спросил.
 — Это я дураком притворяюсь. Вот... книги у меня есть. Пластинки есть, какие мне по душе. Ты меня иногда навещаешь. Принять, слава Богу, есть где. Могу ночевать оставить. Во-от какая штука интересная — жизнь... Что скажешь, Илья?.. Я никогда никакой подлости не сделал. Мне — делали. А я — нет... Я даже не ожесточился.
 — Может быть, вы правы, дядя Игнат.
 — Кстати, хочешь Веделя послушать? Давай, поставлю нам с тобой старинный хоровой концерт. Граммофона, как ты понимаешь, у меня нет... — В его голосе прозвучали саркастические интонации. — Но зато есть патефон. Ничуть не хуже... Ведель, знаешь ли, — это самый яркий талант в хоровой музыке до сего дня. А жил он во времена Екатерины второй и сына ее Павла первого, дегенерата недоделанного... Бунтарь. За что и был объявлен сумасшедшим и заточен в тюрьме Киевско-печерского монастыря до конца дней своих.
 — Вы — кладезь знаний, дядя Игнат. Но мне пора уходить, к сожалению.
 — Оставайся, чаю попьем...
 — Да уж пойду... Мне еще в одно место надо.
 — Твоей ноге покой нужен... А то оставайся ночевать. И для ноги твоей полезней. Послушаем музыку. Поговорим. Переночуешь, а завтра утром поедешь. Места хватает.
 — Спасибо, дядя Игнат. В другой раз.
 — Сердечные дела?
 — Да нет... Дело.
 — Жениться надо... Жениться надо... Как мать себя чувствует?
 — Да как вам сказать? Работает. Притерпелась как-то.
 — Переживает?
 — Наверное, — сказал Илья. — Полный мешок неприятностей. Отец. Внучка погибла... Тут вот я еще безногий.
 — Но сам-то ты, Илья, понимать должен, что такой крепкой кости человек, как ты, с ногой ты или без ноги... ты хозяин своей жизни. Унывать тебе не из-за чего... Понимаешь?
 — Начинаю понимать.
 — Вот и хорошо. Как сам себя настроишь, такое и будет настроение. А то ты, когда приехал в прошлом году, совсем себя хоронить собрался.
 — Не собрался... а похоронил. — Илья вспомнил, как он вошел в комнату, и здесь мать и сестра обрушили на него пустоту. Это было больше года назад. Он вспомнил, как он шел на костылях от Ярославского вокзала по теплым каменным улицам. Он шел по улицам, и неуверенность и беспокойство владели им. Но потом радостное, веселое желание встречи, нетерпеливое любопытство на пороге дома потянули его вперед. Смущение было забыто. Мрачные опасения были забыты. Задыхаясь от счастья, без мыслей, без сомнений он резкими движениями открыл дверь в квартиру, преодолел прихожую, не замечая соседей... Он вошел в комнату. Вместо веселых слов и объятий, вместо встречи с незнакомой, подросшей дочерью, пустота, мертвая и мучительная, всосала его. Воспоминание ожгло ему сердце. Эта боль была такая же обжигающая, как недавняя боль от протеза. «Ну, так как, нет прошлого?» спросил он себя. — Пойду, — сказал он и откашлялся. Он наклонился пристегивать протез к ноге.
 — Ты мне скажи откровенно, у тебя женщина есть?
 — Есть... Никак не могу от нее отделаться, — сказал Илья, не поднимая головы.
 — А что?.. — спросил Игнат. — Нехороша? Невесело тебе с нею?.. — Илья молчал и занимался своим делом. — Мягкий ты человек, слишком мягкий... Ты не будь растяпой. Не накручивай на себя вину, помни, что если ты и виноват в чем-нибудь, то перед тобой, может быть, она во сто крат более виновата. Всяк за себя в куче-мале. Есть только дети и родители. И внуки, может быть... И все...
 Илья встал на ноги. Помялся, пробуя свои возможности. Старик наблюдал за ним.
 — Спасибо, дядя Игнат. Пожалуй, дойду теперь до дома. Потихоньку... дойду.
 — Ну, что ж, решил идти — иди... Больно?
 — Пустяки. Теперь дойду.
 — Ты, атаман, не забывай меня. В этом глупом городе по-настоящему у меня только ты есть. Ну, а у тебя по молодости много должно быть...
 По молодости, подумал Илья.
 — Хороша молодость, — сказал он.
 — Иногда, будет желание... заходи, — сказал Игнат. — Заходи с ночевкой.
 — Спасибо. — Илья посмотрел на старика. Тот поднялся со стула, распрямляя огромный рост, его широкие плечи загородили комнату. Он был основательный и прочный, и Илье стало жалко расставаться с ним. Он испытывал в его присутствии знакомое чувство защищенности. Спокойствие, уверенность и уверенная бодрость передавались ему от старика.
 Какой верный друг, подумал Илья. Не станет его, и никого не будет у меня, с беспокойством подумал он. После матери и сестры единственный близкий человек, но с ним у нас гораздо больше, чем просто родство, когда люди родственники, и поэтому они по обязанности должны поддерживать отношения. Мы не родственники. Мы сами выбрали друг друга, потому что у нас общие интересы, у нас духовное родство.
 — Как дела на работе? — спросил Игнат.
 — На работе...
 — Ты рассказывал, что к тебе, как к фронтовику, внимание... Интересную работу... Ты преподаешь сам?
 — Да. Преподаю и вхожу во вкус.
 — Вот как? Во вкус входишь...
 — Я сейчас ассистент, и ходит слух...
 — Перед войной ты был лаборантом?
 — Ходит слух, что в институте произойдет перемещение. И именно на нашей кафедре образуется вакуум. Старший преподаватель станет ио доцента. Ваня Красиков, который сейчас преподаватель, станет старшим. А меня, может быть, переведут на должность преподавателя.
 — Что это даст тебе?
 — Вы имеете в виду деньги?.. Десятку с небольшим. Но дело не в этом.
 — В чем же? Кстати, твой начальник хороший человек?
 — Шеф... завкафедрой — очень хороший человек. Если вас познакомить, вы бы сказали о нем не то, что он мягкий... или растяпа... Ну, не знаю... Добрый и покладистый, как... Сметана. Настоящий ученый. Никакой показухи в нем. Пыль в глаза пускать... Он не занимается.
 — Хорошо, если так, — сказал Игнат.
 — Необыкновенные мозги у человека.
 — Хорошо. Я очень рад.
 — Он сделал открытие, которое через несколько лет перевернет науку. Я до конца разобраться не способен. Подготовки не хватает... Нет системы, базы. Бывает... при обсуждении какого-нибудь неизвестного примера он шагает семимильными шагами, а я... и не только я... обычными масенькими шажочками. Да на втором же своем шажочке и застрянем. Мы его не понимаем, а он не понимает, чего нам не понятно. Многие с непривычки думают, что он чушь городит, а он силой своих мозгов просветил себе далеко вперед. Никто не знает и не подозревает, а ему эта даль видна и понятна. Уникальный человек... Учусь. Коплю знание. Я наметил не ограничиваться только преподаванием, хочу заняться научной проблемой. Шеф со мной говорил об этом. Он хорошо ко мне относится.
 — В экономике? — Игнат ухмыльнулся недоверчиво. — Открытия?.. Проблемы?.. Какие открытия в экономике? О чем ты говоришь?.. Что это за наука такая — экономика?
 — Ну, дядя Игнат... Здесь вы попали пальцем в небо, как... Как заурядный филистер.
 — Что?.. Я — неправ?..
 — Нет, неправы. Вы не знаете, о чем говорите.
 — Тогда объясни мне. Я пойму.
 

Глава вторая

 Илья сидел у Кориных, и Женя попросил его рассказать о войне. Хмарун не выходил у него из головы. «Когда же умерла тетя Варя?» подумал Илья. В тысяча девятьсот двадцать восьмом... В двадцать девятом старик бросил дом, детей и уехал. Если бы тетя Варя не умерла, он бы не смог уехать. Она болела. Он вспомнил бешеную скачку верхом, годом позже. Была весна. Мать плакала, отец смотрел печально и обреченно. Время пошло на минуты. Валюшка, сестра, стояла за углом дома и караулила. Мать завязала узел с вещами. Ни чемодана, ни даже рюкзака... Какие к чертям чемоданы? Все деньги, какие в этот день оказались дома, были отданы ему. Альбину он не успевал повидать. Мать суетливо и отец замедленно, мягко погнали его из дома, из деревни, из края. Они и он уже знали, как это делается, примеры были. Отец оставался. Что будет, то и будет, сказал он, поздно. Валюшка, молодая, здоровая девка, стояла за углом. Слишком здоровая и ширококостная для девки. Илья крикнул ей про Альбину, но она не расслышала. Улыбнулась широкой челюстью и радостно смотрела на него без слез...
 — Дядя Илья, как вы сказали — в окружении?.. Вот что вы делали на фронте? А папа что делал? — Лицо у Жени сделалось серьезное. Он вертел в руках игрушечный пугач, который Илья принес ему в подарок. Только что он выстрелил серной пробкой тут же, в комнате, на радостях не подумал, не спросил разрешения, и бабушка испуганно вскрикнула, схватилась за сердце, комната наполнилась дымом, и мама, в порыве внезапного гнева не сказав ни слова, подбежала и стукнула его рукой по затылку. Она хотела отобрать у него пугач, но Илья, улыбающийся и смущенный, вступился за Женю. Зинаида быстро опомнилась и оставила их в покое, ворчанием заглушая угрызения совести.
 Илья видел ее в открытую дверь, она занималась готовкой на террасе. Он то и дело замечал за собой, что его взгляд останавливается на ней. Ее руки проворно шевелились, рукава были закатаны, и округлые нежные локти беспокоили его, и это беспокойство было ему приятно. Он старался следить за собой, не глазеть и не быть навязчивым. Но глаза, помимо воли, куда бы он их ни отводил, возвращались к Зинаиде. Она занималась делом, полностью поглощенная им, и не обращала внимания на Илью. Она словно и не замечала его интереса к ее особе. Илья интуитивно, несмотря на отсутствие каких-либо признаков и проявлений, вполне определенно понимал, страшась и восторженно цепенея от своего понимания, что Зинаида все знает, все замечает, и это ей вовсе не противно. Но он также понимал, и также неизвестно каким чувством он это понимал, что ее приязнь к нему ровным счетом ничего не означает, что крепость ее одиночества и независимости остается и, видимо, навсегда останется неприступной. Навсегда или надолго? — на этот вопрос он не имел твердого ответа. Их приязненные и незамутненно чистые отношения доставляли ему, наряду с огорчением, своеобразное удовольствие. Но, порой, унылое ощущение потери, недосягаемой цели заполняло его. Он смотрел на Зинаиду, как она работает на террасе. В комнате чувствовался запах серы. Ему было хорошо и приятно смотреть на нее, и он подумал, что, может быть, ничего другого и не надо ему, им — видеть ее иногда, сидеть и смотреть на нее и при желании переброситься словом. И тут он вспомнил Хмаруна и усмехнулся, подумав, как грохотал бы старик: растяпа!.. растяпа! — если рассказать ему такие мысли. Хорошо ему было и спокойно, и он подумал, Бог с ним, со стариком, я не хочу терять малого, гоняясь за большим, которое неизвестно, есть ли. И такое ли оно малое? — спросил он себя, и глаза его смотрели на Зинаиду.
 Бабушка молча прошла по комнате. Собрав несколько детских вещей, она их положила на подоконник, принесла с террасы и присоединила к вещам бутерброды и несколько яблок. Она сделала сверток. Ее движения были едва видны и едва слышны, она действовала отрешенно, как человек, который для того, чтобы быть незаметным, сам ничего и никого не замечает вокруг. Зинаида заглянула в комнату и посмотрела на бабушку, и Илья отметил сожаление на ее лице, какое-то странное выражение, он хотел спросить, в чем дело, но Зинаида вернулась на террасу, бабушка взяла сверток и направилась к выходу, проходя молча рядом со всеми и мимо всех, и он удержался от вопросов.
 — На войне так же, как в нормальной гражданской жизни. Но только там война, — сказал он Жене. — Служил со мной один немец. Файге...
 — Немец?
 — Да. У нас есть немцы. И на фронт их тоже брали. Как всех прочих. Когда наша часть попала на фронт, он перебежал к своим. Дезертировал. А потом нас разбили, попали мы в окружение... Мы с твоим папой выходили. Еще было несколько человек. Ночью шли, к деревням на пушечный выстрел не приближались.
 — А почему ночью?
 — Чтобы немцы не заметили. Мы старались по лесу идти. Но иногда надо открытое место, поле... или даже через дорогу перейти.
 — А спали днем?
 — Днем зубарики выколачивали... от холода дрожали. Холодно было уже. Но еще грязно, вода в реке и в лужах не замерзла... Много дней шли. Никто не знал, сколько. Идешь, идешь... Идешь, идешь... Усталость накапливается. Голод покоя не дает. Пока идешь, тепло; остановился — холодина... Когда питания нет, тепла нет. Однажды, под самый конец, подошли к мосту, а на нем патруль. Всё. Поворачивать обратно поздно. Идем на мост. Убежать — сил нет. И нас заметили, не дадут убежать.
 — Их больше было?
 — У них автоматы были, а у нас — ничего. И хорошо, что ничего. Старший на чисто русском языке приказывает остановиться. Фонариком в лицо мне осветил и говорит: «Это ты?» — по имени и фамилии. Оказывается, Файге. Райнхардт Файге. Повернулся к своим и по-немецки им говорит: «Пропустить». А мы уж думали, капут. Вот так мы к своим вышли.
 — Потом вам еды дали? Да?
 — Еды нам дали...
 — Если долго не есть, потом нельзя сразу много наедаться. Можно заворот кишок получить. А вы потом опять сразу на фронт поехали?
 — Не сразу, но поехали. Немного погодя. Все, кто из окружения вышел, должны были проверку пройти.
 — Чтобы шпионы не прошли, — сказал Женя.
 — Да.
 — На фронте интересно?
 — Так интересно, что будь моя воля, я бы от него подальше держался...
 — Почему?
 — ...Беда в том, что нельзя делать ничего по своей воле... Вот твой папа, как он не хотел... — Илья осекся и замолчал. Он чуть было не сказал вслух самую страшную для взрослого ребенка мысль. Он не сумел полностью скрыть замешательство. — Я выносливый был... Выносливей всех в нашей роте. Сильнее меня были люди, но выносливей никого... Со мною служил дядя Степа, метр девяносто девять росту. Двойную порцию еды получал. Нам поручили грузы перетаскать километров на три, на четыре... На спину повесили, и в обе руки дали. Приделали ремни от брюк, чтобы можно было взяться, и в каждую руку по штуке дали. Так я иду, не останавливаясь, иду и иду. А он через полкилометра два шага пройдет и бросает груз на землю. Не могу, говорит, руки отваливаются. Но — силач был... Человека мог поднять чуть ли не на вытянутых. У него бицепсы были размером с гирю. А вот длительных нагрузок не выдерживал.
 — Дядя Илья, вот вы сказали — папа не хотел...
 — Не хотел он, — быстро сказал Илья. — Я оговорился... Он не любил... чтоб нечестные дела делались или чтобы дело до конца не довести. Начал делать дело — закончи обязательно. Поручили — сделай, на других не сваливай. — «Это уж я чего-то не то говорю», подумал он. Он увидел панораму поля в свой последний военный день, но увидел не из ямы, откуда он и мог только видеть окрестность, — увидел сверху: поле, немцев, соседние ямы и себя в своей яме и рядом с собой Александра Корина. Себя он видел смутно. За одну секунду он вспомнил и увидел черноземную грязь, отсырелую одежду, холод и гнетущее напряженное спокойствие, которое владело им.
 Он не подумал и не удивился, что странным образом видит целиком панораму и попытка восстановить картину под тем углом, под каким она была перед ним в том его положении, не дает результата; но эта попытка потребовала от него затраты сил. Усилие, мельком сделанное им, сказалось на его нынешнем настроении и явилось осадителем всей усталости, накопленной за день. Он плотнее прижался спиной к дивану и сидел неподвижно, стараясь побороть утомление.
 Они разыграли, кому бежать за куревом. Спички и кусок газеты были, но не было махорки, и они несколько часов мечтали о том, чтобы закурить и втянуть глубоко в легкие теплый, ядовитый, непередаваемо вкусный дым. В яму их посадили перед рассветом, и до ночи они не должны были рассчитывать на замену, надоедливый холод мешал им спокойно и нормально жить, и если они сумели привыкнуть к свисту и грохоту перерезающей воздух смерти, потому что это зависело от воображения, то к сырости и к холоду, отчего коченели руки и начался озноб в спине, они не могли привыкнуть. В соседней яме была махорка. Жребий выпал Илье. «Хочешь, я сбегаю?» сказал Корин. Он всегда ставил на орла. Когда им показалось, что артобстрел убавил силу, Корин подбросил вверх монетку, выше того уровня, за который было дозволено подниматься живому человеку, монетка взмыла вверх, потом полетела вниз и, упав на землю, показала решку. «Да нет... зачем же?» сказал Илья и полез из ямы.
 Он отполз от ямы два или три метра и тут его ударили по правой ноге, по кости, так сильно, что он закричал и сел, подняв голову над землей, и вместе с ударом он услышал быстро нарастающий пронзительный звук, перекрытый грохотом разрыва. Или, может быть, сначала мина взорвалась рядом с ним и оглушила его, а потом он почувствовал удар и боль — все перемешалось у него в голове. В безумной злобе он рванулся к яме. Он подумал, что Корин, которого он видел мгновение назад, ударил его — за что? — с гневом подумал он. Он упал и потерял сознание.
 Он быстро пришел в себя. Боль была нестерпимая; он весь переместился в ногу, туда, где была боль. Назад!.. в родную яму! — не мысль, не слова, но жадное инстинктивное чувство, желание вернуться в яму, в укрытие завладело им. Он лежал на ровном месте, незащищенный, открытый всем смертям, и он понимал, что не только рассматривать ногу, но и шевелиться он не вправе. Когда он опустился в яму, вниз головой, лицом съезжая по грязной земле, волоча за собою ногу, стараясь ее беречь и рыча от боли, он увидел, что Корин сидит и странно смотрит на него, его красные руки прижаты к животу, и полы раздвинутой шинели, и ноги его красные и мокрые; но его стонов он не слышал. Он ничего не слышал, он был оглушен, контужен, и он спросил Корина: «Что с тобой?»; но тот его тоже не слышал. Корин что-то сказал ему. Он достал перевязочный пакет и потянулся к Корину, так как вдруг понял, что у того дела плохие, хуже некуда, и надо срочно принять меры, чтобы он не истек кровью. «Надо расстегнуться, — сказал он. — Расстегнуться и перевязать... До ночи... Ночью вытащат...» Корин не отпускал руки. Он потянул его руки, они ослабели и раздвинулись, и он увидел мешанину из крови, кусков одежды и кишок; обе ноги его были перебиты. Он почувствовал, как в груди оборвалось, он с тоской и жалостью неотрывно смотрел на Корина, и собственная боль отодвинулась на второй план. И он подумал, что это он мог остаться, а Корин мог уйти, и мина могла перебить ему ноги и вспороть ему живот. Злость, горячая и безрассудная, на бессилие человеческое, на неотвратимость беды, на несправедливость вселенскую — ударила ему в голову. Ничего нельзя было сделать. Можно было лечь и умереть. Можно было только умереть. Больше ничего нельзя было. В оставшееся время можно было выть от боли и страха, можно было говорить или молчать, или улыбаться. Но скоро все должно было закончиться. Очень скоро. Очень... Он свалился спиной на земляную стену, и когда кружение в голове прекратилось, закатал брючину и посмотрел на разбитую кость ноги. Черная кровь запеклась на коже, и он разорвал пакет и сухим бинтом обмотал перебитое место, забирая выше, чтобы прекратить кровотечение. «Я не хочу умирать, — услышал он голос Корина. — Илья!.. Я жить хочу!.. Жить хочу!.. Я не хочу умирать!.. — кричал Корин. — Не хочу умирать!..»
 — Женя, — сказала Зинаида, — перестань надоедать дяде Илье. Иди ужинать.
 — Он мне не надоедает, — вяло возразил Илья.
 — Ж-жах!.. — сказал Женя, прицеливаясь в Людмилу.
 — Милочка, ужинать, — сказала Зинаида. Она посмотрела на Илью. — Устали?.. Что-нибудь болит?
 — Нога немножко... разболелась, — соврал Илья первое, что пришло ему в голову. Он был рад, что Зинаида своим вопросом сама подсказала ему ответ. Но нога, натруженная за день, действительно болела.
 

