Стеклянный февраль

Роман Богданов
I. Склеротики

Как жаль, что лишь одно сердце у человека, не два. Как жаль. Мог бы ты иначе вместить в одно из сердец все свои горечи и беды, плохое настроение оттого, что какой-нибудь пьянчуга наступил на ногу, ноты музыкального произведения, которые тебе не нравятся – да-да, переполовинить к чертям патриарха Баха и вечноюного Моцарта! – и туда же отправить содрогание, которое испытываешь, когда взрезывает ночную тишину долгий, нелепо громкий вой соседской собаки. А вот печаль, рожденную курлыканьем осенних журавлей – небесную добрую печаль – мог бы оставить в другом сердце. В том, которое предназначено только для радости и красоты. И тогда возможно стало б переходить от одного сердца к другому, когда заблагорассудится: случилась беда – опустил ее в темный омут, где булькает на далекой глубине образ трамвайного контролера, прилюдно испортившего тебе настроение из-за утаенных последних четырех рублей, и рассыпается по буквам насильно доброе стихотворение Плещеева – завернул, в общем, в пульсирующую кровавую тряпочку, да положил ее в карман – и забыл. А в груди пусть бьется второе сердце, спокойное, как спящий кот, мурлыкая ритмы беспечности и вселюбия. Мир бы походил тогда на только что полинявшую змею или… на картину, до которой страшно дотронуться, поскольку еще не высохли густые, будто сливки, мазки.
Но нет, сердце одно в груди – там, говорят, слева, вцепилось в тело одинокой пиявкой, и нет ему покою. Уж какой коктейль из эмоций взбалтывает оно своими судорожными движениями! Отделишь тут разве зерна от плевел! Вот так и иду я, наполненный дурным и хорошим, оно льется через край, и уж сдается мне, что вовсе это не осенние лужи хлюпают под ногами, а пролитые мной настроения.
Я хожу на остановку каждый вечер. Я хожу на остановку. Жду автобуса. Автобус приходит, но не тот. Я знаю, что это не мой день, что жены там не будет, и даром я мерзну, запахнувшись в плащ цвета старой газеты. И знаю, что напрасно вглядываюсь в вываливающиеся из отверстых дверей, точно яйца из курицы, каменные головы, с которых некий скульптор (а, может, их было несколько?) ваял тысячи памятников каким-то другим, давно выброшенным в прошлое и оболганным, людям. Но тревога – тревога властвует над моей невидимой и неощутимой душой и ведет сюда, тянет за руку и всякий раз приводит на это место. Желая ее обмануть, я, выходя из дома,
сворачивал в магазин покупать сигареты «Новость» (то-то дурацкое название! но они дешевы) или рассматривать на полках дамские сумочки из дорогой кожи; и продавщица давилась зевотой, глядя на выражение моего лица. Но потом я почти и сам засыпал в магазине, где отчего-то сильней ощущалось, как вращается Земля; а просыпался оттого, что кто-то меня внимательно изучает. Внезапно оказывалось, что это я сам смотрю на себя из лужи и что стою я все на той же остановке, опять жду, что откроются двери автобуса и выйдет она. Она не шла, я переживал; переживал еще больше потому, что вдруг не смогу узнать ее, если она и вправду появится. Обман судьбы не удавался.
Сегодня я зачем-то еще купил цветы. Можно подумать, жена приедет специально за ними. Вид, конечно, нелепый – ну разве я похож на человека, который хоть раз подарил кому-нибудь цветы? – но это не дает права разглядывать меня точно скифскую каменную бабу в краеведческом музее. Поэтому хочется подойти и оттаскать за волосы толстого субъекта с любопытными липкими глазами, пьющего пиво у ларька. Но он лыс. Поверьте, гражданин хороший, я всего лишь хотел спросить у торговки, что это за цветы такие, потому что никогда их не видел.
— Это по два пятьдесят… — ответила мне она.
— Я имею в виду, называются как?
— …А эти по пять рублей.
— Название у них есть?!
— А!.. Ромашки. Ромашки это и есть.
— Так, ведь, ромашки, вроде, белые, а эти…
— Ну, бывают и белые, и красные; и желтые бывают… Купите букетик!
— Да незачем мне.
— Подарите кому-нибудь.
— Некому.
— Ну, дом украсить.
— Деньги, вообще, мне дом лучше украшают.
— Жаль… А то, знаете, когда кого-то ждешь, красные ромашки всегда ускоряют встречу. Вы уж мне поверьте.
Я тогда опешил. Откуда же она узнала, что я кого-то жду? Неужто догадалась? Нет. Я, наверное, сам рассказал ей все в самом начале, а потом... Странно. Получается, я рассказываю о себе любому встречному... В голове все это не укладывалось, и я с испугу отдал торговке деньги за букет и ретировался. Ее зовут Мария Александровна, почему-то подумалось мне. Но с какой это стати? Черт, в этом мире все так запутано!
Вышедший из автобуса юноша с позеленевшим лицом выхватывает из кармана носовой платочек и блюет, почему-то поднеся его ко рту. Юношу качает. Шарф свисает с шеи красной кишкой.
Нет! Сегодня я точно никого не дождусь.
Отвожу взгляд и снова натыкаюсь на нечто липкое. Толстяк молча высасывает из сигареты дым. Из-под его кожаной куртки кокетливо высовывается черная жилетка. Чем больше я вглядываюсь в его лицо, тем отчетливей прорисовывается в нем что-то неправильное. Оно написано крупными жирными мазками Ван Гога, это лицо без уха. Точно сам обрюзгший, пополневший и лысый, к тому же, Винсент предстал передо мной. Нет, все-таки оба уха на месте, но правый башмак обут на левую ногу. Чушь. Это мне мерещится.
Я решаюсь подойти, и диалог развивается поистине примечательный.
— Здравствуйте.
— Здравствуйте.
— Я здесь жду кое-кого…
— Да? А я здесь пиво пью.
— Вы так на меня смотрите…
— Вы мне показались знакомым, но теперь я услышал голос и понял, что ошибся.
Пауза. Никак не могу понять, действительно ли нет у него уха: взгляд словно бы соскальзывает с круглого лица, не в силах за что-то уцепиться.
— Возьмите эти цветы. Они мне не пригодились.
— Вот как? Ну спасибо.
— До свидания.
— Будьте здоровы.
Только позже я задумался, отчего же сказал «до свидания» человеку, если не собираюсь его больше встречать. Несправедливые слова проскакивают мимо наших зубов, и мы не успеваем их остановить. Пусть слово ваше будет «да» и «нет», все остальное от лукавого – так говорит мне человек по имени Лука. И я смеюсь игре слов – его имени и «лукавого», а он обижается.

* * *

Я боюсь смотреть в зеркала. Боюсь и одновременно обожаю, это моя пряность, моя острая приправа, когда, чуть переборщив, выпучиваешь глаза и валишься без чувств с перехваченным дыханием. Потому что невозможно просто подойти к зеркалу и посмотреть в него; просто посмотреть. Куда там! В зеркало можно только нырнуть. С разбегу или с места, плашмя, а то и солдатиком повалишься туда, и неизвестно, когда сделаешь потом свой первый вдох. Зеркало врет или говорит правду – не понять; «да» и «нет» сплетаются в единый жгут, все коверкается, и ты чувствуешь, как, сбрасывая собственную кожу, превращаешься во что-то иное – в какое-нибудь причудливое создание с полотна Иеронима Босха. В собственную тень. В границу собственной тени. В мушку на щеке красотки декаданса, зимний лед, Анды и Кордильеры, бражника «мертвая голова». Глотаешь потом воздух – и опять: мажешь губы малиновой помадой жены, обводишь этот контур перламутровой, а тот, в свою очередь, ярко-алой – погружаешься вниз под грузом этих разноцветных пятен, и вдруг, махнув хвостом, опускаешься на самое дно и выклевываешь из ила червя-нереида своим рыбьим носом. Застываешь там, в зелено-сажевой тьме, и понимаешь, что это капкан – ибо рыбе нет выхода из воды. Ты погиб, ты исчез в мутной толще, пропал ни за грош! А потом телефонный звонок выдергивает тебя за растопыренные жабры – и ты обнаруживаешь себя дорисовывающим помадой еще какие-то черточки на собственном отражении в зеркале (или наоборот, так что и не разберешься сперва, кто из вас должен подходить к телефону).
Так было и когда сестра моей жены стояла у себя в коридоре, щелкала семечки и плевала шелуху в самодельный бумажный кулек, часы показывали два часа двадцать минут пополудни, потом двадцать одну минуту, и она от нетерпения ставила ногу на маленькую табуреточку и отбивала носком ритм, у уха же держала правой рукой телефонную трубку, а левой поправляла оборочки на фланелевом халате с красными и желтыми пионами на черном ночном фоне. Птичьи потроха варились у нее на кухне в большой кастрюле, гусиная голова то и дело выныривала и рассматривала засаленный кафель равнодушными желтыми глазами. И из трубки неслись тревожные нудные гудки, будто молится жалостливо богу старичок.
А я, отказавшийся от владения имуществом еретик-катар, в это время висел, вздернутый на веревке; мои заломленные за спину руки были привязаны к ней, и подпоясанный инквизитор в коричневой сутане, сопровождаемый палачами, ждал моих показаний. Боль, пронзившая плечи и лопатки, казалась мне единственным доступным ощущением извне. Я даже не понимал, что говорит инквизитор. Боль разрасталась, пульсиро-вала, аккомпанируя биению сердца, после чего превратилась в телефонный трезвон. Тогда галлюцинация в зеркале покинула меня, точно так, как отваливается от жертвы насытившийся вампир, а я, потный и бестолковый, почти упал в телефонные объятья и долго еще не мог отдышаться.
— Осип, здравствуй, — выпорхнул голос и заметался по квартире. — Эльза дома? Ты почему так дышишь?
— Я… зарядку делал… Эльза? Как же? Разве она не у тебя?
— Нет. Ты же обещал, что она приедет пожить – уже с полмесяца прошло. Она что, передумала?
— Так ведь она к тебе поехала полмесяца назад!
— Как ко мне? Она не приезжала!
— Черт! Что за ерунда.
— Осип, ты что, серьезно?! Она не приезжала!
— Как?..
— Осип! Я ничего не понимаю. Ее у меня нет.
— Так чего ж ты до сих пор молчишь, боже мой! Ты же знала, что она едет!!
— Так я решила – раз ты не звонишь спросить, как она доехала, значит она дома осталась. Может, передумала… А ты почему не позвонил?
— Я? Я подумал – раз ты мне не звонишь спросить где она, значит она доехала нормально…
После пятисекундной паузы трубка так вскричала, что я выронил ее из рук и в панике вцепился в вешалку с одеждой. Когда я запирал за собой входную дверь и несся вниз по лестнице, трубка еще орала:
— Так беги, дурак, беги по моргам и больницам, ищи мою Э-э-эльзочку. А-ха-ха, горе-то мое!
* * *

Пожилой человек в мятой серой шляпе с завернувшимся околышем, с глазами чуть навыкат, сидит сейчас на лавочке и гладит снежно-белую с проталинами кошку. Человеку радостно и легко, потому что когда он сидит – пусть даже на деревянной лавке – и тем более гладит мурчливую кошку, его не беспокоят боли: ни в ногах, ни в спине. Конечно, стоит лишь встать, и безмятежность упорхнет как подхваченное ветром перышко, но до тех пор в его распоряжении час, а может и два. Человек не знает, отчего эти боли, он забыл. Совсем забыл, что когда-то на какой-то далекой войне, также напрочь всеми позабытой, его засыпало во время бомбежки землей – по самую шею. Ему еще и повезло: других-то солдат, его товарищей, или засыпало совсем, с головой, или превратило взрывом в бесформенную кровавую массу. Так что пришлось человеку находиться в таком положении два дня, дожидаясь подмоги. Контуженный, оглушенный, он потом долго учился заново говорить и ходить. И с тех пор болит и ноет его тело, повторяя вновь и вновь, будто наизусть заучивая, те далекие и страшные моменты, которые сознание упаковало и отправило посылкой в забвение.
Я не знаю возраст этого человека, не знаю его имени и где он сейчас находится; но чувствую, что сидит он на лавочке, гладит кошку – белую с проталинами – и покряхтывает от счастья, вдыхая усталой грудью ветер.
И сколько еще кошек живет сейчас здесь, в этом временном отрезке. Все цвета и оттенки смешались на их телах. Кошки идут в разных направлениях – суетятся или неспешно прогуливаются – и если б за каждой из них тянулся след краски, стекающей с ворсистых шкур-кисточек, все бы штрихи сложились – и о чудо! получился бы портрет – конечно кошачий: самой великолепной кошки на свете! Но краска не стекает, след не тянется; зато мелькают лапы, вздрагивает хвост, рождая энергию, которая искрой пробегает, если до кошки дотронуться. Эта энергия и вращает землю – так я говорю человеку по имени Лука. Да, эта энергия и вращает, все просто. Нет, брат мой, говорит Лука, землю вращает Бог-отец. А я отвечаю – Лука, ты ошибаешься: Бог-отец гладит кошку, нарисованную другими котами при помощи несуществующих красок. У тебя богатая фантазия, скептически кривится он и не верит. А тебя, Лука, кто вращает? Меня? – Земля.
Я даже не знаю, откуда он взялся, этот Лука, и почему живет в моей квартире. Брюхастая соседка Амалия Николаевна, которая крадет на кухне рис и гречку у меня из коробок (как-то я поставил туда мышеловку, но запамятовал и сам пришиб себе палец) утверждает, будто однажды он открыл дверь неизвестно откуда взявшимся собственным ключом, вошел, разжег на кухне газ и, закипятив чайник, стал пить чай. Обращенным к нему вопросам, которые задавали сбежавшиеся жильцы квартиры, он удивился, ответствуя, что, собственно, просто вернулся домой и хочет отдохнуть. На все увещевания и просьбы покинуть квартиру и поискать настоящее свое жилище человек отвечал хитрым подмигиванием – мол, такие шуточки не пройдут и хватит валять дурака! – а после, расположившись на моем диване, поставил всему точку воинственным храпом. (Благо помимо дивана у меня имеется еще и железная кровать с сеточкой, которая колышется наподобие гамака, когда на кровать ложатся). С тех, дескать, пор Лука и стал жить у меня. Я не знаю, врет ли Амалия Николаевна (по моим подозрениям, она больна булимией, поскольку редко ее можно увидеть с ненабитым какой-нибудь снедью ртом, вечно перемалывающим и пережевывающим пищу с неспешной коровьей задумчивостью), однако же факт остается фактом: действительно с тех пор Лука живет у меня. Почему я не воспротивился и смотрю на это точно посторонний, до сих пор не найду объяснения. Впрочем, Лука оказался довольно милый собеседник.
Выяснилось, что он служит дьяконом какой-то церквушки и весьма осведомлен в вопросах не только религии, но и мифологии. На следующий же день после своего у нас появления Лука вышел на кухню и со словами «Востаните. Господи, благослови!» принялся обращать в истинную веру «заблудших овец» нашей квартиры: Амалию Николаевну, также бывшего доблестного пожарника, а ныне ипохондрика и пердуна Андрея Валентиновича, грузчика Егорку и одаренного ницшевскими усами педиатра Владислава, с женами их и детьми. Овцы, раскрыв рты и забыв про подгорающую манную кашу, молча слушали, как Лука возвещает нервным голосом пророка: «Основаяй землю на тверди ея, не преклонится в век века. Бездна, яко риза, одеяние ея, на горах станут воды. От запрещения Твоего побегнут, от гласа грома Твоего убоятся…» Я стоял среди прочих и думал о своей жене, которую не обнаружил ни в моргах, ни в больницах, и вообще нигде, а теперь зачем-то ждал по вечерам на остановке, не видя в этом, однако, никакого смысла; стены желтели, засаленные, от кастрюли летел пар, и мне казалось, что с потолка квартиры прямо в манную кашу медленно сыплются прекрасные золотые осенние листья и вместе с ними, точно просеянные сквозь сито, падают древние слова: «…кто есть человек хотяй живот, любяй дни видети благи? Удержи язык твой от зла и устне твои, еже не глаголати льсти…»
Уже на другое утро обитатели квартиры не отваживались садиться завтракать, пока Лука не произнесет с театральной торжественностью: «Буди, Господи, милость Твоя на нас, яко же уповахом на Тя». Однако, это не продлилось дольше недели. Свыкшись с новым жильцом, остальные стали придавать ему не больше значения, чем друг другу. Луку это сердило, из глаз его выпрыгивали красные угольки и зловеще скакали по лицам, ощупывая и обжигая.
— Лицемеры! — рявкал он.— Лице земли и неба распознавать не умеете.
После чего запирался в туалете и, забравшись на унитаз, курил там марихуану возле вытяжной вентиляции. Вентиляция мало помогала, Амалия Николаевна, почуяв запах, упиралась в дверь похожим на мешок с новогодними подарками животом и ревела сиплым басом:
— Выходи, анашист проклятый! Счас я тебя сдам куда надо, будет тебе тогда Господен суд!
— Не судите, да не судимы будете, маловеры! — неслось в ответ.
— Ах ты ж тварь божья! — взвизгивала Амалия. — Еще оно и брыкается! Тьфу на тебя, мажор.
И она убиралась к чертовой матери в свою комнату. А спустя пять минут выходил и Лука. Угольки в его глазах становились еще краснее, но уж не обжигали, а, скорее, излучали громадные порции тепла.
— Ну-ка, брат мой, поговорим? — обращался он ко мне с благостной улыбкой. — Да усладится Ему беседа моя; аз же возвеселюся о Господе.
И неожиданно заводил разговор о Рембрандте, «Распятии Петра» Микеланджело да Караваджо или о владычице ацтекской ночи, жуткой Тласотеотль. Богиня выползала из недр забвения, смеясь; разукрашенный жрец, облаченный в куртку из кожи принесенной в жертву богине девушки (я вижу, как мерцают ее черные зрачки, взирающие на кривой жертвенный нож, я читаю в них смирение) отплясывал перед костром свой танец очищения. И свеча в нашей комнате испуганно дрожала.

* * *

А сегодня я опять, я снова ходил на кладбище. От страха меня бил озноб, но ничего поделать с собою не мог. Точно во сне, точно в пьяном каком угаре тащусь туда ночью, когда не видит никто, никто не остановит, не пристанет с дурацким «зачем?». Да и в силах ли моих ответить на подобный вопрос? Не знаю зачем, не знаю. Ведомо лишь мне, что ищу там что-то – усердно, лихорадочно. А что – забыл. Рою руками землю у могил, пачкаюсь в этой мертвой земле и плачу, и размазываю по щекам слезы и грязь, уже отбросив и страх всякий, и сомнения. Хожу от могилы к могиле, опасаясь наткнуться на сторожа, от одного безымянного холмика, проткнутого деревянным крестом, к другому и пытаюсь рыть, а нет у меня ни лопаты, ни чего другого, гребу только пальцами землю и знаю что не дорыться сегодня, не найти. И надеюсь, что приду сюда в другой раз с инструментом и отрою. А когда отрою, увижу хоть что-нибудь, так и вспомню, что искал.
Вот так и слоняюсь средь этого тихого поля. Смотрят на меня кресты, раскрыв объятья, зовут. А я говорю шепотом: нет, не зовите. Не обнимусь с вами, пока не отыщу. Не проткнете меня, мою душу, сердце мое. Там, кажется, уже зияют раны, я знаю; я чувствую их. Там набито уже, навалено земли – такой же черной, как и здесь, в этом молчаливом месте, изъеденном сплошь белыми костями…

* * *

За дверью, стеклянной дверью магазина «Промтовары», расположен-ного напротив нашего дома, за дорогой, по которой несутся, ползут и катятся скучные автомобили, пыхая кишечным газом наподобие Андрея Валентиновича, который сейчас, пьяный, лежит у себя на полу, и липкая сопля болтается у него в носу, потому что он заснул, доставая носовой платочек; за грустной мокрой аллеей сквера, где на лавочке молодой человек с красным шарфом целует в губы красотулю, рыбку, солнышко Алену, совсем обалдевшую от дождя, царящей на улице суматохи и от настырного молодого человека; за десятком квартир, кадр за кадром повторяющих одну и ту же сцену – люди смотрят телеигру (и непослушный нытик Антошка, и его бабушка, и директор местного пивзавода, и скучающая официантка в баре – все, все уставились в экраны), за черной кудрявой собакой, свернувшейся калачиком у чьего-то порога, за сотнями, сотнями дверей, которые закрыты, потому что в них могут зайти бандиты и ограбить, за дождем и сыростью, в теплой комнате на мягком диване лежит Эльза, тоже теплая и мягкая Эльза, и думает о воробье, мокнущем на балконе под дождем. Сколько он облетел, этот воробушек, сколько видел! И был выше всего, и попирал своими лапками и крыльями пестрое, захламленное мозаикой города, пространство! Летел над церковью, белой, точно в фату наряженной, и над зданием СИЗО, над вкусно пахнущей зерном и теплым хлебом пекарней и над аптеками, и над складом, там каждый день таскает мешки грузчик Егор, и над детским садом, где дети угощают воробья семечками, а могут и погнать палкой. Летел он, летел – и вот добрался до Эльзы. Как бы я хотел поменяться с ним местами: тоже лететь так вот, не думая куда, катиться по невидимой воздушной простыне совершенно беззаботно – а в итоге все равно прилететь к Эльзе. Как было б здорово! Но, наверное, снится мне все это. Снится распушивший мокрые перья воробей, снится квартира, где лежит Эльза, которая забрела сюда случайно, потому что забыла, куда ей нужно идти, и позвонила; и ей открыли и пригласили в дом. И снится, что рядом с ней кто-то лежит и обнимает ее чужой, незнакомой рукой. А она, тело ее, отвечает, и рука ее так же неспешно бродит по чужой чьей-то груди, и нежно прижимается к ней такой знакомый мизинчик с родинкой возле самого ногтя. Снится, мерещится все это!
Не снится только дверь подъезда, которой хлопает непогода, точно веком моргает, и за дверью этой словно бы прячется темный внимательный глаз. Гражданин в черной широкополой шляпе и колхозных сапогах проходит мимо, останавливается и осторожно заглядывает внутрь. Он тоже, как и Эльза в моем сне, заблудился. Он забыл, где его дом, где он живет. В какую дверь, какой подъезд входить? Неужели сюда, где пахнет резко мочой и чем-то горелым? Где только темнота, за которой может оказаться все, что угодно, абсолютно все. Человек озадаченно озирается, он явно растерян. Ба, да это же Егор, мой сосед по квартире!
Я окликаю его, Егор долго и напряженно всматривается, пытаясь узнать меня, после чего, улыбнувшись, направляется в мою сторону.
— Что-то я замечтался, не пойму уж, куда меня принесло, — виновато бурчит он и сплевывает на землю.
— Егор, честное слово, ты похож на шпиона, когда так озираешься! Впрочем, может быть, у тебя тут где-нибудь любовница живет? Так ты скажи по секрету… — шучу я.
Зубы его, почерневшие зубы любителя крепкого табака, все на виду.
— Тут жену бы найти, а то еще придумал – любо-овница.
— Жену? Да ведь ты же женат? Или гарем себе хочешь собрать?
Егор смотрит с недоверием, по-прежнему улыбаясь.
— Какое там женат! Никогда и не был; всем-то им надо, чтоб деньги водились, а у меня нет. Да и попиваю. И все-таки надо себе хозяйку найти, а то кавардак такой в доме. Да и скучновато самому…
Меня даже передергивает.
— Егор, да что с тобой такое! У тебя же жена есть, Ольга! И двое детей. А ты тут несешь!
И на всякий случай я добавляю:
— Худощавая. Брюнетка.
Егор таращит на меня глаза в полной растерянности. В голове его, кажется, только что взорвалась бомба. Он долго раздумывает и наконец стучит себя по макушке.
— Ну что за баран! Совсем дурею. Конечно же! Да я же только что в аптеку бегал из-за нее: попросила от головы что-нибудь купить. Хитрит, зараза. Небось, хочет время выиграть. Ей уж теперь одного меня мало.
— То есть?
— Да что? То и есть, что есть: любовник к ней ходит, понятно? Это значит что – одного меня ей не хватает?
— С чего это ты взял, что ходит?
— Ну я же слышу все звуки, когда на балконе курю; небось не глухой. Понять можно, что к чему.
— Так что ж ты не проверишь, а если и вправду любовник, то не поймаешь?
Егор отрывает от пачки папиросу и мнет короткими кривыми пальцами, так что в них она похожа на живую.
— Почему? Да потому что это тогда все: прощай моя семейная жизнь… прощай моя жена. Придется ее выгнать. А так я вроде бы как не знаю. А вдруг, черт возьми, и вправду мне от ревности это слышится: я ведь люблю ее! Ревную.
— Н-да. Может быть, может быть. Только, ведь, и в самом деле любовник может оказаться. А если ты наткнешься на него – что делать будешь?
— Даже не представляю. Они, наверное, посмеются: скажут, вот, сколько времени за нос водили. Я за такие слова и убить могу. Только не ее. Уйдет она тогда от меня, и каюк. Как же мне – одному оставаться? Мне другую не нужно. И даже так: кто на меня еще позарится. Уж мне не двадцать лет.
— А сколько?
Егор хмыкает, качнув головой, и прикуривает, яростно высасывая из сигареты ее коротенькую жизнь.
— Раза в два больше, это точно.
— Эх, Егор... Как же ты намерен поступить?
— Да пусть перебесится, все равно это пройдет. Ведь не в первый же раз – а она не уходит. Значит, меня любит больше. Значит, я ей нужнее, а не этот… кто б он там ни был.
Я пожимаю плечами и отвожу взгляд. Ветер влажен и свеж, он доносит тонкий запах каких-то цветов, и нельзя сказать точно – розы это, жасмин или яркие багровые примулы: аромат останавливается на какой-то неуловимой границе, не обнаруживает себя полностью… Вздыхаю. Я такой же потерянный, как и Егор, да и все остальные. Я так же порою блукаю по улицам и по жизни, как и они, и не могу понять, где я нахожусь и где мой родной дом. Это страшное ощущение, выбивающее почву из-под ног. Сколько еще сантиметров, метров, миль нужно мучительно пережевать и проглотить, чтобы оказаться лицом к лицу с чем-то родным, с чем-то, во что можно смотреться как в зеркальное отражение, узнавая в этом СЕБЯ? Добрые ночные фонари, веселые улыбки прохожих, летучая мышь, мелькнувшая над головой: все становится чужим и жутким. Какие-то страшные глубинные вещи скрываются под внешностью знакомых предметов и явлений, словно бы море, упрятанное в лужу на обочине дороги, и ты это свойство внезапно обнаруживаешь. Боишься, что вот-вот смутно знакомый, но теперь другой, образ распадется и освобожденная стихия, скрытая в нем, хлынет на тебя и затопит. И дом, казавшийся давно известным, превращается на глазах в незнакомую серую глыбу: куда идти? куда бежать? куда шел ты вообще и зачем? – такие вопросы взметаются в тебе удушливой пылью, и ты стоишь истуканом на месте и плачешь, ее глотая, потому что перестаешь понимать кто ты и что тебе нужно. Это уж так устроен сей бутафорский мир – мир обманов и декораций.
Но теперь все иначе. Я знаю, куда иду. Домой. Иду домой. Я помню это. И помню, что только что здесь был Егор, которого теперь нет. И где он? – должно быть, уже пьет восхитительный чай с бергамотом, а на него смотрят жена и сердитая маленькая шавка, которая перебирает нервно лапами (она думает, что если Егор жует, то обязательно мясо или колбасу, даже если пахнет бергамотом), и свет лампы отражается на ее блестящей гладкой шерсти; а Егор чихает и смачно отрыгивает, пугая глупое животное, которое я когда-то побрил налысо за то, что оно нагадило мне в башмак, и Амалия Николаевна, выйдя ночью на кухню перекусить, так испугалась, что весь следующий день не проронила ни слова; впрочем, это было всем на руку.
Но домой мне совершенно не хочется. Я вижу, как бродит в моей комнате Лука, и испытываю страх. Не то, чтобы Лука был вреден или неприятен. Не то, чтобы он наводил тоску. Напротив, Лука весьма примечательная личность. Но тем не менее его присутствие стало мне обузой, потому что я – я сам – стал теряться в себе и терять в себе окружающих. Первое время я так с ним свыкся, что забывал о его существовании. Брал тряпку, чтобы вытереть в своей комнате пыль, но видел, что пыль уже вытерта кем-то: не мной ли? Собирался прочесть газету, но газета, явно кем-то прочитанная (может, мной?), лежала на столе изорванная, и на ней грудой покоились косточки селедки, которую я собирался съесть; но кто же съел селедку за меня? Или я сам? Я хотел наварить картошки, но она, дымящаяся, облитая янтарным маслом, уже лежала на тарелке; намеревался поставить чайник, но он уже остывал, а донышко моего треснутого чайного стакана чернело от недопитого кем-то чая. Мне стало казаться, словно бы я сам опережаю себя, что еще есть я другой, отчего необходимость во мне этом отпадает, поскольку он отстал. Ужас охватывал меня – что же делать? – двум я не место в одной комнате. Наконец, и пришла в голову четкая мысль, что все это является результатом нашего с Лукой совместного существования, что это он нехотя, невольно занимает в мире мое собственное место, и нужда во мне самом вследствие этого все более сходит на нет. Боже! Какой кошмар это собой представляло! Гораздо лучше было сидеть на кухне и беседовать с ним. Тогда я знал, что он рядом, видел, что он делает, и понимал, что за это время никто не прочтет оставленную мной в комнате книгу о вкусной и здоровой пище (к чему, только, она мне понадобилась?) и никто за меня не выбросит в ведро окоченевший труп мыши, которой наиболее вкусным сыр показался именно в мышеловке (вот в какой момент ты по-настоящему чувствуешь себя живущим на белом свете!), никто не смахнет за тебя с дивана хлебные крошки. Никто, а только я – нужный, позарез нужный и книге, и дохлой мыши, и дивану, и крошкам на нем. Но стоило разговору закончиться, стоило Луке выпасть из моего поля зрения, как тревога возобновлялась, и я чувствовал себя в этой квартире, в этой бесхитростной, но такой родной, жизни лишним. И все меньше рвался домой, все дольше застревал на остановке, ожидая неизвестно куда запропастившуюся жену, надеясь, что уж она-то все расставит по своим местам и решит, кому из нас необходимо БЫТЬ. Но почему я полагал, что она появится именно там, где я жду ее? На этот вопрос ответа не существовало.
А теперь холодный дождь плюется и колет макушку, и снует кругом, унося прочь прохожих. Я один на темной улице, и она отражается всюду на мокром асфальте, и изломаны ее пропорции, торчит она из луж острыми осколками, и страшно на них напороться. А дождь все нарастает, кипит, шепчет, со всех сторон слышится стук капель. В какой-то момент я перестаю его понимать, но чую лишь возрастающее вокруг меня движение, суету; точно говор какой – быстрый, нервный. Кажется, что меня кто-то преследует, окружает. Мне становится жутко и тревожно в ночной темноте. Я не выдерживаю и начинаю бежать; бегу, не в силах совладать со своим страхом, хоть и понимаю, что причиной ему обычный звонкий задумчивый дождь. Но страх все сильней, он переходит в безотчетную панику, и, чтобы куда-то спрятаться от дождя, преследуемый его шумом, я вбегаю в первый попавшийся подъезд, торопливо, мятежно стучусь в какую-то дверь и громко всхлипываю. Кто-то долго возится там, в потемках, роняет ключи, поднимает, роняет снова, но, наконец открывает.
Из темноты выплывает лицо Луки. Он тоже возбужден, он размахивает какой-то фотографией, запечатлевшей пьяного человека, мочившегося у табачного ларька, он тычет мне ее под нос.
— Осип, Осип! Я думал, это они. За эту фотографию меня чуть не избили его собутыльники. А ничего! Ешьте, ешьте тело мое, пейте кровь мою – я готов! Я им еще покажу. Хватит мерзости и дьяволоугодную греховность терпеть! Наснимаю, такого наснимаю, что ахнут; и развешу на всех столбах! Пусть смотрят, прибери Господь их душу, на себя со стороны. Пусть их тошнит от самих себя!
Я аккуратно отодвигаю Луку в сторону и, переведя дыхание, иду на кухню. Панический страх, только что владевший мной, постепенно отхо-дит назад, словно бы медленно отклеивается от спины старым куском обоев, хотя сердце еще колотится, сомневаясь, окончательно ли исчезла опасность. Квартира выглядит совершенно неприветливой в тусклом электрическом свете, несмотря на необычный покой: все жильцы распол-злись по своим берлогам, потому что при звуке дождя их тянет ко сну.
Лука, успевший исчезнуть, появляется вновь с пачкой фотографий, которые аккуратно раскладывает на столе, сметя с него крошки. Он уже угомонился, успокоился, приобретя какой-то озабоченный вид. Смотри-ка, смотри – это я для себя делал, – шепчет он, горбясь над столом, – ведь хочется иногда что-то такое оставить на память.
Дождь рвется взглянуть на глянцевые картинки, барабанит в стекло, подпрыгивает за нашими склоненными под лампочкой спинами, и, увидев, наконец, замирает. Под его слабеющий аккомпанемент появля-ются пред моими глазами чудесные пейзажи – один за другим – кадры, вырезанные из действительности любопытным (а, скорее, восхищенным) взглядом и превращенные в бумагу. И кухня сразу куда-то проваливается, или это я проваливаюсь в них, презрев все законы физики.
— Лука, где ты это заснял? — срывается с губ невольный вопрос, в то время как сознание, захлебываясь от неожиданной радости и не веря в нее, продолжает гулять по усыпанным осенними листьями тропинкам, полянам с тысячами цветов, уютным улочкам, стиснутым аккуратно причесанными и нарядными домишками.
— Как где? — он ухмыляется. — Неужто не видишь: это же городская площадь. А вот парк. А это я снял из нашего окна, вид на палисадник…
— Не может быть! — я вскакиваю и подхожу к окну, прислонившись лбом к его равнодушной прохладе. Пытаюсь различить сквозь темноту и мерцающие скользящие капли тот исключительный пейзаж, который Лука умудрился там запечатлеть. Естественно, ничего похожего. А что я, собственно, ждал от чернильной мглы, в которой безнадежно
растворяются масляные оранжевые кляксы фонарей? Нет: наверное укрывает от человека окружающее свою красоту, и только иногда кокетливой девушкой флиртует с нами – то задерет чуть повыше юбку или, как бы невзначай, случайно обнажит незагорелый животик, то, будто забывшись, склонится, так что станет видно восхитительную молодую грудь. И вот тут уж только такие глазастые и пылкие натуры как Лука не упустят своего момента, достанут фотоаппарат и, ничуть не смущаясь, запихнут прелестницу, точно жука, прямо в черную щелкающую коробочку. Она сразу же вскрикнет притворно и спрячет стыдливо свои прелести, словно оскорбленная. После чего мы будем недоверчиво чесать затылки и спрашивать у него: да неужели это наш город?! Я здесь каждый день хожу, и никогда не замечал, что это так красиво!
Пока я раздумывал над этим вопросом, в коридоре послышалась какая-то возня.
— Ты закрыл дверь? — пробормотал я, вглядываясь в снимок, сделанный с крыши двухэтажного домика, ощущая даже холодок, будто бы могу упасть оттуда.
— Кажется, забыл, — пожал Лука плечами.
Словно в ответ на мой вопрос, в комнату вошел совершенно незнакомый человек лет пятидесяти, одетый в черную пиджачную пару и вымокший плащ. Он задумчиво осмотрелся, тряхнул головой, разбросав во все стороны крупные капли, снял плащ и по-домашнему повесил его на спинку стула. После чего довольно потер ладони. Мы молча смотрели. Затем я вспомнил о фотографиях и принялся перебирать оставшиеся, ощущая, однако, как человек поставил на плиту чайник, присел подождать на табуретку и, услышав истерический свисток, запорхал над столом, приготавливая себе чай. После сего он дружеским жестом протянул чайник мне.
— Вы чайку попьете, Алексей Григорич?
Мне пришлось оторваться от фотографий.
— Вообще-то, гражданин, никого здесь так не зовут. А вас, простите, я что-то тоже не припомню…
Человек окинул нас внимательным взглядом.
— То-то и я как-то сомневался… Виноват. Я, по-видимому, перепу-тал дома. Время нынче такое сумбурное, все попуталось, помешалось… Но могу я выпить у вас чаю, коль уж налито?
Мы кивнули головами:
— Только молча.
Человек поблагодарил нас и, присев, достав аккуратно блюдечко, погрев немного о чайник ладони, стал осторожно и с удовольствием потягивать чай, вместе с нами поглядывая на фотографии. Его совершенно домашний, спокойный, уютный вид окончательно изгнал из меня всякую тревогу. Мы так сидели молча и только меняли фотографии, которые, казалось, никогда не кончатся, (что, впрочем, очень радовало), тыкали в наиболее удачные места пальцами и восклицали тогда «Ага!» или «М!».
Спустя полчаса человек встал, снова рассыпался в благодарностях и, указав пальцем на сложенную и отставленную в сторону пачку снимков, произнес:
— Знаете, если бы мы успевали так же замечать и понимать не только эту застывшую на бумаге, но и саму живую, движущуюся красоту, мы бы никогда не имели повода для грусти или отчаяния. Красота, ведь, это не обязательно предмет или явление. Процесс или какое-нибудь действие тоже могут быть красотой. Например, вот, жить с другим человеком... Когда я жил со своей женой – это была красота. Честное слово, просто прелесть, как мы понимали друг друга: буквально с полуслова. Наши жесты, слова… Все это можно было рассматривать будто диараму в музее!
Человек сник и, порывшись в нагрудном кармане, извлек оттуда почтовый конверт.
— И вот, ничто не вечно под луной… Особенно красота. Поймите, я не знаю, почему я начал пить. Ни одной причины для этого не существует. А, тем не менее, именно поэтому она ушла. Глупо, правда? Потерял все ради… ерунды, от которой не смог отказаться. Я писал ей каждый год. Не хватило смелости приехать, а она так и живет одна – с моим сыном, который меня и не помнит. Но писал я каждый месяц, просил ее простить, и неизменно один и тот же ответ: «Ты променял меня на водку, я променяла тебя на счастливую жизнь». Вот так. А теперь я понял одно: красота меня покинула, и остался я один… И что мне теперь делать?! Ну скажите, что можно, что имеет смысл делать, если все у-то-нуло в прошлом?! Что?!!!! Какой смысл сворачивать куда-то в сторону, если ты понимаешь, что твоя дорога закончилась, ибо ты соскочил с колеи, и теперь мчишься по бездорожью, которое никуда, абсолютно никуда не приведет! Только обратно! А вот обратно-то и не получается! Это конец!!! Понимаете?! Для меня это конец! Я бы лег у них на пороге и не уходил никуда, пока не простят и не дадут последний шанс исправиться. Выл бы ночами, как волк, рвал на себе волосы – только бы простили, поверили. Но я… понимаете… Я не уверен, что смогу удержаться и не пить. Обмануть их боюсь. А почему так – черт его знает. Мне обидно, больно – неужели я настолько безволен, что не в силах себя преодолеть. Но знаю – чуть только неприятность случится – запьешь и не остановишься. По старой привычке понесет… Как же смешно и кошмарно! И стыдно. И не хочется уже ничего – совсем ничего!!! Ни пить, ни есть, ни спать, ни жить вообще!! Понимаете вы?! – страшно крикнул он под конец, сверкнув на нас глазами.
Потом яростно полез в карман пиджака, и нервно, что-то будто шепча, ковырялся в нем. Через полминуты резко потянул ладонь обратно. И я увидел, что вместе с ней из кармана вынырнул бумажный сверток. Бумага размоталась быстро, точно сама по себе, и большущий кухонный нож выпал из нее. Он взметнулся в воздух, и в ту же секунду мы с Лукой испуганно повисли у человека на руках, пытаясь отобрать зловещую вещицу. Не хватало еще самоубийц в этом доме!
После минутной борьбы и возни, со зловещим молчаливым пыхтением и сопением, нам удалось повалить его на пол и подмять под себя. Тогда послышался совершенно отчаянный придушенный голос:
 — Да перестаньте, что вы делаете! Я хочу вскрыть конверт с письмом! Здесь у меня письмо: последнее, что она мне прислала!
Мы ослабили хватку, и человек, чуть не плача, возмущенно отдернул руку, но потом, помедлив, вяло и бессильно произнес:
— Впрочем, если так хотите, вскрывайте его сами! — и он бросил огромный, со сверкнувшим лезвием, нож на стол.
Мы поднялись, отряхиваясь, я взял у человека из руки конверт, подобрал нож и мгновенно вспорол конверт. Вытащил листок и развернул. Он был пуст. Абсолютно чистый листок бумаги. Я перевернул. То же самое с другой стороны.
— Вот видите! — вскричал наш гость. — Разве это не самый красноречивый ответ? Даже не утруждает себя словами. Пустота. Совершенная пустота… Как на бумаге, так и в душе…
Человек развернулся и, покачав головой, запечатался в конверт двери таким же одиноким и пустым листком бумаги. А мы смотрели друг на друга тоже пустыми, совершенно пустыми и грустными глазами. Говорить больше ничего не хотелось.
 
* * *

Моя тревога за жену достигла своего апогея. Бесконечные сомнения и переживания не могут пройти даром. Переживания никогда не проходят даром. Я уже не чувствую вкуса пиццы, столь любимой мною, жую ее, будто резиновую. Я уже не ощущаю, как горяч стакан с кофе – он не обжигает и даже не греет. Только рассеянно смотрю на стрелку настенных часов, которая беспомощно вздрагивает на месте, не в силах подняться от 35 к 36, потому что некому заменить в часах батарейку, да с тревогой слушаю, как Егор и детский врач Владислав ругаются в коридоре с женщиной в обтрепанном синем пальто и шапке-ушанке.
— Скоты, гады вы такие! — валится вдоль по коридору ее истери-ческий пронзительный плач. — Все пропили, все! Трусы-то хоть мне отдайте! Гады. Век бы мне вас не видать: позабирали все, так отдайте трусы мои, сволочи!
Эта женщина обреченная. Она больна. У нее сверхценный бред на почве хронического алкоголизма. Чуть не каждую неделю звонит она к нам в дверь и требует, чтобы мы вернули ей вещи, которые, якобы, пропили, выгнав ее предварительно из квартиры. Конечно же, никаких вещей у нас нет и не было, и в квартире она никогда не жила, просто женщина – первая жена Владислава, с коей он успел развестись, когда та еще не совсем спилась, и разъехаться, оставив ей двухкомнатную квартиру и перебравшись к нам в гостинку. Каким образом выведала она его новый адрес, мы не знаем, но теперь агрессивная гражданка не дает нам покоя, и не могут тут помочь ни милиция, ни психиатрическая лечебница, потому что никому не нужна эта грязная нудная психопатка.
За ней уже давным-давно должен был прийти пожилой человек, у которого на руках кошка – белая с проталинами – и сказать: доченька, прекрати, перестань! пойдем домой, – и она пойдет следом, успокоится и пойдет. Но где же этот старик в мятой серой шляпе с завернувшимся околышем, где он? Пошел в магазин? Играет с другими стариками, у которых на руках кошки, в нарды? Ведь сегодня он нужен как никогда, сегодня мои нервы похожи на воткнувшиеся в тело ножи, сегодня я зол, зол! Где моя жена? Как можно пропадать так долго? Разве она не знает, как я волнуюсь? Куда она могла запропаститься? И кто поставил в вазу эти поганые желтые цветы, этих грустных дистрофиков в обморочном состоянии?! Разве я не люблю цветы? Не любовался ли я ими в поле, жуя шершавую травинку будто бы из зеленой пластмассы, не разглядывал ли я их с трепетом, эти очаровательные многоликие создания, которые оттого никому и не дарил, что это слишком особенный подарок, не рассматривал ли я их с благоговением на полотнах Писсарро или Шишкина?! Так зачем же заталкиваете вы мне в самую душу эту чахлую дрянь вместе с вашей псевдогреческой вазой!
В гневном порыве подскакиваю я к вазе и поднимаю ее… Поднимаю… И, о Боже, какой жуткий, какой кошмарно круглый предмет выкатывается из-за нее злобным намеком! Какая насмешка надо мной. Это, несомненно, голова. Голова Эльзы. Она усмехается, глаза смотрят на меня, мерцая, проколов насквозь, так что дрожь пробегает по телу и делается дурно, а губы ее, покривясь, кричат: отдайте мне мои вещи, пьяницы поганые! выгнали из квартиры, так хоть вещи мои… трусы хоть мои верните!
Я сажусь, ошалев, на стул. Я пытаюсь прийти в себя, осознать происходящее, глядя куда-то сквозь пол. И тотчас понимаю, что нет никакой головы. Не было. А есть только тревога, моя неуправляемая тревога – и трое, что ругаются в коридоре. Их брань уже заляпала грязью всю квартиру. Нет, это предел! Предел.
Я поднимаюсь, смотрю на бардак еще несколько мгновений и, схватив вазу, с силой бросаю в них. Она с грохотом разлетается о стену; падают на пол, виснут на вздрогнувших спинах желтые растительные пиявки, осколки разбегаются далеко во все стороны, будто пытаясь скрыться.
— Прекратите же вы! –– кричу я уже посреди немой отвратительной тишины. Три испуганных лица замерли в недоумении. Они так жалки, выхваченные в этот стоп-кадр, столь пусты и безмозглы их выражения, что мне делается противно. Наконец, Владислав нарушает оцепенение громким кашлем и строго спрашивает:
— Молодой человек, вы, вообще, к кому пришли?
— Тьфу! –– плюю я с досады. –– Склеротики. Одни склеротики собрались на этой земле, черт бы вас всех язвил!
И в прежней тишине выбираюсь на улицу, на свободу, на волю – прочь! – растолкав их, все еще тупо окаменевших, и оставив позади себя недопитый кофе, несуществующую голову и несчастные, больные, выкарабкивающиеся из забытья часы.
Но тревога – нет, она остается со мной. Переживания, ведь, не проходят даром, просто так. Я вязну в них, застреваю – севший на мель корабль. Вот уж и лестница закончилась, подъезд выплюнул меня в расчерченное проспектами и улицами пространство; но тревога все разъедает мозг. Он будто бы обнажается, ветер бешено треплет его вместе с ворохом мыслей, и те приходят в беспорядок, путаются. Я не чувствую ног под собой. Каждый встречный и обогнавший меня прохожий, каждая пробежавшая мимо собака – и та, напоминающая крысу такса на поводке, и хромая кудлатая дворняжка, что чихает, унюхав табачный дым, и перебегает через дорогу, и завернутая в попону комнатная собачонка на дрожащих ножках – всякий из них, каждый крадет мою мысль, мое внимание и, будто взяв за руку, уводит с собой. И мысль бредет следом, послушная овечка, куда-то через весь город, покидает меня, бросает. Мысли мои разбредаются таким образом во всех направлениях – куда же вы, куда?! – рассеиваются, и вот уж смятение охватывает все мое существо. Я остаюсь совершенно без мыслей, кроме одной: кто я?
Бог мой, неужели всякий житель этого города варится в бульоне подобных эмоций! Я смотрю растерянным взглядом и ничего не понимаю. Что за улицы такие вокруг, что за люди? Куда торопятся все эти черные плащи, шинели с артиллерийскими нашивками, пушистые курточки с леопардовым рисунком и демисезонные пальто? Почему не остановится кто-нибудь и не скажет «здравствуй», не намекнет, куда забрел я в своей осенней тоске? Дома разъезжаются, расступаются предупредительными вельможами, прячутся друг за друга – неужели я их так напугал? Кто из нас еще напуган больше: вы или я. Безумно хочется сесть на скамейку, обычную деревянную скамейку с облупившейся синей краской, и передохнуть. Но что, если станет она исходной точкой отсчета, нулем системы координат, и ты так и останешься сидеть на ней всегда, забыв после, куда же нужно чертить от этой точки невидимый вектор своего вечного движения?! Нет, нужно идти хоть куда – да к черту на кулички! – как идут по улицам тысячи существ, еще помнящие о конечной цели своего путешествия, спешат, боясь выпустить из памяти этот важный, придающий всему осмысленность, пункт. Вот уж и шум автомобилей становится менее хаотичным, и теперь понятно вполне, что непоседливая фигура под плотным матерчатым навесом, раскрашенным безвкусно совершенно, на манер детского мяча – это озябшая торговка пирожками, что угрюмый старикан с давно не мытыми лохмами и пустым мундштуком в зубах ждет, когда кто-то положит ему в шапку мелочь, для чего и крестится быстро и небрежно. От этого, все же, становится как-то легче на сердце. Да, я тороплюсь дальше твердым и уверенным шагом. А юркая такса скачет сейчас под деревом и оглушительно лает, заприметив кошку (какой же великолепный у кошки цвет – это маренго!); маленькую комнатную собачку заботливые хозяева вносят в дом, моют ей гуттаперчевые лапы, и она счастлива, потому что тепло, потому что теперь будут обедать; и роется в мусорном контейнере черная кучерявая
дворняга, может быть та самая, что лежала, свернувшись калачиком, у
чужого порога, и она тоже счастлива, потому что – ну скажите же! может ли что-то быть вкуснее найденных в засаленной газете нежных куриных костей!
И Лука, он тоже счастлив, Лука дежурит сейчас с фотоаппаратом у дверей с надписью «Пивная», и объектив его выставляет, высчитывает дистанцию – дистанцию от себя до человеческих пороков.
А в насыщенное, густое, туманное молоко, в котором варится город и все, что ни есть в нем, каплю за каплей добавляют пробегающие тучи черный цвет, и становится пасмурно; наверное потому, что цвет растворяется, распадается на мельчайшие частицы, которые проникают сквозь невидимые поры в самую суть вещей, заражая их, точно какой болезнью, своей бездонной пасмурностью. Вот такую, пожалуй, погоду и видел некогда в Гааге один человек, и думал о ней, и писал своему брату, что, все-таки, не существует на свете абсолютно черного, однако присутствует оно в каждом цвете, создавая бесконечное множество оттенков серого. Так что не видишь в природе ничего, кроме этих градаций. Глубже, думаю я, глубже проникает эта серость – не только во внешний облик, в цвет, а и в самое нутро вещей: так что все явления несут с собою примесь серого, все люди несут; все характеры не могут обойтись без него. Особенно осенние характеры, хотя и подернуты сверху золотой поволокой. Звенят они, эти характеры, чокаясь друг с другом в сумраке квартир, забегаловок и ресторанов, выдавливаются блеск и золото сквозь тонированные окна прямо на улицы, стекают в лужи, и души обнажаются, остается под конец одна только горькая чернота, вобравшая в себя все, что существует вокруг, и в момент проглотившая. Оттого иногда и теряют друг друга люди, проведя вместе вечер за уютным столиком; словно, когда слетела золотая пыльца, оставшаяся чернота сливается с полумраком обстановки, и собеседник исчезает, соединясь с фоном.