Глава третья

 Красавчик Юра Бондарев, с которым Женя сидел на одной парте, взял у него на уроке пугач, зарядил пробкой и сказал, что выстрелит. Он был сынок ответственного работника, то ли директора совхоза, то ли райкомовского члена, отвечающего за совхозную работу. Они сидели в среднем ряду, приблизительно в середине ряда. Женя сказал, что не нужно этого делать, ему было жутко подумать о последствиях и было интересно увидеть переполох в классе; он с любопытством ждал, что будет. Бондарев опустил руку с пугачом вниз, под парту. Женя посмотрел на него. Он сидел и не стрелял.
 — Ладно, давай, — сказал Женя.
 — Погоди.
 — Чего ждать? Давай... Брось, не надо.
 — Она сейчас отвернется к доске. Я тогда шмальнУ.
 — На перемене выйдем во двор, — сказал Женя, — тогда выстрелишь. Разок я тебе дам.
 Бондарев отодвинулся от него. Учительница написала на доске пример и села за стол. Бондарев не выстрелил.
 Женя протянул руку, и Бондарев всунул в нее пугач. Он это сделал, не скрывая облегчения.
 — Жалко тебе? — сказал он. — Я бы сейчас шмальнул — сила бы была!.. Шмаляй сам.
 — Что я, дурак? — сказал Женя. В тот момент, когда пугач переходил из руки Бондарева в его руку, грянул выстрел.
 Класс охнул, и тут же раздался всеобщий оглушительный крик восторга. Учительница подскочила на стуле. Женя от неожиданности выронил пугач, тот стукнулся об пол, но в поднявшемся шуме никто этого не расслышал. Женя наклонился, поднял пугач и сунул его в парту.
 — Кто это сделал? — крикнула учительница, пробегая по классу. — Кто это сделал, я спрашиваю? — Остатки терпения улетучились из нее. — Негодяи!.. Черт знает, до чего дошли!.. Сознавайтесь! Я позову директора!.. Будете сидеть до ночи!.. До ночи сегодня!.. Пока ваши родители не придут за вами!..
 В классе послышался радостный смех. Она выбежала в коридор и с силой хлопнула дверью.
 — Ты что ли шмальнул? — спросил Андреев. — Не сознавайся.
 — Конечно, не сознавайся, — сказал Бондарев.
 Женя сидел, внешне спокойный. Внутри он был подавлен и опустошен. Мутная волна бедствия надвигалась на него. Она была рядом, но еще не накрыла его своим гребнем, и он подумал, пусть бы скорее оно случилось, ожидание бедствия казалось ему хуже самого бедствия. Он физически ощутил свою отверженность и обреченность.
 — Вот ты дал!.. Законно! — сказал Кольцов.
 — Я нечаянно, — сказал Женя.
 — Рассказывай, — сказал Рыжов, друг Андреева.
 — За нечаянно бьют отчаянно, — сказал Кольцов, радостно и ехидно улыбаясь. — Теперь тебя из школы выгонят.
 — Не сознавайся, — сказал Андреев. — А вы все... глядите!.. — Он погрозил кулаком.
 Любимов, Катин, Восьмеркин улыбнулись радостно, как на празднике. В классе шел негромкий и сдержанный разговор. Кац сидел на первой парте и щерил гнилые зубы, гримасничая наедине с собой. Зернов и Трошкин резались в петуха. Гофман повернулся и посмотрел на Женю доброжелательным и спокойным взглядом.
 — Тяжела ты, шапка, на монахе, — сказал Юра Щеглов.
 — Женька, не бойся. Пронесет, — сказал Дмитрий Беглов артистическим голосом.
 Косой, Григорий Морозов, жонглировал ручкой. Услышав слова Щеглова, он протянул руку и ткнул его перышком в ягодицу. Юра вскрикнул от боли. Он резко повернулся, готовый мазнуть обидчика по лицу. Рядом с физиономией Косого он увидел квадратную челюсть. Степан Гончаров посмотрел на него равнодушно и отвел в сторону бессмысленные глаза. Но одного вида его было достаточно, чтобы Юра изменил первоначальное намерение.
 — Ты чего? — сказал он Косому. — Совсем озверел?
 — Я не заметил, — сказал Косой, нагло глядя на него одним глазом. Его правый глаз был нацелен далеко в сторону.
 — Не заметил... Тебе бы так. Не стыдно?
 — Стыдно, у кого видно, — сказал Силин.
 — Идиот, — разозлясь, сказал Юра. Теперь получилось, что их было двое против него одного. Всегда у меня так, с досадой подумал он. Слабака и зануду Силина он прямо-таки ненавидел.
 — Тем более, — сказал тот.
 — Чего тем более? — спросил Юра. — Ты-то чего лезешь?.. Тебя звали?..
 — Это за тебя мне стыдно, — сказал Косой.
 — Послушай, тебе за меня стыдно? Я что сделал? Это ты меня ткнул пером.
 — Вот ты и подумай, — сказал Силин.
 — Да не лезь, дурак!..
 — Сам ты, — сказал Силин, — жертва аборта.
 — Не будь ты, как... этот, — сказал Косой.
 Они оба говорили явную чепуху, не слушая возражений Юры. Юра принимал их слова всерьез и пытался докопаться до истины и объяснить им связно и логично эту истину. Юмористичность разговора ускользала от его понимания. Они, как дикари, как звери, загоняли его медленно и неуклонно в угол. Он почувствовал, что задыхается. Непробиваемая алогичность разговора и отсутствие здравого смысла были как крепостная стена, об которую можно расшибить голову, но пробиться сквозь которую нельзя.
 — Дураки!.. Идиоты!.. — закричал со слезами Юра. — Выродки!.. Чтобы вам сдохнуть! Ты что, Косой, совсем тупой? Тупой — да?.. Я тебе тыщу раз говорю! Зачем ты меня ткнул пером?
 — Я еще раз говорю: не будь, — хладнокровно сказал Косой, подражая Гончарову. — Может, стыкнемся?
 Юра вдруг почувствовал, как скучно и нудно происходящее. Злость его прошла. Несколько дней тому назад он и Катин прижались лбами и начали дышать друг на друга, кто кого передышит. Юре сделалось противно, и он отступил. Несколько лет тому назад, когда он был маленький, они со Славцом на улице начали плеваться, кто кого переплюнет. И тогда он брезгливо отвернулся и отступил. Он не мог долго злиться. Привычная апатия овладела им.
 — Струхнул, — сказал о нем Силин и угодливо улыбнулся Гончарову и Морозову.
 Учительница шла по коридору вместе с завучем. К директору она передумала обращаться и теперь жалела, что и завуча привлекла к конфликту. Она была утомлена и раздражена, и когда убежала из класса, она это сделала впопыхах, под влиянием минуты; но теперь она со страхом думала о том, что они войдут сейчас в класс вместе, а позднее ей все равно придется остаться в классе одной. Ей было совестно за свою слабость и перед завучем, и перед учениками. Но ученики были такие, они вели себя так безобразно, что никакого терпения не могло хватить. Она была уже немолодая, завуч по возрасту годилась ей в дочери. Учительница имела мягкие черты лица, и движения ее были плавные и мягкие, а глаза, глядящие из складок и морщин лица и лба, — обычно добрые и приветливые глаза — сейчас смотрели тускло. Завуч, напротив, шла по коридору решительной походкой, на ее лице было строгое, сухое выражение, и две вертикальные складки у переносицы, как знак начальственной непреклонности, уродовали ее выпуклый и чистый лоб.
 Они сели лицом к лицу с классом, и после первых слов увещевания, усовещивания они ничего больше не говорили, не понукали учеников, сидели молча и лишь не позволяли ученикам разговаривать, а если замечали движение, тут же пресекали его. Класс, похихикав и насладясь необычной ситуацией, начал застывать, мертвея.
 Через пятнадцать минут физически ощущаемой тяжести, нагнетаемой в классе, Женя сделал попытку встать и сознаться.— Сиди, — шепнул ему Бондарев. — Дураком будешь.
 Но Женя чувствовал, что с каждой лишней минутой возрастает мера его преступления. Оттого, что он не сознался сразу, не говоря о том, что он вообще его совершил — преступление сделалось невообразимо огромным, непростительным. Он не знал, на что ему решиться. За окном давно уже стало темно. Подслеповатая лампочка под потолком освещала комнату. С минуты на минуту могли появиться первые нетерпеливые родители. Две бабушки уже заглянули в дверь. Это были бабушки Каца и Леонтьева, которых регулярно встречали после школы.
 — Ну, что?.. — сказала завуч. — Будем сознаваться?.. Речь не идет о том, чтобы виноватого назвал кто-либо... Он сам пусть сознается. Это будет самое правильное. Сам встанет и сознается. Сам... Или это сделал какой-то уж действительно трусливый и... лицемерный человек? Слабая душа?.. Сделать — сделал, а сознаваться смелости не хватает... поджилки трясутся?
 — Сиди... сиди, — зашептал Бондарев, оценив опасность и силу последних слов завуча. — Еще немного, и отпустят. Куда они денутся? Пугают... Никто ничего знать не будет. Сиди... Никто не заложит.
 Но упоминание поджилок, которые трясутся, доконало Женю. Он поднялся столбом посреди класса и молча стоял, глядя себе под ноги.
 Прошла, наверное, целая минута, пока учительница заметила его.
 — Ты что, Корин? — с удивлением спросила она. — Ты... Это ты выстрелил?
 Он молча кивнул и еще ниже наклонил голову. Со всех сторон глаза устремились на него. Его лицо залилось румянцем. Силин, не вставая с места, попытался так же, как Корин, наклонить голову и принять вид широкоплечего силача. Худенький лилипутик Леонтьев, который обернулся с первой парты, зацепил пальцами две верхние пуговицы на рубашке и расстегнул их. У него была рубаха военного покроя, застегиваемая под горлышко. Он увидел, что у Корина воротник расстегнут; но у Корина была клетчатая рубаха с открытым воротом, открывающим шею. Леонтьев тоже наклонил голову и сделал попытку выпятить грудь вперед и придать своей фигуре вид плотный и внушительный.
 — Как ты посмел на уроке выстрелить? — сказала завуч. Она подождала. Женя молчал и глядел себе под ноги. — Оставляй портфель... Завтра без матери в школу не приходи.
 — Может, не надо... портфель? — сказал Женя.
 — Никаких разговоров не может быть!
 — Я нечаянно, — сказал Женя, не поднимая головы. — Честное слово... Кто ж его знал?.. Я больше не буду.
 — Завтра поговорим.
 — Я больше не буду...
 — Кончили разговаривать, — сказала завуч. — Отпускайте учеников по домам, — сказала она учительнице. — Неси сюда портфель.
 Женя открыл парту, вынул портфель и вложил в него учебники и тетради.
 — Пугач потом забери, — сквозь зубы сказал он Бондареву.
 Как он ни был обескуражен, про пугач он не забыл. Он пошел по проходу к учительскому столу, неся в руке портфель. Ученики с грохотом, в спешке открывали парты. Все торопились убежать. В двери образовалась толкучка, которую разрядило слово завуча; ученики подались назад. Но когда завуч и учительница вышли из класса, пропустив вперед Женю Корина и словно конвоируя его, все с удвоенной энергией навалились на дверь.
 

Глава четвертая

 Идя из школы, Женя всю дорогу ломал голову и не мог найти выход из положения. Голова была пустая, как будто из нее все выколотили палкой, а в животе было незнакомое ощущение проваливания в бездну. Он дошел до угла Знаменской улицы, уже виден был ему их дом, о возвращении в который он не хотел думать; но он должен был что-то придумать.
 Он услышал дребезжание и затем увидел в свете уличного фонаря худощавую фигуру мальчика; это был Денис. Тот бегом катил перед собой колесико, управляя металлическим прутом, изогнутым на конце в форме кочерги, но только с сильной выемкой в месте изгиба, в которую и попадало катящееся колесико. Женя остановился. Денис ловко обежал кругом него, сделав вираж, и покатил колесико в обратном направлении, затем снова повернул к Жене, прокатил колесико под малым углом к земле, оно описало незначительный радиус, и Денис был опять возле Жени, делая новый вираж. Женя смотрел на него и думал, как ловко у него получается.
 Они пошли вместе к Лермонтовской, Денис катил колесико и рассказывал, как они хоронили выбитые зубы Евгения Ильича. Жене не хотелось разговаривать. Он всматривался в темноту, и в каждом столбе или дереве ему мерещилась мама. Отсутствие портфеля делало его изгоем. Денис своим рассказом отвлекал его от мрачных мыслей; но он мешал ему сосредоточиться. Мальчишеский голос запел:
 Шел высокий гражданин
 Низкого росточка,
 Сам кудрявый, без волос,
 Тоненький как бочка...
 По голосу они узнали Слона и, когда подошли к дому Длинного, увидели Виталия и его толстые щеки и откормленный загривок. Самого Длинного не было. Но зато здесь был Клоп, были Славец, Валюня, Клепа со свинячьими глазками, братья Мухины — Осел, Эсер и Иисусик, Бобер и еще несколько человек мелкоты. Самовар рассказывал про Пырю, кривляясь и употребляя нелестные и унизительные выражения, невольно оглядываясь себе за спину: призрак Пыри довлел над ним, мешая спокойно насладиться рассказом. Его слушали внимательно, с восторгом встречая удачные замечания. На Женю обратили мало внимания. Самовару поддакивали, подсказывали ему штришки и подробности Пыриного характера, и вся компания от удовольствия переминалась и пожимала ногами, не думая о том, почему и откуда берется это удовольствие. Им не дано еще было осмыслить причины своего наслаждения, а это было не что иное, как ни с чем не сравнимая сладость общения с единомышленниками на предмет перемывания косточек человеку, отсутствующему в данный момент.
 В темноте послышались шаги и хрипение. Самовар замолчал. Двое мужчин, несущие тяжелые вещи, приблизились к мальчикам, и в первом из них они узнали дядю Костю. Он держал на спине нечто, похожее на кровать, верхним концом направленную в небо, и с этой кроватью он был похож на самодвижущуюся артустановку системы «Катюша». Но никакая тяжесть на спине не могла изменить его разболтанную, размягченную походку всеядного пьяницы. Во рту у него была папироска, и он без помощи рук затягивался и попыхивал дымом, роняя искорки, отлетающие с ветром.
 Его компаньон нес всего только два перевязанных вместе стула. Он шел позади дяди Кости, словно надсмотрщик.
 Остриженные наголо Ослы отступили за спину ребят и бросились бегом, растворяясь в темноте.
 — Куда нести, хозяин? — спросил дядя Костя, перемещая папироску в зубах. — Далеко еще?
 — Скоро. Скоро, — ответил компаньон.
 — Где ты живешь, черт тебя знает, — сказал дядя Костя. — Остановимся, может?
 — Да какой смысл? Сейчас придем... Здесь уж рядом.
 — Ну, смотри, хозяин. Не обидь. А мы, видишь... Вас ис дас? — все для вас. Мы со всею душой... стараемся.
 На дяде Косте был неизменный черный пиджак, и Женя не рассмотрел, одето ли что-нибудь у него под пиджаком. Он подумал, что холодно дяде Косте, если он без рубашки. Правда, сейчас ему, должно быть, жарко, но в таком случае он может легко простудиться и заболеть... Они прошли мимо и исчезли из виду, а потом их не стало слышно.
 — Этот мужик на Часовенной живет, — сказал Славец. — Ему еще переть и переть.
 Вернулись Ослы.
 — Кровать он поволок... Больничную, — сказал Валюня. — Краденая кровать.
 — Сам ты краденый, — сказал Эсер.
 — Тьфу-тьфу-тьфу три раза, не моя зараза, не на всех моих родных, — сказал Виталий, услышав упоминание о больнице.
 Над ним засмеялись, но каждый, тем не менее, вполголоса, как бы шутя, а внутри себя серьезно, повторил заклинание. И Женя автоматически в уме повторил привычные слова. Он повторил слова несколько раз, особенно упирая в мыслях на образ мамы и распространяя магическую ограду не только на случаи болезни, но имея в виду широкий круг неприятностей, включая сегодняшнюю. Он боялся подумать о том, как и что он будет объяснять маме и бабушке, а уж что будет дальше, после объяснения, — это была сплошная пустота и мрак.
 — Закурить бы, — сказал Клепа.
 — У меня есть чинарик, — сказал Евгений Ильич. — Я сегодня на кругу законный чинарик подобрал. Чуть не целый.
 — Давай, — сказал Клепа.
 — Спичек нет, — сказал Евгений Ильич.
 — Давай... Спички найдем.
 — Он у меня под крыльцом спрятан.
 — Жмотничаешь? — сказал Клепа.
 — Ты что? — сказал Евгений Ильич. — Да вот он у меня, оказывается... В кармане был.
 — Оказывается, — повторил Клепа и рассмеялся. — Жмот!.. — Он взял окурок у Евгения Ильича и поглядел вокруг, словно ища потерянную вещь. — Денис, сбегай за спичками.
 — Не пойду, — сказал Денис. — Меня матуха домой загонит. Не выпустит.
 — Клоп, — сказал Клепа, — ты один — человек... Тащи спички...
 — Давай лучше, кто дальше в дворников сад забежит, — сказал Клоп. — Кто до крыльца добежит?..
 Мальчики оцепенели в раздумье.
 — Что я, дурак что ли? — сказал Бобер. — Я себе не враг.
 — Ладно, Клоп, — с презрительной усмешкой сказал Славец. — Ты мне ростом по колено, и тебя ни сверху, ни снизу не видать... Но я согласен. Я добегу до крыльца. Вы, лермонтовские, только орать на словах умеете... А вы слабаки против просторных.
 — Что!.. — сказал Клепа. — Слабаки?..
 — А ты добежишь? — спросил Славец.
 — Закройся, — сказал ему Денис. — Пошли. Я, если хочешь, вокруг дома дворника обегу. Если хочешь, с колесиком обегу и не уроню.
 — Кончай, — сказал Валюня. — Ты еще скажи, на крышу с колесиком заберешься.
 — Кому не слабО, — сказал Славец, — полезем на крышу.
 — К дворнику? — одновременно и с одинаковым испуганным выражением выдохнули Ослы.
 — К дворнику на крышу? — спросил Бобер.
 — К дворнику! — воскликнул Славец. — А что?.. СлабО?
 — Лезем, — сказал Денис.
 — Что, Клепа? — сказал Славец.
 — Дундуки, — сказал Валюня.
 — Если ты полезешь, и я полезу, — сказал Клепа.
 — А почему ты без меня не полезешь? — спросил Славец. — Я вот все равно полезу... Мне все равно, полезешь ты или не полезешь.
 — Если ты полезешь, и я полезу, — сказал Клепа.
 — Эх ты, Клепа, — сказал Славец.
 Виталий подошел к Жене и сказал:
 — А и бэ сидели на трубе. А упало, бэ пропало. Кто остался на трубе? Отгадай, Титов. Кто?
 — Ты, — сказал Женя.
 — Нет, правда.
 — И, — сказал Валюня, который стоял рядом.
 — А вот вторую ни за что не отгадаешь, — сказал Виталий. — А и бэ сидели на трубе. А уехал за границу, бэ простыл и слег в больницу. Кто остался на трубе?
 — И, конечно, — сказал Бобер.
 — Бэ, — сказал Валюня. — Он только простыл, а в больницу слег и. Слушать надо.
 — Верно, — обрадованно сказал Виталий после минутного раздумья. Старший брат загадал ему эту тарабарщину, а отгадку не сообщил, и никто, у кого он спрашивал, и сам он не могли найти правильный ответ. — Верно, Валюня. У тебя не голова, а Дом Советов!..
 Валюня из скромности пренебрежительно усмехнулся, отворачиваясь от Слона. Он пошел вслед за мальчиками. Они шли и оживленно и громко обсуждали предстоящую операцию. Ослы остались стоять на месте. Виталий остался с ними. Бобер промямлил несколько слов, покрутился возле них и исчез.
 — Ты первый лезешь, Славец. Потом я, — сказал Клепа. — Потом Денис.
 — А я? — спросил Клоп.
 — На отанде постоишь. Когда много шума, накрыть могут.
 — Я тоже полезу, — сказал Клоп.
 — Сказано тебе!.. — Клепа толкнул его в плечо.
 — Атамана-то из себя не строй!.. Я Длинному скажу.
 — Кончайте бадягу. Тихо, — сказал Славец. — Почему я первый полезу, Клепа? А ты?
 — Вот ты даешь стране угля!.. — Клепа захихикал с притворным весельем. — А кто же, Славец, кроме тебя? Ты сам сказал. Ты первый полезешь, а я за тобой.
 — Обманешь, — сказал Славец.
 — Гадом быть! — сказал Клепа.
 — У меня мел есть, — сказал Денис. — Я на трубе крест нарисую.
 — Вот дает... Он уже на трубе рисует. Еще залезть надо, — сказал Валюня.
 — Точно. Нарисуем крест, — сказал Славец.
 — Нарисуем дворнику крест, — сказал Клепа.
 — Нарисуем крест, — сказал Клоп.
 — Возьми у меня колесико, — сказал ему Денис.
 — Во! — сказал Клепа. — Ты катай, как будто просто так. А сам гляди.
 Клоп остановился в нерешительности. С одной стороны, побегать с колесиком — это было очень здорово. Но его тянуло принять участие в игре, более интересной, чем катание колесика.
 — Уж кого-кого, только если бы Пырю с его тупостью на отанду ставить... Он или зря панику наведет, или, наоборот, кого надо упустит, и погоришь из-за него, — сказал Самовар и оглянулся себе за спину. Никто ему не ответил.
 Женя шел вместе со всеми. Он почувствовал, что общий восторг соревнования, пробы сил и смелости увлекает его в свой опасный круговорот. Он ощущал металлический вкус во рту и в груди, и этот признак безнадежности и одиночества, и воспоминание о бедственном положении делали его пассивным к невзгодам. Жажда самоутверждения через победу — над другими, над собой, своими сомнениями и страхом — толкала его вперед, в новую и неизведанную страну. Он не думал, не взвешивал. Она несла его на невидимых и бесшумных крыльях к новой цели, его настроение переменилось, и он смог отвлечься от ощущения безнадежности и проваливания в бездну. Он молча встал рядом со Славцом и Денисом. Они остановились перед калиткой в сад дворника. Женя был готов на любые действия, какие могли предложить ему Клепа или Денис, и он готов был к тому, чтобы не только не отстать от них, но и превзойти любое их достижение.
 — Ты мне верни чинарик, Клепа. Я его уберу. А то ты полезешь и помнешь, — сказал Евгений Ильич. Клепа посторонился от него. — Давай верни, Клепа!.. Не будь ты ханыгой!
 — Кончай бадягу, — сказал Славец. Он подался телом вперед, вытянул шею, прислушиваясь и вглядываясь в глубину темного сада. — Заткнись ты со своим чинариком.
 — А чего он?.. — сказал Евгений Ильич.
 — Сказано тебе... заткнись! — шипящим шепотом сказал Клепа.
 — Да закройтесь вы!.. Дундуки, — прошептал Денис. — Дворник услышит.
 — Тихо, — сказал Славец.
 — Да заткнитесь вы! — громко и возмущенно сказал Клепа, которому показалось, что он слышит шаги в саду. Самовар рассмеялся; и вдруг перестал смеяться и застыл с полуоткрытым ртом, потому что отчетливо услышал топот бегущих ног. Он посмотрел в том направлении, откуда они пришли только что. Там раздались испуганные крики. Самовар вздрогнул всем телом. Мальчики в растерянности смотрели в ту сторону. Виталий и Ослы, убегая от неизвестной опасности, быстро приближались к ним. — Отас!.. — крикнул Клепа и бросился с тротуара на мостовую: в его сознании представление об опасности на этот раз прочно было связано с садом дворника.
 Клоп уронил на землю колесико и металлический прут и побежал за Клепой. Эсер, Осел и Иисусик пробежали мимо, оглядываясь в страхе назад, Виталий, тяжело топая, поспевал за ними, крича визгливо как поросенок, и было непонятно, к какому сорту отнести его крик — истеричный ли это смех, или это безумные вопли насмерть перепуганного человека. Они пробежали, и Самовар, Валюня и Славец увидели согнутую пополам старуху в длинной одежде, с клюкой, на которую она опиралась. Она быстро семенила, нагоняя Виталия, в ее повадке и в том, как она быстро и ловко шла, было мало старушечьего, ее бодрые движения не соответствовали ее согбенной, дряхлой фигуре, и это было страшно. Старуха крикнула Виталию и всем окружающим:
 — Вот я вас!.. — знакомым голосом; но ни у кого не хватило выдержки и хладнокровия попытаться узнать этот голос или даже подумать о том, что голос старухи может быть знакомым. Она подняла клюку над головой, другой рукою подхватила подол платья и бросилась бегом, стремительными прыжками не только не старухи, но и не женщины вообще, а молодого быстроногого парня бросилась вперед, толкнула Виталия в спину, тот упал, она перепрыгнула через него и помчалась дальше. Славец и Валюня побежали от нее. Она огрела Валюню палкой по плечу, он понесся быстрее ветра, не отставая от Славца, и старуха переменила маневр, продолжив преследование Евгения Ильича и Ослов. Они бежали вдоль улицы. Самовар еле плелся за ними, он хотел закричать и не смог. Он слабо пискнул, задохнулся, чувствуя, как у него намокают штаны и деревенеют и делаются непослушными ноги.
 — Ага! — кровожадно крикнула старуха, хватая его за шею. Она согнула его и бросила на землю. — Ослов подайте сюда!.. Ослов!
 Она побежала дальше. В тот момент, когда сердце Самовара готово было разорваться от ужаса, он подумал, боясь поверить в счастливое избавление, что старуха — вовсе не старуха. Он в ней узнал Семена, приятеля Бати и Гены-Дурачка, из углового дома на Просторной; в этом доме жил Щеглов. Страх его ослабел. Но переодетый в старуху Семен все равно продолжал оставаться для него неприятной и пугающей фигурой. Он лежал на земле и возвращался к жизни и злился на себя за мокрые штаны, стыдясь и негодуя, пряча свою злость и свой стыд от пришедшего к нему Дениса.
 — Это Семен, — сказал Денис.
 Подошел Клепа и выругался по-взрослому. Он захихикал облегченно и сказал:
 — Вот собака — здорово он нас охмурил... Я сначала гляжу, чего-то не то... не может так идти старуха. А когда он крикнул, я слышу, голос будто его. Я его сразу узнал...
 — Семен... сукин гад, — возбужденно сказал Клоп.
 — Ну, да, ты узнал... Ври, — сказал Самовар Клепе. — Драпанул, только пятки засверкали.
 — А сам-то ты... Закройся! — сказал Клепа. — Я его по голосу узнал.
 — Клоп, ты зачем, — сказал Денис, поднимая в руке колесико, — потерял?.. Бросил?
 — Да я и не заметил, — сказал Клоп.
 — Тебе дали, а ты теряешь. Хорошо, я увидал... Схватил у нее из-под носа.
 — У нее? — сказал Самовар.
 — У Семена, — сказал Денис. — А вдруг, это правда бы ведьма была. Сначала-то кто ж ее знал?.. Тогда бы колесико пропало.
 Женя, не понимая, что происходит и кто эта старуха и откуда она появилась, но видя панику и бегство всей компании, сначала хотел побежать вслед за Славцом и Валюней, инстинктивно выбрав наиболее верное направление. Ослы и Евгений Ильич убегали прямо по улице. Это, несомненно, был самый неудачный из вариантов. Славец и Валюня применили обманное движение, как в футболе. Женя сделал рывок в их сторону, но в последний момент краем глаза увидел, что старуха берет такое же направление, и он метнулся к забору, пропуская старуху мимо себя. Она не догнала Валюню, погналась за Самоваром. Женя прижался к забору. Ее неподобающие скачки и уродливое несоответствие облика и поведения показались ему отвратительными. Она повалила Самовара на землю, на мгновение остановилась над ним, и Жене почудилось, что она повернула к нему голову и заметила его. Он бросился вдоль забора к калитке и вбежал в сад дворника. Сад был ему незнаком, и если бы старуха решила преследовать его, он оказался бы здесь в западне. Он замер на месте, приглядываясь и прислушиваясь.
 Никто не гнался за ним. Вдалеке, на улице, он услышал крики и детский несдержанный смех. Голоса отчетливо прозвучали в вечерней тишине.
 Он вздрогнул. У него передернуло шею и конечности, и внутренности, когда он неожиданно почти рядом с собою услышал низкий, тяжелый голос.
 — Ну, что, атаман? В гости пришел? — Женя не заметил, когда старик подошел к нему. А может быть, старик все время стоял здесь и наблюдал за ним. — Я вот гляжу, собрались возле меня. Хотят, вижу, навестить. Я уж пирогов велел хозяйке напечь. Варенья набрать. Дорогие гости для меня большая редкость. И, стало быть, большая радость. — Женю била дрожь, и он не мог справиться с нею. — Ну, что тут у вас за шум? — спросил старик, не замечая его состояния. — Э, да ты тот самый атаман... приезжий. Который один против тыщи. Узнаешь меня? Как тебя звать, дай Бог памяти. Подскажи... Чего молчишь?.. Подрался опять?.. Да послушай, мой дорогой, что с тобой? — Он положил руку Жене на плечо. — Дрожишь... Замерз?.. Заболел?.. Может, натворил чего-нибудь?
 — У меня... у меня, — сквозь слезы сказал Женя.
 — Что у тебя?.. Договаривай, что у тебя? — сочувственно пробасил старик. — Да ты не плачь, атаман. Говори... Ну?
 — У меня... — Женя поднял руку и закрыл лицо, по которому катились из глаз слезы.
 — Ну?.. Брось плакать! Держи хвост трубой, атаман. Что у тебя?..
 — У меня портфель отобрали... Я на уроке выстрелил... Нечаянно... Дядя Илья мне пугач подарил... Я выстрелил, а завуч велела без мамы в школу не приходить.
 — И всего только?.. Ай да атаман... Да ты через день-два об этом деле и думать забудешь.
 Женя закрыл лицо обеими руками, согнулся и заплакал в голос. Огромный старик возвышался над ним, как нависшая глыба. Веселое и насмешливое, немного растерянное выражение искривило его лицо.
 — А как я?.. Как я маме... маме скажу... как?..
 — Будет плакать!.. Не плачь, — сказал Игнат. — Слезами горю не поможешь. Не плачь... Мужик никогда не должен падать духом... Послушай...
 — Что случилось? — спросила Раиса.
 — Да вот... горе у атамана, — ответил Игнат. — Такое, понимаешь, горе... Мне бы его заботы. Послушай, — сказал он Жене, — давай-ка мы зайдем в дом. Сядем. Обсудим спокойно. Пошли?.. Из любого положения есть выход. Но только перестань ты плакать. Стыдно взрослому мужику проливать слезы. — Он взял его за плечи, и Женя, затихая, с облегчением подчинился доброжелательной силе и послушно пошел туда, куда направлял его старик. Старик, казалось, мог развести его беду и дать ему защиту. — Не боишься в гости к колдуну идти?
 — Нет...
 — Перестань, — сказала Раиса, — рассказывать детские басни про колдуна. Какой-нибудь глупый ребенок, может, и поверит. Но у взрослого человека уши вянут слушать твои выдумки.
 Старик усмехался загадочно и молчал. Он повел Женю в дом, где был сказочный мир деревянных изделий, причудливо переплетенные корни и куски коры, изображающие птиц, животных, людей, были размещены по стенам и углам, каждая табуретка или скамья, сделанная рукою мастера, была произведением искусства, особый мир начался уже с крыльца, с входной двери, и Женя, войдя в комнату, удивленный и ошарашенный, осторожно поворачивал голову, рассматривая реальных и искаженных человечков, лакированные стенки шкафа и множество предметов и новых особенностей, которые его сознание не могло выделить и зафиксировать при первом знакомстве.
 