* * *

Странный звук – звук, так я думаю, похожий на тот, что издает осерчавшая гремучая змея (хоть я никогда ее и не слышал) – подкра-дывается ко мне издалека. Тело невольно напрягается, настораживается.
Когда я заворачиваю за угол городской библиотеки, мимо которой прохожу, звук уже в открытую бросается на меня и теперь я могу сказать, что вижу его. Это мяч, футбольный мяч, что мечется по окруженному толпой зевак школьному стадиону, пытаясь увернуться от ног игроков, пинающих его совершенно немилосердно. Мяч, гремящий так странно потому, что он наполнен песком, ведь игроки – все до одного – слепые из расположенной рядом фабрики, выскочившие на перерыв.
Заинтересовавшись, я приостанавливаюсь. Толпа, окружившая небольшое поле плотным кольцом, реагирует бурно: издает то подбадривающий свист, то возмущенные вопли, а порою и обидные смешки. Однако игроки на последние совершенно не реагируют.
Впрочем, трудно удержаться от смеха, наблюдая эту игру. Слепые бегают крайне нелепо, стараясь одновременно прислушиваться к шуршанию засыпанного в мячик песка и к топоту своих ног. Порою, неправильно поняв направление, они бросаются совершенно в противоположную сторону, сталкиваются друг с другом, наклоняются вперед, чтобы лучше слышать мяч, а потом внезапно бьют по воздуху и падают, потеряв равновесие. Сами они, однако, весьма довольны происходящим – это видно по разрумянившимся лицам, и лишь только вратари продолжают хмуриться, потому что им перепадает больше всего шишек: в виде отчаянно летящего прямо в лицо мяча, а то и упреков от своей же команды. Иногда игроки одной и той же команды отбирают мяч друг у друга, но толпа тогда поднимает такой вой, что слепые догадываются обо всем сами и уступают мяч.
Меня завораживает эта игра. Не знаю, почему именно такие определения приходят в голову, но она кажется мне чем-то очень честным. В первую очередь честным. Наверное, для бесчисленных неопределимых и поныне богов мы выглядим точно так же, как эти слепые. Так же вот носимся по собственной судьбе – совсем-совсем вслепую – пинаем невидимый для самих себя мяч и иногда (о чудо!) попадаем не в свои, а в чужие ворота. Наверное, эти ребята сильнее чувствуют божественное присутствие, чем мы, зрячие. Зрение совсем отвлекло нас, расслабило, ослабило нашу бдительность, а они все время начеку, потому что им приходится жить прислушиваясь.
Я закрываю глаза. Мячик продолжает скакать и шуршать в моем сознании. Выкрики и удары вот-вот превратятся в живые, видимые образы. Очень уж хочется понять, что же они воспринимают и чувствуют, что подстегивает в этих, вроде бы таких несчастных, людях жажду жизни. Внезапно какая-то дисгармония нарушает логично выстроившийся поток звуков. Слышатся сдавленные вздохи и мычание.
Открыв глаза, я вижу двух слепых, сцепившихся из-за какого-то пустяка. Схватив друг друга одной рукой за волосы, второй они стараются ударить именно по глазам. Гул толпы усиливается, слышится ругань. Наконец, какой-то парень из зевак, в синей жилетке и джинсах, не выдерживает и бросается их разнимать. Те, однако, войдя в раж, уже ничего не слышат и не понимают. Один из драчунов изо всей силы бьет парня в нос, думая, что это его соперник, так что тот, опешив, на секунду отходит на шаг, схватившись за нос. Тогда, выдав такой поток ругани, что толпа взрывается, молодой человек снова подскакивает к слепым, все так же тузящим друг друга и пыхтящим от усердия, и начинает бить обоих. Толпа совсем неистовствует. Я протискиваюсь сквозь этот хаос и бреду дальше по улице, бреду, сам не зная куда, не желая смотреть, как на моих глазах рушится прекрасная, проникновенная картина. Не для того же я получил это самое зрение в наследство! Но… может быть скоро слепцы угомонятся и простят друг друга. Слепым, наверное, легче прощать, ведь им не приходится читать по глазам.
Я смотрю на холодное небо и думаю о тех, кому простил я что-то и кто простил что-то мне. Сколько их, таких: совсем немного набралось и тех, и этих. Спасибо вам, что не приходится нести через всю свою жизнь камень обид – моих, ваших: тут уж не важно. Главное, когда есть за что прощать и просить прощения. Если этого нет, значит ты слишком зарылся и не замечаешь, как камень волочится за тобою следом, набирая вес. В хаосе, существующем вокруг, необходимо хоть когда-нибудь разбираться. Иначе он уведет тебя совсем далеко от того места, где ты надеешься вынырнуть.
Куда же ведет меня хаос теперь? Наверняка снова навстречу Эльзе. На встречу, которой не суждено быть – такое пессимистическое ощущение родилось у меня из всех предыдущих ожиданий. Где же она? Где моя жена? Кажется, каждый прохожий знает об этом, так я и вижу тайный намек, скрытый в уголках их презрительных губ, плохо скрываемый намек на их знание, и только я один не ведаю ничего. Так скажите же мне, что с ней! Объясните. Только ради Бога, откройтесь! Я готов узнать любую правду. Почему даже юркий глупый мальчишка, ничего не смыслящий в человеческих загадках сорванец, от нечего делать швыряющий в лужу булыжники, и тот смотрит на меня с надменностью обретшего знание мудреца! Ну же, мальчик, скажи все, что ты знаешь, и я дам денег. Чтобы ты потратил их на мороженое, на огромную кипу мороженого, от которого у тебя поднимется температура, появится насморк и кашель, так что после мама долго будет еще поить тебя отвратительным кипяченым молоком с чесноком и медом.
Мальчишка подскакивает ко мне с самым хитрым видом и вдруг вцепляется мне в глаза, вцепляется и рвет их, будто гвозди клещами, хохоча так, как могут хохотать только дети. Выдирает их, поднатужившись, из глазниц, и глазницы пустеют, словно из них выпали огромные хрустальные слезы. И мальчик несется от меня прочь по улицам, а вода – или это нерастворенные капли черной масляной краски? – хлюпает под старыми папиными ботиками. Бежит мальчишка по аллее сквера, мимо лавочки, на которой сидела прежде красавица Алена со своим ретивым другом, куда-то туда, за табуны многоквартирных домов, бары и магазины, прочь за брошенные дачные постройки, в зев парадного подъезда, поднимаясь по деревянной лестнице, и швыряет глаза в комнату, швыряет так, как только что это делал с булыжниками, и выбегает вон. И катятся глаза мои по дорогому ковру, и видят Эльзу, дорогую мою Эльзу, что стоит обнаженной возле окна, и чьи-то холеные пальцы бродят по ее белой, незагорелой груди, отданной прежде лишь мне одному, перебегают с нежной неспешностью. Я в ужасе, отчаянии, грызу свою руку, грызу и не вижу, как струится по рукаву соленая противная кровь. Не вижу, потому что глаза мои там, лежат в чужом доме, до отказа набитые жуткими, невероятными впечатлениями.
Сознание покидает меня и, когда вновь возвращается, то возвращается вместе со стрекотанием автомобильных моторов, гулом сотен голосов, спешащих по своим делам восвояси; приходит вместе с бедными глазами моими, которые теперь открыты для золотистой охры и желтого кадмия мокрых листьев, фиолетового кобальта небес и для необъяснимо угрюмой палитры автобусной остановки, где я, как обычно, сижу и жду. А вместе с сознанием появляется неприятная боль в руке, и я тупо наблюдаю, как из-под рукава ширится на ладони жирное алое пятно, которое я механически пытаюсь слизать языком, прижимая руку к груди. Вот моя жизнь передо мной, на ладони, да, я слизываю ее впопыхах, будто это отменит то, что творилось в ней с самых далеких пор, под прикрытием плотной одежды.
Мне иногда приходила в голову странная мысль, что Господь, сидящий на небесном престоле, может, не удержавшись, обрушиться вниз всею своею силой, всем своим непостижимым весом – прямо на нас, на наши обжитые тысячелетиями дома и утоптанные, утрамбован-ные вечными скитаниями дороги. Тогда все расплющится, превратится в прах и пыль, в забвение, в абсолютную, ту самую несуществующую, черноту. И что мир только на том и держится, что Господь не падает, соблюдая им самим созданный закон неземного нетяготения. Зато дела наши и мысли далеко от Него, Он для них недосягаем, Он слеп своей блаженной слепотой, а коль раскроются очи Его, так прольются на землю горючие слезы и будет Потоп: слишком уж все далеко зашло, чтобы можно было взирать на это равнодушно.
А я, наверное, сейчас похож на беса, поскольку рад возможности снова видеть все и не лью слез. И радуюсь тому, что мертвый воробей (ведь когда-то же он умрет, значит уже мертв заведомо) склевывает пытающегося спастись бегством мертвого жука, что мертвые округлые плоды падают с неживого каштана, что мертвый карманник щупает сейчас в автобусе переваривающую в своем желудке губную помаду, тушь для ресниц, пачку презервативов и шестьсот рублей денег сумочку мертвой барышни, и что неживая смерть закономерно шагает где-то по неживой жизни. Радуюсь тому, что сижу, мертвый, здесь и могу ничего не говорить по этому поводу, потому что большинство слов тоже мертвы.
Да и стоит ли говорить что-либо?
Однажды, в какой-то тесной, но уютной церквушке далекого города я стоял у большого, прекрасного образа Девы Марии и наслаждался видом тихо и таинственно горящих свечей (как незаметно и безболезненно выжигали они грехи всех, искренне пришедших!), тех свечей, что отражались на стекле иконы, мутном от поцелуев, когда услышал рядом голос. Возле меня сгорбилась строгая монахиня в черном облачении, с деревянной клюкой в руках, и мне сперва почудилось, что это демон явился искушать меня – так суров был ее облик – но откуда же возьмется он в церкви!
— Ежедневно ли ты молишься, сын мой? — спросила монашка, причем правый глаз ее чуть-чуть косил, словно бы было вверено ей свыше следить за порядком вещей в мире, и для того необходимо, чтобы один из глаз одновременно подмечал и то, что делается вокруг.
— Ну, не всегда, — признался я. — Порою забываю.
— А-яй-яй, — покачала она головой. — Нехорошо. Разве можно забывать о Том, Кто никогда ничего не забывает. И все слышит. Он дал тебе возможность говорить и ждет теперь, что же ты скажешь. Но много говорить не нужно!
— Почему?
— Знаешь ли ты, что под сводами храма небесного так тихо, просторно и пусто, что каждое слово отдается там эхом и долго еще звучит потом и ищет свое место? И каждое слово свое место найдет: одно там, другое здесь. Так ты и не тараторь, что сорока. Говори от сердца, а уж оно найдет, что промолвить.
Монашка неожиданно улыбнулась, благословила меня и ушла, слова же ее еще долго звучали эхом во мне, и мне тогда казалось, что и тело мое – тоже маленький небесный храм, в котором каждое слово ищет свое место.
Теперь, на остановке, после пережитых волнений – как же здорово было сидеть и молчать (что, кроме эмоций, могло сообщить сейчас мое сердце!), и ожидание не казалось таким уж бессмысленным. Я и не заметил, как ко мне приблизился человек и топтался на месте, не решаясь начать разговор. Наконец он тронул меня за плечо.
— Послушайте, у вас что-то случилось? У вас кровь на руке.
Я отмахнулся: пустяки.
— А вы меня узнаете? — спросил он, усаживаясь подле.
Я обернулся. Мне знакомы показались эти круглые формы, пышные щеки, лысая голова. Одышка, свойственная его телосложению. И где его ухо? Но нет, на своем месте. Так где я это видел?
— Да, — соврал я, надеясь вспомнить во время беседы.
— Борис. Так меня зовут, — человек протянул мне свою руку. — Ну помните, вы отдали мне цветы, красные ромашки. Я тогда пил пиво во-он там; они вам были не нужны.
— Ах, да-да! Помню.
Да, видимо не зря я тогда сказал ему «до свидания».
— Я нашел им должное применение, — сказал Борис. — Подарил женщине. Так что спасибо.
Я кивнул. Борис хлопнул по карману своей кожаной куртки:
— Знаете, я тут для вас принес кое-что…
— Для меня?
— Ну да. Я, понимаете, просто вижу, что вы сюда постоянно ходите, ну и решил вас встретить. Думаю, что вам это покажется интересным… Впрочем, не хотите ли поговорить… ну, скажем, в том кафе? Я закажу коньяку. Вы пьете коньяк?
— Пью, когда есть, — я бросил печальный взгляд на дорогу.
— Вот и ладненько! — он щелкнул пальцами и, подхватив меня под мышку, потащил сквозь тротуарную толчею.
Я не уважаю кафе. Такую ерунду, какая творится за их оплеванными стенами, не может правильно запечатлеть ни один фотоаппарат. Слишком мало света здесь для его подслеповатого ока; мало света и любви. Дымная атмосфера, этот удушливый смог, насквозь пропитан-ный обманом, ложными пьяными откровениями, введет в заблуждение не только фототехнику. Здесь липкие столы, усеянные хлебными крошками, колбасными шкурками и пеплом сигарет, здесь одуряющая музыка, которую никто не слушает, но при этом все умудряются под нее танцевать, здесь залапанные недомытые стаканы и пьяный бред, усеявший пространство. Но, в конечном счете, чего можно ожидать, если ты и приходишь туда, чтобы оставить за собой мусор: мусор своих мрачных настроений, неудач и душевных разладов, который уберут к завтрашнему дню равнодушные буфетчицы, даже не обратив на него внимания. Вот этим мне и нравятся кафе. Здесь никто никому не нужен, даже собеседники друг другу, а потому они говорят все, что заблагорассудится. И за то, что кафе мне нравятся, я их ненавижу. Заскочив проглотить пятьдесят грамм, ты выйдешь, осушив чуть не бутылку, и будет казаться, что этого мало, потому что нужно идти домой, а туда меньше всего хочется возвращаться, и меньше всего в таком состоянии, и – ах, если бы снова протрезветь, да начать заново, тогда никуда не нужно было бы идти!
— Не люблю я этот город, — говорил Борис, подбрасывая кверху брови и ловя их заученным, автоматическим движением, так что они сдвигались потом к самому носу, погребая под собой глаза. — Все какой-то он пустой, бессмысленный. Смотришь-смотришь, думаешь – что за грязь кругом… Нищие, алкаши, бомжи… Надоело это все.
— А вы что хотели?
— Я? — Борис осушил свой стакан залпом и поморщился, всхлипнув. — Да, коньячок здесь подают прямо из парикмахерской…
Он хрустнул бутербродом и налил еще.
— Я хочу, чтобы было красиво.
— Никогда не было и не будет.
— Почему?
— Потому что дело не в городе.
— А в чем?
Я делаю ему призывный жест рукой, глотаю следующие пятьдесят грамм и, подвинувшись, шепчу в то самое место, где должно быть его ухо:
— В нас.
— То есть?
— Какими глазами вы смотрите на город? Это они у вас нищие, пьяные… Это у них, у глаз ваших, глаз наблюдателя, нет места жительства! Так чего же вы хотите? Не видеть то, к чему так и стремится ваше внимание? Это странно, по меньшей мере.
— Так было б на что другое посмотреть.
— А разве ничто вас здесь не радует?
— Только наличие у меня души.
— Души! Душа это худшее, что есть в нас. Все самое ужасное и мерзкое заключено внутри человека, а все самое прекрасное – вокруг него. Как только мы погружаемся слишком в себя, что бывает с нами почти постоянно, начинаются метания, сомнения, инстинкты, страсти, грехи и преступления. И лишь только когда мы научаемся понимать и чувствовать вещи вокруг нас – ну хотя бы природу, либо город, который был выстроен нами – тогда только мы приобщаемся хоть к чему-то прекрасному. Так что не заглядывайте внутрь себя, ибо потом, глядя вокруг, вы видите не то, что есть вокруг, а то, что нашли вы в себе.
— Неужели правда?
— Главный обман заключается в том, что вы никогда не даете себе осознать, что смотрите не наружу, а внутрь. А потому все время, глядя на мир, натыкаетесь на самого себя.
— И что вы предлагаете?
— Что же я могу предложить вам кроме как протереть свои ясные очи и оглянуться! Вот если честно – что в этом мире приводит вас в неописуемый восторг?
— Что ж… пожалуй ничего. Ну, разве только факт собственного рождения.
При этих словах в голове моей раздается стук топора о деревянную чурку, лежащую на помосте. Кто-то дико и отрывисто вскрикивает, так что я вздрагиваю, смотрю с негодованием по сторонам, затем на бледное полное лицо Бориса.
— Мама мия, да что с вами?! Вы зачем кричите?! – спрашивает он.
— Я?
— Вам плохо?
Растерянные лица уставились со всех сторон. Я вдруг понимаю, кто это вскрикнул, и смущенно наблюдаю, как Борис, взмокнув, достает из кармана пузырек и, выудив пилюлю, кладет под язык.
— Ну вы меня и напугали. Прямо неожиданно, признаюсь, врасплох. Вы не эпилептик?
— Простите, это нервы. Давайте забудем, если можно.
— Да-да, черт с ним… У всех бывает. Может, вам пить не надо?
— Нет, все нормально. Лучше наоборот, выпьем…
После паузы я добавляю:
— Знаете, что мне пришло в голову относительно нашего разговора?
Борис пододвигает мой стакан, и мы выпиваем.
— Не знаю уж, откуда во мне живет эта память, но, кажется, я отчетливо помню процесс своего рождения. Это ощущение преследует меня иногда. Это ужасный опыт – лучше бы я его не помнил! Словно бы все казни, пытки, все мыслимые унижения человеческого тела, собранные в единый жгут – вот на что это похоже. Вот какие муки причиняет младенцу обжигающий, слепящий свет, который он видит впервые. Я уверен – такое испытывает каждый человек при рождении, но забывает. Оттого, наверное, и сторонится этого света потом всю жизнь. Бежит от него, прячет себя во тьму. Кому-то свет при рождении говорит «да», а кому-то «нет». Вся жизнь потом и проходит под одним из этих знаков. Так что именно в рождении я особо радостного ничего и не вижу.
Борис задумчиво вертит в руках стакан с новой порцией жидкости,
поворачивая его то так, то эдак; стакан крутится медленной юлой, и мне начинает казаться, что столик, за которым мы сидим, все соседние столики, я сам и окружающие меня люди, кафе, город, да и вообще весь мир неспешно вращаемся вокруг этого стакана, ставшего центром, приводимые в движение вялой борисовой ладонью. Алкоголь начинает о себе напоминать.
— Интересный вы, все же, человек. Такие вещи подмечаете. Откуда в вас столько воображения?
— Ерунда. Думаю, это голая реальность, а я ее понимаю. Воображение же… Это, пожалуй, когда мы замазываем себе глаза, говоря, что все знаем, поскольку жизнь можно разложить по полочкам. Мы – прагматики; живем, чтобы поддерживать в себе жизнь и ни о чем больше не думать. Вот такая позиция и есть воображение. Жизнь это любит. А за внимательность… о, как наказывает она за внимательность! Если ты слишком много подмечаешь, она карает страхом!
— Да, да страхом! — Борис оживляется и смачно повторяет. — Страхом.
Он наклоняется ко мне и шепчет, краснея отчего-то и вспотев:
— Вы боитесь чего-нибудь в жизни?
— Конечно. Я боюсь самой жизни, но люблю ее.
— А смерти?
— Нет. Только смерти близких. Но для меня это тоже жизнь. Которую я боюсь.
— Да?.. А мне на все чихать – жизнь, смерть – все это чушь! Плевать я хотел… Но скажу вам по секрету, есть у меня один страх, который не дает покою. Прямо мания какая-то…
Борис быстро наливает коньяк, вкладывает мне в руку стакан, с которым чокается, и, выдохнув, глотает содержимое.
— Вот в детстве у меня была история. Жил я тогда в селе, ну и ходил в соседнее село – десять километров. Это когда мама заболела. Заболела она, моя мама, воспалением легких, а я и пошел за доктором. А зимой! Завьюжило, замело!.. Страсть! Чувствую – могу не дойти. А уж полпути пройдено. И тут, как назло, попадается мне на глаза птица – простой воробей. Да только он в лужу вмерз, негодный, и прямо-таки словно в стеклянном стакане, – Борис поднимает свой пустой стакан и разглядывает его на свет, после чего передергивает плечами, будто проглотив таракана.
— Да, словно в стакане, колбе. Или еще хуже: как эмбрион в пробирке… Фу, кошмар. Как же я тогда испугался! Испугался и побежал сдуру. Ну, тут же выдохся, повалился в снег отдышаться и заснул. Еще не знаю, как я вообще проснулся – вьюга уж тогда прекратилась. Наверное, от холода. Так что, хоть и дошел до доктора, да там и остался сам с воспалением легких. Доктор к маме один пошел… – воцаряется молчание, окутанное гулом разговоров за соседними столиками. Борис долго возит пустой стакан по столу.
— А ведь ухо-то я все же отморозил! — взвизгивает он, наконец, и, со страшной силой плюхнув стакан на стол, будто доминошную кость, оборачивает ко мне свой пустой правый висок и шепчет еле слышно. — Оно у меня теперь совсем нечувствительное, хоть отрежь! А с тех пор у меня прямо бзик какой-то: боюсь замерзнуть. Боюсь, так боюсь… ну просто сил нет! Вся эта картина: воробей этот вмерзший, пурга эта, вечерняя синь – так теперь и стоят перед глазами. Этакий, знаете, стеклянный февраль. Жуть! Я зимой, в основном, дома сижу. Иногда кажется – замерзнет вот так весь мир, хоть зимой, хоть летом, все равно – и будем, как мертвые воробьи. Застынем, глаза выпучим…
— Вы опоздали. Мир уже давно замерз. Он неподвижен и покрыт инеем.
Борис недоверчиво кривит губы.
— Послушайте, вы, кажется, хотели мне что-то показать?
— Ах, да-да, — спохватывается он. — Заболтался совсем.
Он роется в кармане, после чего на столе появляется газетная вырезка.
— Читайте.
Я всматриваюсь в буквы, которые разбегаются перед глазами, путаются, перебегают с места на место. Они похожи на людей: вроде бы замерзли – а попробуй ухвати их, обними, останови их, чтобы соприкоснуться душами – они мельтешат, крутятся, мелькают, они выскальзывают. Их будто бы и нет тогда. Их словно бы вообще нет. Вот я сижу сейчас, ловлю непослушным взглядом десятки черных мух, а в это время там – где-то в городе, в темном коридоре – стоит, замерев и раскрыв рот, маленький Антон, и из глаз его выпучиваются блестящие слезы. Хотел он так же вот поймать не окрепшими еще ручонками своей души бабушку, и мать, отца и деда – поймать, чтобы почувствовать, что они есть, они живые, они его – да нащупать-то не может. Померещилось ему однажды нечто ужасное: что будто бы не живые они все, а нарисованы, намулеваны краской на ватмане. Вот теперь наблюдает исподтишка за ними Антошка из коридора и плачет молча от страха, потому что не люди там, а какие-то статуи: уставились бессмысленно перед собою и застыли, будто роботы, у которых отключили энергию. Словно бы перед ним только, перед Антоном, и притворяются живыми. И уж выпадает из рук отца газета, оставленный матерью утюг прожигает дыру в антошкиных штанишках, а бабушка застывает в углу у шкафа, забыв, что хотела сделать.
— Ну что: прочли? — спрашивает меня Борис.
Цветные карандаши валятся из испуганных Антошкиных рук. Вздрагивают его родители. Мать бросается к задымившему утюгу, поднимает газету отец, дед включает телевизор, перед которым сидел неподвижно. Достает бабушка из шкафа вязанье. А Антон, дрожащий и одинокий, бежит в свою комнату, чтобы оторвать со злости лапы плюшевому медведю.
Я сморкаюсь в узорчатый платочек и еще раз всматриваюсь в статью.
«Вчера на аукционе в Вене, — встречает меня она. — Музеем совре-менного искусства была приобретена картина Марка Режно «Обратная сторона ночи». Предыдущий обладатель (он пожелал остаться неизвест-ным), некогда купивший полотно у самого художника, получил за него 55 тыс. долларов. Это самая большая сумма, выплаченная за картину в течение последних двух лет. В поле зрения прессы художник, прежде известный лишь некоторым знатокам живописи, попал после персональ-ной выставки в галерее Гугенхайма в Нью-Йорке, где он произвел настоящий фурор. Причем тогда сам художник фактически бойкотиро-вал выставку, не удостоив ее своим посещением. С тех пор он не дал ни одного интервью ни в печати, ни на телевидении, и вообще всячески игнорировал средства массовой информации. Марка Режно некоторые критики относят к постсюрреалистам, другие же выделяют в отдельное направление современной живописи. Его картины известны прежде всего эмоциональной насыщенностью, истеричностью образов, буйст-вом неуемной и причудливой фантазии. Портрет жены в виде бюста Нефертити; натюрморт, где посуда, разложенная на кухонном столе, предстает перед зрителем кораблями, плывущими по морской глади; портрет брата, оказавшегося в собственном кошмарном сне – таковы некоторые из его тем. О жизни гениального чудака и поныне мало что известно, однако ходят упорные слухи о его загадочном исчезновении и даже убийстве из-за якобы вырученных им за свои картины средств. Впрочем, не остается сомнений, что подобный ажиотаж вокруг личности художника является одной из причин таких непомерных цен на его картины. И возникает мысль – а не является ли это частью хитрого замысла, задуманного самим героем?»
Я отрываю глаза от бумаги, рассекаю мутным взглядом пространство и пожимаю плечами.
— Ну, а мне что до этого?
— Разве вы не интересуетесь картинами?
Снова пожимаю плечами.
— Я к ним равнодушен.
— Странно. И вам ни о чем не говорит эта статья?
— Совершенно. Какая разница вообще, кто и за сколько продает произведения искусства. Конечно, один получил деньги, другие – возможность увидеть полотно. Но поверьте, в жизни есть вещи гораздо более ценные, чем картины.
— Постойте-ка… — Борис долго роется в кармане, тычась рукой, потом сует мне фотографию. — А хотя бы это, в таком случае, вам о чем-то говорит?
Меня окатывает кипящей водой. С ног до головы, так что я моментально трезвею и вскакиваю из-за стола, уронив табуретку.
— Боже мой, что это? Кто это такая?
Сердце мое вздрагивает, подстреленное. Я смотрю на фотографию, где изображена девочка лет четырнадцати в яркой сиреневой блузке, и чувствую, как внутри все замирает. Я не знаю, кто это, и почему меня так взволновал этот образ, я пытаюсь понять, но не могу. Борис молча наблюдает, как я провожу ладонями по лицу, снимая внезапную тоску и остатки хмеля. Но тоска только усиливается.
— Что это вы мне такое показываете, я не пойму! Зачем?! Что за ерунда!
Мне хочется сбежать. Я отталкиваю лежащую табуретку и направля-юсь к выходу.
— Постойте же! — обеспокоенно кричит Борис. — Погодите, ну куда вы!
Я отрицательно качаю головой. Сердце прыгает от ужаса.
— Зачем вы мне это показали, не пойму!
Дверная пружина вскрикивает и сопротивляется, но в конце концов я отворяю дверь и будто вываливаюсь на свежий воздух. Следом успевают протиснуться слова:
— Мы с вами еще увидимся!



 
* * *

Я сижу на кровати и держу ее железную спинку. Или спинка держит меня, чтобы я не упал. Уже ночь, давно вползшая сквозь закрытое окно в квартиру. Ветер на улице бередит осенние раны, и хочется почувствовать на себе это движение. Хочется закурить, но я не тянусь к сигарете, я недвижим. Потому что вот уже, наверное, с полчаса в дальнем углу моей комнаты стоит овечка. Самая настоящая овечка. Стоит, не издавая ни единого звука. Не шевелясь. И в этом молчании скрывается какая-то дикая угроза. На диване посапывает ничего не подозревающий Лука, этот фотограф человеческих душ. Нет ему дела ни до чего, и лежит он, не шелохнувшись. Вчера, проходя мимо раскрытых ворот какого-то частного дома, я увидел закланного агнца, которого свежевал на расстеленной полиэтиленовой клеенке дюжий пыхтящий мужчина (кому же предназначалась жертва: богу или мамоне?). Вокруг были расставлены ведра, валялись нож и топорик, на клеенке лежали кровавые внутрен-ности. И вот теперь эта освежеванная овечка находится у меня в комнате, и я чувствую, как смотрит она на меня погруженными во мрак глазами. Может быть это блеф, морок. Иногда неподвижность всей картины вызывает ощущение миража. Нужно встать, чтобы проверить. Но что, если тем я нарушу мертвенный покой, и тогда овечка произведет какое-то действие? Неважно какое: заговорит ли человеческим голосом или оскалит зубы и убежит. Главное, станет определенно ясно: она живая. Одно это приводит меня в ужас. Пока еще вся сцена балансирует между нереальностью и реальностью. Но если она шалтай-болтаем сорвется в какую-либо сторону, то это будет громкое падение. Что же нужно этому существу? Как на него реагировать?
Часто в жизни приходил я к мнению, что меня посещают галлюци-нации. Что у меня онейроидный синдром. Видения эти – модальность, субъективное твое отношение к миру. В конце концов, я уверился, что вообще мне все здесь мерещится, что он не более чем галлюцинация, окружающий мир: не гладкий и исполненный плавных линий, а угловатый. Но, порою разбивая об эти углы в кровь свою судьбу, постепенно я понял, что он реальнее, чем можно себе представить, возможно, реальнее и самого меня. Просто он такой и принимать его нужно таким, поскольку другого не дано. Так что вряд ли отыщется ответ на задаваемые иногда вопросы. Наша жизненная среда любит, чтобы все шло по зарождаемому в глубине душ сценарию, и куклы чувствовали себя живыми и не видели ниток, за которые дергает сценарий, ими же изобретенный. Что же там говорил я о наслаждении окружающим?! Далеко ли сам ушел от своей страшной души? Или это она преследует меня повсюду, и вот теперь угрюмо стоит в темном углу – молча, странно?
Со стороны дивана раздается шорох и над ним, словно лик привидения, зависает лицо Луки, освещенное уличными огнями. Их свет создает на этом лице уродливые тени, которые будто бы въелись в бледную кожу.
 
— Ты отчего не спишь? — спрашиваю я тихо.
— Лука? — он напряженно всматривается в меня опухшими ото сна глазами.
— Ну что ты! Лука – это ты.
— И я тоже?
— Послушай. В этой комнате находится только один Лука, и этот Лука – ты сам. Понимаешь?
Он растерянно блуждает по мне глазами.
— Но ты тогда кто?
— Твой брат во Христе.
— Погоди-ка… я, кажется, понял! Ты – мое отражение! Поэтому-то у тебя нет имени! Посмотри-ка, как мы похожи.
Я собираюсь возразить, но его слова производят странный эффект: вдруг возникает ощущение, что это и вправду я сам смотрю на себя из темноты, но не Лука. Через мгновение ощущение улетучивается.
— Скажи мне, отражение человека верит в Бога?
— Это зависит от человека, наверное. Может быть, если он верит, то отражение сомневается в вере, чтобы был баланс. Отражение смотрит на все с другой стороны?.. не знаю, — я глупо улыбаюсь.
Глаза уже совершенно привыкли к темноте в комнате, внутреннее ее убранство, лежащие предметы прорисовываются все четче, и я вдруг осознаю, что овечка с содранной шкурой исчезла.
— Значит отражение – это сообщающийся со мною сосуд! У него есть то, чего недостает мне, и наоборот. А значит, отражение знает то, чего не знаю я! Так?
— Лука, я не думаю, что знаю больше тебя.
— Но зато ты видишь, как меняется человек. Скажи мне, он каждый день – другой человек? Или тот же? Может, он во сне изживает себя прежнего?
— Уж за это-то не беспокойся. От себя ему никуда не убежать!
Лука наклоняется слегка вперед и переходит на интимный шепот:
— Поведаю я тебе, как своему отражению, одну историю – ведь это останется между нами, правда? Когда-то был в моей жизни период влюбленности: я любил много женщин, самых разных. И по причине быстротечности романов никогда не страдал от привязанности. Зато
получал столько самых разнообразных эмоций – ведь характеры и типажи у них варьировались, так сказать, от «А» до «Я» – что, в общем, ни разу не скучал. Хотя интересно, что у них у всех были карие глаза, и мне казалось, что глаза кочуют от одной барышни к другой, так что я никак не мог взять в толк, которой из них они принадлежат на самом деле. Но однажды я совершил самое невероятное открытие: представляешь, все эти разные женщины оказались одной и той же! Кажется, Катерина ее звали. Или Альбина… Она старалась жить так, чтобы не погрязнуть в рутине, чтобы каждый день получать новые, неповторимые впечатления. Ей даже не нужно было перевоплощаться. Она просто забывала себя саму – какая она есть, какая была в предыдущий день – и становилась другим человеком. А я, видимо, так жаждал разнообразия, что видел в ней то, что она подсовывала – по сути, то, что и сам хотел видеть. То есть все это время я жил с одной и той же женщиной – и это была почти идиллия. Но когда осознал реальность, почему-то почувствовал себя страшно обманутым. И немедленно с ней расстался… Вот я и думаю теперь – какое же отражение было у нее? Неужели так же вот менялось, ни на день не задерживаясь в прежнем образе? Ощущала ли она при этом себя живущей на белом свете, не успевая в нем никак укорениться? Новые впечатления, получаемые каждый день, наверное, обнуляют твое самоосознание, а с ним – и ощущение срока жизни…
Я пожимаю плечами и тянусь за пачкой сигарет.
— Но ты не беспокойся, — машет рукой Лука. — Тебе не придется быть каждый день новым. Ты будешь медленно жить и медленно стареть вместе со мной. Стареть. Становиться старым и мудрым. И нудным. А потом… Может быть, я стану твоим отражением.
— Спи, Лука.
Он неопределенно вздыхает, крестится, шепчет себе под нос какую-то молитву и послушно ложится на диван, а буквально через минуту уже дышит размеренно и глубоко, как дышат только во сне. То, что он рядом, а не бродит где-то по кухне, занимая мое место в этом мире, и то, что овечка исчезла, а я могу теперь спокойно покурить у форточки – все это вселяет в меня легкость и умиротворение. Ветер по-прежнему стучит ветвями в окно, стекло вздрагивает и рябь пробегает по нему. Оно словно ежится.
Так же вот ежилось оно, когда мы с Эльзой смотрели на улицу, облокотившись о подоконник. Но ежилось вовсе не от ветра, а оттого, что кто-то из нас плакал… кто, я не помню. Думаю, если бы взглянуть на нас тогда с другой стороны стекла, ничего бы вообще не было видно, кроме отражения деревьев и неба (густого белого, серого как свинец, голубого или закатного оранжевого?), а о нас бы можно было догадаться только по пульсирующим туманным пятнышкам дыхания, отпечатан-ным на стекле. Возможно, какой-то прохожий так и думал, проходя мимо, что вот, мол, стоят там за стеклом два человека и чем они, интересно, занимаются. Смотрят, наверное, на прохожих, на меня, например, и смеются моей неуклюжей походке или тому, что шапка сбилась набекрень. Но два человека не смеялись, они горевали. Чему? Странно как получается. Запоминается порою эмоция, вырезается в памяти невидимым гравером, а вот чем она вызвана была – от этого не остается в душе ни следа. Человек смотрит на жизнь, раскрыв рот от удивления, и что туда, в рот, попадет случайно, то потом им и переварится. А попасть может что угодно; и всякая дрянь.
Я встаю, закуривая сигарету, подхожу к окну, и, обратив взгляд вниз, замечаю в палисаднике под окном какое-то движение, прикрытое тенью громадного тополя. Всмотревшись, различаю там человека, который возится в земле с каким-то инструментом. Мне становится тревожно. Что ему там понадобилось в три часа ночи? Или он мне померещился?
Форточка так отчаянно взвизгивает, что человек, вздрогнув, распрямляется во весь рост, и я, с удивлением и почему-то страхом, вижу лысину, сверкнувшую на круглой голове без правого уха. Борис?! С перепачканными землей ладонями. Какого черта!
 Заметив меня, он метнулся в сторону, скрывшись в тени.
 Я вдруг бросаюсь в коридор. Раскиданные на полу вещи, кошками липнущие к ногам, летят в стороны. Громко хлопнула дверь и звук съехал вниз по ступенькам. Меня трясло от волнения. Два этажа промелькнули, я даже не споткнулся в темноте.
Почему я так взволновался?!
Лопата валялась под деревом, а возле чернело пятно раскопанной, точно взъерошенной, земли. Борис исчез, и ветер слизал, наверное, даже звуки его шагов. Не стоило тратить на него время.
Я подскочил к раскопанному месту и обмер: точно сбежавший от кого-то осколок кошмарного сна черным пауком высовывалась из земли полуистлевшая человеческая ладонь. Охваченный паническим безумием, даже позабыв про лопату, я разгребал землю руками, подвывая, как старый пес. Испытывая ощущение, будто смерть стоит за моей спиной, а я зарываюсь все глубже, чтобы спрятаться от нее. Наконец показалась изуродованная временем голова, перепачканная землей, лицо, больше походящее на физиономию восковой куклы из старого передвижного балаганчика… Спустя несколько секунд я вскрикнул, словно пронзенный электрическим током, ибо узнал лицо. В мгновение ока все прояснилось в моей голове, и уж не труп это показался, но уродливое прошлое, явившееся из-под земли на встречу со мной.
Мертвыми невидящими глазами утопленника, вынырнувшего из черной густой воды, смотрел на меня Марк Режно.