Глава пятая

 — Илья Васильевич, Красикова не видели?
 — Утром он был... Но потом я вот со студентами... все время в аудитории... Так что не видел.
 — Где ж он мог деться? — Артюшин мягким движением руки поправил волосы, и Илья смотрел на него с удовольствием, отмечая круглую и сверкающую желтизной, большую запонку на манжете и то, как он характерным для него франтоватым движением взрыхлил и пригладил волосы и поднял подбородок, изогнув шею, его лицо сделалось удрученным, как это всегда с ним бывало при виде препятствия, даже в мелочах, но тотчас его взгляд просиял дружелюбным светом, и, рисуясь своей красотой и своей властью над самим собою и окружающими, он сказал с улыбкой: — Вас можно попросить на одну минуту?
 — Пожалуйста. — Илья поднялся из-за стола, тяжело опираясь на палку и на стол, и когда они отошли на достаточное расстояние от студентов, Артюшин сказал:
 — Послушай, куда мог деваться наш Ванек? Он мне позарез нужен. Главное, мы с ним договорились... Вообще он меня в последнее время сильно беспокоит.
 — Не преувеличивай, Володя. Красиков есть Красиков. Он всегда был такой. Я знаю одно место, куда он может забиться. Но если он договорился с тобой и не пришел, это плохой признак.
 — Ты еще с ними долго будешь?
 — Я закончил. Так, были кое-какие остатки... Это самые любознательные. А несколько — самые тупые.
 — Понятно, — сказал Артюшин. — Как всегда.
 — Подожди меня. Я их сейчас отпущу. — Он возвратился к столу, окруженному студентами. Артюшин отвернулся к стене и с преувеличенным вниманием посмотрел на портреты и лозунги, подняв кверху красивое лицо и держа спину прямо, подчеркнуто сутуля плечи, что было принято им для себя как отличительная особенность его неповторимой индивидуальности.
 Он был доцентом на кафедре, кандидат наук, на два года моложе Ильи. С войны он вернулся в чине старшего лейтенанта. Он был деловой, хваткий, перспективный, всеобщий любимчик в институте. Врагов у него не было и не могло быть. В худшем случае у него могли быть нейтральные отношения. Будучи утонченным гурманом жизненных благ, баловнем судьбы, которая не забыла ни одной мелочи ему в подарок, ничем не обделила его, он не вступал ни в какие дрязги, сторонился их, и они проходили мимо него с безразличием ртути, обтекающей посторонний предмет. Это не мешало ему быть в курсе институтских дел и, чем менее явно, тем более активно влиять на мнения и события, небезразличные для его карьеры. Четыре года, проведенные в окопах, довершили его деловое образование и помогли ему выработать практический взгляд на жизнь, на окружающих людей, на собственные цели и методы поведения, строгий и реалистический взгляд без иллюзий и без сантиментов. Он обладал неплохими способностями. Он стоял, поворотясь к стене, и в то время как его лицо было обращено к портретам и лозунгам, он их не видел и думал о своем выдвижении на должность проректора института по научной работе, которое поднимало его на уровень головокружительных возможностей, выше Григория Ивановича Шеберстова, профессора, доктора, заведующего кафедрой, выше остальных заведующих кафедрами, ставило его в один ряд с выдающимися учеными и ответственными работниками в других институтах, в министерстве, в Академии...
 Илья вернулся и прервал его размышления. Но Артюшин и сам перестал думать дальше из боязни спугнуть счастье. Его кандидатуру обсудили во всех инстанциях: в институте, в райкоме, в министерстве; но приказ еще не был подписан. Они вышли в коридор. Илья повел Артюшина к лестнице, они спустились на второй этаж, миновали дверь в библиотеку, и в конце коридора остановились перед зашарпанной узкой дверью, на которой был прибит номерок с числом 211.
 — Он что, с аспирантами стал закладывать? — спросил Артюшин. — Или с аспирантками?.. Ну, Ванек!.. — Илья осторожно постучался. Артюшин нетерпеливо помялся рядом и, поскольку ничего не произошло, сделал круг от стены до стены коридора и опять остановился перед дверью. — Ничего?.. — Илья повторил свой стук. Артюшин смотрел на дверь и ждал. — Надо заставить аспирантов хотя бы дверь покрасить... Какая-то польза от них будет. Смотреть тошно. — Он поймал себя на том, что невольно брюзжит и мыслит в общеинститутских масштабах. Он повернулся и сделал новый круг от стены до стены. — Погляди, Шульженко идет. К нам?.. В библиотеку?.. Нина, здравствуй!
 Илья поджал губы и, сделав сосредоточенное лицо, еще раз постучался в дверь.
 — Здравствуйте, Владимир Павлович. Вас можно поздравить уже? Признавайтесь...
 — Да ну что ты...
 — О, Владимир Павлович... — Нина погрозила ему пальцем, и тонкие губы ее раздвинулись в бодрой улыбке, обнаруживая два ряда мелких и частых зубов, напоминающих акульи. — Хотите шампанское сэкономить? Признавайтесь, признавайтесь... На вас это непохоже, Владимир Павлович.
 Она остановилась возле них так, что оказалась повернутой боком к Илье. Илья стоял к ней спиной, близко и тупо глядя на дверь, и сосредоточенное выражение не оставляло его лица. Артюшин отступил шаг назад и смотрел на Нину и Илью весело и открыто; но в глубине его глаз пропадал неуловимо отблеск насмешливого и злорадного любопытства.
 — Что вы, что вы, Нина Михайловна, — весело сказал он в тон собеседнице. — Шампанское в любом случае будет за нами. Это вы и не сомневайтесь, будьте уверены. Уж кого-кого, а вас я не забуду, спите спокойно. Хотите анекдот?.. Приводят ребятишек из школы в райком комсомола. Прием в комсомол. По одному запускают в комнату. Комиссия из солидных мужчин. Пацаны по четырнадцать лет. Вопросы такие: как учишься? какое поведение?.. Один парнишка отвечает бойко, без запинки... Потом его спрашивают: какие домашние условия? Он говорит. — А с кем ты живешь? — Он мнется, краснеет. Комиссия в недоумении. С кем живешь? Ответь, чего тут такого?.. — Наконец, он выдавливает: Да есть тут у меня... одна. — Нина рассмеялась коротко и безразлично. Глаза ее потускнели. Артюшин рассмеялся вместе с нею от души, с удовольствием и, закончив смеяться, взял ее за локоть, приблизил лицо к ее лицу, понизил голос до зловещего шепота, но не переменил тона: — Кстати, вы почему с Ильей Васильевичем не замечаете друг друга? Не здороваетесь?.. Виделись уже?
 — С Ильей Васильевичем, — сказала Нина бодрым и веселым голосом, зажигаясь снова энергией, делая небрежный жест свободной рукой, — мы в контрах... Он не здоровается. Не замечает нас, простых смертных. Это что это?.. Четко выраженное пренебрежение. Так что приходится к нему применить заслуженные меры.
 — Как же вы это так, Илья Васильевич?
 — Ну, что вы?.. что вы? — сказал Илья, продолжая глядеть на дверь.
 — Куда вы, Илья Васильевич, пропали? — спросила Нина. — Не звоните... Даже на кафедре вас не видно. Уж не боитесь ли вы, что вас укусят?
 Илья передернул плечами и сделал шаг в сторону.
 — Ты сейчас с кафедры? — спросил Артюшин.
 — Да.
 — Красикова там нет?
 — Зачем он тебе? У него сегодня очередной загул. Он уже давно в другом измерении.
 — Откуда ты знаешь? — спросил Артюшин.
 — Зайди в аспирантскую, сам увидишь. Если он только в окно не выскочил.
 — Там решетка, — не задумываясь, произнес Артюшин. — Мы стучим — никто не открывает...
 — Еще бы он вам открыл!.. Вот. — Она показала ключ. — Лебедева мне отдала и сказала, чтобы попозже его открыли, когда начальство разойдется, а она его боится. Он выпил две бутылки с ребятами.
 — Две бутылки?.. — Артюшин рассмеялся и оборвал свой смех. — Безобразие!.. Договорились, как с человеком!..
 Он взял ключ у Нины, открыл дверь, и они втроем вошли в узкую полутемную комнатку, заставленную шкафами, поломанными стульями. В углу, рядом с раковиной, был фотоувеличитель. На одном из столов стояло несколько арифмометров.
 — Закрой дверь на ключ, — сказал Илья.
 — Черт знает, какой беспорядок, — сказал Артюшин. — Вот ты где, Иван...
 — Раз, два, три, четыре, пять, — сказал Красиков. — Еще есть?.. Входите. Следующий, сказал заведующий... Я буду молчать. — Он сидел, обмякнув, на стуле и перекошенным взглядом смотрел сквозь Артюшина, Илью и Нину. У него был вид матерого зверя. Его худощавое лицо расплывалось безвольно, оттопырились губы, и он не был такой нахмуренный и сердитый, как обычно, когда, казалось, от него должен идти запах зверя. — С волосами ешьте сами...
 — Хорош, — сказала Нина.
 — Надо его увести, — сказал Илья. — Смотри, Иван, Гриша увидит...
 — Я плевал!.. Я ни перед кем... не преклоняюсь ни... никем... — Красиков выкинул перед собой руку, она со стуком упала на колено. Красиков пошевелился. Рука, будто неживая, осталась лежать на месте. — Я ни перед кем... никуда...не пойду!..
 — Гриша тебе всыплет, — сказал Артюшин. — И за дело... Вставай и уходи. Иди домой, Иван.
 — Я ни перед кем!.. — сказал Красиков.
 — Какой теперь толк от тебя? — сказал Артюшин.
 — Володя, помоги, — сказал Илья. — Вставай, Иван.
 Нина подошла к Артюшину.
 — Я пойду от вас. Открой мне. Может быть, оставить его здесь? Запереть до вечера, чтобы никто его не видел, и пусть сидит?..
 — Не мешай, — сказал ей Илья.
 — Пусти... Мужчина, как всегда, синоним размазни, — сказала Нина и повернулась к Красикову. — Сиди здесь и никуда не пытайся выйти. Ты будешь сидеть здесь до вечера. Ты слышишь меня? Ты будешь сидеть здесь.
 — Договорились поработать вместе, — сказал Артюшин.
 — А, Воло-одя... Это ты? Друг... Я тебя ждал. Куда ты запропапопа... запроспоти... — Он замолчал и опустил голову на грудь, и Нина увидела редеющие волосы у него на темени. Артюшин и Илья рассмеялись.
 — Давай оставим его, — сказал Артюшин. — Пусть протрезвеет. Могут увидеть, перед студентами неудобно.
 Нина подумала, как студентки без ума от него. Ей самой импонировала та звериная сила, которая угадывалась в нем. И она побаивалась этой силы. Рядом с ним Артюшин выглядел смазливым и мало притягательным красавчиком; он не был в ее вкусе. Год назад, когда Артюшин предпринял настойчивую атаку на нее, она отказала ему во взаимности: только переспать с ним она не хотела, а уводить его от жены — это была бы целая морока. У нее все делалось сухо и деловито, по трезвому расчету. Красикова с его напором она тоже отвергла, потому что также не хотела с ним только переспать и тут тоже была жена и дети, но главное — она четко оценила ситуацию и поняла, что ей не справиться с ним и не подчинить его своим целям и желаниям.
 У него была манера держать себя замкнуто и враждебно, студентки млели, видя его. Нина опасалась его влияния на Илью. С Ильей, несмотря на его податливость, происходили странные перемены, и Нина стояла над Красиковым, смотрела на его лысеющую голову, любопытный, стерегущий взгляд Артюшина буравил ей затылок, кожей и нервами она чувствовала присутствие Ильи рядом с собой. Она вспомнила, Красиков продолжает встречаться с ее бывшим мужем, они встречаются и пьют вместе, она ничего точно не знала об этих встречах, о том, как часто они происходят, но она подозревала в них причину своей неудачи с Ильей, хотя Красиков не был подлецом и не мог желать ей зла, а все-таки у мужчин, особенно таких нахмуренных и независимых, как Красиков, свои законы и понятия о чести и об отношении к женщине, она бы не поручилась за его мысли и слова, сказанные Илье, и сведения, какие переходят от бывшего ее мужа к Илье, неизвестно какие сведения — ложь или преувеличения — не давали ей покоя, подозрения загоняли ее день за днем, начиная с сентября, в панику, и умом она понимала, что нельзя обнаруживать свою растерянность и панику, она смотрела на этот узкий, красноватой кожей покрытый череп, и что в нем было, какие мысли, какие ее беды и рогатки ее желаниям, одному Богу было известно, кроме винных паров, там вполне могло ничего не содержаться, и нельзя было спросить ни у кого, ни у самого Красикова, ни тем более у Ильи, какие разговоры, сведения — ложь или правда, а и правды было бы достаточно, любого намека, неприятного штришка, обидной черточки бывает достаточно для самолюбия мужчины — вредят ей, вот разве что выведать у Артюшина, пижона и модника, и хитреца, каких мало, опасно, нет, опасно, она не может положиться на него, уж лучше напрямую, у Красикова, тот, по крайней мере, если хорошо объяснить и до него дойдет, не будет юлить, но лучше всего затаиться и ждать, молча ждать и терпеливо, не выдавая своих мыслей, целей, планов.
 В ночь с первого на второе мая, а сейчас был ноябрь, канун праздника Октябрьской революции, она и Илья заснули под одним одеялом. Полгода, ровно полгода, чуть больше, чуть-чуть... Она плакала, и это были искренние слезы, и она знала, что для него, для своего личного счастья с ним она должна плакать. Он утешал ее. Она почувствовала благодарность к нему. Ей нужен был мужчина и нужен был ребенок от него, и Илья был этот мужчина. Он был и оставался единственной ее надеждой. Любовь? любимый? Он был ее надеждой. Единственной. Она обуздала свой крутой характер. Сухость свою она не могла обуздать. Она развила хозяйственную деятельность, опеку над ним. Она пожертвовала матерью!.. Упрямством своим, своей резкостью она не могла пожертвовать. Она могла, если надо, отказать себе во сне и в отдыхе, но у нее не хватало выдержки быть мягкой и уступчивой, и послушной. Он на каждом шагу обнаруживал ее хитрость, и он воспринимал ее фальшивой и чуждой, потому что не было в ней искренности; она не ведала этого. Она казалась ему сухой и бездушной, и она нагоняла на него тоску и мертвила ему душу, а душа его и без этого задыхалась во тьме. Но она подозревала бывшего мужа, Красикова, скрытые козни, злилась до дрожи в кишках на слабохарактерность и податливость Ильи, и происходящие между ними ссоры, разрывы, его недовольство и свое озлобление против него казались ей результатом натиска внешнего, враждебного мира, в котором каждый ищет выгоды себе, пакостит другому, завидует, равнодушно или мстительно сторонится чужой беды; этот мир, казалось ей, так устроен, что чем равнодушнее плюешь на людей, не допуская затронуть себя их бедам и нуждам, тем больше они тебя ценят и служат тебе, но стоит подумать о них, искренне подумать и проявить откровенность — о, глупость, быть откровенной с ними! — они наплюют на тебя, насмеются в лучшем случае, или подцепят твою откровенность и используют ее против тебя.
 Она оправдывалась тем, что у нее была тяжелая жизнь и люди научили ее так думать и вести себя. Илья под сердитую руку сказал ей, неправда, у всех тяжелая жизнь, везде одинаковые люди, он сказал, она сама такая, и поскольку каждый поневоле судит о других по себе, такие уж мы ограниченные и узкие, — человек живет в среде подобных себе. Волк живет среди волков, лгун — среди лгунов. Шакал живет среди шакалов. А человек добрый и доверчивый живет среди добрых и честных людей.
 Он целый год ходил, не поднимая головы, она знала, что он выходит в мужские компании, пьет и речи человеческой не забыл, но женщин он сторонился, он был постоянно в мрачной хандре, едва здоровался, он был неприступен для женщины. Она терпеливо ждала. Она и Ольга считались подругами, этот факт мог отвратить его, но мог, напротив, послужить ей на пользу, такие вещи не поддаются учету и предсказанию, и она ждала, не навязывалась ему, но и не давала ему забыть о себе. Он себя ощущал инвалидом, и она угадывала это. Она могла представить, что если бы у нее погибла дочь, мрачным и черным показался бы ей мир. О, она была умна и могла поставить себя на место Ильи и понять его состояние. Она стремилась, как мужчина, сделать карьеру, у нее был построен план, который она тщательно скрывала ото всех, и когда стала жить с Ильей, и ему ни словом не обмолвилась о своем плане, он был ее тайной, ее детищем, выполнить этот план- вот чего хотела она более всего в жизни. Одиночество, одинокая старость — вот чего не хотела она ни в коем случае, ей нужна была семья, нужен был ребенок, собственный, родной, только собственный ребенок мог увенчать ее план, в противном случае, ее жизнь — и при успешном осуществлении плана — не имела бы завершенности. Когда Илья в разгар весны, в апреле, осторожно и неловко, и недоверчиво пробудился к жизни, его глаза открылись, и в них появился живой блеск, непостоянный и слабый, но появился, и по-видимому кощунством казалась ему его возрождающаяся радость жизни, она была рядом, близко, удобная, доступная, далеко не урод, очень и очень не урод, недаром все эти Красиковы и Артюшины добивались ее, ну, положим, Красиков, этот матерый кобель, просто увидел, пропадает баба зря, свободная, незанятая баба, и он приударил, чтобы не упустить случая, но Артюшин еще и до войны тянулся к ней безотчетно, может быть, сила ее и бодро-безразличный тон ее с ним, ну и конечно, симпатичная внешность подковырнули его, вот-вот, оно самое, чем ниже ставишь человека, тем сильнее тянется он к тебе. Она рассказала Илье о Красикове порывисто и возмущенно, с негодованием спрашивая, почему, за что, неужели по ней можно предположить, что она такая — никаких обязательств, никакого уважения к женщине, удовлетворить себя, животную потребность, и все — в ее голосе дрожали слезы, и Илья увидел ее, будто впервые, будто в апреле впервые встретились они, он улыбнулся одними глазами, мягко улыбнулся, отвел в сторону сочувственный взгляд и промолчал, чудесно он умел молчать, основательно и прочно, отсутствие ноги не смущало ее. Тут удачно подошел майский праздник, вечеринка, и ночь после нее, она отдала себя ему не без борьбы, когда они разъединились, она плакала, он утешал ее.
 А вдруг, подумала она, Илья и ее бывший муж тоже встречаются и пьют, и тут же Красиков, они пьют втроем, а может быть, и Артюшин вместе с ними, до войны, подумала она, у нас была постоянная компания, Бибиков и я, Артюшин, Красиков с женами и Илья с Ольгой. Она не знала, чему верить, у кого выяснить. Откуда дует ветер, в чем причина, кто? — Красиков? Артюшин? или сам Бибиков вредит ей? Кто настраивает Илью против нее? Чем?.. Если бы она могла точно узнать, что говорится о ней и кем говорится, она бы что-нибудь придумала. Она с презрением подумала, как слаб Илья и как он податлив, и как ничтожны все эти люди в своей злобе против нее.
 Узкий череп под редеющими волосами вздрогнул, качнулся, Нина отступила на шаг, Красиков поднялся со стула и шагнул к двери.
 — Едем, — сказал он Илье. — Надо срочно ехать. Открой мне дверь.
 — Сядь на место, — сказал Артюшин.
 — Открой!.. Поедем к Галине. Галя... никого нет дороже Гали. Хочу к Гале!..
 — Не так давно я слышала, он рвался ехать к Наде.
 — Важно, чтобы у человека была цель. Неважно какая, — сказал Артюшин.
 — Вот как, Владимир Павлович?
 — Подожди, Иван. — Илья обнял его за плечи. — Давай мы с тобой обсудим не спеша...
 — Илья!.. Ты куда дел Галю?
 — Иван, ты меня узнаешь?
 — Илья!
 — О, черт, — сказала Нина, — будет скандал.
 — Ничего не будет, — сказал Артюшин. Он подошел к двери, вставил ключ в замочную скважину и, прежде чем его повернуть, спросил у Красикова: — Ты сразу поедешь к Гале?
 — Открой!..
 — Сразу уйдешь из института, не задержишься? И поедешь?
 — Хочу к Гале!.. Илья, едем к Галине. Она нас примет. Ты знаешь, какой она человек. — Он был размягченный и слабый, рыхлый, непохожий на себя. Глаза у него были перекошенные и невидящие, но он каким-то образом понимал, кто находится в комнате. Он дернул за ручку двери. — Открой!.. Володя, я не возьму тебя, ты мне нелюб. Я... без тебя... Я поеду. Нина, едем вместе.
 — Поезжай один, — сказала Нина.
 — Мне никто не нужен! — Красиков взмахнул рукой, отстраняя всех от себя. — Я один... Я поеду один к Гале.
 — Хорошо, — сказал Артюшин, — сразу и поезжай. Тебе надо быстрее доехать до нее.
 — Пусти...
 Артюшин посторонился. Дверь отворилась. Красиков вышел из комнаты.
 — Бедная Дуся, повезло ей с Иваном...
 — М-да... — Артюшин поднял руку и пригладил волосы на голове. — Завтра поговорим с ним серьезно. Он в буквальном смысле слова губит себя... Нам надо втроем навалиться на него и скрутить в бараний рог.
 — Сколько уж раз пытались, — сказала Нина. Она подумала, Артюшина в Красикове, в первую очередь, интересует авторитетный и надежный компаньон по гульбе, а главное — безотказный помощник в работе. А мне, спросила она, разве бесполезны его советы?
 — Он был в разведке. Всю войну прошел в разведке, — сказал Илья.
 Нина посмотрела на него, и когда они остались вдвоем, она взяла его под руку, ласково и послушно заглянула ему в лицо и ласково заговорила с ним — не о заботах и важных, волнующих ее проблемах, а о второстепенных вещах. Здесь важен был тон, каким произносились слова, а вовсе не сами слова и не их смысл. Важно было выражение ее глаз и то, как она ладошкой приглаживает отворот у него на пиджаке и тесно жмется к нему.
 

Глава шестая

 Илья шел по коридору и увидел, что навстречу ему идет Галина. А ведь это Красиков ее имел в виду, подумал он.
— Приветик, Илья Васильевич. — Она отвела в сторону веселый и шаловливый взгляд.
 — Василий Викторович у себя? — спросил Илья.
 — У себя.
 — Он не занят?
 — У него Бажов, но, по-моему, они просто так сидят. — Она продолжала улыбаться, глядя в сторону с добрым и приветливым видом, который был у нее на лице почти всегда и почти для всех. Она была молодая, аппетитная женщина, детей у нее не было, муж погиб на войне, и со стороны было трудно решить, правду ли говорят, что она блудлива и податлива, или она сама отзывчивость, просто бойкая на язык, страшно добрая, готовая первой примчаться на помощь нуждающемуся в ней. — Вы при разговоре с Бажовым заметьте, как он будет ласково обращаться с вами. Если очень-очень ласково до приторности, значит, он вас невзлюбил... Зловредный старик. От него все интриги в институте.
 — Ласково... Не понимаю, о чем вы, Галя. У меня с ним только лишь профсоюзные дела.
— Будьте с ним осторожны. Он ненавидит вашего Шеберстова, не знаю, за что, но это так...
 — Не знаю. Отчего вдруг? Григорий Иванович о нем отзывается только хорошо.
 — А о ком Григорий Иванович отзывается плохо? С его-то деликатностью и осторожностью... Деликатней человека, наверно, на свете нет. Недавно у нас был банкет, и Сомов предложил тост за самого интеллигентного человека в институте... за Бажова.
 — Вот как? У вас был банкет?
 — Небольшой... — Она все так же приветливо улыбалась. Ко всем она такая добрая? такая заботливая?.. Или только ко мне? подумал Илья. — Я вам, Илья Васильевич, завидую по-хорошему. Хороший коллектив у вас на кафедре подобрался. Это очень важно. Шеберстов, каков сам, таких, видно, сотрудников ищет. Вы. Потом Иван Николаевич. И Владимир Павлович...
 — Переходите к нам, — сказал Илья. Это была шутка. Так его и поняла Галина. Она посмотрела ему в лицо, благодарная за приятные слова, пусть даже и сказанные впустую. А он их сказал после небольшой паузы, ожидая, чтобы она продолжила свой список и назвала Нину Михайловну Шульженко, старшего преподавателя, а после повышения Артюшина — в ближайшем будущем ио доцента их кафедры, его сожительницу и персонального тирана.
 Галина ничего не прибавила.


Глава седьмая

 Василий Викторович Фомичев, доцент, заведующий кафедрой, сидел во главе стола и, когда Илья поздоровался, прежде чем ответить на приветствие, посмотрел на Илью прищуренным взглядом из глубины глаз, со значительностью. Комната была небольшая, и стол был не такой длинный. Сергей Федорович Бажов сидел сбоку стола. Фомичев, облокотясь и приблизив к Бажову лысую, круглую и румяную голову, сидел спиной к стене, лицом к двери; он имел озабоченный вид.
 Сухонький, стройный старичок, не похожий на старичка, поднялся со стула и галантно раскланялся с Ильей.
 — Рад вас видеть, Илья Васильевич. — Он улыбнулся, освобождая сияние золотого зуба во рту. Доктор наук, профессор Бажов был более чем вдвое старше Ильи и почти вдвое старше Фомичева. Ему приходилось терпеть приоритет Фомичева, тихой сапой пробившего путь наверх, получившего доцента и заведование кафедрой даже без кандидатской степени. Он опасался его. Он хотел бы его уничтожить, но в то же время он служил ему, чтобы иметь его покровительство. — Присаживайтесь, Илья Васильевич, сделайте одолжение. Что хорошего скажете?
 Илья вспомнил веселый взгляд Галины, шаловливо отведенный в сторону.
 — Скажите нам, Илья Васильевич, — сказал Фомичев, — это правда, что вы сделали целое открытие? Оптимизация программирования в экономике, — медленно и трудно произнес он непривычное словосочетание. — Теперь, после вашего открытия, даже и распределение капиталовложений в хозяйство можно подсчитывать без участия человека, на основе математических критериев и... формализации развития экономической системы. Так я говорю?
 — Ну, я здесь, Василий Викторович, как вы сами понимаете... моя роль третьестепенная. Или, правильней сказать, моей роли совсем нет...
 — Ну, это понятно, — прервал Илью Фомичев. — Это неважно. Нас интересует, в принципе.
 — Я простой исполнитель, — сказал Илья.
 — Понятно. Понятно, — нетерпеливо перебил его Фомичев.
 — Мы должны вас поздравить, — сказал Бажов, не переставая улыбаться. — Если то, что мы слышали, правда, вы, можно сказать, пионеры. Впервые в Союзе и в мире у нас в институте осуществлена уникальная разработка. Странно, что ваша кафедра до сих пор не доложилась на Ученом Совете. Мы могли бы принять решение о включении вашей работы в темплан, о целесообразности и объеме выделенных средств. Я понимаю, эти вопросы регулирует Григорий Иванович. Вы здесь ни при чем. Это в его компетенции. Но, может быть, подсказать ему?
 — Скажите, вы были на заседании Совета, когда утверждался план нашей кафедры? — спросил Фомичев.
 — Был, — сказал Илья.
 — Значит, вы должны быть в курсе дела, что вопросами распределения капиталовложений занимаемся мы. Это наша исконная тематика.
 — С этим невозможно спорить, — сказал Бажов, с удовольствием смакуя слова. — Капиталовложения — тематика нашей кафедры. Чем еще нам и заниматься?
 — Конечно, — сказал Илья. Он с большим напряжением прислушивался к разговору, и ему казалось, он что-то важное упускает, что-то он должен вспомнить и не упустить момент — сказать; но не сказать лишнего. Разговор неожиданно для него оказался непростой, от этого разговора, и он сразу это сообразил, могло зависеть его собственное будущее, будущее других людей и будущее новой разработки, идею для которой родил их шеф.
 — Батенька мой, вы ради Бога не подумайте, что я или Василий Викторович противники новых веяний. Научное соревнование следует приветствовать и поддерживать всеми силами. Если ведется параллельно на двух кафедрах, — он подчеркнул интонацией «на двух кафедрах», — работа в одном направлении, я лично не вижу в этом ничего плохого. Ради Бога. В выигрыше будет только прогресс... Илья Васильевич, на днях мы должны утверждать темы кандидатской диссертации — вам и Красикову. Какому вопросу посвящаются диссертационные работы? Связаны ли они с той разработкой, о которой сказано выше?
 — Н-не знаю, как вам сказать... С Григорием Ивановичем окончательного разговора еще не было. Название моей темы не сформулировано. Предварительно мы решили, что...
 — Что? — спросил Фомичев.
 Ах, черт! подумал Илья. Он тоже делает кандидатскую, и я не знаю, о чем она у него. Кандидатскую — а Гриша-то доктор. И его осенило, как должен завидовать шефу Фомичев. Но дело не только в зависти. Идея шефа, которая на несколько шагов опережала сегодняшний уровень — или несколько десятков шагов, не Илье было давать достоверную оценку — новая идея могла перечеркнуть кандидатскую Фомичева и все кандидатские, и весь научный план на кафедре Фомичева. Но было непонятно, отчего берется пристрастное внимание Бажова к их шефу. Все плохое и хорошее, что могло произойти с их кафедрой, имело отношение к шефу, дела кафедры — это и была его жизнь, это был он.
 Не более секунды заняли размышления Ильи. Они пронеслись у него в голове и не дали ему ничего, кроме еще большей растерянности. Он твердо знал, что не имеет права затягивать молчание. Но он не мог взять на себя ответственность открыто высказаться перед собеседниками. Он понятия не имел, какое мнение по этому поводу имеется у шефа, и он не знал, что уже известно Фомичеву, насколько тот осведомлен и от кого пришла к нему информация. Один и тот же факт, в зависимости от того, кто и как его преподносит, может быть и воспринят по-разному. Он в одиночку не мог решиться, о чем и в каком тоне можно говорить с Фомичевым и Бажовым.
 — По-видимому, — сказал он, — вопроса капиталовложений ни я, ни Красиков не коснемся. Что касается разработки в целом, то, возможно, небольшой ее кусок... где мы просто делали расчеты и были, так сказать, исполнителями — войдет в диссертацию... Это что-то вроде двух частей одного направления. Ту часть, которую делал я, я включу себе. А Красиков включит себе свою часть... — Фомичев смотрел на него пристальным взглядом из глубины, и чтобы тверже убедить его, Илья сказал, как мог свободно и естественно: — Распределениями капиталовложений мы совершенно не будем заниматься... Шульженко, насколько мне известно, делает работу, не относящуюся к программированию. Она совсем не занимается ни программированием, ни тем более капиталовложениями...
 — О диссертационной работе Шульженко нам хорошо известно, — сказал Бажов, — поскольку она именно и посвящает ее проблеме поиска методов эффективного распределения капиталовложений, используя математические данные и вероятностные законы, то, чем располагаете вы на вашей кафедре. Нина Михайловна, — вкрадчиво сказал старичок, смакуя слова, — делает работу по двум кафедрам. Вы этого можете не знать. Помимо научного руководителя — кроме Григория Ивановича, понятно, никто не мог бы руководить ее работой, — она взяла себе научного консультанта. Василия Викторовича.
 — Я, действительно, ничего не знаю, — сказал Илья.
 — А правда, что у Григория Ивановича имеется американская книга? — спросил Бажов. — По-английски?.. Нам известны его лингвистические способности. Он в совершенстве владеет языком. И эта книга как раз посвящена проблемам оптимального программирования экономической системы?.. Я понимаю, такие вещи необходимо держать в секрете, хотя, с другой стороны, что тут может быть такого уж неприличного, если подумать?.. Я полагаю, мы здесь все порядочные люди, и в любом случае все останется между нами.
 Он замолчал и с улыбкой смотрел на Илью, спокойно выжидая. Илья, сбитый с толку его словами, в особенности упоминанием порядочных людей и того, что в секрете нужно держать — то ли способности шефа к языку, то ли факт наличия книги — не знал, что сказать. Круглое и румяное лицо Фомичева выражало брезгливую задумчивость.
 — Не знаю. — Илья пожал плечами. Ему сделалось ясно, что эти два человека — гроссмейстеры потайной игры, и он щенок в сравнении с ними. Они вели разговор с ним не затем, чтобы получить от него сведения. Он заподозрил, что от него им нужно только одно — передать через его посредство некий намек, сигнал Григорию Ивановичу Шеберстову. Они были уверены, что цель достигнута полностью, Илья почувствовал их настроение, словно увидел воочию, и их отношение к нему и роль, которую они ему навязали, показались ему гнусностью.
 Когда он вышел с кафедры Фомичева, он вспомнил ту мысль, которая постоянно ускользала от него в продолжение разговора. Бажов был ответственный от партбюро института за деятельность профсоюзной организации. Илья пришел к нему как представитель месткома, к нему и к завкафедрой Фомичеву, чтобы обговорить решение месткома о присоединении институтской общественности к всесоюзному стахановскому движению научных и преподавательских работников. Это был повод, упущенный им, благодаря которому он бы мог повернуть содержание разговора в безопасное русло.
 Он с ожесточением хромал взад и вперед по коридору, стуча тростью по выступам колонн и не замечая своих действий. Он старался привести в порядок впечатления и мысли и отделаться от ощущения гнусности. Постепенно он успокоился. Он решил не сообщать всего разговора шефу, чтобы не расстраивать его. Когда гнев его и возбуждение бесследно испарились, он повернул к лестнице, поднялся этажом выше и открыл дверь на кафедру Шеберстова.
 