II. Воспоминания

Да, когда-то был художник. Бес кисти, рыцарь темперы и масла, раб собственного таланта, ищущего выход наружу. Метафизик цвета, у которого в запасе был не порох, а бесконечный тротиловый склад. Он это знал, он это чувствовал, а потому безбоязненно расточал свою творческую ненависть и творческую любовь направо и налево. Он писал помногу, смело, по-своему. Не обращая внимания ни на восхищенные взгляды, ни на насмешки посторонних. И упивался этим искусством, потому что живопись была страстью. И этому художнику с его страстью, с его любовью и ненавистью, хватило места в моем теле.
Я даже не боялся, что энергия может выдохнуться. Мне было все равно, что будет, я ценил лишь настоящее. А в душе моей хватило места только для двоих: Эльзы и Даши. Даши, столь восхитительной на фотографии, которую тыкал мне под нос Борис своими равнодушными пальцами. Сиреневую блузку мы с Эльзой подарили дочери как раз на четырнадцатилетие. И тогда же сфотографировали, чтобы смотреть и восхищаться. После я думал – не было ли в этом своего рода эгоизма: вырядили, будто куклу, и потом любовались, как любуются собственным произведением, подобрав к нему рамку поудачней. Не знаю. Если и так, то она – произведение из тех, которые развиваются позже собственными неисповедимыми путями.
В общем, был художник. И был некто еще: существо. Пусть и человеческое, но существо, ибо трудно подобрать другое определение к скользкой душонке, которая не выскальзывала разве только из собственного тела, и то лишь потому, что тело было большим, и душонка болталась в нем наподобие одинокой спички в опустевшем коробке. Звали это существо Марк. Я боготворил искусство и забывал о многом другом, Марк боготворил искусство делать деньги – единственный бог в его жизни, который требовал жертв, больших, чем требует красота, бог этот и саму-то красоту требовал себе в жертву. А в награду укреплял душу, но по-своему: он превращал ее в камень. Оттого-то для меня, не искушенного в подобных делах, и было так опасно это знакомство.
Я писал. Я существовал не в мире автомобилей, избирателей и офисов, газет, покупателей, продавцов. Но где-то между, как мысль, что теряется между скудных слов, произносимых ребенком, который еще не научился ее правильно выражать. Эмоциональные образы вещей я понимал лучше, нежели сами вещи. А мир, что снится нашему сознанию, никогда не пытался трактовать и интерпретировать. Мне не нравилось его содержание, я обожал форму. Куда потом девались мои картины? Я забывал о них тут же и освобождался для новых. И был благодарен Марку за то, что он снял для меня мастерскую, кормил и устраивал мои материальные дела, за то, что ни в чем не нуждался. Мог ли догады-ваться, что предоставляемые мне средства – лишь жалкая доля того, что он выручал с продажи моих картин, и каждый день набирает силу его лежащая в комоде зеленая банковская карточка? Как-то он обмолвился, что будет моим менеджером, устроит приток денежных средств. Но это сразу же вывалилось из памяти, похожей на проходной двор.
А потом… Потом в мастерской я наткнулся на одну из своих картин, уже законченную, уже превратившуюся из мягкотелого полотна на стадии создания в отвердевшую, готовую работу, к которой больше нечего добавить – как живой человек, с которого лепят прижизненную копию, превращается потом в памятник – работу, уж почти отделившуюся от создателя… Уголок, где я ставил малюсенькую подпись, был со знанием дела замалеван, и поверх пятна предательски красовалось: «М. Режно».
Я принялся рыться среди картин в поисках подобной же надписи, и тогда в этой хаотически сложенной стопке, между двух резных кедровых рамок, увидел нечто другое – большой иллюстрированный альбом с торчащей из него закладкой грузно упал мне в руки. Он раскрылся сам собою, кокетливым франтом распахнув страницы одежд, и я уставился, раскрыв рот, на ту самую надпись, которую только что искал. «Марк Режно». Я бегал глазами по странице «…яркий художественный талант… замечательные цветовые и технические решения… без сомнения, один из самых… шишкинское спокойствие соседствует с истерическими образами… персональная выставка в Гугенхайме произвела громадное… продолжает оставаться важной фигурой…» Черт возьми, да что же это такое!!!
Альбом был новейшим иллюстрированным изданием по современной живописи.
Я думал, в тот вечер не дождусь заботливого ценителя искусства. Видимо оттого, что считал каждую минуту. Настроения сменяли друг друга с бешеной скоростью, но возвращались, как нарочно, к исходной точке, и мучили меня сызнова. И все же я дождался. Марк даже не пытался увильнуть, когда я потребовал объяснений. Разговор шел в третьей октаве. Его большая, вечно чему-то хихикающая голова разочарованно пыхтела и цокала.
— Осип, ну признайся, ведь тебе не нужны деньги! Ты никогда не был озабочен в жизни этим вопросом. Ты тратить даже их не умеешь. К чему весь этот пафос! Разве я тебя не кормил, не одевал? Не ты ли водил семью в ресторан, когда тебе хотелось? Я ни в чем не отказывал!..
— Послушай, Иуда. Это называется свинство!
— Нет, это называется биоценоз! Когда представители разных видов мирно сосуществуют, пользуясь результатами деятельности друг друга. И получают каждый что ему нужно. Чем я тебя обделил, друг мой? Все, что нужно тебе, ты получал – не больше, но и не меньше! Но разве умеешь ты ценить деньги! Пользоваться ими красиво, с шиком и фантазией. Во всем, что не касается живописи, фантазия твоя бледна и незатейлива. Ты не ценитель роскоши и богатства. Ты бы промотал это все в дрянном кабачке, запил пепси-колой, выблевал в канаве и забыл на следующий день.
— Не заговаривай мне зубы, ты даже опустился до того, что поставил на моих картинах собственную подпись. Как мог ты так укусить своими зубами! Ядовитыми, черт возьми, зубами. Да ты вообще присвоил мою славу!
— Ну не надо сорить такими громкими словами! Во-первых не было бы без меня никакой твоей славы. И потом, на кой она тебе нужна! Когда это ты за ней гонялся? Ты сидел в мастерской, писал с утра до ночи и чихал и на славу, и на богатство. И без этого, скажу между прочим, не было бы Художника и его творений, а только сплошная коньюнктурная дрянь. А я… Я маленький человечек, у меня нет твоего таланта, нет
твоего мироощущения, бог обделил меня с рождения, так чем же могу я реабилитировать себя в жизни! Только тем, что подберу чужую славу, по-своему изрядно попотев для нее, которая иначе валялась бы, бесполезная и ненужная, и пропадала. А в ответ столько эмоций. Боже, что за трагедия! Шекспир, поставленный в сельском клубе!
Я тогда вдруг ощутил, что какая-то глубокая воронка засасывает меня с потрохами, что я не нахожу аргументов на эту лицемерную, но стальную логику. Жажда к деньгам так защищала себя, что, пожалуй, даже переусердствовала. Я не знал, что говорить, и оттого бесился.
— Короче говоря, немедленно уходи, и впредь избавь меня от своего общества.
Моя эмоция была подхвачена. У Марка, мне показалось, даже выступила на губах пена.
— Ах, вот как! Ты решил сыграть опороченную невинность. Лишился своей творческой девственности! Пятна крови на картинах, в глазах слезы и скорбь! Да ты пропадешь без меня! Если бы ты сам занялся своим пропитанием, так не нашел бы времени писать картины. Как делец ты дохляк, червь! Оставь мне мое искусство, я с ним справлюсь лучше! Ты бы и одной картины не сумел продать так же удачно. Я давал тебе пропитание, мастерскую, улаживал твои дела, а без этого – было бы у тебя достаточно времени и жизненного пространства, чтобы писать так самозабвенно?!
— К черту! Лучше пропасть без тебя, чем с тобой. Я вполне могу о себе позаботиться, не такая уж ты высокая степень, чтобы настолько увеличивать мое число!
— Ну и будь ты неладен!
Марк так двинул по дверному косяку, что в студии свалилась на пол гипсовая женская фигура. Не желая больше разговаривать, я скрылся за ширмой, отделявшей студию от прихожей, и просидел там до утра за бутылкой кагора. Я не слышал, как ушел Марк. Утром обнаружилось, что подписанная им картина и еще две неоконченных исчезли. В бешенстве бродил я по мастерской, ругаясь и кляня, бесцельно передвигал туда-сюда мольберты, ворошил комод, выдвигал и задвигал в нем ящички, словно бы картины могли оказаться там. В одном из ящичков и наткнулся я на маленькую банковскую распечатку. Видимо, он тоже был так взвинчен, что не подумал о том, чтобы убрать подобные улики с моего поля зрения; это потом обошлось нам слишком, слишком дорого, но кто же мог знать!
Счет на карточке вклада был просто огромным. Я даже несколько опешил от такого количества денег, потому что никогда им не владел. Хотя, впрочем, если учесть поразительную информацию, вычитанную мной из альбома, то это не особо-то удивляло.
На душе было мерзко чрезвычайно, точно какая-то грузная наседка уселась на нее, чтобы высидеть мою глухую злобу. Что же за дела происходят! Моя жизнь оказалась поместьем, на которое в отсутствие хозяина лакей предъявил свои права. Я вспомнил наши с Марком
посиделки за вечерним чаем, когда я рассказывал ему о безумии фламандца Иеронима ван Акена, о Вознесении Марии в церкви Санта-Мариа Глориоза деи Фрари и о том, как Леонардо смешивал темперу и масло в поисках новой краски, которой хотел написать Тайную вечерю, делился с ним своими маленькими и большими открытиями, которые преподносила мне ежедневно работа. И вот Марк Режно – художник, а я – душа, застрявшая под ворохом окутавших ее фантазий. Не я ли поверял ему всякие свои мысли и секреты, находки и разочарования! И не мне ли он сам доверительно рассказывал о своей жизни, порою исповедовался в своих грехах, рассказывал об аферах, участником коих был, или, например, испуганно шептал о каких-то нелегальных химических бочках, на которых он надеялся много заработать и которые прятал в потайном подвале купленного им старого сарая! Казалось тогда, нас что-то серьезно связывало. А теперь, вот, вдруг – будто выстрел в спину, словно и не этот был человек…
Смутная мысль шевельнулась тут в моей голове. Я тогда еще не осознал ее совсем четко, так только – неуловимый импульс внутри. Какая-то полуощутимая идея.
Но я сразу же встал, наспех оделся и, машинально захватив с собой попавшуюся под руки стамеску, быстро двинулся в сторону парка. Именно там находился тот злополучный сарай… Картины, картины. Вот куда они могли исчезнуть, мои дорогие беспомощные дети. Прятать их в отсыревшем гниющем деревянном уроде, на который никто не обратит внимания, потому что все будут от него отворачиваться – это вполне могло прийти в голову Марку. Эврика!
Сарай стоял, все такой же скособоченный, особо, впрочем, не выделяясь среди похожих на него развалин, притулившихся к парковой стене. Двери его не закрывались на замок, а были попросту прибиты гвоздями – Марк не рисковал слишком уж часто посещать заброшенное с виду место. Я просунул стамеску в щель между дверью и боковой стеной, и со скрипом и стоном дверь поддалась, немощно повиснув на ржавых петлях. Я разбрасывал в стороны железные листы, ветошь и старое тряпье, отыскивая люк подвала, и через минуту уже бродил впотьмах старым Ионой в китовом чреве.
Сюрпризы, ожидавшие меня в тот день, видимо были нескончаемы-ми. Судьба открывала мне какие-то свои новые лица… Нет, картин я тогда не нашел, хотя обшарил, казалось, каждый уголок этого склепа. Но то, что я нашел под грудой старых кастрюль в обернутой газетой дорожной сумке, повергло меня в прострацию. Я долго щупал, мял, стараясь понять, что это такое держу в руках, но никак не мог взять в толк. Тогда, осторожно ступая по кривой железной лестнице, поднялся на свет и, став возле выхода, раскрыл сумку. В сумке лежал кулек, в нем – еще один, в том – тоже, а в последнем из них, будто какая-нибудь рисовая крупа, были кучей рассыпаны драгоценности. Золотые кольца, платина с бриллиантовой инкрустацией, маленькие слитки, браслеты и вообще отдельно алмазы, рубины и какая-то совсем не известная мне драгоценная
и полудрагоценная мелочь. Помню, я так долго стоял с пакетом в руках, что даже позабыл, где нахожусь, и вернулся к реальности только после того, как совсем рядом, напугав меня, залаяла на кого-то бродячая собака.
Всю эту мишуру я сбывал почти месяц – то там, то сям. Носился по магазинам бижутерии и ювелирным мастерским, выспрашивал, узнавал, торговался, наведываясь порою в соседние города. Кульки и сумку я положил обратно, взяв с собой только последний пакет; аккуратно забил стамеской двери, словно никто в сарай и не наведывался. Уж не знаю, посещал ли Марк после это место, не знаю. Он хранил молчание. А мне хотелось, страстно хотелось бросить ему какой-то вызов. Поэтому – когда я положил в банк последнюю вырученную сумму – то попросил сделать мне распечатку счета, опустил это в конверт вместе с запиской следующего содержания: «Привет из подвала, в который загнали несчастного художника. Думаю, это вполне законная моя доля.» – после чего отправил это на адрес Марку.

И тогда все сорвалось и покатилось, точно лавина с горы, покатилось в преисподнюю.
Я помню, как в тот день был настолько задумчив и рассеян, что, сидя в мастерской за эскизом куклы без рук и ног, разговаривал с Эльзой, а оторвавшись на секунду за ответом, вспоминал, что она сейчас не здесь, а дома. Мне конечно нужно, нужно было поддаться этому чувству и пойти к ней за ответом на вопрос, который я уже давно позабыл! Вместо этого я сидел в студии и прятал, запихивал в проклятый эскиз свое мрачное настроение.
Эльза кричала, но это было бессмысленно. В квартире находились только пьяный Егор, спавший на диване в своей комнате, и Амалия Николаевна, эта полудура, которая ничем не могла объяснить крики, кроме как включенным у Эльзы телевизором. И она, наверное, щелкала и щелкала каналы на своем, ища, где же показывают эту программу, и не находила. А Эльза плакала и визжала, пытаясь вырваться, но руки, испол-ненные мести, стальные злобные руки, трясущиеся от ярости и возбужде-ния, вмяли ее в диван и судорожно рвали платье, шарили по обнаженному испуганному телу. Она отбивалась и царапала их ногтями, но это ничего не дало: Марк попросту придавил ее своей тушей, не оставляя никакого шанса. Он насиловал ее с таким остервенением, словно бы это она сняла деньги с его карточки – и все, до единой копейки. Это уже был не лицемерный пижон Марк Режно, старающийся сохранять хоть какие-то приличия, это было существо, выползшее наружу из его озверевшего тела.
Бесформенная рыдающая Эльза в рваных лохмотьях, лужей разлитая на диване, и существо, застегивающее ширинку – эта сцена, представшая дашиным глазам, была, будто снегом, запорошена, засыпа-на яркими солнечными пятнами – последним вечерним светом, рвущим-ся в комнату с улицы. Почему-то именно эти пятна поразили и испугали ее больше всего. Марк подошел к Даше медленным спокойным шагом и залепил пощечину, от которой она полетела на пол.
— Я б и тобой, сука, занялся, да надоели вы мне все, – процедил он сквозь зубы и, пнув ногой дверь в комнату, ушел.
Даша так и осталась сидеть на полу, ошарашенно наблюдая, как мать судорожно всхлипывает, и не имея сил даже на слова утешения. Сновидением промелькнуло перед ней платье, что Эльза стала одевать вместо изорванного, промелькнула потом сама Эльза, которой хотелось поскорее избавить взгляд от этой обстановки, еще дышащей только что пережитым, промелькнула закрывшаяся за ней дверь, и Даша осталась одна барахтаться в ослепительных солнечных водах.
Потерянный, медленно шел я к ней, а дурное настроение, некое неосознанное предчувствие, не уместившееся в эскиз, волочилось следом, как мерзкий хвост, и все, что я видел вокруг, тут же сохло и рассыпалось под взглядом василиска. Разлагалось на краски – яркие и истеричные.
Вместо того, чтобы открыть дверь, я только размазывал пальцами ее серую жижу, будто и она была наляпана кем-то на стене.
Даша встретила меня с простертыми вперед руками. И руки ее, они все были изъедены алым, они плакали, умирали, они были безвольными кисточками, расписавшими комнату в этот пугающий глаза цвет. Но ее глаза не были напуганы – да, они плавали в лужах слез черными бумажками, они тонули – но испуганы не были. Совершенно спокойно, любя, прижимались они ко мне своим мокрым взглядом.
— Папочка, прости! Я перерезала себе вены и выпила много снотворного. Но я тебя люблю. Прости! Если успеешь, спаси меня. Пожалуйста, спаси!
 
Скорую я дожидаться не стал – больница была в двух шагах от нашего дома, и это значило, что машина, по злому закону подлости, появится не раньше, чем через час. Я приволок обмякшее, истекающее кровью тело, словно на алтарь Молоха. Врачи ругались за испачканный больничный пол, паниковали, суетились, а я кричал в ответ и хватал их за грудки. Скоро примчалась Эльза, вернувшаяся домой и обнаружившая в алой лужице мою записку. И мне приходилось успокаивать себя, ее и врачей. А потом вышел главный реаниматолог и сказал, что подключил Дашу к аппарату искусственного дыхания, и что у него есть донорская кровь, так что ей сделают переливание, и нужно бы сделать также промывание желудка, а что потом – неизвестно, поэтому нам остается только одно: сидеть, ждать и молиться богу – но только не тому, который позволил произойти всему происшедшему.
Конечно, жена умоляла меня остаться, но я не мог вот так вот сидеть и ждать. Я прямиком направился в квартиру, которую снимал Марк, открыл ее имевшимся у меня запасным ключом – и естественно, там никого не оказалось. Какое-то барахло валялось на диване, но основных вещей и дорожных сумок не было: он улизнул. Старуха-хозяйка, живущая за сосед-ней дверью, сказала, что он выплатил ей долг, собрал свой скарб и уехал куда-то на такси: она видела в окно, как Марк остановил ехавшую по дороге машину, долго беседовал с водителем, потом погрузил сумки и укатил.
— Что хоть за машина, какого цвета?
— Кажется, красного, такая длинная.
— Ну а марки какой?
Старуха мычала и трясла своими облезлыми космами.
— Иностранная или нет?
— Я не помню.
— Да вы хоть имя-то свое помните!? Чем-то она отличалась от других машин?
Старуха насупилась.
— Я, молодой человек, имя свое прекрасно помню. Вы меня на этом не поймаете, я еще не так стара. Да, а вот машина, я вспомнила… на ней была реклама.
— Какая?
Она задумалась.
— Слушайте, вы меня, что, сглазили, что ли! Насчет имени, я что-то прямо-таки растерялась…
— Да черт с ним, потом вспомните! Реклама-то какая?
— Экий вы прыткий. Ну реклама такая… вроде как, что курение опасно.
— Сигарет, что ли?
— Да почем же мне знать, я не курю. Написано там не по-нашему… Только первая буква русская: «Эм».
— Мальборо!
Я устремился вниз по лестнице, а бормочущая старуха осталась стоять, вспоминая свое имя.
Все было теперь ясно.
Вот Марк, с измятой в волнении запиской в кармане, обшаривший несколько раз подвал в поисках кулька с драгоценностями, бесится и ходит по комнате. И мысль отыграться на Эльзе приходит к нему внезапно. А часы кивают ему, говоря, что еще есть время, потому что я сижу за эскизом куклы без рук и ног, что лежит в моей мастерской, потому что я всегда еще сижу в это время в мастерской, и он успеет. И вот он уже закрывает дверь, отрезав от остального мира Эльзу, впустившую его внутрь квартиры, и себя. А потом уходит, спускается по лестнице, и тогда только осознает, что камень подброшен, и нужна спешка, чтобы он не упал обратно тебе прямо на голову, так что он прибавляет ходу, боясь встретиться со мной, поскольку я уже иду к Даше, хвост волочится следом, и мир окружающий мертвеет под взглядом василиска. И ехать Марку сейчас больше некуда, кроме как к своей старой подруге в один далекий город, а уж после – будет видно. Но только не на вокзал! Он видел мои картины, он знает, что творится в моей голове, он всегда меня слегка опасался и не станет ждать, пока я приеду на вокзал за ним следом с этими своими картинами в голове. Нет, лучше всего – такси, заплатить вдвое больше, чтобы довезли до соседнего города, а уж там сесть на поезд.
Да только, Марк, я знаю, где находится этот соседний город.
Такси останавливается передо мной, шипя шинами и расплевываясь грязью. Я сразу показываю водителю деньги, и он рвет с места, а после интересуется, куда ехать. В соседний город, говорю я. Мне нужна машина с рекламой сигарет «Мальборо».
Чувствовалось, что начинает стремительно темнеть, и скоро мы провалимся в сумрак, а произойдет это прямо по пути, так что нужно было торопиться. В дороге водитель жаловался мне на высокие цены горючего и криминальную опасность работы таксиста, после чего стал рассказывать, что едет по вызову в соседний город, потому что ему там передадут несколько ящиков с сигаретами «Мальборо», которые нужно отвезти обратно и отдать получателю – в табачный ларек. Я долго рассеянно слушал эту несусветную ерунду, пока, наконец, мне не надоело.
— Парень, опомнись, –– раздраженно проворчал я. –– Ты едешь в соседний город на вокзал, потому что я тебя нанял и плачу вдвое, если будешь ехать быстро. А по пути нам нужно высматривать красную машину с рекламой сигарет.
Водитель осекся и надолго замолчал, видимо обидевшись.
Наконец, не выдержал и спросил:
— А зачем нужна эта машина, если не секрет? Вы меня ни во что не впутаете?
Я ляпнул первое, что пришло в голову:
— Там едет, человек, которому угрожает опасность. Мне нужно эту опасность упредить.
— Только быстрее, чем еду, я ехать не смогу!
— Ладно, и так неплохо. Езжай и больше ни о чем не спрашивай. Лучше смотри машину, у меня уже в глазах рябить начинает.
Судьба все просчитала за меня сама. Удивительно, как порою, совершенно не обращая на нас внимания, выстраивает она ходы и партии, и нам остается только выполнять то, что она задумала. Так что чувствуешь себя только фигурой на шахматной доске. Вопрос в том, что ты за фигура, и какому цвету поставят мат.
Я не ожидал, что все будет так легко. Когда бело-красный «Опель», пачка сигарет и надпись «Marlboro. Курение опасно для вашего здоровья.» – все это внезапно вынырнуло из-за поворота, и мы хором воскликнули: вон она! – я даже слегка испугался. Неужели так быстро?
Пустая машина была припаркована на стоянке у двухэтажного кафе. Очевидно, Марк уже решил, что стал иголкой в стоге сена, не побоявшись остановиться на трассе. Таксист нажал на тормоз, и колеса оглушительно взвизгнули. Сердце мое затрепетало. И, наверное, тело и разум стали искать решения порознь. Пока я раздумывал, что же делать теперь, услышал собственный голос, обращенный к водителю:
— Бери ключи и мигом внутрь! Мне нельзя показаться ему на глаза, иначе все пропало. Там человек большого роста с черными кудрявыми волосами, скорее всего в синем полупальто. Возьми эти деньги, закажешь себе кофе и следи за ним. Если, вдруг, он куда-то отлучится, беги ко мне. Смотри же, не проворонь! Вот, возьми аванс за всю дорогу.
Таксист открыл было рот, чтобы спросить, но я подтолкнул его вперед и закрыл дверцу. Он сунул в карман деньги и побежал через дорогу к кафе. Я лихорадочно прикидывал сценарий действий, а рука, дрожа, ощупывала лежащий в барсетке складной охотничий нож. Уже почти стемнело, машины носились мимо, слепя распахнутыми горящи-ми глазами, в кафе зажглись тусклые разноцветные огни. Дверь машины открылась так неожиданно, что я вздрогнул.
— Он там, этот гражданин. В туалет пошел! — выдохнул запыхав-шийся таксист мне в лицо, покачиваясь в такт.
— Жди здесь, я сейчас вернусь! — воскликнул я, еще не сообразив толком, как быть. И понесся через хлюпающую от слякоти дорогу.
В кафе было тихо, музыка, которая звучала будто бы откуда-то изда-лека, не нарушала покоя, а приглушенный свет еще сильнее его подчер-кивал. Я постарался прошмыгнуть мимо как можно незаметнее и, увидев вывеску «WC», направился туда, про себя молясь, чтобы кроме Марка там никого не было. Нож я выковырял из барсетки, уже открывая дверь.
И предо мной предстало существо, застегивающее ширинку: словно бы это он, Марк, стоял сейчас не здесь, в сортире кафе, а у меня в комнате, только что расправившись с Эльзой. У меня в глазах так и стала эта картина: плачущая Эльза, лежащая ничком на диване, и рядом – вот оно – существо, пальцы его стальные ползут вверх, и жалобно жужжит под ними молния.
На все хватило секунды. Марк только успел повернуть голову, узнать меня и испугаться, не более. Нож влетел куда-то в район солнечного сплетения с такой силой, что существо, наконец, впервые при мне подало свой настоящий звериный голос – какое-то глухое гортанное хмыканье, недоступное человеку – и повалилось навзничь. Я хотел ударить еще раз, но рука задрожала, я вскочил и бросил нож в загаженное и заплеванное отверстие в полу одной из кабинок. Марк был недвижим и, очевидно, без сознания. Огромной яркой пуговицей алела на выглядывающем из-под пальто пиджаке кровавая дырочка. В тот самый момент, когда я направился к выходу, оттирая руку туалетной бумагой, а в коридоре уборной послышались шаги, мне внезапно пришла в голову мысль, что счастливы, сами того не ведая, те люди, кто не оказался здесь полминуты назад, ибо тогда бы рука моя не дрогнула ударить дважды. Почему эта мысль мелькнула в сознании именно в тот момент, когда меня от ужаса обдало холодной волной и я застыл, соображая, что теперь делать? Не знаю. Кто-то шел в туалет.
Но наверное… наверное, сценарий был уже написан, поставлены все печати и подписи, и теперь оставалось лишь поставить последнюю подпись мне; мне, исполнителю главной роли. Тело нашло выход само. Я подскочил к Марку, обхватил его руками и дико закричал: –– Помогите!!!
Пожилой господин, как раз вслед за тем отворивший дверь, вздрогнул и схватился за сердце.
— Люди, помогите!! — кричал я надорвавшимся от усердия голосом. — Убили!!!
После чего поднял Марка и поволок его вон мимо остолбеневшего мужчины. В кафе, было слышно, паниковали. Навстречу мне зашаркали шаги и понесся гул голосов. Наконец, меня обступили, я тыкался ко всем, кто попадался на пути, и спрашивал диким голосом:
— Люди, что делать? Доктора нужно! У меня друга убили! Вы видели, кто сейчас выходил из туалета? Кто-нибудь их видел? Он им деньги задолжал. Видел их кто-нибудь?! Как же я не успел! Ах, боже мой! Есть здесь доктор?
Люди отрицательно вертели головами и озадаченно перешептыва-лись. Среди гула голосов слух уловил, выделил один, который, слегка картавя, кому-то говорил:
— Н-да, а я думаю – чего это он так меня гонит, гонит. А потом расслабился, говорит, давай в кафе поворачивай. Наверное, они за ним погнались, а потом он решил, что потеряли.
Несомненно, это был водитель машины с рекламой сигарет. Еще раз волна страха пробежала по телу, и спина окончательно взмокла. Я, ведь, совсем упустил его из виду. А вдруг догадается? Пора бы уже уносить ноги.
— Его нужно в город, в больницу! Люди, помогите дотащить до машины! — я открыл ногой входную дверь и указал на свою машину. — Вон такси.
— Да я его довезу бесплатно! — закричал вдруг водитель автомо-биля-рекламы, снова заставив мое сердце вздрогнуть.
— Не стоит. Вы и так с ним намаялись: сюда как гнали!
— Да что вы! Такое дело… Все, решено. Я довезу до больницы, — и он, подхватив ноги Марка, пошел к своей машине, так что мне невольно пришлось тащиться следом. Провались ты на месте! — думал я с раздра-жением. Водитель моего такси уже выходил из машины, озабоченно разглядывая тело. Я высвободил одну руку и махнул, чтобы он уезжал. Тот пожал плечами.
Естественно, всю дорогу проклятый владелец «Мальборо» на колесах не давал мне покоя. Он то рассказывал, как вез Марка сюда и какой Марк «напыщенный джентльмен», то расспрашивал, откуда взялся я, и мне приш-лось применить всю свою фантазию, чтобы отвечать более-менее толково. Верил ли он, мне было непонятно, да и уже как-то наплевать. Кровь Марка текла из-под пальто мне на колени, но всю дорогу я боялся, что он очнется. В конце концов я уж совершенно истощился и всерьез жалел, что выкинул нож. Мне было страшно, очень страшно от всего что произошло.
В город мы въехали вместе с кромешной ночью. Красно-белая пачка сигарет долго мотылялась по перекрестиям улиц, похожим, наверное, сверху на тень от зимнего дерева. Когда машина свернула в проулок, ведущий к больничному двору, я воскликнул: Останови-ка! Водитель притормозил и недоуменно наблюдал, как я открыл дверцу машины и принялся выволакивать тело.
— Что такое? Вы куда?
Меня это совершенно взбесило, но осталось еще терпения пробормо-тать какую-то чушь:
— Там дальше дорога плохая, вы в темноте запутаетесь. Я быстрее сам донесу.
— Да вы что! Я знаю эту дорогу! Перестаньте.
Он уцепился за ноги Марка:
— Что вы придумываете! Садитесь!
И тут меня окончательно прорвало. Я освободил руки и сильно ударил его в нос. Хлынула кровь, мужчина слегка откинулся назад, вскрикнув. Видимо, у него был небольшой шок. Он молча смотрел куда-то сквозь меня, сидя на водительском сиденье, и даже не пытался утереть нос. Я вытащил из машины тело и как мог быстро помчался к своему двору, спотыкаясь о бордюры. Мне казалось, что водитель погнался за мной, но, обернувшись у самого дома, я увидел, что и его, и машину насовсем скрыли от меня деревья и ночная мгла. Став под одним из растущих во дворе тополей, я, тяжело дыша, разглядывал Марка, пытаясь определить, жив ли он еще. Однако так этого и не понял. Тогда трясущимися от усталости и волнения руками взял его за горло и сдавил. Держал долго, очень долго, словно боясь, что если отпущу, он вырвется и размозжит мне голову своими огромными руками. Но Марк не подавал никаких признаков жизни, и руки его были такими же холодными, как и окружающая темнота. Может быть, он умер еще в туалете – теперь это уже было все равно.
Лопату я нашел в кладовке. Кто-то из соседей попался мне по дороге, шаркая в потемках по коридору, но мне они показались какими-то мертвыми восковыми фигурами, стоящими одиноко в закрывшемся на ночь музее. И я не обратил на них ровно никакого внимания. Теперь, особенно теперь, меня пугали люди, но не восковые статуи. Роя яму в палисаднике под одним из тополей, я обшарил карманы Марка, но ничего особенного не нашел, и тогда вспомнил, что вещи его остались у водителя, в том числе наверняка и банковская карточка с лежащей на ней огромной суммой. Что ж, может быть, тот извлечет из этого какую-нибудь пользу. Он это заслужил.
Долго ли я ковырял размокшую после дождей землю, не знаю. В памяти теперь это ожило как одно мгновенье. Земля чавкала, а где-то за деревьями гудели машины. Жильцы квартиры молча наблюдали из своих окон, как я закапываю тело. Когда я забросал вскопанное место полусгнившими листьями и распрямился, то увидел их прилипшие к стеклу лица, совершенно лишенные какого бы то ни было выражения. И тогда, далеко отбросив лопату, я отвернулся от окон, как отворачивается заскучавший посетитель зоосада от аквариумов с диковинными рыбками.