Глава восьмая

 Григорию Ивановичу Шеберстову исполнился шестьдесят один год. Как всякий серьезный ученый, погруженный всецело вовнутрь себя, в свои химеры и бредовые прозрения, прерываемые служебными обязанностями, чтением лекций, рецензированием чужих работ, работой в Ученом Совете, на кафедре, приемом зачетов и экзаменов у студентов, — он не придавал большого значения кулуарным сплетням, не понимал их силы и их влияния на общественное мнение, на авторитет человека, чье имя попадает в бродильную клоаку. Чаще всего он попросту не знал этих сплетен. Его жизненного опыта было достаточно для того, чтобы на шкале оценок отвести правильное место профессору Бажову или любому другому ученому, занятому интригами и самоустройством в большей степени, чем научными проблемами. Фомичева, который был из молодых да ранний, он не знал совсем в том смысле, что не знал его как ученого или педагога, и этого тоже было достаточно ему для выработки правильного мнения. Он был человек деликатный и осторожный до боязливости. Когда в его мозгу просветилась мысль нового пути, нового, неизвестного ранее решения, он испытал несравненную радость открытия, непонятную простому смертному, радость интересной и отлично сделанной работы, восторг и удовлетворение незабываемые, и ему казалось, что все окружающие должны радоваться вместе с ним и еще больше, чем он, и он не думал тогда, что хорошо сделанное дело, открытие может собрать вокруг себя, вместо признания, угрюмые взгляды и, вместо восторженного сотрудничества, лживые пересуды. Долгое время он ничего не знал, он счастливо работал с тремя основными сотрудниками — Артюшиным, Красиковым и Шульженко, позднее ему удалось подтянуть и приспособить к делу Буренко, к которому он питал слабость; но слухи уплотнялись, он брезгливо морщился и не обращал внимания. Работа хорошо подвигалась, ее результаты подтверждали рабочую гипотезу. Он готовил доклад на секцию Академии Наук. Параллельно он работал над монографией, и сотрудники под его руководством писали несколько стыкующихся между собой статей в институтский сборник научных работ. Выдвижение Артюшина на должность проректора по научной работе должно было откусить злые языки, оно было не только личной радостью Артюшина, это была победа кафедры. Шеберстов во многом способствовал этому выдвижению, он мог положиться на Артюшина, и он втихомолку радовался своей проницательности, своим стратегическим способностям и своей победе над интригами на веки вечные.
 Некоторое время он продолжал работать, не оглядываясь по сторонам. Сообщение Буренко он воспринял как последнюю попытку институтских интриганов, лезущих не в свое дело, напомнить о себе и своей мнимой силе и влиятельности. По трудам и делам его воздастся... Прожив целую жизнь, он все еще наивно полагал, что деловые качества человека, сделанная им работа есть бессомненный аттестат его, который и определяет окончательное мнение о нем. Он представлял себе общество, как некий нравственный механизм, обладающий абсолютной объективностью. Он не мог жить, не работая с полной отдачей, и не мог бы работать, не имея веры в полезность и признание своего труда. Проявить себя в жизни — для него значило думать, напрягать мозг, ставя и решая нерешенные задачи, это и была его жизнь, так же, как для иных жизнь проявляется через переживание, а для иных — через развлечение, через скопидомство, чревоугодие или распутство.
 Он жил своей жизнью, не желая оглядываться вокруг. Но окружающая среда, оттого что он ее не замечал, не прекратила своего существования и не ослабила внимания к нему, он вызывал к себе живой интерес определенных кругов, и сплетня вокруг его имени разрасталась. К нему доходили отголоски. Доброжелатели предупреждали его; его сотрудники, смущаясь, передавали ему некоторые подробности. Он брезгливо и кисло морщился и пугливо отворачивался от реальных фактов. Он не шел им навстречу. Выжидал и осторожничал. Он знал, что это проявление слабости, а слабых бьют. Но не было в нем смелости, и он ничего не предпринимал. Красиков посоветовал ему использовать его, Красикова, как свидетеля откровенно лживого высказывания Фомичева и потребовать в ректорате обсуждения клеветы либо на партбюро, либо на Ученом Совете, первому перейти в наступление и разгромить врагов. Он испугался и оставил разговор без последствий.
 — Понимаете, какая история, — сказал ректор, просто и вежливо улыбаясь, — мы посоветовались с Вадимом Вадимовичем... Некоторые наши товарищи того же мнения... — Две высшие фигуры в институте — ректор и секретарь партбюро Вадим Вадимович Сомов, посетили Шеберстова на его кафедре, будто ненароком, по пути и по дружбе не смогли отказать себе в удовольствии лишний раз увидеться с ним и будто дело, которое их привело, было пустяшное, так себе, не дело, а мелочь неофициальная, не требующая специального его приглашения вниз, в ректорат или в партбюро. — Было бы, Григорий Иванович, очень хорошо и полезно, чтобы прекратить ненужные разговоры в коллективе... Было бы полезно, под каким угодно соусом, под каким вы сами хотели бы, поставить на партбюро вопрос ребром. Ну, например, обсуждение состояния дел на кафедре... Вы подготовите небольшой доклад, а дальше все будет зависеть от искусства Вадима Вадимовича... Это бы сразу сняло напряженность.
 — А что имеется в виду, — спросил Шеберстов, — под ненужными разговорами в коллективе? Мне ничего не известно. Я и знать ничего не хочу.
 Сомов странно посмотрел на него, в его взгляде было удивление. Шеберстов с пугливым выражением переводил глаза с одного на другого и ежил плечами, будто от холода. Сомов по должности был старший преподаватель на кафедре Фомичева; он умел ладить со всеми поголовно от пропойцы истопника до профессора Клячко, самого придирчивого и неуравновешенного человека на свете, и до райкомовских и министерских начальников. Он ни слова не сказал и посмотрел на ректора. Ректор понимал смущение и страх Шеберстова — знал его достаточно хорошо. Он отнюдь не хотел причинить Шеберстову неприятности, потому что если в вверенном ему институте сделана большая работа и, следовательно, вырос большой ученый, ректор мог не только гордиться этим событием, но и использовать его в своих интересах. С другой стороны, в этом деле была скрытая опасность. Если бы работа Шеберстова получила признание у высшего начальства, оно бы не простило ректору зажима крупного ученого. Но плохо разбираясь в существе проводимой Шеберстовым работы, ректор не собирался грудью становиться на его защиту: в кулуарах по адресу Шеберстова употреблялись такие слова, как идеализм, космополитизм; Шеберстов не был членом партии. Ректор желал, чтобы вопрос разрешился без его прямого участия. Для прояснения научной стороны существовала профессура, выяснением персональных и всех прочих дел должно было заняться партбюро. Ректору не хотелось устраивать травлю настоящего ученого, если он настоящий, но он не мог позволить себе не прислушаться к сигналам о безыдейных и чуждых проявлениях в его институте. Настоящий Шеберстов ученый или ненастоящий, съедят его противники или он устоит, независимо ни от чего ректор не хотел быть втянутым в пучину борьбы с неясным исходом, он оставил за собой роль незаинтересованного судьи, координатора, чья задача была выслушать мнения, ничего самому не решать, не предлагать, а только принять к сведению и санкционировать решение, выработанное соответствующими инстанциями.
 Проще всего было бы, с его точки зрения, чтобы возбуждение вокруг Шеберстова улеглось тихо и мирно, без официального разбирательства, без протоколов, поступающих на вышестоящие уровни, откуда начнут присылать комиссии, ревизоров, контролеров, новые комиссии; он был противник бумажной волокиты и вообще бумажек, считая, что они вредят делу, что всегда лучше договориться лицом к лицу, и в его практике было два или три случая, когда он хирургическим ножом прямого разговора выкорчевывал гнойник злобной свары. Он считал, что настоящее дело нужно делать втроем, а четверо — это уже парторганизация, бюро, отчеты, протоколы, бюрократия, одним словом, сквозь которую и настоящее дело может не пробиться, угаснуть. Мысленно он симпатизировал Шеберстову, он мог услышать от него, порой, нервные и раздражительные заявления, но никогда тот не занимался продуманной, расчетливой игрой во вред неугодному коллеге. Ректору импонировало, что Шеберстов разрабатывает новое направление с несколькими сотрудниками, трудится целенаправленно и без помпы. Но, к сожалению, обстоятельства переросли возможности ректора, гнойник пустил глубокие корни, подключились небезопасные силы, ректор мог лишь негодовать на своих помощников, ему не оставалось ничего другого, как отойти в сторону и ждать. Он мог, конечно, нажать потайные рычаги, это он и собирался сделать, но он не мог уже своей властью прекратить процесс гниения. Пособничество безыдейным элементам было тем призраком, который утащил в адские бездны не одну живую душу, а приклеить такое обвинение к человеку было легче, чем проглотить сто граммов известной пшеничной водки.
 — Я и знать ничего не хочу, — сказал Шеберстов.
 — Вот и прекрасно, — сказал ректор. — Прекрасно, Григорий Иванович. Не забивайте себе голову чепухой, которая может помешать вам работать. Но поймите нас правильно... Слухи слухами; но когда солидные люди делают официальное заявление о том, что в нашем институте какая-то работа ошибочна и... ничего, кроме, извините... пустой затраты государственных средств, не дает... Пустая затрата... Ваша задача, Григорий Иванович, опровергнуть это обви... это заявление. Задача администрации и партийного бюро — разобраться, установить истину и прекратить нездоровые настроения в коллективе... Я могу вам обещать со своей стороны совершенно твердо, что полезная в научном и хозяйственном отношении работа будет всецело нами поддержана.
 — Значит, я должен сделать научное сообщение?
 — Не думаю, что партбюро — то место, которое должно заниматься наукой. Мне кажется, что здесь, на первом этапе, следует построить обсуждение таким образом... — Шеберстова передернуло. Он представил себе вереницу этапов. С тоской обреченного человека, запихиваемого в мясорубку, он увидел, как очередной этап сменяется следующим, и на каждом этапе его ждут мучения, беспокойство, холодность, злость. — ...чтобы сконцентрировать внимание на общем состоянии дел на кафедре в их целостном комплексе. Нужно показать, что в этом плане у вас все благополучно. Очень благополучно... если это так. Так?.. По-моему, у вас, Григорий Иванович, это не должно вызвать затруднений... Затем... я просил Вадима Вадимовича тщательно подготовиться к заседанию партбюро, подготовить членов бюро, чтобы не свести обсуждение к мелочной и непринципиальной говорильне. Наша задача — ко всем проблемам подходить с позиций строгой партийной принципиальности. Мы не имеем права в своих оценках той или иной работы, того или иного ученого мыслить не по-государственному... Если имеется неблагоприятное мнение, нужно это мнение опровергнуть. В интересах всего коллектива, в интересах вашей работы, в государственных интересах — чем быстрее мы разберемся и поставим точки над и, тем лучше. Тем полезнее.
 — Не проще ли подождать, пока я сделаю доклад на секции Академии Наук?.. Там будет вынесено...
 — Доклад в Академии придется отложить, — сказал ректор. — Пока мы не разберемся, мы не имеем права рекомендовать доклад...
 — Это чудовищно!.. Это замкнутый круг!.. Кто будет разбираться? Перед кем я здесь, у нас, разъяснять?..
 — Партийное бюро, — сказал ректор, — обязано назначить комиссию из компетентных специалистов.
 — Вы сказали — солидные люди. Солидные люди сделали официальное заявление... Кто пускает гадкий слушок, не может быть солидными людьми.
 — Григорий Иванович...
 — Я отказываюсь участвовать в этой комедии!.. Отказываюсь!.. Никто мне не может запретить отослать доклад в Академию от себя лично. Только там можно провести подлинно научное обсуждение проблемы с настоящей научной критикой и оценкой. Только там!.. Не здесь!.. Кто здесь компетентный? Ваш Фомичев? — Шеберстов в упор посмотрел на Сомова. Тот продолжал молчать. — Там будет вынесена компетентная оценка...
 — Григорий Иванович, — сказал ректор, — мы высоко ценим вас как ученого, ваш выдающийся вклад и труды...
 — Я знаю, что вы хотите сказать!.. Ничего выдающегося во мне нет!.. Но ваши солидные люди — совсем не ученые.
 — Вы взволнованы сейчас.
 — Я взволнован!.. Но когда я перестану быть взволнованным, они не сделаются более учеными. Поймите и вы меня правильно. То, что нам удалось сделать, мы сами не способны оценить до конца. Очень и очень много неясно. В науке иначе не может быть. В настоящей науке. Это совершенно новое направление. Гюнтер, американец, ближе многих подошел к нам. Нам известны его последние работы. Но он еще далек от нас, мы его опережаем. Пока опережаем... Если институтская общественность хочет составить объективное мнение о нашей работе, она не должна сама наводить на нее критику. Пытаться разобраться и вникнуть — одно; не понимая, наводить критику — другое... Это все равно, что мне сейчас заняться радиотехникой или химией.
 — Но, Григорий Иванович...
 — Да, слушаю вас.
 — ...когда никто не понимает, и вы сами... авторы... Согласитесь, что...
 — Так я и предлагаю единственно верный путь. Не интриги и сплетни. А подлинно объективное выяснение истины. Академия Наук способна вникнуть в то, что мы тут начудили... Там ученые не только по названию. Их мнение должно быть единственным, с которым следует считаться.
 Позднее, у себя в кабинете, ректор спросил Сомова:
 — Ну, что скажете, Вадим Вадимович? Что нам делать с нашей профессурой? Взбесились, словно незамужние бабы весной.
 — В самом деле, как взбесились...
 — И помирить их нельзя, стариков плешивых.
 — Где ж их теперь помиришь? — Сомов улыбался одними губами; глаза его были мутные и равнодушные. Ректор сидел в кресле за столом, а он остался на ногах, прохаживаясь по мягкому ковру на шаг-два влево и вправо и в такт словам и неизвестным мыслям своим ломаясь телом, мотая головой на бескостной, шарнирной шее, его корежило в ленивой истоме.
 — Упустили мы эту историю, — сказал ректор. — Целый нарыв образовался. Кляуза. Надо было ее по первым признакам сковырнуть, когда еще маленький прыщик был. Чем дальше, тем будет хуже... Я поручу Артюшину заняться научной стороной. Вас, Вадим Вадимович, я прошу организовать партбюро не позднее будущей недели. Я понимаю, кафедра еще близко у него, и он, кажется, участник разработки Шеберстова. Это не страшно. Пусть вырастает из кафедральных штанишек и начинает мыслить в масштабах института. Он отвечает за науку в институте. Пусть работает... Надо быстрее кончать эту историю. Паршиво, что мы проморгали месяц, два месяца назад ее начало. Или когда она началась?..
 — О, это давнишний антагонизм между ними.
 — Антагонизм у нас? Страшные вы слова говорите.
 — Это ж люди какие. Они, как родились, по-моему, сразу пустились ненавидеть друг друга. Подозревать... Завидовать. Такие люди, — сказал Сомов, дергая плечами.
 — У нас этого не должно быть... Вы представляете, без протокола уже не обойтись. Начались бумажки — жди беды. Они лягут на стол в райкоме. Представляете?.. Кляузный вопрос в институте. Это нам с вами, Вадим Вадимович, большой минус. Пробел в политико-воспитательной работе. За это по головке не погладят. Чем быстрее нам удастся пресечь ненормальные настроения в институте, тем лучше... и тем легче это сделать. Упустим — пиши пропало. Заставят они нас наплакаться, наши старички.
 — Сводить их сейчас вместе... Не сведешь. Я знаю мнение Василия Викторовича. Может быть, Сергей Федорович... Но слишком глубоко заело их.
 — Как вы упустили?..
 — Разве за ними уследишь? Они ж как малые, неразумные дети. Дай им волю — глаза выколют.
 — Кляузный вопрос — это как снежный ком с горы. Сначала ты его подталкиваешь. Он понемногу растет. А потом он как пойдет со страшной скоростью катиться и расти, уже без помощи. И захочешь — не остановишь. Они не понимают, что когда они захотят притормозить, не властны будут. Сами не рады будут. Но если дело Шеберстова — стоящее дело, грех нам мешать ему работать. Вы видели его. В таком состоянии он теперь ночей спать не будет. Ему не до работы... Но заметьте... Я надеюсь, вы понимаете, что я не агитирую вас за него. Единственно, за что я могу вас агитировать, это за скорейшие и строго объективные результаты.
 — Ну, что я могу? — сказал Сомов, лениво дергаясь перед ректором. — Попробую.


Глава девятая

 С неба валил густой снег, мокрый и липкий. Неба не было. Фонарь на бульваре, залепленный снегом, был едва виден. Он красиво просвечивал сквозь белые хлопья, но света вокруг себя он не распространял. Люди хлюпали по жидкому и грязному снегу, словно на маскараде: белый снег лежал толстым слоем на их одежде, на кепках, шапках и платках.
 Три заснеженные фигуры перешли улицу Горького и вошли в дверь шашлычной.
 — Давай отряхну, — сказал Красиков Илье. — Володя, обрабатывай меня. А Илья пусть займется тобой. Круговая порука.
 — Рационализация, — сказал Артюшин.
 Они остановились в тесном тамбуре.
 — Простите, — сказал человек, которому они мешали войти.
 — Пожалуйста, — сказал Артюшин.
 — Нет, — сказал человек. — Давайте меняться местами. Вы — сюда, а я...
 — Это называется, — сказал Красиков довольно громко, — отдай жену дяде, а сам иди к ****и.
 — Ну, ничего, — сказал ему Артюшин. — Потерпишь.
 Две молодые женщины стояли в дверях. Они услышали разговор и рассмеялись. Все вместе из тамбура перешли в такой же тесный закуток с барьером, за которым располагался гардеробщик. Он принял у Ильи пальто и кепку. Красиков стоял вторым на очереди и по своей привычке смотрел прямо перед собой с нахмуренным и сердитым видом, не обращая внимания на окружающих. Артюшин повернулся к женщинам и широким жестом предложил им пройти вперед. В то время как он пропускал их впереди себя, они поздоровались с гардеробщиком, назвав его по имени-отчеству, и жеманно выпячивая губы, заговорили с ним на общую для них тему, непонятную посторонним. Гардеробщик отвечал им, панибратски подмигивая.
 — Позвольте вам помочь, — сказал Артюшин, когда женщины скидывали с себя пальто.
 — О, спасибо... Спасибо, — жеманно ответили они. Одна из них приветливо поглядывала на Красикова. Другая, уступив подруге первенство, переводила глаза с Ильи на Артюшина; было видно, что ей симпатичен Илья, но Артюшин проявлял активность и, кроме того, у него были красивые черты лица и хорошая, чистая кожа.
 Компания из гардероба прошла в зал и, уже как знакомые люди, все пятеро сели за один столик. Обе женщины были лет тридцати, у обеих была на голове шестимесячная завивка, и их лица в стандартном барашковом обрамлении выглядели глуповато и, пожалуй, примитивно. Та, что с самого начала прилепилась к Красикову, была крупная, рыхлая толстуха с крупным лицом, она жеманилась меньше подруги, больше хохотала, но в промежутках между хохотом она устремляла холодный и безразличный взгляд в пространство, в никуда, что могло указывать на мрачный склад ее ума, а может быть, на какую-то локальную неустроенность ее нынешнего состояния. Подруга ее тоже была толста и крупна телом, но лицо ее было несоответственно худощавое, костистое и вытянутое вперед, как мордочка грызуна, и с верхними резцами было не в порядке, они не прикрывались губой и выпирали изо рта; она вела себя чуть ли не застенчиво, но и в ее взгляде было какое-то равнодушие, какая-то безразличная холодность, апатия.
 — Ну, ты принеси нам, сам знаешь чего, — сказала крупнолицая официанту, после того как тот принял заказ у мужчин. Она добавила с мрачным выражением: — Скажи Мане, что я сегодня голодная. Пусть не жадничает.
 Официант кивнул и ушел. Девица с худощавым лицом вскочила с места и побежала следом за ним. Минуты через две она вернулась.
 — Вы здесь свои люди, — сказал Артюшин. Женщины рассмеялись. Красиков сидел молча, рассматривая посетителей сквозь прищуренные веки. — Не скрывайте, не терзайте нас тайной роковой... Откройтесь, кто вы? Работники министерства? Знаменитые актрисы? Просветите нас, серых. Я, например, сгораю от любопытства. Гардеробщик при вашем появлении выплюнул папиросу. Официант стоит по струнке. Если вам еще к тому же принесут паштет из печени жаворонка на серебряном блюде, мы умрем от зависти... А может быть, вы матери-героини?
 — Ах, оставьте, — сказала девица с худощавым лицом.
 — Может быть, вы откроете секрет? — спросил Артюшин у крупнолицей.
 — Ну, чего пристал? — вежливо ответила она.
 — Петр Григорьевич заболел, — сказала девица с худощавым лицом.
 — Он вчера жаловался еще, — сказала крупнолицая.
 — Ханыга... Пить надо меньше.
 — Конечно, крохобор. Манька, небось, с ног валится.
 — Ругается, треск стоит. Но крутится.
 — Еще бы. Погляди, сколько народищу. Попробуй обслужи. Светопреставление.
 — Хорошо, товар подвезли. А то, говорит, хоть закрывай лавочку.
 — Ну, мы своего не упустим. Наш Вася хоть сквалыга, но дело делает. А в нерабочее время пусть хоть на голове ходит. Мы его из смены не отдадим. Пусть не зарятся. — Не-ет...
 — Еще бы. И разговору чтобы не было!..
 Они продолжали разговор в таком же духе, и для трех товарищей он был как иностранная тарабарщина.
 — Вон, поглядите, — сказал Красиков, глядя вниз, на стол, но имея в виду явно другое место. — Бажов и Сомов заявились. С ними Воробьев... Там, правее меня, под фикусом.
 — Да, да, — сказал Артюшин. Глаза его замаслились, и лицо сделалось удрученное. — Точно. Не надо, чтобы они нас видели.
 — А чего они тебе? — сказал Красиков. — Плевать... Что значит — получка. И эти гуси приплыли. И эта мразь старая... Еще пьет... Неужели он еще пьет?
 — Володя говорит, что он каждый день к обеду выпивает рюмку водки. — Илья потупился под взглядом женщины, его передернуло. Он пересилил себя и продолжал спокойно и веско: — Ему больше шестидесяти не дашь.
 — Наконец-то, вы открыли рот, — воскликнула девица с худощавым лицом. Илья откинулся корпусом и сделал движение, похожее на попытку отодвинуться вместе со стулом.
 — Сколько ему лет? — спросил Красиков.
 — Он с шестьдесят восьмого года, — сказал Артюшин.
 — Семьдесят восемь...
 — Посмотри, какая прямая спина. Как держится, — сказал Артюшин. — Он рассчитывает дожить до ста лет... Каждый день к обеду он выпивает рюмку водки. Это верно.
 — Здесь по бутылке выпиваешь, и все равно здоровья нет, — не меняя выражения, сказал Красиков. — Он, случайно, не из грузинов?
 — Он знает секрет долголетия, — сказал Артюшин.
 Илье вспомнился омский бурят, его рассказы о человеческом теле и уходе за телом согласно йоговским представлениям; но сам он был туберкулезный. Впрочем, он по утрам и в течение дня делал специальные упражнения, и кто знает, быть может, без них он давно уже умер бы. Некоторые из его упражнений, дыхание, умение расслаблять свое тело полностью, до самой последней клеточки, и летать, парить мысленно в голубом безоблачном небе, поглощая энергию — прану, Илья перенял у него.
 — Не понимаю, — сказал он, — за что вы ополчились на Бажова. Он, может быть, немного слащавый. Но он тихий и, наверное, беззлобный старик. Не без хитрости...
 — Не будь младенцем, Илья. Раз уж ты такой наивный простак, дай тебе Бог никогда не узнать истину о Бажове, — сказал Красиков.
 — Послушайте, — обратилась к Илье девица с худощавым лицом, — вы из тех самых? Женоненавистник?..
 — Неизвестно, какие мы будем в его годы, — сказал Илья.
 — Он девственник, — сказал Красиков девице.
 Крупнолицая расхохоталась и толкнула локтем Красикова в бок.
 — Не спрашивай у них, — сказала она подруге. — Видишь, умные люди заняты важным разговором, — сказала она с издевкой.
 Артюшин рассмеялся. Красиков сидел, сохраняя спокойный и уверенный вид. Илья почувствовал себя неуютно в присутствии двух уродливых женщин. Артюшина как будто мучила досада, оттого что его отношения с выпавшей на его долю напарницей развивались не в таком темпе, как у Красикова. Он забыл бросать беспокойные взгляды в угол, на посетителей под фикусом.
 — Мне, — сказал Илья, — всегда казалось, что Бажов — подневольный человек. Фомичев задавил его, а он подчиняется. Я стараюсь никогда не судить о человеке по тем результатам, которыми оборачивается его деятельность лично для меня. Существуют и другие люди, и, наконец, его собственные интересы...
 — Володя, ты что-нибудь узнал насчет Совета? — спросил Красиков.
 — Ты же знаешь, профессура в нашем институте неуправляемая. Это уж не только в институте. Вся система гнилая. Где надо, там демократией и не пахнет, а где не надо... Они не считаются с мнением ректора. Даже наоборот, как в детской игре, если ректорат говорит черное, они голосуют — белое; ректорат говорит — белое, они — черное...
 — До нового года утвердят?
 — Никто не знает.
 — И партбюро не будет?
 — Неизвестно.
 — Как же это?.. — Красиков зажмурился. Он опустил руку на макушку себе и скреб ее, словно эта процедура должна была подстегнуть зарождение мыслей.
 — Фомичев... Мужичок серый, — сказал Артюшин. — Он твердый куркуль. Крепкий. Его не просто объехать.
 — Да не в нем дело!.. — сказал Красиков. — Не в куркуле — в ком-то другом. Он что? Зависть... Подлость... Но он тупой, как пробка. Кто-то другой планирует и направляет заваруху... Я чутьем чую, чьи-то мозги... не его... Хитрые, изворотливые, тонкие мозги. Мужичку серому одному не совладать бы... — Разговор был явно не к месту. Но он у них продолжался постоянно, не оканчиваясь. Вот уже в течение трех недель институтское партбюро не собиралось по неизвестным причинам; намеченное перед этим обсуждение дел на кафедре Шеберстова не состоялось из-за болезни профессора Клячко, которому поручено было, рассмотрев научную разработку, доложить свое мнение. Болезнь его, как считали в институте, была дипломатическая. А тем временем на Ученом Совете не утвердили темы кандидатских диссертаций Илье Васильевичу Буренко и Ивану Николаевичу Красикову. Был пущен слух, что Шеберстов не пройдет конкурс на замещение вакантных должностей — пустая формальность, которая никогда и нигде не соблюдалась — и не будет утвержден в должности. Он должен был подавать на конкурс в начале будущего учебного года, то есть осенью 1947. Красиков ткнул пальцем в сторону Ильи и сказал Артюшину: — Для него и для меня это вопрос жизни и смерти. Гриша не пропадет. Со своей идеей и со своей башкой он найдет нормальное место, где его примут с распростертыми объятиями. Наша клоака — не исключение, но и не пример, что всюду поголовно так.
 — Всюду одинаково, — сказал Артюшин. — Но не везде ректор такой мягкотелый барин, как у нас. В конечном итоге, все от его руки зависит. Твердая рука нужна. Тогда никакой Фомичев головы не поднимет... Будет сидеть смирно на своем месте.
 — Ну, если на его месте, пришлось бы ему быть лаборантом, — сказал Красиков, — не выше.
 — Ты бы взял его к себе лаборантом?
 — Нет. А ты?
 Артюшин сдержанно рассмеялся.
 — Суровые времена наступают, — сказал он и замолчал.
 — Нам что? — сказал Красиков. — Наше дело — вот... Рюмка. Прекрасная незнакомка. И трын-трава не расти!..
 — Это точно. — Артюшин с мягкой и располагающей улыбкой осмотрел присутствующих. Он с содроганием подумал, что, увлекшись разговором, наговорил лишнее, и чтобы взять себя в руки, он применил наилучший прием: короткие фразы из привычных, стереотипных слов, произносимые бодрым, компанейским тоном. — Главное, незнакомки. Скрашивают однообразие жизни. А для вас что главное? — спросил он у женщин.
 — Погоди, Володя. Чтобы закончить с этим, — сказал Красиков.
 — Кажется, он среди вас самый главный начальник, — сказала девица с худощавым лицом и приветливо заглянула в глаза Артюшину.
 Ее крупнолицая подруга целеустремленно работала челюстями, она насыщалась.
 — Все мы начальники, — глухо сказала она.
 Красиков не обратил на них внимания.
 — Какой смысл усердствовать Бажову? Ему невыгодно, чтобы укрепилась позиция мужичка серого. Тому, конечно, кажется, что если наша разработка пойдет в гору, для него закроются все дороги. Но что нужно Бажову? И убей меня, я не понимаю, почему нельзя все-таки договориться и с самим Фомичевым? Кто-то должен объяснить ему, что когда люди участвуют в грязном деле, то даже независимо от того, кто из них прав-виноват, грязь пристает ко всем одинаково. Это и через пятнадцать лет будет марать его престиж ученого, прости меня, Господи.
 — Он не из тех людей, которых заботит научный престиж. Это другая порода. Это не Гриша.
 — Но кто же направляет его? Кто поддерживает?.. Он, и вместе с Бажовым, не такая сила, чтобы так прижать целую кафедру, всех повернуть... И весь ректорат, и ректор, и ты в том числе, ничего не можете сделать... Получается замкнутый круг. Хотят съесть шефа. Начинают вставлять ему палки в колеса; окончательного решения не принимают. Из-за этого пакостят нам. — Он показал на Илью. — Но, с другой стороны, вредя нам, создают вокруг шефа и его разработки мнение, что это заблуждение, ошибка... Даже, мол, кандидатские диссертации не пропущены из-за ошибочности основной идеи — чего же говорить о ней самой?.. Кто там будет разбираться, наверху?
 — Конечно. В существе никто не станет разбираться. На то мы есть. Я тебе скажу, в чем главная наша беда. Нерешительность, трусость Гриши. Если бы он отбросил свою осторожность и перешел в наступление, он бы заставил умолкнуть всех врагов. Всех!.. Он бьет на совесть, на логику... А Фомичев времени не теряет. И Гриша сам дает ему в руки оружие против себя, дает возможность на свободе сплотиться и действовать. Я вам открою секрет. Клячко посоветовали заболеть... Потому что Клячко, на которого Фомичев полагался, так как рассчитывал, что тот по злобности и истеричности, и ревности к Гришиной славе возьмет и подложит Грише свинью, — написал положительный отзыв.
 — Ну, да он герой...
 — Да.
 — Они его теперь со свету сведут.
 — Ну, на Клячко где сядешь, там и слезешь.
 — Мне ясно одно, — сказал Красиков. — Нужно убедить Гришу действовать. Быстро действовать. Подрубят его — подрубят нас: меня, тебя, тебя. — Он показал на Илью и Артюшина. — Ты-то как сейчас сидишь? Крепко?
 — Ситуация сложная, — сказал Артюшин.
 — Подрубят нас — подрубят шефа. И со всей его разработкой. А ведь какая получается красивая работа... Жалко. И тебя, Володя, сковырнут. Я думаю, если это удастся им, шеф уже на новой почве нигде не подымется... Так что и работа пропадет. Всем этим Фомичевым такой кусок не потянуть. Исковеркают, испошлят... Через десять-двадцать лет где-нибудь в другом месте другие люди подхватят и разовьют...
 — Что-то ты, Иван, мрачно...
 — Я просто размышляю. Такой вариант тоже нельзя отбрасывать... Жалко работу... Жалко Илью, у которого не будет другого шанса вырваться на независимый уровень. У меня и у Нины дипломы есть, а у него — ничего... Как она смогла предугадать, что начнется вражда?..
 — Хитрющая баба, — сказал Артюшин.
 — Проходит по двум кафедрам, — сказал Красиков, — и получается, что обе кафедры несут ответственность за нее и заинтересованы в успехе ее диссертационной работы... Нюх особый у человека.
 — Молодчина, — сказал Артюшин.
 — Не знаю... Это Илье виднее... Но нюх у нее есть... Давайте выпьем за удачу, братцы. Прорвемся!..
 — Прорвемся, — сказал Артюшин. — За удачу.
 — За удачу, — сказал Илья. — Интриги вам мерещатся всюду. Закулисные козни... — Приятели воззрились на него. — У меня нет и, как-то так получилось, никогда не было никаких интриг. Есть дерьмовые люди, конечно. Но уверяю вас, их гораздо меньше, чем хороших. Гораздо меньше... Вся эта чепуха закончится, когда в открытую... при третьих лицах, на виду у всех... шеф выложит свои доводы, а Фомичев выложит свои. Больше никого другого нет. И вообще, мне кажется, это пустые разговоры. Бесплотный призрак. Ваши интриги на официальном обсуждении умрут сами по себе.
 — Да нет, — сказал Артюшин. — Не пустые разговоры. В партбюро заявление с подписями.
 — Анонимка, — сказал Илья.
 — Нет, не анонимка, — сказал Артюшин. — С подписями.
 — Понимаешь, Илья, если такой куркуль, как Фомичев, и такая хитрая мразь, как Бажов, подписывают кляузную бумагу, они имеют твердую почву под собой. Они твердо уверены в своей силе... Не думай, пожалуйста, что нас с тобой случайно прокатили на Совете. Кому ты нужен? Ты никому не нужен. Никому из плешивых стариков ты не интересен...
 — Я понимаю, это из-за шефа.
 — Подкоп под шефа, — сказал Красиков.
 — Не знаю... Есть хорошие люди. Есть дерьмовые люди. Главное, знать их и держаться от них подальше. А что они там и как, меня это не интересует.
 — Страусова политика, — сказал Артюшин.
 Красиков повернулся к нему.
 — Нужно показать им зубы. Как следует дать им по зубам!.. Тогда они станут сговорчивей. Не верю, что нельзя договориться с Фомичевым. Дать ему кусок в зубы, чтобы он знал, что это надежный для него кусок, и он будет доволен.
 — Сомневаюсь, — сказал Артюшин, — чтобы с Фомичевым можно было договориться.
 — Ему нужна диссертация. Чего еще?
 — Это верно. Но...
 — Прежде всего, — сказал Красиков, — отколоть Бажова. Перетянуть Бажова, нейтрализовать его... Ясно, ясно. В открытую он не переметнется. Но пускай хотя бы по существу не будет фомичевским союзником. Пускай работает тайно, это у него получится еще эффективней... Найти бы мне того, кто направляет их обоих, кто придумывает пьесу. Фомичеву одному — не-ет... Я бы у него ноги выдернул!..
 — Бажов, — сказал Артюшин.
 — Невыгодно ему... Он интриган, что называется, по призванию. Опыт у него грандиозный. Но он в нашем случае играет подчиненную роль. Я не сомневаюсь, что активную роль; но подчиненную. Невыгодно ему. И это обстоятельство не может его не деморализовать хотя бы отчасти.
 Уже довольно длительное время обе женщины, сидевшие за столиком, находились в хмельном состоянии. Девица с худощавым лицом захмелела сразу же, после первой рюмки, и сразу же она принялась без умолку говорить как будто иностранную тарабарщину, которую приятели могли свободно и не напрягаясь пропускать мимо ушей. Вино и водка наливались в рюмки из общих бутылок. Когда официант принес шашлыки, порции женщин вдвое превосходили принятую норму, отборные куски мяса переполняли тарелки у них, и это вызвало взрыв восторга и удивления со стороны мужчин. С насмешливым и ехидным любопытством Красиков и Артюшин принялись расспрашивать каждый свою девицу, и те, расплываясь улыбками, довольные привлеченным вниманием, жеманясь, отвечали заплетающимися языками и губами. Но когда первый хмель прошел и языки женщин вновь обрели природную гибкость, заплетание переместилось и затуманило мозги, женщины отяжелели, огрузли, со дна души поднялась тяжелая и мрачная накипь и в глухих, полувнятных словах неожиданно выплеснулась наружу. Оказалось, они обе работали на кухне этой самой шашлычной. Их мир и их интересы ограничивались стенами кухни, мясом привозимым, мясом отпускаемым клиентам и мясом оседаемым в виде остатков, недовесков в их передниках. Мясо. Куски мяса. Сырое мясо. Готовка мяса. Приготовленное и отпускаемое мясо. Пожираемые остатки приготовленного мяса на месте, в кухне. Сырые недовески мяса, уносимые домой. Мясо.
 Илья сидел, испытывая омерзение, граничащее с физической тошнотой, и старался представить, что сказал бы или сделал Игнат, будь тот на его месте. Опьянение не шло к нему. Ему хотелось бы прогнать девиц из-за стола и остаться втроем с Иваном и Володей. Эти уродливые, мерзкие женщины сделались ему невмоготу. Артюшин подзадоривал собеседниц. Красиков сидел расслабленный и довольный, в его глазах, порой, проскальзывала веселая, жизнерадостная улыбка, и тогда он терял сходство с матерым зверем. Умиротворение выражала его поза; лицо его оставалось неизменно нахмуренным и сердитым, но уже не казалось при взгляде на него, что от него должен идти запах зверя. То ли первое впечатление, то ли контраст происшедшей с ним перемены так подействовал на крупнолицую — она не сводила с него влюбленного взгляда и, казалось, готова была растаять и отдаться ему немедленно, на глазах у публики.
 — А мне ничего иного не надобно, — сказала крупнолицая, мутно глядя на Красикова. — Я голодная никогда не буду. И домой два кило мяса, наилучшей части, получу себе. Я получу... А вот вы кто — умники — попробуйте... Умники, а с голоду пухнете. Пухли и будете пухнуть. У меня просто. Про-о-сто у меня... Вот скажи?
 — Да. Да, — подтвердила подруга и захихикала.
 — Я голодная не была и не буду, — мрачно сказала крупнолицая, — И сожитель при мне кой-чего всегда поимеет. Он — мне, я — ему. Во-от как!.. Неделю не ходит. Пу-усть!.. Я не пропаду — ни от голода, ни от этого дела. Я не какая-нибудь, у меня дом есть. Дом... в доме все, что душе хочется... Что надо мужику? Любой мне еще спасибо скажет... Не ходит неделю. А и я не дура. Еще поглядим, приму ли его!.. Захочу ли... Что делать? Ума не приложу... но поглядим еще, — не вполне внятно говорила крупнолицая. — Это дело всякий уважает, пусть хоть бы женщина, или мужчина. Приро-ода. Она требует от себя... для себя требует. Стыдно про это говорить, может? Выдумки. Умники выдумали... Они самые развратники — мы знаем, тоже голова есть. А говорят, стыдно... Стыдно, у кого видно... Мы в этом деле толк понимаем. Много понимаем... Но — цыц!.. На каждого всякого я не разменяюсь. У меня, чтобы твердо. Я — хозяйка!.. Он у меня был сытый всегда... всегда нос в табаке, что ни говори, а новенького захотелось. Ну, и пусть катится к этой падле, чтоб им обоим с голоду опухнуть!.. Плакать не стану. Мне мужик как гвоздь чтобы был. А я его у-бла-готворю... Сыт будет, первое. Вино, табак — два. Ну, и в этом деле, что ни говори, у меня голодный никто не останется... Любой у меня запреет. Тыщу спасибо отвесит... Если ему из одежды хоть бы что справить...
 «Какое скотство, думал Илья. Убожество. Эти противные бабы... Как может Иван спокойно чувствовать себя? Он — такой умный и порядочный, несмотря ни на что. Умный, но не... нещепетильный. Неразборчивый... Неужели он способен пойти и лечь в постель с этим отвратительным животным?
 «А я? спросил он себя. Сижу и слушаю. Хорош... Встать и уйти. Немедленно. Наплевать на них на всех... Нашли себе компанию...»
 Он почувствовал, что рассержен и не может больше терпеть. Он был готов одним движением отбросить грязное общество. Но пока что он удержался от такой выходки. Артюшин, криво усмехаясь, покоробленный в глубине души, подмигнул ему и незаметно качнул головой, выражая изумление. Красиков был невозмутим.
 — Постой-ка, а что, — спросил Артюшин, — означает как гвоздь?.. Что значит — мужик как гвоздь? Весь он чтобы как гвоздь, с шляпкой и острым концом?.. Или у него где-нибудь... в кармане?..
 Девица скользнула мутным взглядом по нему, она уловила насмешку в его словах.
 — Мужчина ценить должен, чего я стою. Пускай он ценит, — сказала она, обращаясь к Красикову. — Мое мясо ест — на меня молится. Без меня и попысать не смей...
 — Ой, а я хочу, — сказала девица с худощавым лицом.
 — Ну, пойди, — равнодушно сказал Красиков.
 Илья без промедления поднялся на ноги.
 — Я ухожу, — сказал он, глядя в сторону. — Это... Достаточно.
 Артюшин громко рассмеялся. На них стали обращать внимание. Илья положил тридцатирублевую бумажку и, оттолкнув стул, пошел к выходу из зала. «Хромой бес, подумал Артюшин. Чистоплюй, видите ли, нашелся». Красиков ничего не подумал. Он сидел нахмуренный и довольный, не вмешиваясь ни во что.
 На другом конце зала Сомов и Бажов сблизили головы, чтобы удобнее было говорить и слышать друг друга: они заметили Артюшина с приятелями. Бажов поднялся и направился к Артюшину, лавируя между столиками. У него была изящная, подтянутая фигура.
 — Добрый вечер, уважаемые, — сказал Бажов, улыбкой освобождая сияние золотого зуба во рту. — Ну, я вас поздравляю!.. Вас, Владимир Павлович. И вас, дорогой Иван Николаевич, так как я надеюсь, что в будущем это и вас коснется...
 — С чем вы меня поздравляете? — спросил Артюшин. — Присаживайтесь, Сергей Федорович. — Он указал на свободный стул, с которого минуту назад встал Илья.
 — Я полагаю, мы порядочные люди, — сказал Бажов. — Те сведения, которыми я располагаю, сообщены мне конфиденциально. Эти сведения не подлежат огласке. Их пока держат в секрете, хотя они на сто процентов верны... Ожидается постановление правительства. За степень кандидата наук к должностному окладу будет сделана прибавка. Существенная... Так что, помимо почета, ученая степень теперь будет означать и еще кое-что. Не правда ли? Есть за что копья ломать?
 — С какого времени предполагают ввести в действие постановление? — спросил Артюшин.
 — Этого я вам не могу сказать. Знаете, как у нас? Может полгода пройти, или целый год, а могут с первого числа ввести. Этого никто не знает. Но в том, что такое постановление подготовлено, можете быть уверены. Как, Иван Николаевич, самочувствие?
 — С волосами ешьте сами, — сказал Красиков.
 — Что?? — спросил Бажов, натянуто улыбаясь.
 Красиков пошевелился, преодолевая ленивую и расслабленную позу свою. Он положил локти на стол и посмотрел в глаза Бажову упорным и настойчивым взглядом.
 — Я хочу сказать, Сергей Федорович, что многое в моем самочувствии... и в том, чтобы интересное ваше сообщение коснулось в будущем и меня, — зависит от вас. В первую очередь, от вас, так как нет в нашем Совете человека авторитетнее вас. Я только что говорил Владимиру Павловичу, что я очень рассчитываю на вашу несгибаемую принципиальность и человеческую доброту... И понимание... А это, насчет волос, анекдот такой есть. Детский. Вы не слышали?..
 И он рассказал Бажову анекдот. Артюшин, чтобы поддержать компанию, сделал вид, что слышит его впервые. Девицы тоже сказали, что не знают анекдота.
 Через малое время компания за столиком весело смеялась. Бажов смеялся и вытирал ладошкой слезящиеся глаза.
 

Глава десятая

 После Нового года началась зимняя сессия, потом в институте явилась новая кампания по укреплению дисциплины, все силы были брошены на эту кампанию, происходили заседания, собрания, принимались резолюции, громили тайных и явных врагов. Обсуждение работы Шеберстова на партбюро откладывалось. Внешне как будто не видно было ничего угрожающего для Шеберстова и его сотрудников, но в институте тихо и незаметно побывала комиссия райкома партии, которая интересовалась Шеберстовым и состоянием дел у него на кафедре; самого Шеберстова не вызывали для беседы. Красикова спросили о характере разработки, и можно было рассчитывать, что его уверенные и напористые объяснения произведут благоприятное впечатление. Илье задавали глупые вопросы, например, какие газеты и журналы выписывает Шеберстов, что он читает, каковы его интересы; невзначай спросили, какую газету выписывает Илья. Подобный интерес к сугубо личным делам был неприятен Илье. Во время беседы он старался вести себя сдержанно и покорно, и свое недовольство оставил внутри себя, недаром он был из поколения людей, хорошо понимающих разницу между мыслью и выражением мысли, между неправильным и правильным поведением. Человек, который вел беседу, сказал в конце:
 — Ну, что ж... эгм... гм... У вас здесь ничего... эм-мэ... Хм-м... — У него было косноязычное, неуверенное произношение, изматывающее собеседников, он словно жилы тянул из них. Но лицо его было твердое, непреклонное, с голубыми, как льдинки, бесстрастными глазами. — Хм-м!.. Ничего у вас... Я думал... эм-мэ... хуже, а ничего... Хм-м...
 Когда в последних числах марта уже совершенно точно наметили собрать партбюро, заболел Сомов. У него оказалось воспаление легких, и болезнь его затянулась. Его младшие по возрасту и положению соратники Воробьев и Дубасов не взяли на себя смелость провести партбюро по столь запутанному вопросу в его отсутствие. Шеберстов не особенно настаивал, он по-прежнему занимал пассивную позицию, осторожничал и отсиживался на собственной территории, давая врагам возможность действовать на свободе. Сборник научных работ со статьями его, совместно с сотрудниками, задержали на стадии подписания в печать, когда уже были сделаны набор и верстка. На свой доклад, который он подготовил на секцию Академии Наук, он не получил рекомендацию. Его закупорили со всех сторон, и было непонятно, кто это делает и как это получается, официальные лица не чинили ему препятствий: экспертная комиссия при Ученом Совете утвердила ему акт экспертизы на все работы, в том числе на доклад для Академии Наук, а в ректорате с ним беседовали по-прежнему доброжелательно и доверительно. Одно уж то, что он мог считать Артюшина своим надежным человеком, делало для него ректорат безопасным прибежищем. Артюшин, по старой памяти, навещал кафедру, и хотя у него появился собственный кабинет на первом этаже, рядом с кабинетом ректора, он не тревожил Григория Ивановича приглашением к себе и сам, если требовали дела, шел к нему. В этом было нечто такое, что приподнимало его в глазах коллег, и недоброжелатели так же не могли сказать ничего дурного, это было уважительно и достойно. Приблизительно в те же дни, когда был задержан сборник со статьями, Ученый Совет утвердил, наконец, темы диссертационных работ двум сотрудникам Григория Ивановича — Красикову и Буренко, и он ликовал, преувеличивая свою победу над чредой незаслуженных бедственных обстоятельств. Это действительно была победа, так как открывала, по крайней мере, в одном месте лазейку в широкий мир дискуссий и впервые официально фиксировала разработку Шеберстова; пока что проводимые им работы были самодеятельностью, они не были занесены в план, и формально, если еще учесть отсутствие публикаций на эту тему, они попросту не существовали.
 Шеберстов целиком отдался работе. Он завел на кафедре еженедельные семинары по средам, и на них каждый сотрудник обязан был отчитаться за проделанную работу, они обсуждали результаты и спорили. Шеберстов подводил итог, ставил задачу. Он был как машина, непрерывно действующая в своей области знания. Все его разговоры были о работе, он не интересовался художественной литературой, искусством, о спорте он слышать не хотел. Кроме научной работы, у него были лекции, к чтению которых он подходил творчески, думая и работая над лекцией каждый раз заново; студенты побаивались его, но, чувствуя за ним слабинку, не уважали. Его любили и уважали в преподавательской среде, многие помнили себя его учениками, и по мере взросления и с переменой в связи с этим общего взгляда на жизнь бывшие ученики начинали ценить его за многие его качества.
 Когда произошла задержка сборника, Шеберстов вернулся к себе на кафедру ни с чем. Он обошел институтские инстанции, но не выяснил, почему и кто задержал подписание сборника в печать. В одном месте ему сказали, что возникли затруднения в Главлите, но другой человек — мелкая сошка в учебной части — случайно или нарочно сообщил ему, что верстку сборника еще не направляли в Главлит. Шеберстов деликатно промолчал, не желая сводить лбами обоих людей и боясь подвести того из них, кто был честен. Противоречивые сведения ввели его в растерянность, и он решил дождаться, когда Артюшин появится на кафедре, чтобы наедине поговорить с ним и если не выяснить этого дела до конца, то хотя бы узнать его мнение. Когда же Артюшин повел с ним уклончивый и неопределенный разговор, Шеберстов подумал, что тот по должности не имеет права откровенно высказываться по таким делам, которые отнесены начальством в разряд секретных. Он смутился и не настаивал на своих вопросах. От стыда он не смел поднять глаза на Артюшина, так как подумал, что поставил его в неловкое положение. Он ни секунды не сомневался в том, что Артюшин готов оказать ему любую услугу. Он представил себе, как смущен Артюшин, оттого что думает, что он, Шеберстов, считает его неблагодарным и ненадежным, и в то же время не имеет права нарушить служебный долг и откровенно высказаться на запретную тему. Он проклинал себя за бесцеремонность.
 — Не будем больше говорить об этом, — сказал он Артюшину.
 — Надо выждать, Григорий Иванович. Тише едешь — дальше будешь... Сейчас главное — не спешить. Время работает на вас. Вы работу делаете?.. И отлично. Бажов сегодня не понимает, завтра поймет. А Фомичев? — это несолидная фигура... Все возражения и препятствия отпадут сами собой...
 — Бог с ними... Бог с ними, — сказал Шеберстов, заглаживая ладонью краску смущения на лице. — Не будем больше... — Он поерзал в кресле, старательно отводя глаза от Артюшина, взял книгу со стола и перелистал ее. Артюшин наблюдал за ним. Улыбка пошевелила его губы, и тут же лицо его опять приняло серьезное и деловое выражение.
 — Что это у вас за книга? — спросил Артюшин. — Английская?
 — Это Гюнтер, — сказал Шеберстов. — Американская...
 — Какая разница... Ну, что мне с вами делать!.. — воскликнул Артюшин с возмущением. — Из-за чепуховой книжонки уже легенды рассказывают о Шеберстове... В коридорах... О его тесных связях с заграницей... А вы ее держите здесь спокойно, на столе!..
 — Это не чепуховая книжонка... Меня не интересуют коридорные сплетни... Это Гюнтер, довольно толковый и содержательный автор, которого мы обогнали нашей разработкой...
 — Ну, пусть!.. Пусть!.. Уберите ее и не показывайте. Читайте ее на здоровье, изучайте, используйте. Но — не говорите никому о ней. Не показывайте!.. Григорий Иванович, вы как ребенок...
 — Я не вижу причины, почему я не могу открыто держать у себя Гюнтера. Он что? — фашист?.. Философ?.. Он — математик, только лишь математик!.. — Шеберстов бегал по комнате, со злостью глядя на Артюшина. Его толстая шея покраснела, и испуганные глаза налились кровью. Он был в ярости. — Если вам не нравится мое поведение, я вам не навязываю свое общество!.. Я никому не собираюсь навязывать!.. Мои труды... мое имя!..
 — Не хватало, чтобы вы и меня записали в свои враги, — сбавляя тон, примирительно сказал Артюшин. — Григорий Иванович, вы — ребенок, взрослый ребенок... Зачем дразнить дураков? Вам мало других забот?..
 — Гюнтер — большой, настоящий ученый...
 — Вам надо, чтобы Фомичев трубил на всех углах, что Шеберстов — космополит?..
 — Пусть-ка они всем скопом создадут хотя бы одну главу, одну десятую этой чепуховой книжонки... Пусть-ка попробуют!..
 — Не создадут... Не создадут. Дальше что?..
 — Владимир Павлович, я удивляюсь вам. Вы — умный, честный человек... Неужели вам не противно забивать себе голову подобными соображениями?..
 — Григорий Иванович...
 — Не скучно, наконец?..
 — Скучно. Всем скучно... Скучно и противно... Ну, станьте вы, наконец, на минуту взрослым!.. Нужно уважать дураков, с которыми живешь.
 — А я не хочу с ними иметь ничего общего! Могу я что-нибудь не хотеть? — сказал Шеберстов, успокаиваясь и переходя в игривое настроение. — Могу?
 — Можете.
 — Не хочу я их знать!.. Ни вашего Бажова, ни Фомичева, ни Клячко... Кто такой Фомичев? Кто его знает? Что он создал, разработал, написал, этот ваш Фомичев?.. Ничего. Так?
 — Так.
 — Вам нечего возразить, — победно произнес Шеберстов. — Ваш Фомичев — нуль без палочки.
 — Дайте мне, пожалуйста. — Артюшин взял и открыл книгу. На форзаце он прочел дарственную надпись по-русски: «Глубокоуважаемому ученому мужу и другу моему — Г.И. Шеберстову — надеюсь, пригодится. А.Скобельников». Скобельников был из тех академиков, чье имя пользовалось заслуженным уважением у специалистов и, помимо этого, было известно широкой публике. Артюшин задумался, на секунду позабыв о Шеберстове; увиденная надпись вторглась в его планы. Он в задумчивости захлопнул книгу и швырнул ее на стол.
 Шеберстов схватил ее, бросив недовольный взгляд на Артюшина. Он решил, что досада Артюшина вызвана американской принадлежностью автора. Он бережно подержал книгу в руках, погладил переплет и, подойдя к сейфу, убрал в него книгу.
 