Эльза с плачем повисла у меня на шее. Голова гудела, и глаза слепли от обилия белого: халаты, бинты, вата, потолки, двери. Она говорила, что все очень-очень плохо, и она позвонила кому-то, и кто-то приехал, и вот этот кто-то стоял теперь рядом и говорил мне на ухо о прощении грехов и милосердии. А после мягкая рука выдернула меня и повлекла в сторону, это оказался главный врач. Сочувственно хлопала меня эта рука по плечу,
а губы шептали, что девочка, наверное, выживет, но в этом мало утеши-тельного, потому что она отравила свой мозг, свою душу, сознание, и все это треснуло, сломалось, так что она будет инвалидом, она будет ком-натной фиалой, безмозглой аквариумной рыбкой, тенью, своей собствен-ной тенью, она будет умственно отсталым человеком, и неизвестно даже, хорошо ли то, что она выживет. И я уж не понимал, чьи губы это шептали и чьи руки успокаивали меня, или же все это лишь воображение. Но Эльза кричала, я видел это, она трясла меня, пыталась втолковать то, во что еще сама никак не хотела верить. А врач удалился и потом появился снова со стаканом чего-то спиртного, но я отвел его руку и попросил позволить мне взглянуть на Дашу. И когда я нагнулся над ней, бросив взгляд на бледное осунувшееся лицо – только волосы золотистые оставались теми же – а потом на него, он понял, что я уже все решил, и глаза его стали стальными.
— Вы знаете, что я поступаю правильно, и не осудите меня и не выдадите, — выдавил я из себя последние в тот нескончаемый день слова.
Он промолчал, пожал плечами и вышел из комнаты.
Отключить аппарат оказалось очень просто – отсоединить от него дыхательную трубку.

Эльза так и не узнала, что послужило настоящей причиной смерти. Врач сообщил, что организм просто не справился со страшными нагрузками.
На похоронах я стоял совершенно безмолвно, такая же, видимо, восковая фигура, какую я повстречал в темноте коридора. Какие-то сердобольные люди, от которых меня тошнило, ахали и вздыхали, лепеча бесполезную ерунду. У меня не было слез, не было мыслей, не было ничего. Словно бы не мою дочь это хоронили, а мою душу. И когда я наклонился над гробом, чтобы в последний раз поцеловать Дашу в лоб, то увидел там не ее, а чужое мертвое тело, совсем даже не то, что видел, склонившись над ней в больнице. Тогда, не поцеловав, распрямился и отошел в сторону, протиснувшись сквозь толпу. Тут же тихонько подошли ко мне двое мужчин, стоявших поодаль, подхватили под руки и, спокойным тоном предложив не сопротивляться, затолкали в милицейскую машину.
Я даже не спрашивал их ни о чем: вряд ли им составило много труда найти настоящего убийцу Марка. Но по приезду я, тогда уже закованный в наручники, попросил аудиенции у следователя – с глазу на глаз. Подумав, они согласились.
Разговор был очень долгим и утомительным. Следователь высосал из меня все деньги, почти все, что были на моей банковской карточке. Их вполне хватало на то, чтобы собрать свои пожитки и благополучно уехать со своей семьей за границу, где так же точно живут восковые статуи, любят, ненавидят и убивают, и где так же точно существуют предательство, смерть и февраль. Под неусыпным надзором охраны я поехал в банк, где мне велели снять со счета оговоренную сумму, потом следователь долго пересчитывал наличность, а я молча сидел в углу,
закованный в железные браслеты. Когда, наконец, он отправил меня из кабинета, приказав охране наручники расстегнуть и отпустить меня на все четыре стороны, я, все еще не веря, стоял в коридоре и разминал затекшие руки. Охранники, стоявшие на входе, молча смотрели.
— Ну что, граждане блюстители порядка? — обратился я к ним. — Преступления не было?
Так же молча указали они мне по направлению к выходу. И когда я выполз из этих стен на белый свет, зажмурив, зачем-то, веки, хотя это было совсем излишне, дверь захлопнулась за спиной с такой силой, что я понял: это за мной захлопнулась дверь в мое прошлое.




 
III. Склеротики

Экспозиция представляла собой довольно сумбурный ассамбляж. Занятое под нее пространство заставлено пластиковыми столами и стульями, похожими на детских игрушечных крокодильчиков, такими яркими, что, думалось, они в конце концов лопнут диким зеленым взрывом. На столах – будто приклеенные фарфоровые тарелки и блестящее стекло стаканов. Неряшливое цветовое безобразие на стенах: скорее разводы помады на губах красотки после затяжного поцелуя, нежели результат осмысленной деятельности художника. И среди всего этого примитивного, нелепого и дикого разгула, нарочитого арт-брют – двигающиеся антропоморфные фигуры, словно заполняющие паузы между громкими междометиями языка форм и предметов. Одна из таких фигур – тряпичный манекен с вертящимся на шарнире круглым шаром и намалеванными глазами – помещалась прямо передо мной. Она суетилась, шар крутился во все стороны, мигали невыразительные глаза.
Освещение шло совершенно вразрез с общей композицией. Но была здесь деталь, вносившая в нее абсолютную дисгармонию, какая-то неуловимая лишняя деталь, и я никак не мог понять, что это. Что-то не вписывалось в общий сюжет настолько кричаще, что даже среди хаоса выделялось белым пятном. Но самое интересное было в тщетности попыток определить это «что-то».
Где-то совсем далеко, я чувствовал, двигалась моя рука, брала со стола прохладный стакан, подносила ко рту и вливала внутрь что-то жидкое. Точно все это делалось не со мной. Я слышал голос: незнакомый совершенно, который никак не мог принадлежать мне, но тем не менее именно мне принадлежал.
— Так что же вы от меня хотите?
— А вы не догадываетесь? — отвечал мне голос другой, видимо исходивший от сидящего напротив манекена. — Странно весьма. Я думал, вы уже все поняли, и это избавит меня от лишних неприятных объяснений. Я хочу от вас картину. Понимаете? Одну-единственную картину. И все. Мне больше ничего не нужно. Для них для всех есть по-прежнему Марк Режно. Кто может оценить ВАШ талант? Только такие любители искусства как я. Поймите, такой подарок будет для меня счастьем.
Спутанные туманные мысли перемалывались в голове невидимой мясорубкой и сами, без каких-либо усилий с моей стороны, в виде слов лезли наружу.
— Не заговаривайтесь! Какой вы к черту ценитель! Деньги – это все, что вы и похожие на вас научились ценить в жизни.
— Ну что ж, — тряпичное тело изогнулось над столом. — Если вам так будет угодно. Пусть так. Я не вижу в этом ничего плохого, у каждого свой интерес в жизни. Но и вы войдите в мое положение: вы же уже поняли наверняка, как я ненавижу все здесь, в этом городе, этой стране. Я сохну тут и пропадаю. Это открытая рана моей жизни, кровь хлещет из нее потоком, и поверьте, я хочу смыться отсюда раньше, чем вытечет последняя капля. А вы, вы просто-напросто, поймите это, можете подарить мне жизнь своей картиной. Всего лишь одной. Жизнь.
— Как же голосисто вы заливаетесь! Только песни ваши все о себе да о себе. Но отчего вы все думаете, что это именно я должен обеспечивать вашу жизнь, счастье, еще что-то? Кто вам это сказал, где это написано? С чего вы взяли, что я художник-меценат?
Тряпичное тело начинает нервно ерзать на стуле.
— Да и вообще… Вы напрасно беспокоитесь. Картин у меня больше нет.
Тело вздрагивает, и противные мелкие капельки выползают на то, что можно было бы назвать лицом, не выгляди оно таким искусственным.
— Как же?..
— Вы мне не верите? Я вижу, верите. Я не намерен шутить. У меня больше не осталось ни одной картины, всё.
Замешательство. Пауза.
— Знаете, что я с ними сделал? Я сжег их все к чертовой матери!!! Все до единой, пропади они все пропадом!!! Сжег их, чтобы такие как вы не рылись под меня, не копали и оставили меня в покое!!!
Голова манекена отламывается и тяжелым грузом падает в успевшие ее подхватить ладони. Через полминуты трагической неподвижности руки медленно и тяжело возвращают ее на место. Тянутся куда-то, бегут самовольно по телу, будто имеют собственное сознание. Добираются до кармана, ныряют и, выудив оттуда склянку и выдавив из нее пилюли, забрасывают их миниатюрными баскетбольными мячиками в черный провал рта. Манекен, который болеет…Какая глупость.
— Эти картины доставили мне слишком много бед.
Фигура напротив меня вдруг подбирается, круглый шар болтается на шее, выражая решимость.
— Тогда нарисуйте мне новую.
— Вы, кажется, издеваетесь. Ни-ког-да я больше ничего не напишу! Умер не только проклятый Марк Режно. Умер даже Осип. После того, как погибла моя дочь, я дал себе обещание, если хотите обет, что художника больше не будет. Он слишком помучил меня. И теперь выдохся, как открытая бутыль с газировкой.
— Я пробую вас понять и, кажется, понимаю. Но знайте. Я настроен решительно. Слишком много поставлено на кон. Не хотелось бы с вами
конфликтовать, ведь можно все решить мирно. Но я от вас определенно не отстану. Так и знайте, лучше сделайте мне это великое и спасительное одолжение. Я тоже не останусь в долгу, поверьте, послужу еще вам.
— Не тратьте своего времени даром. И то, что вы раскопали там у меня в палисаднике – это прошлое, которое теперь не способно никого напугать, оно вам не поможет. У меня все давным-давно завернуто в блестящую конфетную обертку.
— Вы уверены? Времена меняются.
Я не желаю отвечать. Откинувшись на спинку неудобного кресла (оно же было создано для выставки, напоказ!), наблюдаю, как к нам подходит маленькая трехлетняя кукла в сарафанчике агрессивной оранжевой расцветки. Такой же оранжевый тюльпан банта цветет на ее гладкой целлулоидной головке, лепестки его уже попривяли, свалившись на макушку, и синие пластмассовые глазенки выкатываются из-под них круглыми леденцами. Эта очаровательная игрушка останавливается и наблюдает за нами, засунув пальчик в не очень ровно нарисованный ротик и раскачиваясь на одной ноге.
— Слушайте, Осип! Давайте не будем прибегать к крайним мерам! Напишите мне картину, и я найду, чем отплатить вам.
— Оставьте меня в покое!.. Вы понимаете или нет, на могиле дочери я дал обещание, что больше картин не будет!!! Да вы знаете, что такое обет?!
Нарядный маленький предмет вынимает изо рта пальчик и неожиданно пронзительным голоском кричит:
— Дядя, а я днаю, то такое обет! Это када дядя хоцет куфать. И дядя садица и куфает: руцьку свою куфает, потом нозку свою куфает и головку куфает. И сам себя съел!
После этого кукла заливается шаловливым смехом, запускает пальцы в волосы и, что-то выхватив, кидает в меня. Мне кажется, это ее пластмассовый глаз упал в мой стакан, заляпав майку желтой жидкостью. Но на дне я вижу заколку.
Большие гуттаперчевые руки появляются откуда-то, хватают пупсика за плечи и вдергивают в темноту, и от пупсика остается только дым, яркое пятно, которое тоже исчезает через долю секунды, потому что рождено моим сознанием, моими обманщиками-глазами и длится до тех пор, пока я ими не моргну. В этот момент я абсолютно отчетливо постигаю композицию выставки и понимаю, какая же деталь так не вписывается в нее, а сидит в ней инородным телом. Деталь эта – я. Я не осознаю себя артефактом, предметом, я не мыслю себя нарисованным или вылеплен-ным, как все остальное здесь, я реален, я не объект, существующий для того, чтобы на него смотрели (кто? Бог или дьявол? Или остальные участники выставки?). К этому дурацкому перфомансу я не имею ровно никакого отношения! А потому встаю, и мне все равно, что манекен кричит, плюясь поддельной слюной, будто он достанет меня и тогда уж будет сам диктовать правила. И все равно, погаснет ли здесь свет, ибо, по идее, зачем он нужен, если ухожу я, единственный зритель. Не все равно только одно: быстро, срочно, моментально найти слово, которое не
относится ко всей этой театральной бутафории, чтобы оно унесло меня отсюда, как маленькую проказницу куклу унесли куда-то гуттаперчевые руки. И это слово находится: дождь. Дождь идет там, за окнами кафе, и ради него я готов жить дальше и мокнуть, мокнуть до самых своих белых (или синих, красных, зеленых, не все ли равно? но настоящих!) костей.
 
* * *

Утро – это мгновенная вспышка света, фотовспышка, настолько мгновенная, что заметить и прочувствовать утро просто не успеваешь: обнаруживаешь его каждый день только в виде воспоминания. Иногда кажется, что это миф, сладкая мечта, а порою и мерзкий кошмар, придуманный воображением. Зато воспоминание это переваривается потом в сознании со смаком большими кусками, которые, точно молнии, внезапно возникают перед глазами. И уж кажется, что это обрывочный сон: взбудораженный кофейник, выплюнувший что-то в чашку, соседская собачка, взвывшая оттого, что кто-то на нее наступил – она долго трясла тонкой, почти невидимой лапкой, точно обожглась. Бумажными хлопушками срываются с площади пестрые голуби. Пестрыми голубями срываются люди с остановок: рукава – золотые серьги – накрашенные улыбки – пуговица повисла на тонкой ниточке, зацепившись за пряжку чьего-то пояса – черные глаза, исполненные печали или пустоты, повисли, зацепившись за грустно лежащий труп кошки, это лужица крови приклеила ее к обочине дороги, а не смерть – и все вокруг залито самыми вызывающими и несовместимыми красками – и как-то совсем в тему надпись на трамвайном сиденье: «Финаева – художница от слова баран» – спокойно догоревшая и шаловливо обжегшая пальцы сигарета – спокойные воробьи и машины в предполуденный час – и тут же какие-то отчаянные, будто маски агонии, выражения лиц – сумбур, мешанина рук и ног, частей тел, сплетшаяся в дикие натюрморты, не иначе это ожившие снимки Питера Уиткина, может он и не сооружал ничего, так ходил и снимал, снимал живую мертвую натуру вокруг себя – людей, которые бродят по улицам и переулкам, ничего не соображая, и приходят друг к другу, не понимая к кому пришли, не понимая, с кем живут и кого любят – просто забыв об этом напрочь – а потом старик с посохом в виде змеи споткнулся и упал и ударил, обозлившись, им по тротуару, отчего посох дал трещину, это его совершенно взбесило, и он так бил и бил, пока тот не разлетелся на кусочки, последний обломок отобрал у него какой-то человек и помог подняться – а в зеркалах, стоящих прямо на земле у обувных рядов, все это множится, преображается и переворачивается, и кажется это наши мысли, а вовсе не образы нас, бегущих куда-то с неоправданной прытью (нет бы остановиться и посмотреть, почувствовать: ну вот хотя бы почувствовать, что деревья вокруг нас тоже любят или бывают грустны, и это неудивительно, просто нужно заметить, как они дышат и меняют свой цвет, набираясь к обеду солнечно-белого – сами ли предметы впитывают в себя цвет, или же цветом окрашивается наше сознание, обманывая нас?) – курица-гриль, мерзко обнаженная, шоколадного оттенка, выпрыгивает, дымясь, из серебристого пакета и распространяет вокруг замечательный аромат – странный, завораживающий гул голосов в церкви, где вдруг оказался неизвестно зачем (наверное, чтобы просто постоять в тишине, вдали от суеты, и подумать о чем-то своем), и уже когда едешь в автобусе, тот же гул голосов – не понятно ни единое слово, ни дать ни взять говорит какое-то многоголосое чудище, или нет, божество, но спокойное и умиротворенное – и кажется, что это церковь снялась со своего вечного насеста и поехала с тобой в автобусе, чтобы посмотрели все на золотистый купол и вспомнили о Боге – а потом магазины, аллея, чтение
книги, разговор с кем не помню – дверь подъезда родного приглашающе подрагивает –
и вдруг –
под занавес –
точно перечеркнула чья-то рука только что написанные страницы:
бах! –
кулак внезапно вылетел из подъезда мне навстречу, я почувствовал удар в скулу и, потеряв равновесие, рухнул на землю.
Уже лежа, ощущая неприятную припухлость под глазом и глядя на лицо, чертыхнувшееся надо мной, я понял, что утро кончилось.

— Ой! Осип, это ты! Прости меня, ради Бога прости, я не разглядел. Думал это этот придурок… — Егор протянул мне руку, помогая подняться, и принялся отряхивать. — Он же только где-то здесь был! — Глаза его дико и злобно вылупились, будто выдавленные из глазниц. Он был взъерошен и запыхался.
— Егор, ты совсем одурел, что ли! — я схватился за щеку, которая начинала ныть.
— Прости, пожалуйста. Ну я вас спутал, честное слово! Прости. Ты его видел?
— Да кого?
— Луку же!
— А что, собственно, случилось?
— Да что случилось, что случилось? Ты помнишь, я говорил тебе, что к жене моей кто-то ходит?
— Не может быть! Неужели Лука?!
— Да нет, погоди! Не Лука – Владислав…
— Владислав?! Еще лучше!
— И знаешь, как я узнал? Представь себе – Лука, эта заноза, доду-мался сфотографировать их в самый… так сказать… момент. Чертов папарацци у нас завелся. И мало того, он эту фотографию вывесил в коридоре – на всеобщее обозрение! Я как увидел, чуть с ума не сошел! И все пальцем на меня показывают. Понимаешь, как это ощущать? Такое издевательство!.. Скотина! Мы б, может, с Владиславом как-то промежду себя все решили, а так оказались оба в каком-то совершенно принужден-ном положении. Понимаешь? Позор такой навлечь на мою душу! Я с женой поскандалил…
Егор, распаляясь все больше, плюнул, по своей привычке, на землю яростной шипящей слюной.
 — Попытались мы ему с Владиславом морду набить, так он и здесь прытким оказался.
— А где Владислав-то?
— Так вот то ж! — уже почти кричал мне в ухо Егор. — Лежит в коридоре без сознания. Этот, прости Господи, коноплянник совсем распоясался. Врезал ему – и деру. Амалия милицию вызвала, и про коноплю им, и про его поповские речи сказала. Да только я прежде его сам, гада, найду и зашибу!
В этот момент с Егором что-то случается. Раздается звенящий звук, мне в лицо летят какие-то осколки, глаза его вздрагивают капельками воды, и Егор неловко валится на землю. За ним показывается Лука. Он тоже взвинчен, взгляд его блестит и мечется.
— Таково воздаяние от Господа врагам моим и говорящим злое на душу мою! Жаль, только, фотоаппарат разбил об эту глупую голову. Ты слышал, какой гулкий звук? Она совсем пустая.
Из окна высовывается Амалия Николаевна:
— Да что ж это делается такое! Люди добрые! Совсем псих ополоумел! Ну погоди ж ты! — она грозит сверху пухлым кулаком, выглядывающим из широченного рукава халата.
— Лука, — я хватаю его за плечи. — Ты что творишь?
— Господь одесную тебя. Он в день гнева своего поразит царей!.. — отвечает он, брызжа слюной.
— Лука, Лука, остынь. Ты же раб божий, ты божий слуга, слуга пастыря, где же твое человеколюбие?
— Пастырь пасет овец, а не баранов!
— Нужно уметь прощать чужую глупость. Ну, по крайней мере, надо держать себя в руках.
— Ох, Осип! До чего же они дошли! И это сосед! Блудит с женой соседа! Змий притворный. И это муж, который закрывает глаза! Разве я могу промолчать, глядя на них?!
— Ага!!! — доносится до нас плотоядный крик. Мы поднимаем головы на Амалию Николаевну.
— Доигрался, голубчик! — взвывает она зловещим голосом, указывая куда-то позади нас. А потом радостно кричит: — Вон он, не стесняйтесь!
Мы оборачиваемся на звук шагов. Несколько человек в милицейской форме подскакивают к нам. В воздухе мелькает черная резиновая дубинка, слышатся звуки ударов, и Лука, издав утробный возглас, падает. Мне молча заламывают руки и волокут в машину следом за ним. Дальнейшее растворяется в тумане. Не знаю, может быть, меня ударили, и я потерял сознание, а, может, сознание отключилось, сохраняя само себя от излишних раздумий и волнения… Лишь тягостное молчание, воцарившееся в машине, я осознавал. Но потом и молчание исчезло куда-то вместе со всем остальным, мелькнула только вдогонку мысль, что такое состояние хотелось бы сохранить навсегда.

* * *

Скрип, с которым открываются судьбы – скрип несмазанной человеческой жизни – так, наверное, назвал бы я звук, приведший меня в чувство. Я лежал на лавочке в каморке с отвратительным запахом, а передо мной стоял кавказец в милицейской форме, только что открывший железную решетчатую дверь. Он ткнул в меня дубинкой.
— Вставай, пойдем. Тебя следователь вызывает.
Я осмотрелся и вспомнил – вспомнил разбитый фотоаппарат с открывшимся футляром, повисший на ремне у Луки в руках, вспомнил Амалию Николаевну, стучавшую в окно машины и порывавшуюся поехать с нами, чтобы дать показания – один из людей в форме в конце концов вежливо отпихнул ее в сторону – вспомнил, как кто-то шарил у меня по карманам, пока мы ехали в машине – но кто, у меня уже не было сил разглядеть.
Я поднялся, но не стал идти за ним. Парень вопросительно обернулся.
— А что я вообще здесь делаю? — вырвалось у меня. — Или, быть может, вы меня в чем-то обвиняете?
Он усмехнулся и устало вздохнул:
— Пошли-пошли, ишь ты. Там все и узнаешь.
После чего провалился в темный коридор. Я почувствовал, как кори-дор выжидающе изучает меня его черными глазами, и шагнул следом.
Коридор напоминал длинный пищевод, к которому пристроилось множество зарешеченных желудков, переваривающих несчастные человеческие существа, попавшие в них. Существа сопели и возились в темной утробе. Мне стало противно, захотелось выбраться отсюда поскорее. Где же Лука? Может быть, сидит в одной из этих каморок?
Но внезапно все осветилось ярким неоновым светом, после темноты воспринимаемым болезненно и с неприязнью. Мы, оказалось, свернули за угол, попав в другой коридор – просторный и красиво отделанный деревом, с большой аккуратной дверью, на которой помещалась литая табличка «Следователь».
Сопровождающий открыл передо мной дверь и слегка подтолкнул вперед, заставив шагнуть в кабинет.
Голова моя сама собой повернулась влево, и я обомлел…
В кабинете за столом сидела одна-единственная персона, но у этой персоны были липкие невыразительные глаза, крупное тряпичное тело и лысая круглая голова, болтающаяся на шарнире, голова, на которой раньше было, а, может, до сих пор осталось только лишь одно ухо. И персона эта настолько принадлежала кабинету, а кабинет ей, что она казалась одним из предметов обстановки – впрочем, главным предметом, даже ключевым.
Борис поднял голову от писанины и устремил на меня любопытный пронзительный взгляд, буквально пригвоздив им меня к стенке. Конечно, я был обескуражен. Следователь! Неужели это мне не мнится? Все так печально? Борис – новый следователь? Вот, очевидно, откуда его осведомленность обо мне!
Он все смотрел и смотрел, глаза его щупали, пытаясь пробиться через вуаль забвения, будто старый компьютер, мучительно подсоединяю-щийся к интернет-серверу: вот загрузилась половина, вот еще треть, какой-то намек узнавания промелькнул в глазах, вот уж рамки образов готовы, нужно их только заполнить картинками (боже, где же найти ту розетку, от которой можно все это отключить!), вот меняется уж выражение лица – нет! нет! не узнавай меня, лучше отсоединение на последнем байте информации…
По улыбке, которая затем последовала, я понял, что предстоит скандал.
— Ба, да ведь это же господин Осип собственной персоной! И как я не узнал! А все искал случая, когда мы встретимся, и вот – на ловца и зверь найдется!
Борис смотрел на меня суровым тяжелым взглядом, не отрываясь, хотя губы его продолжали улыбаться. Я тоже молча смотрел на него. Потом он кивнул кавказцу и второму охраннику, стоявшему незаметно у двери, и они вышли.
— Хотел я, чтобы все произошло иначе, в другой обстановке, — проговорил он, — чтобы наши с вами отношения развились, быть может, в дружеские… Но ваше упрямство служит вам плохую службу. Уж простите, мне придется теперь запереть вас в камере вместе с мольбертом и красками, пока не нарисуете картину.
— С какой такой стати? Это вообще незаконно.
Борис заметно занервничал. Он поднялся из-за стола и аккуратной, но крепкой хваткой взял меня за отворот рубахи, слегка потянув к себе, приблизил лицо.
— Слушайте, вас что, археологи нашли? Вы реликт какого времени? — он резко повысил голос. — Здесь один закон: и закон этот – я!
Он отпустил меня и, словно бы нехотя, сел на место.
— Я вас предупреждал: будет время, когда я стану диктовать вам свои правила. Так вот, этот момент настал; и таково мое правило – не цепляйтесь за прошлое, за какие-то глупые принципы и обеты, бросьте это все. У вас есть только настоящее, о нем и заботьтесь. И подумайте о своем невыгодном положении!

Хорошо, что я не думал о таких вещах тогда, на кладбище, когда бродил, потерянный, по раскисшим дорожкам. Иначе бы сам остался там. Хотя тогда мне этого хотелось больше всего… или почти больше всего. Потому что было нечто самое важное – прощение. Я, видимо, тогда рыдал – или это шел дождь, капая мне на щеки, и я шептал ему: иди! иди!.. куда подальше!
Я искал прощения. Мне хотелось беспременно самому найти дашину могилу. Это была моя вина, и никто не должен вмешиваться. Но найти, почему-то, не получалось, и сколько раз так ходил я по молчаливому некрополису – теперь уж не знаю. Даша, дочка, прости меня, – бурлило в голове, или это даже я произносил вслух, – Прости, что не уберег! Что не проводил, не попрощался с тобою, не поцеловал напоследок родительским поцелуем, а воспринял твое тело как предмет – мертвый и чужой. Может быть, в этом неживом теле не погасла еще душа, пряталась за ним в страхе – уязвимая без отцовского благословения на последнее пристанище – боясь покинуть то, что стало тяжелыми кандалами. Наверное, не от мертвого тела, а от живой души отвернулся я у гроба!
Мне казалось, Даша ждет меня, чтобы проститься, и я спешил. И почти каждый день искал могилу. Наконец, однажды встреча состоя-лась. Как же горько я плакал! Разве что не совал в землю руки с перерезанными венами, как Иов Пауперзум, что принес своей дочери красные розы. Но зачем к бремени ее крови было добавлять еще свое! Я рыдал и не мог остановиться. Словно бы все произошло только что, недавно, и я снова упустил момент спасти ситуацию, и беду нарисовал своей собственной кистью, беличьей, что никогда не сыпется. Я пообещал Даше, ее живой душе, которая, я верил, внимательно теперь слушала, что художник, рисующий беды, умрет. И когда какой-то человек вывел меня, плачущего, оттуда, сказав – Осип, ты не имеешь права себя осуждать, она бы не осудила! – я, тем не менее, почувствовал, что судьба, взявшая меня за сердце, наконец-таки ослабила хватку. Я хотел поблагодарить человека, но он исчез – и смогу ли я когда-нибудь вспомнить его лицо? Придя домой, я собрал все картины – законченные и незаконченные – в кипу, сложил их под тополем в палисаднике, облил бензином и поджег. Это было аутодафе. И в нем сгорели сразу два художника: поддельный, вложивший в картины только свое имя, и настоящий, вложивший в них свою судьбу.
А теперь совершенно посторонний человек, вообще никоим образом не коснувшийся всего этого, требовал от меня закрыть глаза и измазаться в этом пепле, еще раз отвернувшись от своей дочери.

— Картины не будет, — я покачал головой. И тут же вздрогнул, потому что Борис вскочил со своего кресла как ужаленный и страшно грохнул по столу ладонью, опрокинув пенал с канцпринадлежностями.
— Будет! Она будет и еще раз будет!! Мне это упрямство надоело! Так вот что я скажу…
Он засуетился над каким-то портфелем, и на стол выпрыгнула толстенькая белая колбаска, оказавшаяся пакетом с белым порошком.
— Знаете, что это?
Я молчал.
Борисова рука произвела мгновенное движение – и тонкая струйка просыпалась на стол. Борис сунул щепотку мне под нос и наклонился, словно собираясь что-то шепнуть на ухо.
— Это кокаин. Ангельская пыль. Достаточное количество, чтобы отправить в астральное путешествие пару сотен наркоманов. А вот тут…
Он бахнул на стол какой-то толстенный регистрационный журнал – пыль и просыпавшийся порошок так и полетели в стороны – и продолжил почти криком:
— …у меня записаны показания свидетелей того, что это найдено и изъято у вашего милейшего брата!!! Такие-то дела, Осип! Можете взглянуть сами, только ради бога не рвите, не надо этого цирка: свидетели дадут свои показания заново.
Я хотел рассмеяться прямо в мясистое лицо, но по его выражению вдруг понял, что это не шутка.
— Борис. Что вы еще такое мелете? У меня нет никакого брата.
— Да что вы!..
Он вдруг осекся и посмотрел на меня так, будто впервые увидел. Внезапно его посетила какая-то мысль.
— Э, дорогой художник! — и он расхохотался. — Да вы совсем уж замазали красками свой разум! Что же вы, не помните собственного брата, каждый день глядя на него? А кто, по-вашему, такой Лука? Да что говорить, посмотрите на себя – вы же как зеркальные отражения!
У меня перехватило дыхание. Показалось, что я только что окунулся с головой в кипяток. Лука. Фотограф человеческих душ, любитель крепкой индийской конопли, Божий слуга, Божий проказник. Мой брат!
Святые угодники! Я почувствовал себя, как, наверное, чувствует парашютист, обнаруживший в полете, что парашют неправильно уложен и не собирается раскрываться.
Так вот кто это шептал мне в больнице на ухо слова утешения и напутствия! Вот кто нашел меня сидящим в слезах на могиле дочери и увел оттуда прочь, как слепого собачонка, который не знает, куда ему идти, потому что потерялся! И вот почему поехала к сестре Эльза, которая терпеть Луку не может: потому что он собрался приехать к нам, погостить пару недель, и она решила переждать эти пару недель у сестры.
Я был шокирован.
— Ну-ну, сознание возвращается?
— Признаюсь, вы меня обескуражили…
— Да уж и вы меня – не однажды…
— Только что это за выдумки такие насчет кокаина? Это же чистей-шей воды фикция!
Борис вспылил.
— Нет за этими стенами такого слова: фикция! Здесь существуют только два понятия: факты доказанные и факты, которые можно доказать!!
— Да идите вы к черту со своими фактами вместе! Это вранье, и вы за это понесете ответственность, за эту вашу ахинею!
— Я буду творить здесь все, что хочу! И вы в этом сами убедитесь!! А сейчас вас запрут в изоляторе: посидите там, подумайте. Вы, между прочим, проходите у нас как соучастник: за хранение наркотических веществ! А в первую очередь – как убийца Марка Режно. Я раскопал ваше заглохшее дело. Но в камере уже все приготовлено: краски и мольберт и все прочее. Сегодня же начните.
— Картины вы не увидите до второго пришествия!!!
— Тогда оно наступит!! Или вам сгнившие кости вашей дочери дороже судьбы живых людей?!
Я вдруг не выдержал и плюнул прямо в его раскрасневшееся лицо. Бориса перекосило. Он полез в карман, выхватил носовой платок, оглянувшись по сторонам, и обтерся. После чего страшно закричал, так, что кругом все зазвенело:
— Да я вас за это четвертую!! Вы здесь сдохнете, как бродячий пес!! Смотри ты, что себе позволяет!..
Он внезапно замолчал, точно задохнувшись, и снова полез в карман, выудив оттуда свой пузырек с пилюлями. Лицо его было все в поту и багрово-красное. Нервишки, дружок, подумал я с горькой усмешкой.
На крик в кабинет заскочили охранники. Борис все никак не мог справиться с пузырьком и достать оттуда таблетку, а ковырял пальцем, просыпая всё на пол. Наконец, шарик юркнул в трясущийся рот.
— Уберите отсюда эту дрянь, посадите в изолятор!! Не кормить и воды не давать! Пусть подумает! Я тебе еще устрою вернисаж, подожди!!! Ты еще увидишь, кто здесь закон!
Он продолжал что-то кричать, но остального я не услышал, потому что получил удар под дых от худощавого кавказца, который привел меня сюда. Я открыл рот, пытаясь глотнуть воздуха. Второй охранник ударил меня дубинкой по спине, потом они подхватили меня под мышки и под крики Бориса поволокли в коридор.
По дороге мне немного полегчало, и я смог нормально вздохнуть, стараясь встать и идти собственными ногами. Совершенно отчетливо я вдруг осознал всю беспомощность своего положения.
В этот момент кто-то меня позвал. Я посмотрел в сторону и в забранной решеткой комнатке увидел Луку, избитого и грязного. Выражение лица у него было такое, будто он вот-вот заплачет.
— Осип, что ж это? За что я должен здесь страдать – неужели я совершил такие преступления?
— Молчать! — буркнул ему один из охранников.
Я набрал воздуха в легкие и закричал в ответ, пока меня тащили дальше, хотя голос получился совершенно треснувшим и охрипшим:
— Лука! Лука, ты мой брат! Ты слышишь? Мы с тобой братья! Ты понимаешь или нет?!
— Да-да, — прошелестел его усталый голос. — Мы все братья во Христе!
— Да нет же, пойми! Родной! Ты мой родной брат! Разве ты тоже забыл?
Я успел еще разглядеть его растерянное лицо. Он пожал плечами и улыбнулся, не понимая. Потом прильнул к решетке, схватив прутья руками, и крикнул:
— Осип, помоги мне выйти! Я ничего такого не сделал, разве нет! Они сами виноваты, что это случилось! Зачем они так поступили друг с другом? Я всего лишь свидетель, я не преступник, я свидетельствующий истину!
Один из охранников выхватил дубинку и, подскочив к камере, ударил его по пальцам.
— Молчать, я сказал! Уже не свидетель, а обвиняемый! Привыкай!
Лука отпрыгнул в сторону, согнувшись от боли. Второй охранник, молодой кучерявый кавказец, повел меня дальше, и уже на повороте в другой коридор я услышал вопли:
— Но воззвали к Господу в скорби своей, и Он спас их от бедствий их, послал слово Свое и исцелил их, и избавил их от могил их!..
Потом стало слышно, как его бьет первый охранник. Я услышал, как открылась дверь кабинета следователя. Лука вскрикнул и закричал еще громче, с надрывом, так что голос, казалось, покатился сквозь стены:
— И сказал Он: ешьте! ешьте тело мое! Пейте кровь мою!.. Ядущий
мою плоть и пиющий мою кровь имеет жизнь вечную, и я воскрешу его в последний день!..
— Лука, веди себя хорошо, и я тебя вытащу! – закричал я в темноту и тут же получил удар, от которого у меня снова отнялось дыхание.

* * *

И вот снится мне этот человек с насмешливым лицом, худощавый кавказец в форме сержанта милиции, волосы его вьются, точно вареные спагетти, и, наверное, точно так же вьются его мысли, совершенно бестолково разбредаются по красивой голове. Он сидит на корточках возле старой железной решетки и мнет в руках бумажный огрызок. И я вижу другого человека – дурно пахнущего и грязного алкоголика – который спит с раскрытым ртом за этой решеткой, лежа на нарах на спине, и громко всхрапывает. Сержант медленно отрывает от бумаги клочки, скатывает из них небольшие шарики и один за другим задумчиво бросает сквозь решетку, стараясь попасть прямо в открытый рот алкоголика. Наконец, ему это удается. Бумажный комочек прямиком попадает лежащему в рот, тот, поперхнувшись, начинает кашлять – отчего шарик тут же вылетает обратно – и, проснувшись, вскакивает и садится, всклокоченный и одуревший, уставившись прямо перед собой.
И чьи-то ноги быстро семенят по коридору, чуть не спотыкаясь, их обладатель спешит, торопится что-то сообщить скучающему сержанту, а застав его возле камеры со все еще не оправившимся после мятежного сна пьяницей, поднимает его одним лишь только жестом руки, и рука эта показывает в моем направлении, буквально прямо на меня, а губы шепчут какие-то торопливые императивы. Сержант кивает, что-то почтительно произносит в ответ и идет туда, где лежу я и сплю, и где мне снится сон о том что я лежу и сплю, и мне снится сон. Сержант молча смотрит на меня сквозь решетку, и я, желая избавиться от этого дурацкого сна, просыпаюсь, но там вижу сержанта, в молчании разглядывающего меня сквозь решетку. Я сажусь на нарах, потирая веки, и перевожу взгляд от стоявших в углу мольберта и красок по стене прямо на него. Вчера я чуть было не выбрался из здания благодаря этому молодому склеротику. Он отворил мою камеру, а потом, видимо, совсем забыл, что хотел сделать, и стал прогуливаться в задумчивости по коридору, оставив дверь незакрытой. Я вышел наружу, и собрался уже идти к выходу, когда он окликнул меня: «Эй, гражданин! Вы что здесь делаете?! Посторонним тут находиться запрещено!» Я кивнул и почти бегом помчался к входной двери, однако там меня остановил дежурный и водворил обратно в камеру. Сержанту, очевидно, после того серьезно влетело от Бориса, так что сегодня он не спускает с меня глаз. Он долго думает о чем-то своем и, наконец, произносит:
— Откуда только у художника столько фантазии. С виду такой же человек.
Я ничего не отвечаю на эту ерунду, и он, спохватившись, добавляет:
— Сегодня у босса день рождения. Он пригласил поужинать и тебя, Осип. И тоже приготовил подарочек.
Сержант взмахнул рукой, и на нары рядом со мной шлепнулся белый парадный костюм.
–– Одевайся. Нужно быть прилично одетым.

Такой осени, как тогда, не было несколько лет. Несколько лет не устраивала она на земле такого вещевого рынка: несколько лет деревья не выносили на обочины дорог тканей таких роскошных расцветок – золотой парчи, красного атласа, изумрудного кашемира… Они разложи-ли их рядами у асфальта и стояли, молча смотрели на проезжающие автомобили: невиданное для придорожного базара молчание… А может они грелись на солнце, зажмурив веки… Все это пестрое разнообразие мелькало перед глазами, пока автобус несся по шоссе, спускаясь в долину, а столбы электропередач, точно альпинисты на восхождении, задумчиво взбирались навстречу: приближался-приближался такой спортсмен издалека, вроде бы медленно, не спеша, с трудом тянул на страховке остальных своих товарищей, и вдруг прыгал последние метры… Раз!.. и несся дальше, как угорелый, а за ним бежал следую-щий… Два!.. и тянулся следом страховочный канат… Три!… и за ним нарядная толпа деревьев выбиралась из долины… Я и Ренат смотрели на все это молча и… я думал о красоте осени, а он – не знаю о чем… По ребру ладони у него была татуировка «Я умру за вас», а на тыльной стороне был изображен распятый Христос с лицом самого Рената. Черт его знает, что он имел в виду и в каком состоянии делал себе эту татуировку. Теперь уже не помнил сам. Только какой-то глупой насмеш-кой судьбы все это обернулось… четыре! Вслед за столбом вспорхнула стайка синиц, щебеча возбужденно, будто переругиваясь… Мне каза-лось, Ренат до сих пор корит себя за ту далекую историю с алмазом. Странная, странная была история. Настолько, что уже через пару месяцев я забыл про нее, потому что было ощущение, что это мне попросту приснилось. Алмаз выкатился прямо к моим ногам во время заварухи в банке. Пять!.. старая истрепанная покрышка, видать от трактора, валялась, одинокая, рядом… Каким таким ветром занесло нас в банк прямо накануне ограбления, уж и не знаю. Бардак был большой, нервным мачо в масках пришлось стрелять в стекла и стены, чтобы утихомирить толпу. А алмаз… Ну, кто-то из них обронил его в спешке, в суете и
неразберихе, кто-то выпустил из своих напряженных рук, а я просто наступил на него ногой. Просто наступил, чтобы его не увидели. А потом поднял и сунул в карман Ренату. Не знаю, почему так. Попался мне на глаза его карман, и я сунул туда. Шесть! Медленней, медленней забирались на холм альпинисты-столбы, совсем устали они тащить друг друга в этакую крутизну… В тот день мы набрались на радостях, ходили точно одуревшие по улицам и посмеивались, а при каждом удобном случае уединялись где-нибудь в уголке, вытаскивали алмаз и разгляды-вали, ощупывали. Без сомнения, он был настоящим алмазом, только совсем-совсем маленьким. Мы уговорились продать его на черном рынке и поделить деньги пополам, мы строили планы – мы могли их строить, потому что алмаз был у нас в кармане! И радость наша переходила в какое-то совсем уж глупое эйфорическое состояние, которое, растворяясь в водке, превращалось во что-то близкое к гебефрении. Немудрено, что под вечер мы ввязались в драку, в какую-то совершенно бессмысленную потасовку, которую затеял с кем-то Ренат, и еле вырвались оттуда – сплошь побитые, в крови, с порванными рубашками… Но самое страшное – мы потеряли алмаз. Пол ночи потратив на его поиски и проклятья в его адрес, мы так и остались ни с чем. После чего Ренат стал совсем замкнутым и напряженным, будто чувство вины глодало его все последующее время… Семь! И брызги водяные разлетались из-под колес – это признаки давным-давно прошедшего первого осеннего дождя, первой простуды. Столб летит навстречу быстрее, мелькает рядом и уносится дальше… Ей Богу, я никогда не винил его за это. Толковать об этом позже было бессмысленно – все уже как бы забылось, затерялось где-то в прожитом отрезке времени, где все варится наподобие супа, перемешивается и превращается в однородную массу (вот почему так легко врать о прошлом). В общем, я никогда с ним потом об этом не говорил. Впрочем, у него была еще и другая причина грустить: в тридцать лет его скрутила болезнь Бехтерева, и он стал похож на кланяющегося при каждом шаге гнома. А теперь этот гном, которого я знал с института, теперь этот большой гном (большой, потому что он был прекрасным, великолепным художником-маринистом), этот кланяющийся болванчик, которого я любил почти так же, как Эльзу, уезжал за границу, куда его уже второй год приглашали преподавать историю искусства, и я не мог его остановить, потому что не находил причины. И в этот день, когда мы уезжали с черноморского побережья, где пару месяцев славно отдыхали, попутно рисуя совсем без старания и продавая свою мазню за гроши, он бросил на тумбочку замечательный серый в яблоках костюм и сказал: «Смотри, какую вещь я тебе сегодня купил. Одевай. Я хочу, чтобы ты провожал меня прилично одетым.» Восемь! Осень. Осень… Он облетал так же с моей судьбы, как листья вокруг. Наверное как раз потому, что была осень, этому следовало случиться: она запускала нежные, но гибельные золотистые лапы даже в наши судьбы. И вот я ехал в прелест-нейшем сером костюме провожать его за границу, думал о том, как красива осень, и неосознанно считал столбы электропередач, проносив-
шиеся мимо… Девять! Бродячая собака вынюхивала что-то там у дороги, а потом подняла лапу, чтобы пометить дерево. Вот только зачем, зачем я считал тогда эти проклятые столбы! Почему вообще внезапно, ни с того ни с сего, пришло ко мне это непреодолимое желание? Вдруг. Словно какая-то навязчивость. Может быть, не считай я столбы, ничего бы не случилось… Ничего… Мне казалось потом, что во всем виноват этот проклятый счет. Эти магические цифры: один… два… три… девять… Десять! Я заметил какую-то огромную птицу, сидящую на обочине дороги и наблюдающую, как автобус несется вниз по горному серпантину.
До одиннадцати я досчитать так и не успел. Внезапно что-то произошло. Я сразу не понял, что. Просто что-то случилось. Страшный лязг, и скрежет, и боль. Меня куда-то швырнуло, ударило, придавило чем-то, ободрало, люди кричали, визжали. Я видел, как в окно бросило женщину, стоявшую рядом… все мелькнуло за какие-то секунды. Посыпа-лось стекло. А потом я сидел прямо на асфальте, чувствуя, что весь истер-зан и исцарапан, и смотрел на эту груду металла. Кровь была кругом, кругом. И чья-то отрезанная рука – совсем это не укладывалось в сознании, я не мог поверить: как может быть рука отдельно, сама по себе; я только смотрел, ничего не соображая, и светило солнце – я это помню – всё смешалось в одно целое, так что ощущение было, что это солнце, осеннее солнце своим светом доставляет такую жуткую боль. Ренат был наполо-вину высунут из рваного оконного проема и безрезультатно пытался выбраться. Когда я увидел выражение его лица, то понял, что всё: мысленно он уже не здесь… А потом заметил балку поручня, торчащую у него из окровавленного живота – она не давала ему вылезти. Я, пошаты-ваясь, подошел, лихорадочно соображая, что же делать в этой ситуации. Ренат увидел и протянул ко мне руку, жестом давая понять, что хочет, чтобы я поступил так же. Лицо у него было разбито, губа разрезана. Я протянул руку к нему, он тут же схватил меня за запястье и потянул к себе. Было ясно, что ему требуется помощь – прямо сейчас, от меня, и я должен срочно что-то предпринять – но как я мог помочь? Вытащить балку было невозможно – один конец ее оставался приварен к автобусу. Я совершенно растерялся и смотрел, бормоча дрожащим голосом неуместные подбадривающие фразы, а Ренат все держал мою руку, и двигал челюстями, будто жуя что-то. Наконец он открыл разбитый рот и прошам-кал: «Я тебя благословляю…» После чего повернул мою ладонь к себе и, корчась от усилия, прямо в нее медленно сплюнул тягучую кровавую слюну вместе с выбитыми зубами, оглядел все это и выжидающе посмотрел на меня. Я в испуге дернул рукой, но Ренат удержал ее и медленно подвинул к самому моему лицу, будто приглашая взглянуть.
— Прости, Осип. Я не знаю, зачем так получилось… Хоть когда-нибудь прости меня.
Я удивленно посмотрел на кровавый сгусток на ладони, не понимая, и хотел уж было стряхнуть, когда заметил.
Зачем, зачем было Ренату показывать это мне в последние минуты своей жизни? Зачем на все оставшееся время натянул он на мое сердце душное покрывало горького своего откровения! Наверное, ему хотелось облегчить свою душу, это был жест исключительно инстинктивный и, конечно, внезапный, непродуманный. Но, думаю, мне лучше было этого не знать никогда. Внезапные слезы, отчаянные, болезненные слезы потекли у меня сами, пока я смотрел на алмаз – тот самый сверкающий горошек – спрятанный в одном из зубов Рената, лежавших теперь на моей ладони. Видимо, с тех самых пор, с той самой уличной драки раздумывал он и колебался, мучительно решал, посвятить ли меня в свою тайну, открыться ли, что нашел он драгоценную горошину еще той памятной ночью. Разрывался между внезапно охватившей его алчностью и угрызениями совести и молчал. Молчал, выжидая, какая чаша весов перевесит. И тянул так два года. Наверное за молчание он немало заплатил своему другому приятелю – зубному врачу, который спрятал алмаз в самое надежное место… И теперь… Теперь, наконец, Ренат решился окончательно. И он бы добился своего, если б только гибельная заминка в счете не превратила все в прах, в катастрофу.
Я уже ничего вокруг не видел – ни Рената, ни водителей, выскакива-ющих из останавливающихся машин, ни разваленного автобуса, сорвав-шегося с горы – слезы обиды, отчаяния, грусти, и все же жалости к Ренату застили глаза. Я хотел сказать ему хотя б что-нибудь – сам не зная, хорошие или плохие слова вырвутся из моего сдавленного горла – но рука его вдруг ослабла, дернулась, и он медленно, как тонущий корабль, упал без сознания. В этот момент кто-то мягко увлек меня назад, я обернулся и увидел массу столпившихся людей, врачей скорой помощи, заторы машин… Я бросил взгляд на ладонь. Она была пуста, только испачкана кровью.
Так много, больше месяца, провел я в больнице вовсе не из-за того, что был весь ободран и порезан. Раны и ушибы зажили быстро. Нет, скорее это было воспаление души, гнойный нарыв, который никак не мог вскрыться. Я ни капли не жалел о самом алмазе, второй раз утерянном: черт бы его подрал совсем! Но все происшедшее оставило в сердце глубокий, глубокий шрам. По ночам я бредил, пугая соседей по палате, дни проводил в мучительных размышлениях и воспоминаниях, воссоздавая в сознании образы и моменты того дня: мне мерещилась балка, воткнувшаяся в живот Ренату, лица врачей, мне мерещилось падение, и столбы неслись, неслись перед глазами: раз!.. два!.. три! И потом заново: раз!.. два!.. три!.. Почему же, думал я, случается в наших судьбах такое, что надо замыкаться в себя, отворачиваться с испугом и в отчаянии, потом мучительно переживать? Не все ли остальные точно так же прятались от происходящего вокруг, заслонялись, боясь тяжких ударов – не весь ли мир вообще испуганно жался, боясь сам себя? Смотрел на эту приходящую будто бы извне жестокость, на творимое над его судьбами насилие, и не знал, как от этого защититься. И так же бредил этой жестокостью, как я, его отдельный представитель, бредил ею на больничной койке… Но я знал, что все забуду. Это был единственный выход, чтобы не сгореть, не сойти с ума от овладевающих тобой болезненных размышлений и беспокойства. Я понял, что всему миру остается только все забыть… раз!.. и ничего не помнить, иначе он не жилец, если будет помнить ВСЁ. Иначе он… два!.. мертворожденный, без единого шанса на поступательное движение; иначе вообще тогда ничего на Земле не имеет смысла… три!.. если помнить это дурное, откладывать, откладывать его в памяти… четыре!.. Ведь оно тогда будет все сильней и сильней переполнять самое нутро, раздувать его до непомерных размеров, придавливать к земле, и нутро когда-нибудь разорвется… пять!... поэтому нужно все забыть… шесть!.. и ничего не помнить… семь!.. все забыть… восемь!.. и ничего не помнить… девять!.. все забыть… десять!.. и ничего не помнить… все…