Глава одиннадцатая

 Красиков и Нина Михайловна Шульженко, а с другой стороны Бажов — налаживали отношения между двумя кафедрами. Бажов, сухонький и стройный старичок, не похожий на старичка, пошел на контакт с Шеберстовым. Нина, к которой он был неравнодушен совсем не по-стариковски, устроила ему и Шеберстову встречу, по настоятельной просьбе Ильи и Красикова. Разговаривать с Фомичевым она наотрез отказалась. Эту миссию принял на себя Артюшин. На кафедре Шеберстова стало известно, что именно Бажов посоветовал Фомичеву не возражать в Ученом Совете против утверждения тем диссертационных работ Буренко и Красикову. О раскрытии этой тайны позаботился сам Бажов. Сбывались предсказания Красикова относительно Бажова.
 — Здорово я поговорил с Бажовым, тогда в шашлычной, — похвалился он Артюшину. — Не правда ли?
 — Да, ты был великолепен. Мне бы не то что в голову не пришло... А и пришло бы — меня не хватило бы на то, чтобы так твердо провести роль. Не дрогнув и глазом не моргнув... Сила в тебе, Иван, уникальная, — сказал Артюшин.
 Ректору не удалось свести лицом к лицу двух главных действующих лиц — Шеберстова и Фомичева — и побудить их пожать друг другу руки. Однако, используя тайные свои возможности внутри института и вне его, в министерстве и в МК партии, он добился того, что райкомовская комиссия сделала утешительные выводы, никого не карая и не награждая, и это было впервые в его многолетнем опыте, чтобы затяжная склока окончилась ничем, даже без обсуждения. Заявление Фомичева оставалось в партбюро, но о нем забыли, никто не возобновлял разговора, ни Фомичев, ни Шеберстов. Сомов мог получить взыскание за нерассмотрение своевременно сигнала о безыдейных, чуждых проявлениях; но активность его по поводу забытого заявления была не больше, чем активность Шеберстова.
Между тем, работа Шеберстова и сотрудников, несмотря на видимое улучшение атмосферы, несмотря на усилия ректората в лице ректора и проректора по научной работе, — оставалась словно бы под пеленой недоверчивого и подозрительного внимания, неявно и вместе с тем ощутимо присутствующего. В восприятии общественности, на всех уровнях и со всех сторон, работа была чем-то вроде нелегального деяния, которое если и нельзя открыто осуждать, то говорить о нем, обсуждать его неприлично, неинтересно, а может быть, и небезопасно. Взамен придирок на Ученом Совете, взамен унизительной подготовки к разбирательству его на партбюро, Шеберстов получил вежливое и безличное непонимание, отстранение. Вопрос не был разрешен ни в ту, ни в другую сторону, он повис в воздухе, и такое положение оказалось не лучше, чем открытая вражда. Красиков настаивал на немедленных действиях. Он убеждал Шеберстова действовать решительно и быстро. Нельзя прятаться, говорил он. Когда война, надо воевать. Враги должны бояться. Разве можно давать им малейшую надежду на их преимущество, на нашу слабость?
 — Вы дрались мальчишкой? — спросил он у Шеберстова. — Если уж началась драка, тут никакой слабинки нельзя показать. Нужно бить и бить. Только вперед. Пока противник не побежит. Одно из двух: или он побежит, или ты побежишь... А вы им даете возможность почувствовать себя уверенно. Я уж не говорю о том, что у них уйма свободного времени, чтобы не спеша размышлять, обдумывать ходы. Нельзя так, Григорий Иванович. Пока вы осторожничаете, они из вас кровь выпустят. Начали драться — давайте драться и не трусить. До полной победы. Середины не бывает. Мир с Фомичевым — самообман. Фомичев — тупой и непробиваемый куркуль. Его нельзя убедить ни логикой, ни жалостью, ни честностью. Он понимает только удар кулаком по морде. Его надо бить и бить. Нельзя прятаться, Григорий Иванович. Нужно выходить на бой и не трусить. Тогда у нас и союзников прибавится. Слабых не поддерживают. Невыгодно. Нужно показать силу... Прямые контакты. Бажов — наш человек. Если бы верх одержал Фомичев, он бы еще больше укрепился, а Бажову невыгодно укрепление его позиции. Хотите вы или не хотите, у вас нет выбора. Вы с самого начала неправильно себя вели. И сейчас повторяете ошибку.
 Шеберстов слабо возражал, в надежде, что все оно как-нибудь само образуется, без его участия. Фамильярность Красикова перешла допустимые границы. Но Красиков надеялся на этот раз добиться результата. Он был удивлен тем, что Артюшин сказал шефу: выждать, не спешить. Это было непонятное заблуждение. Не подлежало сомнению, что нужно именно быстрее действовать. Как можно быстрее. Он понимал, что временное затишье представляет собою большую опасность, затишье провоцировало самоуспокоенность, а в это время подспудно могла созреть какая угодно пакость. Илья, который присутствовал при разговоре, ожидал взрыва со стороны шефа, истерики. Он заворожено слушал откровения Красикова и чувствовал внутри себя, как екает под ложечкой и тянучий холодок распространяется книзу живота. Но Красиков продолжал, не меняя тона. Шеберстов вяло возражал:
 — Они не разобрались в нашей работе... При чем тут выгода? По их невежеству, нет никакой возможности объяснить им существо дела. Они не понимают, и отсюда их досада и возражения. Кто знает, быть может, Фомичева искренне беспокоит сохранность и рациональное использование государственных средств. Но уровень его знаний чрезвычайно низок, и он, желая принести пользу, творит зло. Разве все дело в выгоде?
 — А в чем же? — сказал Красиков. — Простите меня, вы наивны. Вы мерите Фомичева своей меркой, а он, если бы мог, убил вас в прямом смысле слова и скалил бы зубы от удовольствия. Пока вы осторожничаете, он действует расчетливо и тонко, и кто-то направляет его. Уверяю вас, он времени даром не теряет. Его заявление лежит в партбюро, и лежит оно не просто так. А наш сборник до сего дня... тоже лежит. Неужели вы не понимаете, что это не мир и не победа, а только перемирие, и оно не в нашу пользу? Не понимаете, что боя вам не избежать? Лучше начать первому... Фомичева и его клакеров в Совете можно смирить, устрашив силой. Никакой логики... Распотрошить их!..
 Позднее он сказал Илье, что с шефом хорошо заниматься творческой работой, но делать совместно с ним дело — это все равно, что играть в футбол на ведро водки, а на ворота поставить грудного младенца. Он считал, что с Фомичевым договориться можно, но не раньше, чем «прижать его как следует».
 — Слушай-ка, — сказал он Илье, — а что если вправду вечером с ребятами поймать мужичка серого и набить ему морду?
 Илья подумал, что он не шутит. Вид у него был, как никогда, матерый, и он буравил Илью сердитыми глазами.
 Они вдвоем предались работе, великая сладость приобщения к новому знанию, счастье солития с великими творцами и собственный подъем и рост увлекали их одинаково вперед; они сидели до поздней темноты над книгами, идея шефа была той целью и нитью, вокруг которой группировалось и на которую нанизывалось все добытое новое, все заново открытое в безграничных запасах библиотек. Те книги, которые можно было получить помимо читального зала, Красиков приносил в двести одиннадцатую комнату, и они сидели каждый за своим столом, делясь впечатлениями, порывая то и дело молчание, потом снова углубляясь в него.
Позже, когда окрепли собственные мысли, когда у Ильи появилась основа и они научились грамотно ориентироваться в выбранной сфере, увлеченным обсуждениям и спорам не было конца. Бывало, они к очередной среде находили решение задачи параллельно с шефом, и им казалось, что он гордится ими, но и ревнует их к приобретаемой ими самостоятельности. Когда Нина заходила за Ильей поздно вечером, чтобы вместе ехать домой, он отсылал ее и оставался с Красиковым. Он сердился на нее за то, что ей постоянно мерещились выпивка и женщины, плотная опека и подавление свободы угнетали его. Он оставался с Красиковым, уезжал ночевать к себе и при этом чувствовал себя легко и раскрепощенно. Когда они выходили из института на пустынную ночную улицу, Илья полной грудью вдыхал весенний воздух, и оттого, что Нины не было рядом, он испытывал особенное удовольствие. У него была женщина, но это было совсем не то, что подозревала Нина. Что касается Красикова, он успевал все; но выпивать он стал гораздо реже и не так безобразно, как раньше.
 Они горячо любили талантливого и непрактичного шефа. Уважать его они не могли. Даже то, что Шеберстов не вел на работе никаких, буквально никаких посторонних разговоров, ни о театре, ни о футболе, ни о женщинах, наконец, чего не могли понять ни Артюшин, ни Красиков, — вызывало к нему наряду с уважением отношение снисходительности, как к человеку, отчасти ущербному и недоразвитому. Он был нацелен на работу, он весь был в работе, шуток он не произносил, легкомысленные высказывания пропускал мимо ушей, и все его разговоры были только о работе. Это восхищало Красикова, как некое непонятное ему и недостижимое для него извращение; если бы он способен был испытывать нежность, шеф вызвал бы у него именно это чувство. Слова Шеберстова об искренности Фомичева удивили его не меньше, чем совет Артюшина выждать и не спешить. В трезвом состоянии, а оно становилось для него заурядным явлением, он был творчески увлеченной личностью, его увлекала наука, работа, и он хотел продвигаться, сделать карьеру, выбраться из нищеты, для этого ему нужна была степень кандидата наук. Мозги у него были толковые и цепкие; он был способнее Артюшина и Шульженко. Он проделал огромную работу, хитрую и тонкую работу, чтобы устроить отношения шефа и Бажова, здесь ему способствовали мягкость натуры шефа, его желание со всеми быть в мире, не ссориться, не враждовать, упаси Боже, этого он боялся больше всего на свете, больше болезни, вражда так и переживалась им, как болезнь. Красикову помог Илья, уговорив подключиться Нину, и здесь удачно сложились обстоятельства, все удачно совпало к нужному моменту. Теперь, для окончательной победы, не хватало одного — решительного удара; но удар этот должен был сделать Шеберстов, по крайней мере, первый толчок должен был пойти от него, а он был самый нерешительный человек на свете. Он толковал об искренности Фомичева, курам на смех, и, кажется, Илья тоже готов был поверить в эту чертовщину. Нине были безразличны их неприятности. «Она, пожалуй, будет рада нашему провалу, думал Красиков. Если Илья вдруг, на чудо всем, защитит кандидатскую, он обретет независимость. У него расширится горизонт, а это ей совсем не по душе».
 «Нет, не быть мне кандидатом, и всю жизнь толочься мне в подмастерьях, думал Красиков. И вся эта история с Бажовым — пустая трата времени, если Гриша не сдвинется с места, а он не сдвинется. Я, конечно, не пропаду. Могу еще и в другом месте попробовать силы. Но жалко работу. И Гришу жалко. Он не хочет понять, что если бы его работа была из чистого золота и написана золотыми буквами, и тогда бы Фомичев стоял на своем, что это дерьмо!.. Ему неважно, что там на самом деле. Ему надо, чтобы это было дерьмо, он и будет стоять на своем. Его не переубедишь, потому что у него нет убеждения; у него есть предубеждение, твердое и окончательное».
 Красиков преувеличивал желание Бажова быть помощником в борьбе с Фомичевым, он ошибался в его надежности. Он умозрительно выводил выгоду Бажова и на основе этого планировал свои действия. Но он многого не знал. Он знал, что Бажов хитер, но он не подозревал, насколько тот хитер, и он не понял до конца натуры Бажова, желающего зло и жестоко мстить всякому, кто пересечет ему дорогу. Красиков не знал многого другого; но этого многого, за исключением одного человека, не знал никто в целом мире. Он с раздражением, но по виду — равнодушно смотрел на самоуспокоенность окружающих, его подозрений не разделял никто, в первую очередь шеф, затем Илья и все остальные. Об Илье он думал, как о сверхнаивном простаке, втором после шефа. Но он любил Илью и уважал его, прислушивался к его словам. Артюшина он любил слабее, хотя донжуанских похождений у него было больше с Артюшиным. Он пытался открыть глаза Илье; безрезультатно. Илья соглашался с ним насчет зависимого положения Бажова и его «ограниченной принципиальности», как он это называл, он предполагал в нем хитрую и расчетливую натуру, но он отказывался признать его способным на предательство. Он был твердо уверен в том, что интриговать и подличать втихую изо дня в день, отбросив соображения справедливости и чести, не может никто, ни Бажов, ни даже Фомичев, какой бы он ни был хваткий, практичный и завистливый. Ему казалось, что человек неграмотный и тупой умственно и душевно — мог бы так вести себя, не ведая, что творит. Но он не мог представить себе и не мог согласиться с Красиковым, чтобы человек образованный, понимающий свои действия и их результат, и свое место, чтобы такой человек сознательно стал марать глубины души своей.
 — Нет. Нет, Иван. Ты неправ, — сказал он Красикову. — Его совесть замучит. Я не буду спорить, что для Фомичева шкура главнее чести. Пусть он нечестный человек. И пусть у него дурная страсть — завидовать чужим успехам. Ты говоришь, он теряет покой и сон, если видит у кого-то что-нибудь такое, чего нет у него... популярность, научное достижение, авторитет. Пусть... Ты все равно неправ. Тебя подводит то, что тебе всюду мерещатся интриги. Он завкафедрой, кандидатом наук он в любом случае будет...
 — И заодно уж скажи, доктором будет... Тихой сапой вернее работается, чем мозгами.
 — У него нет причины завидовать. Кому он может завидовать? Из-за чего ему быть жестоким? Не знаю. Тратить время и силы для каких-то интриг... Он просто не может быть жестоким.
 — Ты благородный недотепа. Ты блаженный, — сказал Красиков с злой усмешкой, но в усмешке его слышалось уважение. — Жизнь сделана. И она была у тебя негладкая. Но, по-видимому, ты не хочешь утруждать себя знанием вонючих закоулков жизни... Продолжаешь видеть вокруг благородство, честность и прочую муру. У тебя на самом деле отзывчивое сердце; но как ты сумел дорасти до седых волос такой, мне непонятно. Непонятно, и черт с тобой! Но знай и запомни... «Красиков, уходя, завещал». Фомичев понимает только силу. И боится он только силы. Никакой совести, никакой логики, никакой жалости и справедливости. Только сила заставит его притихнуть. Пока не напугать его — не словами и угрозами, а делом, действиями... чтобы он почувствовал нашу силу, а не только услышал о ней... На слова ему наплевать. У него нет... как бы это сказать... нет фантазии. Он понимает, что это кулак, только когда чувствует вкус крови во рту, да хорошо бы вдобавок пара выбитых зубов на языке постукивала... Пока он не наложит полные штаны от страха, он не успокоится. Надо убедить Гришу перейти в наступление. Он тянет... Ты еще со своими блаженными... проповедями. Попал я в компанию!.. Надо не защищаться от Фомичева и не отсиживаться в кустах. Надо заставить его защищаться. Чтобы у него не осталось времени ботинки зашнуровать!.. Сейчас, когда он не ожидает и думает, что мы успокоились, самое время действовать. Гриша дотянет, что будет поздно... Тебе я могу сказать — но это секрет! — что я все подготовил Грише. Фомичева можно прижать — так, что он приползет на брюхе и будет Грише пятки лизать. У него оказался такой загашник... Сегодня он у нас в руках. Гриша — трус, а надо действовать... Действовать!..
 Красиков не знал, что такое смущение, оно было незнакомо ему. Если он наметил себе цель, он двигался к ней прямо и уверенно, и его уверенность чувствовалась окружающими. Его сердитый и уверенный вид и сила, исходящая от него, породили о нем легенду, как о человеке, который не знает страха, не отступает и не сворачивает с пути. Одна такая легенда среди нервно слабой, интеллигентной публики стоит одного-двух весомых качеств, таких как мощная рука наверху или безупречная зарекомендованность, и заставляет относиться к такому человеку с опаской и уважением. При этом он был членом партии. Он в определенном смысле был известной фигурой и внушил к себе серьезное отношение в институте. Несмотря на то, что он был всего-навсего старший преподаватель на кафедре Шеберстова, на кафедре с сомнительным будущим, мало кто в институте учитывал этот факт при оценке его личности. Все понимали, что вольная птица, севшая на ветку, вольна и улететь с нее, а с переменой заведующего кафедра могла приобрести новую репутацию. Деятельность маленького человека, если он личность, способна оказывать на события и судьбы людей большее влияние, чем самонадеянные указания чиновника высокого ранга, вдобавок Красиков не был похож на маленького человека. Никто не знал планов Красикова, он ни с кем не откровенничал, было неясно, на что он может решиться, и это заставляло уважать его.
 — Что это за человек — Красиков? — спросил, прищурясь, Фомичев у Сомова.
 — Он основательный мужик, большой любитель выпить... При сем он внимательный, как дьявол, ни одному официанту не удастся его обсчитать, — сказал Сомов.
 — Это верный солдат Шеберстова, — сказал Бажов. — Он умрет, но не отступит.
 — Кто он там? старший преподаватель?..
 — Ио, — сказал Сомов.
 — Ага... Ага... — в раздумье сказал Фомичев. Румянец покрывал его щеки, круглое — кровь с молоком — лицо придвинулось к коллегам. — Мы, значит, еще не утверждали его на Совете?.. А что, если предложить ему доцента у нас... Это мысль!..
 Сомову, который был старшим преподавателем, не понравились слова Фомичева. Но он промолчал.
 — Ничего не выйдет, — сказал Бажов.
 — Ну, что, такой уж он твердый и беспринципный, что не захочет оставить скомпрометированного... э-э... человека?.. — спросил Фомичев. — И, вместо бредовых изысканий, заняться настоящим делом?.. Это уж вовсе не по партийному.
 — Шеберстов не скомпрометирован ничем, — сказал Сомов.
 — Пока, — сказал Фомичев. — Пока не скомпрометирован. Но вы понимаете, Вадим Вадимович, сколько веревочке ни виться... Кстати, я помню нашу с вами договоренность насчет вакансии доцента. Если бы удалось объединить обе кафедры, у нас появились бы новые штатные единицы. И количество вакантных мест увеличилось бы.
 Сомов сделал вид, что удовлетворен объяснением. Но подозрительное неудовольствие укоренилось в нем и испортило ему настроение.
 В скором времени Красиков на деле доказал, что люди, желающие враждовать с кафедрой Шеберстова, не могут не считаться с тем, что существует Красиков. На закрытом партийном собрании, посвященном обсуждению очередных директивных партийных документов, когда полумертвые, деревянные ораторы тягуче разглагольствовали деревянными голосами на заданную тему, обеспечивая «активное обсуждение, прошедшее с огромным подъемом и энтузиазмом», Красиков выступил сразу же вслед за Фомичевым. Речь последнего ничем не отличалась от остальных речей. Он говорил о том же и теми же словами, слегка переставляя их в предложениях, что делало видимость разнообразия и самостоятельности формулировок. Все ораторы говорили об одном и том же. Все одобряли, горячо одобряли, понимали важность директивы, обещали отдать все силы, еще более и более активно работать, чтобы претворить в жизнь важные решения. Кто-нибудь говорил: важнейшие решения или самые важнейшие решения, или наиважнейшие решения; такие вариации были к месту, поскольку вносили разнообразие. Никого не волновало и не смешило, что три недели назад, по другому поводу, в этом же зале говорилось то же самое. Все так привыкли, что и не слушали, а может быть, эпоха сместила смысловые нормы и содержание слов и словосочетаний, как это бывает на спектакле, когда зритель принимает ту систему координат, далекую от жизни, которую ему преподносит труппа совместно с постановщиком и автором, и он начинает жить новой, смещенной жизнью, в другой реальности, но переживает и мучается, и облегченно дышит, как в настоящей жизни.
 Красиков придрался к словам Фомичева о важной роли научно-педагогических работников в деле завершения строительства социализма, к тем словам, которые говорились всеми поголовно; но он придрался именно к Фомичеву.
 — Вот, предыдущий оратор... Значит, вот здесь, передо мной, говорил о том, что... — Он не стал противоречить «предыдущему оратору». Напротив, он его поддержал. Но он трижды, пока длилось выступление, повторил, что предыдущий оратор говорил... и поэтому он тоже решил сказать. — Но почему же, уважаемый товарищ, позвольте вас спросить, вы замалчиваете... Замалчиваете и не упоминаете факты, которые есть... Они есть!.. И которые мешают нам активно жить и бороться, мешают нашей великой борьбе за полное построение социализма?.. — Собравшиеся очнулись от пассивной дремы и стали слушать. Им показалось, что внутри знакомых фраз и привычных слов проглянул новый смысл.
 В зале зашевелились. Это что же? подумал каждый, критика? избиение Фомичева? Вот так-так... Что же он такого сказал, что Красиков решился пальнуть по нем? И каждый пожалел, что, сидя обреченно и пассивно, по привычке не слушал выступления Фомичева. Собравшиеся ожили, с интересом вытягивая шеи. Красиков стоял на трибуне, худощавый, жилистый, невозмутимый. Он говорил теми же словами и тем же деревянным голосом, но что-то было в его голосе не то и в словах было что-то не так. Никто не знал, что характер выступления и его начало были им тщательно продуманы.
 Он перечислил несколько фактов нарушений, касающихся кафедры Фомичева и лично Фомичева, не называя имен. Эффект его мероприятия был рассчитан на то, что он обращался с трибуны к Фомичеву. За исключением немногих посвященных, близких к Фомичеву, никто ничего не понял. Красиков говорил общо, не конкретизируя, и в зале снова начали задремывать, решив, что Красиков всего лишь несколько выпивши или с похмелья, и этим объясняются небольшие заскоки в его речи; но ничего нового в ней нет. «Да и смешно об этом и думать», решил каждый. Но Фомичев понял все.
 Он сидел круглый, румяный, сверкая лысиной. Казалось, румянец его ярче обычного. Но он только что выступал, стоял на трибуне, и некоторая перевозбужденность его имела основания. Красиков упомянул о взятках за экзаменационную хорошую оценку. «Снижается уровень специалистов, которых мы готовим...» Лицо Фомичева лоснилось от пота. Он сидел невозмутимый и важный, надутый как всегда, его невозмутимость была сродни невозмутимости Красикова; но Красиков не обладал такой важностью, как он.
 — Я целиком поддерживаю предыдущего оратора, и я считаю, что мы должны отдать все силы и еще активнее бороться с имеющимися недостатками, такими, как приписки, — говорил Красиков деревянно и однотонно, — приписки преподавательских часов в табели, которые преподаватель не отработал; с такими, как недобросовестность в проведении занятий, и при проверке полученных студентами знаний...
 Почти никто не слушал его и не вникал в его слова. Воробьеву, который председательствовал на собрании, была важна цифра, отражающая количество выступлений. Большинству собравшихся хотелось, чтобы эта говорильня поскорее закончилась. Некоторым еще предстояло увеличить цифру на бумажке у Воробьева, с важным видом черкавшего от нечего делать стрелочки и кренделечки вечным пером.
В тот же день, после собрания, Фомичев случайно встретил Красикова на выходе из института и долго тряс ему руку, внимательно вглядывался в его лицо.
 — Заходите завтра ко мне, скажем, в половине второго, — сказал Фомичев и тут же спросил обеспокоенно: — Удобно вам это время?.. Странно, что мы не выберем случая поговорить. И вот с Григорием Ивановичем какие-то странные обстоятельства мешают нам постоянно... А ведь такие кафедры, как наши, могли бы сотрудничать для общей пользы и для пользы нас всех, простых смертных. Так заходите, Иван Николаевич, я вас буду ждать.
 — Договорились... В назначенное время ждите, — сказал Красиков, буравя его сердитыми глазами. Он ликовал в глубине души. Предупредительность Фомичева удивила его, хотя он в будущем ожидал от него чего-то в этом роде. Фомичев, благодаря негласным связям и заслугам, поднялся в институте как некий сказочный, махровый гриб богатырских размеров, он был грозой коллег по работе и студентов, его почти религиозная вера в то, что все выгодное ему — правильно и истинно, определяла характер его поведения. Когда для личной пользы или по просьбе деканата или ректората, или партбюро — требовалось съесть человека, Фомичев был бесподобен. Он был незаменимым человеком. Он участвовал в отчислении без вины виноватого студента. Увольнение неугодного работника разыгрывалось его недрогнущей рукой как по нотам. «Мужичок серый, этим все сказано», подумал Красиков. Он добавил грубоватым тоном: — Если вдруг что-нибудь задержит меня в половине второго, я постараюсь вас уведомить.
 Он с удовольствием увидел, как засуетился Фомичев, эта гроза института, от одного твердого слова. «Привык, чтобы перед ним юлили, подумал Красиков. Любая привычка плоха. Она лишает человека гибкости и берет его в плен, и он закостеневает».
 Так он подумал, прощаясь и раскланиваясь с Фомичевым. Он пошел по улице, оглянулся, увидел, что он один, и повел себя совершенно необычным для него образом. Он подпрыгнул на одной ноге, наподдал валявшуюся на асфальте консервную банку, она с грохотом отлетела на мостовую. Он снова оглянулся, подбежал к жестяной урне у ограды и ударом ноги опрокинул ее. Он расхохотался и бросился бегом по улице, добежал до конца квартала и свернул за угол. Только тут он успокоился.
 Он не надеялся, что его невидимый для постороннего зрения удар по Фомичеву заставит навсегда утихомириться последнего. «Не добить врага — это значит оставить в живых собственную погибель», сказал он позднее Илье. У него не было выбора. Он не мог «добить» Фомичева без участия шефа, потому что Галина — единственный надежный свидетель — отказалась выступить в роли кляузницы и доносчицы против своего начальника.
 — Все так делают. Чего ты к нему привязался? — сказала она Красикову; но тут же добавила, испугавшись сердито нахмуренных бровей: — Пойми, он меня первую подставит, виновата я или невиновата... Но если по солидному будет, и солидные, уважаемые люди... Шеберстов, например... Я бы тогда смогла. Но мне его тоже жалко, Ваня.
 — Нашла, кого жалеть, — сказал Красиков, встал, стукнул дверью и ушел от нее, ничего не добавив в объяснение.
 Галина заупрямилась, и твердость и упрямство Красикова не смогли переубедить ее. Она не хотела помочь ему в его затее.
 — Это не по мне. Это нечисто, — говорила она через несколько дней.
 — Еще одна чистюля, — с возмущением сказал Красиков. — Он гробит людей, не моргнув. Любыми способами... Ты там, по соседству, ты лучше меня знаешь... Святое дело — задушить такого. Но с ним не справиться, если не действовать его методами.
 — Нет, Ваня. Не втягивай меня, — сказала Галина. И это были ее окончательные слова. — Не втягивай меня. Я очень тебя прошу.
 Он был нацелен на Фомичева, словно это был главный и единственный враг. По видимости и по существу так оно и было. Все эти Бажовы, Сомовы, Дубасовы были ничто. Основной ударной силой был Фомичев. Остальные прятались, прислушивались, приглядывались, а он действовал, и в его фигуре и поступках, роковых и неумолимых, было нечто олимпийское. Красиков не имел возможности на партийном собрании ткнуть пальцем в Фомичева, он все это продумал заранее. Парторганизация решала персональные дела серьезно и быстро, назначалась комиссия, которая проверяла достоверность фактов, и в данном случае, без подтверждения свидетелей, Красиков мог оказаться клеветником. Шеф был трусливый и небоевой человек, он спрятался от драки. Он умел работать, творить и делать незаурядные работы, но демагогия или угодливая суета — это было не по его части. Красикову представлялось, что своим выступлением он загоняет, хотя бы на время, Фомичева в угол, а дальше события могли развиваться по-разному. Фомичев был не дурак в делах интриги, и он должен был понять, что ему невыгодно доводить людей до крайности, отнимая у них их кусок, ибо в том состоянии, когда терять нечего, они способны были ополчиться на него, не считаясь с собой, и погубить себя и его, а он получил намек, более чем намек, от Красикова, что у них есть мощное оружие против него, и этот более чем намек был сделан впечатляющим образом. Красиков рассчитывал, что в период затишья удастся продвинуть работу, закончить непонятную историю со сборником и, может быть, наладить и упрочить отношения с Фомичевым. Но в случае возобновления и обострения борьбы, думал он, если Фомичев захочет, вместо мирного разрешения, добиться полной победы и ударит по мне — по кому же ему сейчас ударить? — может быть, шеф осмелится, наконец, вступить в борьбу. Сейчас такая ситуация, какой, наверно, никогда уже не будет, Фомичев в наших руках, и мы задавим его. Если начнется настоящее дело, с Шеберстовым во главе, я могу положиться на Галину, а главное, чтобы замести следы и предать их забвению, Фомичеву не обойтись одной-двумя неделями.
 В случае падения Шеберстова и протокольного его осуждения, с Красикова, как с члена партии, могли потребовать объяснений по поводу потери им партийной бдительности. Такое было вполне реально, но Красиков не думал об этой стороне дела; были Артюшин и Шульженко, формально более компетентные сотрудники. Он мог не волноваться на этот счет, тем более что он твердо решил связать свою судьбу с судьбой шефа. Он почувствовал злую ярость в себе и знакомое, несгибаемое упорство. Он презирал Шеберстова, но за многое он ценил его. Чувство долга и жажда отстоять справедливое дело присутствуют неосознанно в каждом человеке, вот только долг и справедливость понимаются разными людьми по-разному.
 