* * *

Это было совершенно нелепо – заходить в кабинет в белом шикарном костюме в сопровождении двух конвоиров. Я чувствовал во всем какую-то иронию, подвох, но не подавал виду. Еще сидя в камере поймал себя на мысли, что все происходящее мне безразлично, и испугался. Неужто уже дошел до такого состояния? Почему? Когда произошла незаметная для меня перемена? Или это всего лишь самообман, который развеется при первом же случае? Как бы там ни было, я отчетливо запомнил белый ломоть (так и напрашивалось это сравнение!) света, отрезанный от всего остального мира – или будто какой-то отвар, вытяжка из него – бросившийся в глаза, когда передо мной была открыта дверь комнаты. А потом я различил обрызганные соком, сочащимся из этого ломтя, стол, уставленный сверкающей посудой, и торжественное, серьезное лицо Бориса. Он был в приличной черной паре и белой рубашке с безупречным чистым воротничком, прячущимся под пиджаком на манер крыльев насекомого, убранных в хитиновую оболочку. Хотя в такой огромной, но посредственной комнате – простор коей говорил о том, что здесь, вероятно, в иное время происходили какие-нибудь заседания или встречи – он больше напоминал дохлого музейного жука, нежели живого.
Все, случившееся далее текло с неспешностью шахматной партии, в которой игроки обдумывают каждое свое действие, и, тем не менее, партии мгновенной, в несколько ходов: тишина, долгие раздумья, все вязнет во времени, несколько движений – и вдруг ты понимаешь, что безнадежно повержен и потерял всё. Эти несколько минут казались бесконечно долгими и мучительными. Да мы и сами-то были как два враждебных короля в своих костюмах – черный и белый – только фигурами являлись наши слова и действия, и размер проигрыша никак не вязался с шахматной игрой.
Медленно, в полной тишине, в какой слышны собственные вздохи и скрип паркета, подвели меня к столу. Стол был аккуратно и богато сервирован, он сам по себе являлся произведением абстракционизма, и не возникало ни малейшего сомнения в том, что художник выдавил на полотно содержимое всех имеющихся у него тюбиков. От него шел великолепный запах, тем более дразнящий после нескольких дней жизни впроголодь. Сбоку я вскользь заметил и автора произведения, здоровенного угрюмого человека в белом халате и поварской шапочке, сидящего застывшей статуэткой со скрещенными на коленях руками. Борис долго разглядывал меня в молчании, но не так, как прежде, когда он напрягал свою память, чтобы узнать меня. Нет, теперь он будто изучал – даже заучивал наизусть – мои эмоции, стараясь не упустить ни одного движения или взгляда. Оглядев меня с любопытством с ног до головы, он обвел стол рукой.
— Присоединяйтесь к трапезе, Осип. Я сегодня именинник.
Один из конвоиров подвинул мне стул. Как раз напротив Бориса. Так же, как и в кабинете на допросе. Я усмехнулся и молчал, продолжая стоять и ожидая дальнейшего. Воцарилась долгая пауза.
— Вы так и не приготовили мне подарок? — улыбнулся он, отчего показался только мрачнее. И, не дождавшись ответа, продолжил: — Ничего, зато я приготовил вам. Такое у меня сегодня настроение: что-то дарить другим – почему бы нет? Да вы присаживайтесь, Осип. Ешьте, пейте за мое здоровье – стол сегодня отменный. Кстати, познакомьтесь с господином Лиговичем – он самый лучший кулинар в городе, так что сегодняшний стол я мог заказать только ему, — Борис кивнул головой на сидящего. Тот кивнул в ответ и примерил на лицо искусственную улыбку. Она тут же сорвалась, не удержавшись.
— Видите ли, мы не можем позволить себе хорошо питаться каждый день, как ни прискорбно. Так что приходится отведать нормальной человеческой пищи только по праздникам. Вы, вот, превращаете в… непостижимые картины обычные красящие вещества, а господин Лигович делает практически то же самое из продуктов питания. Он по-своему художник и своим талантом создает для людей феерию. Так что я предлагаю вам не отвергать его стараний.
Один из конвоиров подтолкнул меня к столу, однако я остался на месте.
— Ну же, Осип, не обижайте нашего замечательного кудесника. Это неучтиво.
Но я не хотел, не мог двинуться, тем более что-то взять со стола под взглядами застывших людей. Я словно и сам застыл под этими взглядами. Вся сцена напоминала мне спектакль, в котором – почему-то я чувствовал так – моя роль была без слов.
— Заметьте, Осип. Порою даже маленькие моменты нашей жизни полны драматизма. Прямо удивляешься. Но как-то так происходит, что мы не сразу понимаем всю важность и необходимость, а, может, и неотвратимость происходящего… Цените. Цените все, что происходит – вы потом поймете, как это все было нужно. И плохое, и радостное. У вас не остается времени размышлять. Давайте отвлечемся от всего и поужинаем.
Я продолжал задавленно молчать.
Борис посидел в тишине, царапая ногтем уголок стола и дергая скулами, потом повернулся к повару.
— Может, Осип не желает начинать с закусок, по доброй русской привычке, а хочет сразу перейти к главному блюду?
Эти слова произвели на всех какое-то особенное впечатление. Тишина, и без того излишняя, превратилась в абсолютный вакуум, так что каждая из находившихся в комнате фигур, помещенных в этот вакуум, вырисовалась четче, выпуклей и стала совершенно обособленной, будто все мы стояли в разных местах планеты, ничем не связанные друг с другом – и это еще больше придало (теперь уже всем нам) сходство с музейными экспонатами. Борис просто прирос ко мне взглядом и не сводил глаз. У меня заныло сердце.
— Господин Лигович, подайте тогда сразу и основное блюдо…
Повар встал, удалился в смежную комнату, неловко скрипя половицами, и вернулся назад, торжественно неся перед собой огромную чашу – словно бы серебристый поднос, накрытый большим куполообразным колпаком из непроницаемого матового стекла, увенчанный круглой ручкой. Он аккуратно поставил поднос на стол. Все напряглись от всевыедающей тишины, в которой страшно было двинуться. Тишина была такая тяжелая! – словно обрушившаяся сверху глыба, придавившая нас к полу. Только невозмутимый повар снова дерзнул ее нарушить, грациозно выкарабкавшись из-под ее многотонной массы. Подождав несколько секунд, он фирменным жестом резко снял с подноса колпак.
Меня будто чем-то ударило. Я словно был слеп, а теперь, внезапно провалившись куда-то, обрел зрение и увидел, что нахожусь не на земле – нет, в преисподней. Среди кошмарных демонических существ, страшных монстров, адовых чудовищ, и самое жуткое из них, самое мерзкое – что же за мука! – было родным мне и близким. Я закричал от бессилия и боли, и крик этот вырвался из самых потаенных недр моего существа.
На серебристом драгоценном кухонном подносе лежала вареная человеческая голова, и когда пар, таившийся под колпаком, джинном вырвался на свободу и рассеялся, я увидел лицо Луки.
— Вот он и мой сегодняшний подарок, — прокомментировал Борис.
Это было странное зрелище. Сероватый влажный предмет на подносе, с искаженными, ненатуральными чертами, будто неудачный муляж, казался больше карикатурным отражением, нежели настоящей головой. И, пожалуй, именно это придавало всей ситуации дикое ощущение некоего святотатства, сверхсарказма. То, что эти ненатуральные, насильственные видоизменения превратили в беспомощный шарж божьего человека, проказника, фотографа и ловца душ, моего брата, который только недавно просил помочь ему выбраться отсюда – все это повергло меня в ужас. И главное – его взгляд. Он был пойман, он был заключен в алюминиевую кухонную утварь, он сварился там вместе с остальным телом и превратил-ся во что-то липкое, пластиковое, неживое, закатившееся куда-то вверх за резиновыми сморщенными веками, и трудно было узнать в этом то, что буквально недавно горело теплыми черными угольками. Я не мог оторваться от этого зрелища, прикованный к нему ужасом, точно пришвартованный к пирсу корабль. И когда, наконец, мне это удалось, я наткнулся на такую же жуткую в данной ситуации картину: на исполненную иронии улыбку Бориса. Меня передернуло, как от удара электрическим током, и я, очнувшись от оцепенения, с яростным воплем бросился к нему, но получил сильный удар по голове и спине, мне мгновенно заломили руки. Борис привстал, и его доселе сдерживаемые эмоции, наконец, нашли себе выход в повышенном тоне.
— Не надо суеты, Осип, не надо, все уже свершилось! Твой брат был предан сегодня утром смертной казни через повешение, за распростра-нение большого количества наркотических веществ. За такое количество по нашим законам положена смертная казнь. Мне пришлось лично форси-ровать процесс, чтобы обойтись без лишних бюрократических проволо-чек. Хотя, как ты догадываешься, один человек мог его спасти. И теперь твой брат перед тобою. Вернее, самая ценная часть – его мудрая голова. Вот так-то, упрямец. Ты сам приговорил его и сам подписал приговор! Можешь теперь плюнуть в лицо себе… За свое глупое упорство. Хотя у тебя не получится; даже если б ты мог. Нет, в себя ты никогда не плюнешь, но только в других! Так что я готов сделать это сам.
Он двинулся в мою сторону, но я так резко дернулся к нему, что он вздрогнул и остановился.
— Но-но-но! Все бесполезно! А теперь ты забыл о другом: ты забыл о тех, кто еще жив. Может, ты и жене готов подписать смертный приговор?! Неужели она тоже выпала из твоей памяти? А?!
Борис запустил руку в карман, вытащил оттуда какую-то коробочку и, протянув к самому моему лицу, раскрыл.
— А вот это тебе знакомо? — уже закричал он. — Присмотрись-ка повнимательнее! Что ты здесь видишь?
На крик у меня уже не осталось сил. Я мог только стонать, сдавленно, захлебываясь. Мне не хватало воздуха, я задыхался от ужаса и не замечал уже, как слезы льются по щекам, слезы страха, боли и бешеного отчаяния. Я не мог оторвать взгляда от лежащего в коробочке отрубленного мизинца, потому что… Прелестная, милая родинка возле самого ногтя теперь выглядела жалко и уродливо, одиноко, будто последняя предрассветная звездочка, что вот-вот погаснет… это был палец Эльзы.
Боже мой, возможно ли было, чтобы ужас реальности вот так сразу навалился на человека! Смял его беспощадно, согнул, выел нутро! Чем же я так разозлил, раздразнил судьбу, что она принесла мне столько горя? Разве мне нужно было от нее что-то лишнее? Просил ли я когда-нибудь у жизни таких вещей, в обмен за которые она бы могла так жестоко меня обобрать?! Нет, никогда, никогда я не просил у нее ничего, кроме как быть рядом с теми, кого люблю! А то, что дала она мне сама еще при рождении – мой талант – разве спросила она тогда моего согласия? Нет, она навязала мне его насильно, и насильно теперь должен я был нести за это совершенно несоразмерную плату! Почему она не предупредила меня,
юнца, когда я бегал с мольбертом в художественную школу, задыхаясь от счастья, что картины придется рисовать собственной кровью и кровью близких, что это страшное преступление в ее глазах: да еще бы тогда я проклял этот ее мнимый дар, а не сейчас, когда было поздно!
Жалко, наверное, выглядел теперь горделивый художник, когда обратив лицо к мучителю, смог только злобно прохрипеть: «Будь ты проклят. Какая ж ты сволочь!»
Борис явно удовлетворился. Он закрыл коробочку, сунул мне в карман и возвратился на свое место.
— Не нужно нытья, Осип! Эльза пока жива, ты слышишь?! И у тебя остался один – последний! – шанс. Ты знаешь, что от тебя требуется. И на сей раз не соверши ошибки. Сделай то, что нужно, и так, как нужно, и она останется в живых.
— Что же ты такое творишь! — вырвалось у меня. — Что за дыра там у тебя вместо души? Я тебе не верю! Где доказательства, что она жива? Я хочу лично в этом убедиться!
— Ах, ах, — вздохнул Борис. — Убедиться… Неверующий Фома! Тебе обязательно нужно вложить свои пальцы в болезненную рану, разбередить ее, удостовериться, что она действительно доставляет боль… Что ж, это не проблема. Если ты так желаешь…
С видом победителя он достал из пиджака мобильный телефон, набрал номер и произнес:
— Дайте мне Эльзу.
Потом встал и протянул мне трубку с видом надменной брезгливости, с каким протягивают монеты убогому нищему, и прислонил ее к самому моему уху.
— Алло, алло! — послышался в трубке тревожный голос. Эта была она! Она, она! Голос, который я не слышал столько времени, но узнал бы, даже если бы минула вечность.
— Эльза! — закричал я. — Ты жива? Что с тобой сделали?! Где ты?
— Осип? Да, да, я жива. Осип, я боюсь! Мне страшно здесь! Я не хочу здесь оставаться!
— Где ты, Эльза?
— Я не знаю, не знаю! Они держат меня взаперти и все время со мною! Прошу тебя, умоляю – сделай, как они говорят! Они грозят зарезать меня, если ты так не поступишь! Осип!!! Не бросай меня! Я боюсь! Ведь ты же сделаешь, как они хотят, правда?!
Мне так свело горло, что я с трудом смог пробормотать:
— Милая. Я все сделаю. Не бойся, я обязательно сделаю!
Борис выхватил трубку и отключил.
— Ну что? Я держу слово – ты заметил?
— А почему я должен верить, что ты оставишь ее в живых?
— Может, ты хочешь поэкспериментировать? Проверить, что будет, если не делать, как я прошу?.. Мы тут не собираемся устраивать геноцида. Все же мы закон, а не киллеры… Лука был наказан законом и в рамках закона. Лишь один творческий элемент сверху – тебе на
десерт. Но ты должен был вспомнить, о чем я тебя предупреждал: я слишком серьезно настроен, чтобы меня что-то могло остановить! Подумай, прежде чем повторять свои глупости. На сей раз ошибка может оказаться главной. Если тебе вообще нужна Эльза… Но да ладно… Я не хочу омрачать себе праздник. Пора ужинать.
Он уселся и заложил за ворот салфетку.
У меня в голове все кружилось. Мне было душно, хотелось расстегнуть ворот рубахи и выскочить так на улицу; нет, даже выскочить из своей проклятой судьбы. Боже, со мной ли это все происходит? Это был действительно удар – удар по моей жизни, настолько внезапный и сильный, что я вряд ли когда-нибудь смогу от него оправиться, и я стоял, оглушенный, смятый, и дико смотрел по сторонам.
Борис ополоснул руки и приготовился есть, потом уставился на меня. Остальные затаенно молчали. Прошло тихих полминуты.
— Ну что, что ты вылупился? Давай, Осип, принимайся за трапезу! Вот украшение сегодняшнего стола! — Борис указал на поднос с головой Луки. — Откуси кусочек! Порадуй меня хоть раз! Что ты стоишь, как столб! Съешь: это мое пожелание, а пожелание именинника – закон! — он распалялся все больше и больше, он уже почувствовал, что схватил меня за горло, что деться мне некуда, и упивался этим состоянием. — «Ешьте тело мое! Пейте кровь мою!..» Разве не так кричал твой брат! «Ядущий мою плоть и пиющий мою кровь имеет жизнь вечную, и я воскрешу его в последний день!..» Ведь он сам попросил об этом! И мы пошли ему навстречу! Ну-ка, причастись святых тайн, художник! Выполни его желание!
— Я не буду.
— Вот как?! — Борис вскочил и вдруг бросил на пол вилку, так что она, звеня, укатилась в дальний угол. — А я говорю: будешь!!! Ну-ка!..
Конвоиры, все еще держащие меня, подтолкнули вперед. Борис схватил рюмку с водкой и влил мне в рот.
— Давай-ка! Во имя отца и сына и святого духа люди делали и не такое, — закричал он. Один из надзирателей ударил меня в живот. Я согнулся, задыхаясь.
— Ешь, иначе тебе придется сделать то же самое с Эльзой, честное слово!!! Съесть собственную жену! Вот будет зрелище! Выбирай! Ну же!
Меня ткнули лицом в голову Луки. Я старался вывернуться, но они не оставляли выбора. Я почувствовал губами влажную вареную кожу своего вновь обретенного и тут же вновь утерянного, уже навсегда, брата. И тогда, поддавшись их настойчивости и преодолевая отвращение, попытался откусить от посеревшей щеки маленький кусочек. Я не чувствовал ни вкуса, ни запаха, все отшибло разом. Зубы скользили, и ничего не получалось. С трудом, все же, удалось это сделать. Я сжал зубы, и они прокусили мягкое тело неожиданно легко – с той же легкостью, с какой некогда прокусывали тело морского моллюска из консервной банки. Нерешительно помусолив во рту эту отвратительно мягкую массу, я принялся осторожно жевать.
И тут же меня страшно, неудержимо стошнило прямо на поднос. Борис взвизгнул. Конвоиры оттащили меня от стола, кусочек выпал изо рта, а меня все рвало и рвало, и я кашлял, роняя на пол густую противную слюну. Повар, вскочивший со своего места, с брезгливой гримасой наблюдал эту картину.
— Да уберите же отсюда этого придурка! — завопил Борис. — Он испортит мне весь ужин! И эту голову, уберите ее куда-нибудь подальше! Уберите к чертовой матери, я никого из них не желаю видеть!..
Меня подхватили под мышки и поволокли в камеру, и я корчился и корчился по дороге, кашляя слюной – ибо блевать уже было нечем – а она свисала с губ тяжелой клейкой массой.

Всю ночь я просидел на коленях у нар, закрыв лицо ладонями, и если бы, если бы мои злость и отчаяние можно было материализовать – без сомнения, в ту ночь взорвалось бы полмира.

 
* * *

Когда-то в баре, что стоит на самом входе в парк культуры и отдыха – только вот какого города, я не совсем отчетливо помню – под потолком светили малиновые огни, а окна были черными пакетами, в каких хранится фотобумага, потому что уже перевалило заполночь. Блестящие занавеси перечеркивали сами себя тенями, и музыка, мне казалось, умирала, устав играть весь предыдущий день. Так вот, там я говорил одной темно-малиновой барышне, зажавшей в руке темно-малиновый искрящийся стакан, что художник похож на морскую звезду. У него тоже есть желудок, который он хищно выбрасывает наружу: а потом он живет так – с заброшенным, точно сеть в море, желудком – ходит так по городу, общается с людьми, ездит в транспорте. И выбирает, высматривает свои жертвы. Он неприхотлив, он ест все: людей, улицы, животных, растения, формы, предметы и целые города. Найдя подходящие жертвы, он немедленно надевает на них этот свой огромный желудок, поглощает их, раскусывает, разгрызает до самого нутра, обрызгивает разноцветными желудочными соками – и вот уж они, переваренные, мокрые, размалеванные, выпадают прямо на равнодушный прогрунтованный холст. Барышня долго смеялась, показывая замечательные темно-малиновые зубы, пока я не сказал ей, что она тоже стала моей жертвой, и сама не заметила того, а я уж извлек из-под кожуры, проглотил и переварил милую ее красоту. Улыбка сошла у нее с лица, она долго стояла, замерев с недопитым стаканом в руке, а потом снова принялась смеяться – да так, что содержимое все расплескалось по темно-малиновому столу.
Эх, замечательная доверчивая хамелеонша, принявшая на себя цвет окружающей обстановки (впрочем, маскировка не помогла: я и вправду тебя распознал наметанным хищным глазом – и теперь твое, я бы сказал, обнаженное лицо украшает зал некоей заграничной галереи), стала ли бы ты смеяться сейчас, если бы увидела собственный счастливый портрет, взирающий на тебя с резной рамки – небось проплакала бы над ним весь вечер о каких-то вещах, утерянных с того времени, и ошибках, которые были совершены! Эх, исчезнувшая мадемуазель! Насчет морской звезды я, конечно же, несколько блефовал: ну зачем, зачем сравнивать момент, когда в душе рождается картина, с процессом пищеварения! Все куда сложнее. Скорее, это напоминает роды. Однажды зачав, ты носишь в душе будущее свое дитя, и оно там медленно развивается, превращаясь в нечто отдельное от тебя, способное жить самостоятельно, способное выйти на свет, когда наступит время. И вот, чтобы оно развивалось, тебе нужно высасывать из окружающей среды питательные вещества: образы, формы, цвета, образы, цвета, формы, образы… Поэтому, можно сказать, что большинство картин рождались во мне очень долго. Бродя по городу, я всегда смотрел по сторонам, даже если был занят собственными мыслями, и все интересное, что взгляд мой умудрялся выделить среди общего хаоса, укладывалось в душе, соединяясь там внутри с предыду-щими впечатлениями в некие сложные структуры – и эмбрион подрастал.
И вот так раньше бродил я по улицам и переулкам, собирал, коллекционировал, а укутанная в свой собственный товар торговка шалями расплескивала вокруг золотыми нитками снопы солнечных искр; и парень в зеленой форме чистил прохожим ботинки, и выражение его лица было свирепое, когда он размышлял о чем-то своем. А в доме напротив молочного магазина выносили гроб – красный с черным кантом и золотым крестом – и все проходящие мимо люди мгновенно задумывались о смысле своего существования, это можно было нащупать в их взорах; потом они все сворачивали в кафе, чтобы согреться, и там улыбались друг другу, потому что наконец отчетливо понимали, что уж если это и гроб навел на них такую тоску, то расстраиваться нечего – ведь свой они никогда не увидят. И малюсенькие кофейные кружечки весело звякали – дзинь! Боже, какие очаровательные девочки искали на дне их свою судьбу! Ну что искать в кофейной гуще, какие собственные фантазии извлекать оттуда, когда вот: поднять свои длинные пушистые ресницы, стряхнув с них комья туши, и увидишь столько молодых и неженатых, с затуманенными ночным бодрствованием радужными оболочками; которые сами по ночам рыщут в поисках своей судьбы: да вот невест себе эти разыскивают в таких местах, где можно найти только триппер! Но будет оркестр, будет музыка! Сыграют несчастной усопшей старушке Шопена, на которого ей было всегда наплевать – а ведь она любила, так любила «Несе Галя воду», или «Тальяночку», никто же не вспомнит об этом, а музыкантам все равно. Они ведут себя так невозмутимо, словно единственные, кто со смертью на короткой ноге: ни дать ни взять отряд Харонов плывет по Стиксу на пароме. Отдать швартовы! Автобус, машины, Шопен и нарядно одетые граждане трогаются в путь. А прохожие облегченно вздыхают: фух, еще одна смерть пролетела мимо. Ведь охота подзадержаться здесь лишних полжизни! Впереди еще столько много: дни рождения с задуванием свечей, шампанским, самогоном и пьяным битьем посуды, походы на рынок за новыми туфлями, балет «Аида», ночной звонок милой из автобуса, заканчивающийся словами «Да пошла ты вон, скотина!», волшебный фейерверк по случаю дня города, незабываемый вечер с незнакомкой в черном костюме в ресторане «Китай-город», выставка-продажа смарагдов, лазуритов, септария и горного хрусталя и свежее дыхание осени, задувшей в свой очередной день рождения свечи всех деревьев, отчего их разноцветный воск просыпался на землю ворохом листьев… О, для художника осенние листья – это золото! Я мог днями бродить по парку, изучая гамму их цветов, незаметные переходы от теплых тонов к холодным, разглядывая, как замысловато ложатся на них тени осиротевших деревьев, в каких чудных композициях все это сочетается; я учился это понимать. Я так не хотел все увиденное отпускать, что брал, все что мог, с собой: я собирал листья в огромные пакеты и волок в мастерскую, где рассыпал их на полу, и они по целой неделе лежали там великолепным ковром. Некоторые из них я отбирал для мозаики – цветов там было очень много: зеленые, красные, бурые, желтый всех оттенков – лепил на деревянные пластинки и иногда раскрашивал части композиций гуашью. Но не только листья собирал я в свой гербарий, а все, все что за время прогулок находил: и напряженные лица студенток, гадавших на кофейной гуще за столиком кафе, и отряд Харонов с медными веслами, и взгляды прохожих, в которых видятся будущие дни рождения, фейерверки, красавицы и «Аиды» – все это было поймано невидимым неводом души и стало пищей для неспешно созревавших эмбрионов. Неспешно – это совершенно точно. Все должно было происходить само, не стоило выдавливать из себя недоношенного дитятю прежде времени. Когда-нибудь он наберется сил и выйдет на белый свет сам, без твоих усилий. Поэтому образы и ощущения некоторых картин создавались иногда по целому году, а то и больше.
Так было тогда. Так было во времена, когда художник жил и хотел творить. Но нынче все произошло совершенно иначе. И роды были преждевременные. Мой замысел, родившийся уже под утро – нет, это была не картина. Это был недоношенный ублюдок, весь исполненный ненависти и злобы, и я чувствовал, что именно благодаря этим невероятно цепким качествам он не только выживет, но подрастет и непременно осуществит свое мстительное жизненное предназначение – за это можно было не волноваться. И когда план созрел, я созвал криками заспанных охранников, велел им выбросить всю ту дрянь, при помощи которой, как они думали, можно нарисовать нормальную картину, надиктовал им адреса, где купить нужные краски, кисти, лаки, набор углей и многое прочее, что было необходимо, и улегся, наконец, спать. Встревоженные охранники, видимо, достучались до Бориса, который ночевал в своем каби-нете, потому что через некоторое время он спустился ко мне и немного постоял у решетки, я это чувствовал – и мне хотелось сказать ему самое жестокое проклятие, какое я только мог выдумать, оно уже каплей воды повисло на губах, но я ничего не был в силах говорить и делать, потому что сон все сильнее и сильнее наваливался на меня, и скоро совсем одолел.
А проснувшись, я принялся за работу. Снова позвал охранников – они уже успели к тому времени собрать все, что требовалось – и Бориса, которому не сказал ни слова, а только вцепился взглядом, которым мгновенно вырвал из него самую суть, нужную мне, и велел никому не беспокоить меня не менее трех дней, а только приносить по утрам и вечером пищу, после чего отправил их восвояси.
Я знал, что мне нужно, я уже знал, что буду писать. Распяленный в ужасе рот, круглую голову без одного уха, замершую в агонии мерзлую руку, искореженное в страхе тело… а вокруг снег и лед, много-много хрупкого, но твердого, острого льда. Стеклянный февраль. Бездонная жадная пропасть льда и снега, и пусть он провалится в эту пропасть безнадежно, навсегда! Рука моя уже набрасывала углем основные линии, их изгибы, динамику движения, еле видимые контуры. Расползалась паутина линий во все стороны, будущие предметы начинали обживаться на предназначенном им месте. Фигура Бориса располагалась примерно посредине холста – неестественно вывернутая, распластанная в разных плоскостях. А вокруг громоздились, устраивались поудобнее, обознача-лись крупные пятна теней. Все понеслось, закрутилось, завертелось, все нашло себе место, и время для меня прекратило всякое существование. Когда и что я делал, уже не помнил и не понимал. Мелькали линии – и были ли это линии уже на холсте или только в моем воображении, трудно сказать – металась кисть, которой я проходился по полотну, чтобы закрепить эскиз, мелькала еда, которую мне приносили; нары, где я спал, давая краскам подсохнуть… К просмотру я никого не допускал, и все тут же уходили по приказу Бориса, лишь только заменив испачканную красками тряпку, которой я вытирал руки, на чистое полотенце. Наконец холодные тона потянулись со змеиной грацией по краю палитры: ультрамарин, цинковые белила, сажа, изумрудный зеленый… Я не хотел, чтобы фигура была простым четким объектом. Нет, я желал создать комплексный цветовой образ, хотел, чтобы она предстала глазу, составившись из мозаики светотеней, собравшись в единое целое из частей, каждая из которых обладает собственной эмоцией, дополняющей и усиливавшей другие. А для этого следовало пойти от обратного: определив общую фигуру, ее позу, сорвать потом с нее покрывало, сдерживающее все ее многочисленные части, и обнажить их; но так, чтобы целое не распалось. Я изо всех сил старался добиться максималь-ной экспрессии – без фальши преувеличения. Все пережитое мной медленно высвобождалось и материализовалось на холсте в виде контрастных пятен. Теперь это было, ей богу, совсем не трудно. Был момент, когда я, устав и присев на нары, обнаружил у себя в кармане какой-то предмет, и, вытащив, увидел коробочку с пальцем. Меня снова будто облило кипящей смолой, я бросился к холсту, рыдая, и продолжал писать неистово, безостановочно, пачкаясь в красках, срывал мастехином не удавшиеся слои и наносил краски заново.
Сходство было великолепным, но в то же время зловещим – образ получился будто бы изодранным в клочья собственным внутренним настроением, рвавшейся из него тревогой: искаженное в ужасе тело, запаянное в прозрачное стекло льда. Лед громоздился отовсюду, я подмешивал к основным холодным тонам теплые – красную охру, желтый светлый кадмий – и они разъедали февральское оцепенение, превращая его в броуновское движение эмоций. И картина смотрела на зрителя замерзшими остекленевшими глазами. Это была моя месть, единственно возможная теперь в таком положении.
Дальше начиналось самое трудное. Когда краски чуть больше загустели, я перевернул картину, и стал разрабатывать новый образ. Центральная фигура человека должна была обернуться в бога. Господь, возлежащий на облаке в мрачных раздумьях о том, во что превратилось его некогда прекрасное творение – творение, живущее где-то там, на дне; раздираемое грехами и искушениями, забросившее своего создателя, забывшее о нем: человек. Мне нужно было запрятать созданный образ в новую оболочку, слегка прикрыть вуалью обмана, не нарушив, тем не менее, уже достигнутых настроений. Занавесить сходство, отвлечь от него не вызывающим подозрений новым обликом – но так, чтобы оно тут же восстанавливалось, если картину перевернуть обратно. И я так писал, вертя полотно то вверх ногами, то вниз, добавляя по одному, по два мазка. Занятие было непростым, но осуществимым. Эмбрион, мерзкий испуганный эмбрион, созревший теперь, вырывался на волю.
Наконец, на какой-то по счету день, я понял, что все свершилось, и мне нечего больше ни прибавить, ни отнять. Я долго рассматривал свою работу. С полотна смотрел Бог, раскинувшийся на облаке в печали раздумий. Небеса, будто мрачные скалы, волнующаяся океаном синева неба и пенистые облака… Но если перевернуть… Картина напомнила мне песочные часы, перевернув которые ты заставляешь песок сыпаться вниз. Песчинки падают, никнут одна к другой, и вот из маленьких частичек составляется, наконец, целостный образ, все складывается в новые готовые фигуры. Сперва взор теряется, путается в смешении перевернутых линий, а потом, когда песок накапливается, постепенно начинает вырисовываться что-то новое. Появляются вдруг снежные заносы, ледяная пустыня и застывшее отчаянное тело с таким знакомым, ненавистным и не вызывающим жалости, а просто жалким лицом.
Я понял, что достиг желаемого, и, одним только движением, одним лишь изменением положения картины снова возродив Бога к жизни, улегся спать, ибо только теперь почувствовал, насколько устал.

* * *

О, если бы я смотрел на землю, откуда смотрит на нее этот Бог. Ох, если бы так смотреть на проклятую тобой землю. Оттуда, с высоты. А не снизу, где вблизи все кажется еще больше, чем оно есть на самом деле! Где так заметны все эти ненавистные ссоры, неприятности, рыночные перебранки, ботинки с грязью на подошве, заскорузлые чужие пальцы, въедливые глаза, сумки, барсетки, запломбированные только что зубы и купленные в аптеке таблетки для желудка, вся эта мусорная дрянь. Где в камере предварительного заключения воняет немытыми ступнями и мочой. Где с тобой здороваются только для того, чтобы убедиться, что они еще могут сами контролировать свое поведение и не сошли с ума.
Если бы я смотрел на землю оттуда, я бы вообще не стал на нее смотреть. Ну, может, плюнул бы напоследок вниз. И никогда бы не думал о ней – разве не думает она о себе сама?! Так и рвется из кожи вон. И уж если бы какой-то несчастный заблудший художник вдруг сделал мой портрет, никогда бы не подписал он свою картину так, как подписал ее я: «Таинство скорби на горних вершинах». Утром, почему-то, это название так меня рассердило, что захотелось просто разодрать подсыхающий холст на части. Но… было нельзя, невозможно. Я в порыве бешенства схватил кисточки и стал размалевывать себя: лицо, одежду, волосы, как будто это могло причинить какой-то вред картине и ее названию. Потом стал разбрызгивать краски на стены. Меня это взбесило еще больше, и я принялся стучать ногами по крепким решеткам камеры. Очнитесь, хватит спать! Пора! Все, момент наступил! Идите смотреть на картину, тяните Бога с небес на землю, и пусть он обрушится, удивленный и грозный, на ваши глупые и набитые злостью головы!
Таким они меня и застали – зрелище, наверное, было жутким, потому что никто даже не улыбнулся моему нелепому виду.
— Я хочу есть – немедленно, я проголодался за это время как собака! — закричал я. Охранники переглянулись. А спустя полчаса они и Борис стояли посредине камеры, разинув рты на картину. Я молча сопел и звенел ложкой в тарелке с грибным супом. Он казался мне невероятно вкусным, и даже неприятный запах в камере не убавлял аппетита.
Тишина шарахалась от этого звона, ибо других звуков слышно не было.
В конце концов Борис промычал что-то несуразное, почистил горло и произнес:
— Все-таки талант – загадочная штука. Но дается он тем, кому совсем не нужен, а почему-то не наоборот.
Я доел куриную ножку, которую для меня где-то раздобыли, и сунул ее в тарелку, уже испачканную мной не отмытой от рук краской, после чего мы все молча уставились друг на друга.
— Потрясающе, — сказал Борис. — Мне кажется, эта картина настоящий шедевр.
— Что ж, тем лучше. А теперь скажу прямо. Вы жадные нелюди и гады. И все мне ужасно надоели. Судьба отомстит еще вам. Я сделал, как надо, вы обещали отпустить Эльзу, теперь выполняйте обещание.
Борис посмотрел на меня как-то странно – это был только один быстрый взгляд – а потом покачал головой.
— Если я сказал, Осип, что ее отпустят, то так и будет. Но на это потребуется некоторое время. И потом, не стоит ходить по городу в таком виде, — он кивнул на меня. — К тому же, не хотелось, чтоб вы натворили какую-нибудь глупость, как только вас выпустят. В общем, придется посидеть еще немного, пока она приедет.
Я пожал плечами. Тарелка супа, слова Бориса, и то, что он остался доволен картиной – все это меня успокоило. В конце концов, я сделал все, что мог сделать.
Борис продолжал смотреть на полотно.
— А все- таки: кого это ты здесь нарисовал?
— Бога, который решил, что он Бог, и теперь скорбит и не знает, куда от этого деваться.
Надзиратели усмехнулись.
— Ладно. Отдыхай, жди, и скоро все разрешится, — Борис обратился к охранникам. — Отнесите картину ко мне и оставьте его на время.
Железная решетка, визжа, захлопнулась за ними следом.