Глава двенадцатая

 Жена Артюшина вышла из комнаты и через несколько минут принесла с кухни горячий кофейник и поставила его на стол. Она достала из буфета две чашки с блюдцами, хлебницу, нож и чайные ложечки, открыла окно и взяла лежащую между рамами пачку масла в пергаментной бумаге и сверток с колбасой и сыром.
 — Мягкое масло, — сказала она. — Ночи теплые уже... Пора заводить на полу миску с водой, кидать все в кастрюлю, а сверху покрывать марлей... Испаритель... Все-таки продукты дольше сохранятся, а то ты или я отравление схватим. Как в прошлое лето. Как я тогда за тебя перепугалась... Ты не вылезал из туалета. И сделался зеленый и черный, как... Хорошо, что так кончилось. И что скорую не вызвали — правильно. К ним только попади, поместят в инфекционную палату с дифтеритными и холерными, а там можно такое подцепить... еще хуже... Ноги протянешь.
 — Ты мне мешаешь думать, — сказал Артюшин. Он сидел, подперев руками голову, и косил раздраженным взглядом на возникаемые перед ним приборы и бутерброды. Круглый стол, последний крик моды, стоял посередине комнаты, тоже по моде тех лет, и Артюшин в пижаме и в мягких шлепанцах с примятыми задниками сидел за столом.
 В комнате распространился аромат кофе, перемешанного с цикорием. Сквозь дверь было слышно, как в конце коридора два соседа кричат друг на друга, это была утренняя ссора по поводу занятой ванной.
 — Неужели у Ильи с этой Ниной серьезно? — сказала жена Артюшина. — Вот уж она ему не пара. Она никогда мне не нравилась. Сухая и резкая, а он такой мягкий... И отзывчивый. Хороший он человек, правда, Володя?.. Они до сих пор вместе?..
 — Да замолчи ты!.. — крикнул Артюшин, на лету хватая выпавший кусок изо рта. Он сказал спокойно и хмуро: — Не мешай.
 Она увидела, какое удрученное выражение появилось у него на лице. Глаза, обращенные к ней, подернулись масляной пленкой, и это был признак взрыва неудовольствия при виде любой преграды, в большом или малом, или неудачи.
 Артюшин думал, напряженно хмуря лоб. Ему стало известно, что Красиков устроил встречу Фомичева и Шеберстова, Фомичев забрал свое заявление из партбюро, шеф, теперь уже бывший его шеф, от которого Артюшин оторвался и престиж которого не затрагивал его непосредственно, взялся просмотреть главу диссертационной работы Фомичева, а Фомичев в порядке кооперации предоставил двух лаборантов на расчетные работы Шеберстову, они наметили в самом начале учебного года, в сентябре, провести совместное заседание двух кафедр и заслушать доклад Шеберстова о его разработке, более того, устроить нечто вроде техучебы для сотрудников, и дальше... дальше рекомендовать сообщение Шеберстова на Ученый Совет. На Ученый Совет — совместно от двух кафедр!.. Это была победа... для Шеберстова. Это было полной неожиданностью для Артюшина. Слова жены толкнули его мысли перескочить в другом направлении, и он с раздражением подумал о Красикове и об Илье, и вспомнив Нину Шульженко, подумал: «Из-за этого хромого беса она уплывает...»
 Жена проворчала вполголоса, присаживаясь к столу:
 — Ему нужна совсем другая женщина... Она злая. Скрытная... Тебе — такую жену, тогда бы ты ценил меня.
 Артюшин отставил чашку с блюдцем, они громко звякнули. Он встал из-за стола демонстративно резко и шумно и, отойдя в угол, где стоял короткий диван, плюхнулся на него и замер, лежа на спине и положив руки на живот. «Ох, эти жены», подумал он. Он с ужасом подумал о своей болтливости и откровенности с Красиковым. «Сколько раз я тебе говорил!.. Сколько раз!.. — сказал он себе. — Идиот, это просто непростительно!.. Теперь я в его руках. Я от него завишу. А что можно ожидать от этой вроде бы беспамятной, бессловесной чурки, которая безвредна, как деревянный столб?.. Но на самом деле это обман. Он все помнит и все знает... Сколько раз я говорил тебе!.. А то он кажется все понимающим мудрецом, и словно кто-то тянет тебя за язык в его присутствии. Прорывается... С кем-то надо откровенно поболтать... Откровенно? А в Магаданы вы не желаете закатиться?!»
 Он не понимает главного в характере Фомичева, подумал Артюшин о Красикове. Помимо зависти, это нежелание остаться на вторых ролях. «Ты не понимаешь, Ванечка, что значит власть». Он хочет с ним договориться — не выйдет... А вот вышло. Вышло?
 Артюшину накануне Нового года в шашлычной впервые пришло в голову, что падение Шеберстова может оказаться небезвыгодно для него. Красиков, советуясь с ним, настойчиво и не к месту, сказал, что если Шеберстов и его работа будут опорочены, ему уже не подняться, и пропадет работа. И Артюшин подумал: «Это как раз то, что надо». Падение Шеберстова уже не затрагивало Артюшина непосредственно. Молнию, которая сверкнула в его голове, он поймал и спрятал, и забыл о ней, он продолжал действовать в тот момент, будто ничего не произошло, он был прежний Артюшин. Но только лишь он освободился от свидетелей, он принялся думать и взвешивать пойманную мысль, и она уже не оставила его.
 Прежде всего, следовало не допустить к публикованию работу Шеберстова. Никаких публикаций — это был основной принцип. Несмотря на сильную коалицию против Шеберстова, у Артюшина не было твердой уверенности в том, что решение партбюро или любое другое разбирательство, произойди оно в данный период, поставит окончательный крест на Шеберстове. Затяжка времени, которая получилась случайно, подсказала Артюшину образ действий. Он, сколько мог, оказывал влияние на отсрочку обсуждения, обстоятельства благоприятствовали ему. Заболел Клячко, потом заболел Сомов. Полгода прошло. Потом была сессия. Потом институт был задавлен очередной кампанией, когда все забыли о Шеберстове и его бредовых изысканиях. Артюшин был молод, он мог ждать. Он вызвал к себе скользкого и забитого типа, Гостюшева, завреда из научно-исследовательского сектора, подвластного ему, и приказал ему положить сборник со статьями Шеберстова и учеников (там были и его статьи) в стол и забыть не только о сборнике, но и об этом разговоре. Гостюшев понимающе улыбался и изгибал спину, изображая вершину рабского усердия; Артюшин взмахом руки, с недовольным выражением, отослал его, не зная, можно ли верить этой гниде, но надеясь, что она понимает свою ничтожность и свою полную зависимость до скончания дней.
 Не будет Шеберстова, думал Артюшин. Не будет его работы. Будет работа... Артюшина?.. В любом случае он отряхнет с себя имя Шеберстова, перестанет быть подмастерьем, бывшим учеником, скороспелым выдвиженцем без собственного багажа. А дела Шеберстова, если они станут его делами, послужат к его славе, Артюшина, Артюшин будет имя...
 Он знал, зачем Бажов подошел к ним в шашлычной и зачем он, еще прежде Фомичева и словно бы вразрез с ним, согласился на контакт с Шеберстовым. Он был агентом вражеского лагеря. К ним он подошел, как сучка, ведь он думал, что Артюшин и Красиков — это одна компания вместе с Шеберстовым. Стоп, стоп, подумал Артюшин, одна компания...
 Он в возбуждении повернулся на бок. «Одна компания... В этом что-то есть. Это мысль!.. Я и Шеберстов — одна компания. Так. Минуту. Погоди, не торопись. Так, так...»
 Но сам он, подумал Артюшин о Бажове, при этом рассчитывает сыграть двойную роль и остаться со всеми в хороших отношениях, и в случае чего примкнуть к тому, кто полезет вверх, бросив того, кто потонет. «О, хитрый старик». Он подумал, что Красиков и Буренко верят, кажется, в искренность старика, особенно Буренко. «Пусть эти болваны верят. Тем хуже для них».
 «Я готов голову дать на отсечение, что это Бажов посоветовал Фомичеву утвердить диссертационные темы нашим двум соискателям. Самому Фомичеву не додуматься. Он круглый и лысый, стопроцентный дегенерат, внутри такой же, как и снаружи. Ай да старик. Какой дальновидный, подлый старик!..»
Он еще раз повернулся на другой бок.
«Гениальная мысль! Одна компания. Мысль проста, как все гениальное, она проста до примитивности, а значит, она правильная.
«Но не съедят ли мерзавцы и меня вместе с моими дорогими коллегами по кафедре?..»
 

Глава тринадцатая

 Илья открыл глаза. Он был один под одеялом. Нина быстро и деловито сновала по комнате, наводя порядок. На ней был халатик, в талии перетянутый пояском. Илья молча наблюдал за нею, и она выглядела вполне привлекательно. Ее короткая стрижка была уже привычна ему. Тонкие, крепко сжатые губы образовывали сухую и решительную линию рта; но Илья больше не считал эту решительность враждебной себе. Он испытывал к Нине чувство влечения и привязанности, здесь сказывалось воспоминание недавних интимных ласк. Он привык к Нине. Вчерашняя ссора вспомнилась ему, и слабая досада, гораздо слабее, чем вчера, в разгар ссоры, охватила его. Он хотел плюнуть и уйти вчера. Но Нина неожиданно переменилась разговорчивой и мягкой и упросила его. А когда он согласился поехать с нею к ее подруге, которую он не знал и знать не хотел, вечером, в институте, куда Нина заехала за ним и со злостью и обидой, а потом мягко уговаривала его поехать, она, еще не выйдя на улицу, опять была молчаливой и замкнутой, и он не мог понять, в чем дело, чем вызвана новая обида, чем он обидел ее, и его мучили угрызения совести. У подруги были скучные люди, и было скучно. Он провел неинтересный вечер, и Нина смотрела на него недоброжелательно и с обидой.
 — Что-нибудь случилось? — спросил он, когда они ушли от подруги. Она не ответила. — Что у тебя за привычка!.. Случилось — расскажи... Недовольна мною — скажи... Ну, нельзя копить все в себе!.. Так ничего никогда не получится... — Он остановился, и она прошла вперед несколько шагов. — Ну, ладно. Ты поезжай, куда ты хочешь. А я поеду к себе.
 Она повернулась к нему. На ее лице заиграла улыбка. Она, улыбаясь, приблизилась к нему.
 — Ну, что ты... Что ты, Илюша... Не обращай внимания, — сказала она прерывисто и испуганно. Она обняла его. — Идем. Идем домой. Неужели тебе так уж плохо со мной?.. Тебе нужны только внешние ужимки, и ты будешь думать, что это и есть настоящий человек. Все вы, мужчины, одинаковы. — Ему стало жалко ее. Он подумал, ее деловитость и независимый характер ничего не значат в конечном итоге, душа ее одинока и бесприютна. — Чем вы занимались сегодня в институте? — Она опять говорила по-деловому и сухо.
 «Вот несчастный характер!» Он усмехнулся не без горечи. Ему казалось странным и непонятным, что она, настояв на своем, принудив его потерять впустую субботний вечер, считает себя вправе обижаться на него, не принимая в расчет ни его занятость, ни его настроение, ни его самочувствие, наконец! «Она безразлична ко мне, подумал он. Я ничего для нее не значу. Чем еще объяснить ее поведение?.. Она не терпит мою мать, а я так хочу, чтоб они познакомились поближе». Но он не подозревал ее в неискренности и не думал, чтобы она могла хранить свои обиды и свои претензии и лишь внешне изображать терпимость.
 Он сел на кровати и потянул к себе брюки, лежащие на стуле. Потом вспомнил, что в этом доме у него нет костыля, отбросил брюки и нащупал рукой за спинкой кровати протез. Он не любил надевать его с самого утра.
 — Я была вчера у мамы, — сказала Нина. — Вроде бы ничего... Большая комната на четырех. Четверо... Одна женщина не встает совсем. Посмотрела я, Илья, на все на это... ужас!.. Скучает она. И больно... Чудовище я, Бог мне отплатит под старость.
 — Зачем же ты согласилась отдать ее? — сказал Илья.
 Нина, схватив веник, быстро-быстро стала подметать пол. Он подождал, но не дождался ответа. Ему и жалко стало ее, и в то же время досада и знакомый мертвящий холодок от ее неоткровенности поднялись в душе.
 Он взял полотенце, зубной порошок и мыло и пошел в туалет, а оттуда в ванную. Когда он вернулся в комнату, Нина сидела на краешке кровати и плакала. Она упорно смотрела в окно.
 Он подсел к столу и молча сидел и ждал. Он собирался после завтрака уехать к Красикову, с которым они договорились встретиться, и он вчера сообщил об этом Нине. Затем он хотел навестить мать и сестру, Нина, видимо, догадывалась. «Если б она сказала прямо, подумал он. Она не хочет, чтобы я ездил домой. И она торопит... расписаться». Намеки на эту тему шли постоянно. Его покоробило. «Я не оставлю мать... ни за какие блага... Зачем она так спешит, вместо того, чтобы сделать все по-человечески...» Он подумал, что если бы она говорила откровенно и прямо, он не ощутил бы такой мертвящей досады. Он несколько дней не был дома. Только дома приходил к нему глубокий и полный отдых. Видишь, казалось, говорила она, я всем жертвую для тебя, родную мать ради тебя, из-за тебя поместила в дом престарелых, а ты не хочешь весь и во все время быть полностью моим и только моим, чуть что — сбегаешь к мамочке, провалитесь вы все!..
 — Я не имела, — сквозь слезы сказала она, — я как не имела никогда ничего, так и буду всегда одна... — Он почувствовал ее мысли, какая она несчастная и как он заедает ее жизнь. — Пойми, я женщина!..
 — Так нельзя, — сказал он.
 — Что нельзя, Илюша?
 — Если ты хочешь поехать со мной, поедем. Разве я не соглашаюсь взять тебя?
 — Кто говорит о том, чтобы ехать с тобой?
 — А о чем ты говоришь?
 — Поезжай, если хочешь. — Она сухими глазами смотрела на него.
 — Нина, нельзя так. Что за манера ходить вокруг да около! Ты убиваешь все, что есть во мне... Если высказаться и облегчить душу, можно договориться. Прийти к общему мнению...
 — У тебя только мамочка и сестрица на уме, — сказала она. — Сегодня ты тоже едешь к ним?
 — Да. Еду.
 — Ну, вот.
 — Что вот?..
 — Я так и знала.
 — Поедем со мной.
 — В каком ты качестве им представишь меня?
 — В каком хочешь, — сказал он, уставая от пререканий. — Как жену. Это тебя устроит?
 Она усмехнулась коротким и резким смешком.
 — Я уже не девочка, чтобы мною вертели и играли!.. Несолидно тебе, Илья, быть в роли изворотливого проходимца.
 — По-твоему, я обманываю тебя?.. Морочу тебе голову?.. Как проходимец!..
 — Илья, нам уже под сорок. Мы — немолодые люди. Сколько можно тянуть и откладывать?
 — Я сказал...
 — Ты меня не любишь... Если бы ты любил меня, ты бы так не относился ко мне. Тебе наплевать на меня!..
 — Я сказал, что мы распишемся. Но...
 — ...не распишемся. Распишемся — но не распишемся.
 — Не язви. Если ты считаешь меня способным на подлость, зачем тебе вообще все это нужно?
 — Я не знаю, нужно ли мне.
 — Я хочу... чтобы ты познакомилась с моими. Чтобы вы поближе сошлись... Будь разумна, ты — взрослый человек и действительно уже не девочка... Поедем...
 — Я один раз жила с свекровью. Достаточно с меня.
 — Но кто об этом говорит!.. Речь идет о том...
 — Тебе обязательно надо меня показывать. Выслушивать мнения. Своих мозгов у тебя нет.
 — Какая чушь!..
 — Поезжай один. Если тебя так тянет к ним, можешь насовсем уехать!..
 — И уеду. Провалиться мне, уеду насовсем!
 Она вспорхнула с своего места и подбежала к нему.
 — Куда?.. Куда ты, Илюша?
 — Пусти меня.
 — Какой ты упрямый...
 — Мне надоели фокусы вздорной бабы.
 — Вздорной бабы? — обиженно повторила она. — Мой дорогой, ты просто упрямый хохол. И я хохол. Собрались два хохла.
 — Я белорус, — угрюмо сказал Илья. Но своим обиженным и по-детски беззащитным тоном она примирила его с собой.


Целиком роман "Прекрасный миг вечности" опубликован на Проза.ру по адресу:
http://www.proza.ru/2005/06/13-146

а также
http://www.lit1ir.ru/mgperv.html