Нары. Облитые краской стены. Свет, струйкой сочащийся из какой-то смежной комнаты: все, что еще осталось у меня. То, о чем можно пожалеть, но не стоит жалеть, потому что если бы мы знали наперед, что с нами случится, то не захотели бы жить никогда. Я знаю: все, что в момент свершения, видимо, могло быть измененным мною, позже, в воспоминании, покажется само собой разумеющимся и не допускающим изменений. Это отрезок жизни, который прожит – только в воспоми-наниях мы будем существовать в нем и анализировать его. А когда все происходило – когда это происходило, мы не верили, что это происходит с нами, и оттого оставались почти безучастными. И время тогда покрывало гигантские расстояния и сжигало нашу жизнь по частям.
Теперь тоже был такой период, когда время прожгло в моей жизни дыру. Сожгло все, что произошло за этот его отрезок, и поглотило. Потому что когда я поднял глаза на решетку камеры – я увидел Эльзу и понял, что прошло очень много времени. Она разглядывала меня задумчиво и молчала.
Эльза? Я вскочил.
— Эльза? — подошел и взялся руками за холодные железные прутья. –– Эльза! Здравствуй!
Она смотрела на меня так, как пассажир поезда смотрит на огни ночного города где-то вдалеке: с отрешенным равнодушием.
— Что с тобой? Ты меня узнаешь? Это я – Осип!
Она, наконец, подала голос, и только тогда я понял, что все происходящее – реально.
— Да-да: ты Осип. Мой муж, который бросил меня в этом проклятом городе одну, и даже не поинтересовался, куда я попала. Выплюнул из своей жизни…
— Что ты такое говоришь! Эльзочка, я же не думал, что ты заблудишься…
— Да, не думал. Ну все одно – к лучшему. А я заблудилась. Я ходила и ревела, как дура, потому что не знала, где я вообще оказалась, и никто – никто не помог мне тогда, никто не позаботился обо мне! Я была совсем одна.
— Прости меня! Ну кто же мог подумать, что так случится! Прости! Как ты себя чувствуешь? Они тебе больше ничего не сделали?!
— Мне они вообще ничего не сделали. Я звонила во все двери – во все! – только бы кто-то спас меня, вывел бы из этой неразберихи…
И один человек… он открыл мне дверь, и узнав, что случилось, пригласил к себе – и он помог мне вспомнить кто я и что я тут делаю. Почему же он, а не ты!
— Боже мой! Прости, Эльза! Если б я знал… Но я бы мог отыскать его, принести ему свою благодарность! Это прекрасный поступок с его стороны.
— Тебе вовсе не нужно его искать, он уже нашел тебя сам.
— Он?
— Конечно! Неужели ты не догадываешься? Он приютил меня, и я жила в его доме все это время.
— Ты жила у него?!
— А что же мне оставалось делать! Ты потерял меня. И всех потерял! Ты никогда не видел вокруг ничего кроме своих проклятых картин! И никого не смог удержать возле себя – ни Дашу, ни даже своего брата. Все погибли. Все гибнет вокруг тебя, потому что ты и есть сама равнодушная гибель!
— Одумайся, что же ты говоришь такое!
— Я говорю, то что видела и замечала всегда. И я рассказала этому человеку о тебе – и пусть польза, которую он извлечет из этого, будет ему наградой.
— Как?! Не может быть! Неужто Борис?
— А кто же, ты думал? Это он приютил меня. И полюбил. И я почувствовала это. Он окружил меня такой заботой и лаской, какой ты окружал лишь собственную персону, он дарил мне цветы, он уделял мне внимание, он дарил мне счастье.
— Да ведь тебе отрубили палец!
— Дурак! Это в отчаянии я сама отрубила тебя вместе со своим пальцем. Лишь бы не было больше рядом этого губительного омута! Который поглощает и умерщвляет все и всех. То, что ты потерял меня тогда – это навсегда! Это так же, как ты потерял остальных своих близких, так что возврата уже не будет! Я рассказала Борису про твои картины – и теперь он вознагражден. И знаешь, что я тебе скажу. Тебя казнят теперь. За все, что ты сделал своей черной истеричной душой. Хотя никто на самом деле не будет знать истинной причины. Но смерть Марка была достаточным для них поводом. Только для меня – ты уже давно умер. Так что о казни я жалеть не буду. Пусть, наконец, погибнет несущий гибель.
— Эльза, одумайся же наконец!!
Она подвинулась к решетке еще ближе и тихо произнесла:
— А я и сказала тебе все это именно потому, что одумалась.
Она развернулась и быстро пошла прочь, оставив меня стоять посреди камеры.
Я присел прямо на пол, обхватив руками голову, и засмеялся – все сильнее и сильнее, потому что весь бред, который произошел, вызывал только смех своей ужасной нелепостью. Трудно было поверить в реальность всего этого – но я сам видел незабываемые глаза Эльзы, сам ощущал вблизи запах ее духов и слышал звук ее голоса. Такой милый, родной, а оттого теперь такой страшный.
Нары… Облитые краской стены… Льющийся, выдавливаемый из маленького решетчатого окошка под потолком, свет… Мысль, мелькнувшая недавно, оказалась пророческим предчувствием: это действительно все, что у меня теперь осталось. И еще я сам… Я скользил взглядом по убогой обстановке, переводил его с предмета на предмет, щупал, и вдруг почувствовал, что случилось еще что-то. Что-то окончательное, бесповоротное. Что, возможно, и должно было, наконец, случиться. И тогда понял, что никак не могу угадать цвет рассматриваемых предметов. Просто не осознаю его. Все, что было передо мной, окрасилось в одинаковый безликий оттенок серого… Или белого… Или… А, в общем, зачем теперь мне было все это нужно?
И тут я отчетливо осознал, что не успел отойти в сторону, так что Господь, которого потянули они к земле с моей картины, обрушился прямо на меня самого.

 
* * *

А потом был суд. Или не было, а были только огромные красивые столы из дорогого дерева, просторный зал и серьезные строгие люди, которые задавали мне какие-то ерундовые вопросы и требовали, чтобы я, отвечая на них, вставал… Все, в общем, слилось и окрасилось в тот неопределенный цвет, который теперь я только и мог различить вокруг себя. И смотрел я на всех этих склеротиков, помнящих в жизни лишь то, что их самих непосредственно касается, и исполнялся омерзения и презрения.
Но когда пришел день казни, я знал уже, что нужно делать. Я твердо это знал.
Меня переодели в какое-то подобие халата, застегнули наручники на запястьях и торжественно повели вдоль по длинному коридору. Смешно было наблюдать эту лицемерную торжественность – то, что только перед смертью к человеку относятся с такой вежливостью и предупредительностью, будто публичная смерть была для него наилучшей наградой, и ничего другого в жизни своей он не заслужил. Эльза шла рядом со мной, чуть позади – я упросил ее саму сопроводить меня до конца, раз уж она на это решилась, и, будто принимая мой вызов, она согласилась без колебаний.
Народу в зале было неоправданно много. Им всем хотелось узнать, как умирает человек. Они напоминали антилоп, которые движутся следом за львом, боясь упустить его из виду, потому что знают, что если он у них на виду, то смерть не застанет их врасплох. Они так же двигались следом за своей смертью.
Зал зашелестел, забубнил, кое-кто встал при виде меня, с любопытством глядя снизу на помост. Серые – или нет, даже совершенно бесцветные люди. Ни одного знакомого лица, все совершенно чужие – зеваки, которым обещано смертельное представление – и разве не ради своего увеселения пришли они сюда, прикинувшись заинтересованными в вопросах морали? Средневековая дикость перекочевала в наше время, но в более изощренном и лицемерном виде. Честное слово, я прочел жажду убийства и щекочущих нервы эмоций на лице каждого из них – им было все равно, кого убивать. Совершенно все равно.
Палач проверил, правильно ли все установлено, и меня провели вперед, поставив прямо на лючок. Все моментально затихли, напряг-лись, боясь упустить хоть один эпизод, и я почувствовал, как на шее моей затягивают петлю. Эльза дышала мне почти в затылок.
Тишина была страшной, и очень хотелось, чтобы эту дикую и нелепо торжественную паузу заполнило хотя бы тиканье часов.
«Гражданин… тра-та-та… Вы обвиняетесь… тра-та-та-та-та… пренебрегая вопросами морали и нравственности… это циничное убийство… даже отказавшись признать свою вину… именем закона и данной нам властью… приведен в исполнение…»
Лица застыли в немом ожидании, замерли сердца – они и колотиться, наверное, перестали в этот миг, только бы не стучать, только бы не заглушить смерть.
«Государственный закон, в силу своей гуманности, предоставляет вам право на последнее слово и последнее желание. Есть ли у вас такое желание и такое слово?»
«Да.»
Наконец-таки, подумал я, начинается новый, совсем новый сценарий.
Я обвел взглядом пространство перед собой: непривычно бесцветную массу лиц, парадных одежек, скамей, таких же бесцветных люстр, слипшихся друг с другом в единый ком, будто извергнутый полуперева-ренным из чьего-то желудка. Стало невообразимо противно. Одинаково бессмысленные лица склеротиков, ничего не помнивших, кроме своих жутких желаний и того, что происходит перед ними, наполнили меня презрением. Как они мне стали ненавистны! Какими выглядели жалкими! Захотелось сотворить с ними что-то такое, чтобы выражение глупой склеротической паники никогда больше с них не исчезало – никогда в их безобразной полусознательной жизни. Погодите же! Я отомщу вам за ваше камнеподобие – за то, что этот мир вы превратили во что-то не существующее, но подразумеваемое, в сплошное беспросветное забвение! Вы еще возьмете на себя чужую кровь! А нет – то лишь смерть мою нелепую останется мне бросить под ноги этому миру, как протест, и пусть поселится она в вашей памяти злокачественной опухолью!
Я решился заговорить.
«Хочу вам сказать, что меня не пугает смерть. Теперь я по своему опыту знаю, что куда страшнее само ее ожидание. А, может быть, даже замечу более того – жить страшнее в таком мире, в каком нам довелось пожить, что, впрочем, и можно назвать ожиданием смерти. Возможно, мы бы и были способны создать другой, но, думая об этом, все равно приходишь к мысли, что, опять-таки, создавать новое придется в этом мире. Так что лучше научиться принимать все, что он нам предлагает – принимать без слез и сожалений… Но иногда просто удивляешься происходящему – и честное слово, не можешь удержаться, чтоб не рассмеяться, когда, вроде бы, пристало плакать! Какие дела происходят порою на нашей грешной земле! Какие, право, странные дела!
Вот я стою сейчас здесь, стою уже немало, и жду, когда же вы протрезвеете от вашего жизненного похмелья и разглядите, наконец, кого вы собрались повесить! И никак этого не могу дождаться. Я только вижу, что сидящие передо мной люди больны склерозом. Безнадежно, бессмысленно больны… Он засел в вас так крепко, что и тела уж, и головы ваши трещат по швам – и разве вы не слышите этого жуткого разрушительного треска?! Граждане, вы что это – серьезно? Вы уверены вообще, что живете на этом свете? Ощущаете ли себя жителями своей планеты, либо же вам все это просто снится?»
Начальник конвоя прочистил горло.
«Послушайте, не стоит заговаривать нам зубы! Мы призываем вас вести себя достойно хотя бы в эти последние минуты…»
«Вот как?»
Я повернулся и злобно на него посмотрел.
«И вы тут говорите о гуманности закона и свободе прав человека? Не сами ли вы только что дали мне последнее слово – а теперь будете диктовать, что говорить?! Нет, я выскажу все, что мне захочется, а если не хотите слушать, то перестаньте петь песни о гуманности, а скорее убивайте меня, для чего вы, собственно, и собрались.»
Зал тихо зашелестел. Начальник конвоя несколько смутился и растерянно оглядел присутствующих.
«Хорошо, вы можете сказать все, что пожелаете, но смею вас предупредить, что избежать приведения приговора в исполнение вам в любом случае не удастся. Он уже вынесен и объявлен.» –– Начальник показал мне на толстый том с бумагами, лежащий на его аккуратном столе.
«Что, что вы тычете на ваши липовые каракули? Вы уже перестали доверять собственным глазам, и их вам заменила бумага? Разве не видите сами, кого вы собрались казнить?!
Эх, господа больные… Не страшно ли вам сознавать, что с вашей жизненной сонливостью вы можете и не заметить, как вынесете приговор самим себе? И очень даже запросто окажетесь на моем месте, удивляясь, как это все могло произойти. Как же вы живете так? – Мысли вам заменяет бумага, а справедливость – уверенность в себе. Ну да ладно. Мне только любопытно было бы знать. Неужто каждый из вас сидящих действительно чувствует персональный вред, который принес ему я, настолько сильный вред, что он хочет поприсутствовать здесь и увидеть, как меня казнят? Странные, честное слово, вы люди. И странное у вас отношение к жизни. Да и к смерти тоже. Вы разойдетесь по домам, довольные, что зло в лице меня искоренено, и тут же начнете творить его сами. И не поймете, впрочем, что зло в вашей жизни часто исходит от вас самих.
Вот вы смотрите на меня, раскрыв рты – и что же происходит сейчас в ваших головах? Что вообще в них обычно происходит? Вы живете в своих мирках, улыбаетесь друг другу, и готовы, однако же, друг друга удавить, если некто из вас напишет ручкой на клочке бумаги «виновен». А для чего живете вы сами? Ведь точно так же когда-нибудь вам придется умереть – узнать смерть в лицо. И тогда неизбежно возникнет вопрос: для чего же все это было нужно? Задавали вы его себе в жизни? Зачем вы ходили в школу, женились, дрались, покупали самые дорогие туфли в магазине и тратили уйму денег на то, чтобы такие же люди как вы думали, как вы замечательно одеты, а они тратили такую же сумму на вас, и все это было всегда связано в один тугой клубок. Что вы отвечали сами себе, когда такая мысль возникала? Зачем вы позволяли очаровывать себя телевизионным рекламным роликам, зная, для чего их делают такие же как вы люди с не большим, чем у вас, кругом интересов и потребностей? Зачем вы верили в справедливость закона, который вас таскал по судам или налоговым инспекциям за продажу собственной квартиры или за то, что вы покупаете автомобиль – не верил вам, все подозревал вас в незаконном заработке и при этом отбирал у вас часть нажитого вашим трудом, называя «налогом» – и вы знали, что эту часть вашего заработка потратят потом такие же люди на свои собственные нужды, и вы ничего не хотите об этом знать, потому что вам будет обидно. Зачем вы верили политикам, которые учились и росли с вами бок о бок и ни в чем хорошем замечены не были, но вы верили им, когда они обещали что принесут вам благосостояние, и если они не обижали вас, вы называли их мудрыми и заботливыми. Зачем вообще все это было в вашей жизни? Какой смысл вы вкладывали в этот вечный самообман и бессмысленность? Вы – людишки, которые не знают сами для чего живут – определили себе законом право отбирать чужие жизни. А где мера того зла, которое поддается подобному наказанию? В букве закона. Изобретенной вами же. Боже, сколько преград изобретаете вы себе сами! Преград тому, чтобы нормально жить. Такое впечатление, что бесконечное количество табу, принципов, самообманных и жестоких ритуалов, формальных обязательств, запретов и принуждений направлено именно на то, чтобы себе существование только усложнить. Вы оправдываете это самоистязание стремлением к благу и справедливости. Ну и что? – помогло все это вам для достижения блага? Вы перестали красть, завидовать, мстить, убивать? Вы перестали бояться друг друга и начали друг другу доверять? Нет. Вы живете в вечном страхе, ненависти, подозрении и досаде о чужой радости.
Кто из вас, входя сегодня в этот зал, подумал о том, что совершенно нелепо бороться убийством против убийства? Чем лучше вы по сравнению с преступником, которого сегодня убьете сами?
Каждый из вас сегодня уверен в своей непогрешимости, в своей собственной справедливости. А потом, и сам не заметив, оказывается втянутым в такую цепь обстоятельств, которая делает преступником его самого. И он по-прежнему будет верить в свою непогрешимость. В то, что он всегда хотел как лучше. А уж что получалось – это дело совершенно второе, от него никоим образом не зависящее. Нет, люди. Я вам скажу совершенно определенно и твердо – мы, мы сами творим эту историю, и привычка наша теряться среди толпы и, таким образом, избегать своей персональной вины за поступки, которые каждый из нас творит, прикрывшись толпой, привычка эта порочна, даже, скажем, преступна, и она позволяет нам избегать наказания за собственные промахи. За промахи, что мы себе позволяем совершать, лишив себя имени и став частью некоего абстрактного, исключительно метафорического понятия «толпа». Для судьбы, мстительной судьбы, такого понятия не существует. Для нее есть лишь множество отдельных «я», каждое из которых будет судить она персонально, и тогда ничто уже не послужит оправданием.
Ручаюсь, никто из вас не подумал сегодня об этом, отправляясь сюда, и никто не поколебался, стоит ли входить в зал, в котором лично он может совершить ошибку и сам, таким образом, стать преступником. Никто.
И вот я стою перед вами – человек, которого вы осудили на смерть. Когда я думаю о своей вине, она мне кажется ничтожно малой по сравнению с той, какую каждый из вас невольно берет на себя сейчас. Кажется мне, что эта вина…»
Я осекся и вздохнул. Ну всё, склеротики. У меня есть только один шанс. Я помотал головой, словно не соглашаясь, и совсем другим голосом произнес, глядя в зал:
«Ладно, всё. Больше не могу. Мне не нравится это представление. Ничего не получается, видите. Вы правы, я не смогу убедить себя, что она не заслужила смерти.»
Я кивнул на Эльзу.
«Чем больше думаю я о том, что она совершила, тем труднее заставить себя поверить, что можно позволить ей жить дальше и знать потом, что такой человек как она находится среди нас, –– и я громко выкрикнул в зал. –– Вам так не кажется?!!!»
Зал сидел в недоумении, раскрыв рты. Пустые встревоженные взгляды, ощупывающие друг друга и все вокруг, как делает заблудившийся в темноте.
«Нет. Я понимаю, что лично каждому из вас она не причинила такого зла, как мне и некоторым конкретным людям. Но когда я об этом размышляю, то чувствую, что совершёнными преступлениями она отравила нашу с вами среду обитания. Беспокойная разрушительная волна, исходящая от этих поступков, неизбежно и невидимо отражается на нас и баламутит спокойный океан нашего существования. Нет, граждане. Я не смогу быть снисходительным к ней, у меня не получается. Чем больше говорю я что-то, что могло бы защитить ее и оправдать, тем больше чувствую искусственность всей ситуации и обман, который этим совершаю по отношению даже к самому себе. Давайте закончим это неудачное представление. Развяжите меня, и приступим к тому, для чего мы все здесь собрались. Я отказываюсь продолжать это шоу.»
Аудиторию будто передернуло судорогой. Она загудела, вначале шепотом, потом в голос. Люди озадаченно переговаривались, наклоняясь друг другу с надеждой получить какие-то внятные комментарии, прислушивались к тому, что говорили рядом. Напряжение в зале возрастало.
Наконец один человек решительно подскочил со своего места.
«Да он же нам мозги пудрит, вы что – не видите?!»
Это был Борис.
Я удивленно покачал головой.
«Господин следователь? Неужели я так хорошо вошел в образ, что вы начинаете мне верить? Послушайте – ведь это, между прочим, была ваша идея – устроить это маленькое представление. Эта моя речь, эти бутафорские документы… Благие цели, конечно. Гуманность закона. И все же, признаюсь вам честно, идея напрасная и не очень удачная. Конечно, как муж осужденной я должен проявить к ней какое-то сострадание. Да, уважаемый господин следователь, сострадание – это вполне человеческое чувство. Вы надеялись, что связанный здесь, на месте, где должна быть она, почувствовав себя в ее положении, я разберусь во всем лучше и смогу, обратившись к аудитории, призвать всех к этому самому состраданию. Добиться помилования и отмены смертного приговора… Нет, господин Борис. Это неудачная мысль. Стоя здесь, я чувствую еще больше, что она заслуживает смерти.»
Я повернулся и взглянул на Эльзу. Злорадная полуусмешка застыла у нее на губах.
«Что это вы такое мелете?» –– Борис настороженно смотрел на меня.
Зал притих, боясь пропустить хоть слово.
Меня порядком утомило уже все происходящее, напряжение мое было запредельным, поэтому изобразить возмущение было нетрудно.
«Что значит мелете, господин следователь?!! Знаете, в своем усердии вы начинаете переигрывать! Я давно уже задумался, отчего это вы так печетесь об отмене приговора. И, собственно, причину искать не нужно – она просто-напросто лежит на поверхности. Не сообщите ли вы уважаемой публике такой факт, господин следователь, что моя жена изменила мне с вами и прожила не один день в вашем доме! И не кажется ли вам, что это определенным образом меняет всю ситуацию и совсем иначе расставляет акценты. В связи с этим у меня к вам вопрос: может быть, вы разделяете с ней ответственность за все совершенные ею преступления? Может быть, вы с нею в сговоре?»
«Да прекратите же это, наконец! Как вы ему позволяете такое говорить!» –– закричала, вдруг, Эльза.
Публика в зале зашевелилась и снова загудела.
Я продолжал, стараясь перекричать гул и суматоху.
«Скажу вам, что гражданин Марк Режно был убит ею из соображений безопасности. Он тоже был ее любовником. И он собирался прекратить все это и признаться мне, наконец. Так я понял потом. Но Эльза испугалась моей мести и стала упрашивать Марка так не поступать. Он же был решителен. И тогда она догнала его в подъезде, когда Марк уходил от нее ночью, и ударила ножом. А тело закопала в палисаднике прямо перед домом.»
Боже мой, что же я, действительно, мелю! – мелькнуло в голове. Какое вранье. Но я не понимал уже, где и как нужно остановиться, и нужно ли вообще.
«Я тогда так ничего и не узнал, потому что сидел у себя в мастерской, работал над эскизами. Марк вдруг пропал куда-то внезапно и я посчитал, что он уехал. Знаете, я все же что-то такое подозревал темное, но истина, которую мне потом открыли, просто поразила меня.»
«Что же вы его слушаете? –– закричала Эльза, глядя на начальника конвоя. –– Это же бред сумасшедшего с первого до последнего слова!! Неужели вы не можете это прекратить?!»
Тот как-то вяло ответил «Да, да. Конечно», однако остался стоять на месте, внимательно посматривая то на меня, то на аудиторию, находясь, очевидно, в состоянии совершенной озадаченности.
«Но это не все, что произошло. Понимаете? –– выкрикивал я дальше, боясь сбиться с толку сам. –– Случилось и еще кое-что. Когда-то у нас с Эльзой была дочка Даша… Хотя бы об этом ты помнишь, надеюсь?..» –– я повернулся к ней.
«Перестань сейчас же!!! Перестань, говорю! –– она всплеснула руками в отчаянии, глаза ее покраснели и увлажнились. –– Ну почему никто не прекратит этот балаган?!»
«Скажи уважаемой публике, что случилось с нею? Что? Отчего она вскрыла себе вены, а?.. Оттого что застала тебя с Марком в постели! Из-
за этого мы лишились нашей дочери. Почему ты об этом не скажешь?»
«Не ври, подлец! –– Эльза не выдержала и зарыдала. –– Не ври! Ведь ты же знаешь, что он меня изнасиловал! Он меня изнасиловал!! А ты в это время сидел в своей дурацкой мастерской, за своими чертовыми картинами!»
«Да, да. Я сидел в своей мастерской, я там работал, зарабатывал деньги на которые мы жили, а ты в это время занималась любовью с другими людьми!!! Вот так-то ты поступала со мной!»
Боже, боже!! Что же я такое говорю, что я говорю! В голове моей рождалась такая несусветная чушь, что я даже не понимал, откуда она могла там возникнуть, но я не мог остановиться, не мог.
«А потом случилось самое ужасное. Страшная злоба твоя совсем затуманила твой разум. Бесконечная злоба овладела тобой и ты сотворила жуткую вещь, о которой никто не знает кроме меня и еще одного человека, бывшего тому случайным свидетелем. И я скажу это теперь здесь – ты побоялась, что я узнаю о твоем романе с Марком, что Даша расскажет мне все, что она увидела, и ты лишишься наших с тобой денег. Дохода, который я тогда получал с картин. Доход этот был большим. Тогда для тебя это было крайне важно, и ты не остановилась ни перед чем. И пусть сидящие здесь люди это знают – когда наша дочь лежала без сознания в реанимации, ты прокралась внутрь и отключила аппарат искусственного дыхания!»
Зал ахнул.
«Ложь! Это ложь!» –– закричала Эльза осипшим от слез голосом. Она прислонилась к стене и, бессильно согнувшись, рыдала.
«Это ты потеряла нашу дочь, а не я. Почему ты предпочла взвалить на меня свою вину? Почему ты предала нас? Откуда в тебе столько решимости сотворить нам зло?»
Я обратил взор к аудитории. Несколько иные выражения лиц, нежели десять минут назад. Чем больше, чем уверенней я говорил, тем больше желания слушать встречал в глазах сидящих в зале. Словно бы каждый уже не отвергал меня, не отрешался, будто бы боясь сгинуть со мною вместе, с казнимым преступником, в этом страшном месте, но задавал теперь немой вопрос: «Да? Неужели. Не может быть!» И каждому, каждому из них отвечал «Да!» мой взгляд, «Именно так!», «Конечно!». Запихивал, утрамбовывал эти слова в их пустые головы.
И именно сейчас, именно теперь нужно было сделать что-то, что бы вошло в эти головы непереносимым грузом, разорвало их тесные сознания. У меня была в запасе лишь одна попытка. Как же мне поступить? Только лишь Лука – может быть, брат спасет мою душу? Слова потекли сами.
«А теперь, господа, я хочу вам задать вопрос. Вам не надоел этот спектакль? Каждый из вас пришел сюда, зная, кто виновен и кого будут казнить. Зная ответы на все вопросы. Может быть, вас и удивило то, что я, а не она, оказался связанным здесь, на эшафоте, возможно это и повергло вас в некоторый шок. Я знаю, что вы не ожидали здесь увидеть меня. Но к чему затягивать эту игру – глупое, неудачное представление? У вас еще остались силы это все терпеть? Возможно, вы не знали некоторых деталей, но ведь в главном сомнений у вас нет. А что до деталей, я их могу объяснить. Вам всем известно, что произошло с моим братом Лукой. Во время случайного обыска, когда при одном неприятном бытовом инциденте потребовалось присутствие милиции, у него было обнаружено и изъято большое количество сильнодействующих наркотиков. Это было серьезной уликой, и за подобное у нас полагается смертная казнь. Господин Борис, который вел это дело, за отсутствием доказательств его непричастности вынужден был признать его вину, как представитель закона. К большому сожалению, приговор был приведен в исполнение – вот снова аргумент не в пользу нашей юридической системы. И ничего уже не вернешь: моего брата больше нет в живых. Но позднее выяснилось, откуда взялись наркотики. Не так ли, господин следователь? Когда у вас возник роман с Эльзой, вы и не подозревали, что она провернет такую махинацию. Что доберется до изъятых при другой антикриминальной операции пакетов с кокаином, подлежащих уничтожению, и подкинет их моему брату, к которому у нее была личная неприязнь!!»
Борис снова в волнении вскочил.
«Чушь! –– закричала Эльза. –– Враньё! Борис, да скажи же им, что это бред!!»
«Надеюсь, господин следователь, вы не будете отрицать правоту моих слов. Ведь вы не знали о ее планах, и только поэтому осудили безвинного человека. Не правда ли? Потому это нельзя считать ошибкой следствия, дикой и вопиющей ошибкой. Это нельзя считать подтасовкой фактов. Вы это узнали только позже, когда приговор уже был приведен в исполнение. Разве не так?!»
«Борис, ну скажи им правду!» –– Эльза всхлипнула, тряхнув головой.
Борис напряженно молчал и видно было лихорадочное движение мысли на его лице. Зал совершенно притих, но мне казалось вот-вот блеснет разряд молнии.
«Да, господа. Это и есть интересующие вас детали, –– продолжал я, –– Кое-что объясняющие вам. Наши законы не столь безупречны, как вы того желаете. Невинные люди могут быть осуждены – и даже на смерть – так что порою осознание ошибки приходит к нам слишком поздно. Несправедливость может свершиться там, где ее не ждут, и все мы можем оказаться к ней причастными. Вас не пугает перспектива вымазать руки в невинной крови?..»
В этот момент послышался шум. Я повернул голову и увидел, как Эльза, видимо испугавшись, совсем ошалев от происходящего, метну-лась к выходу.
«Ловите ее! Она сейчас сбежит!» –– крикнул кто-то в зале, и тут аудитория взорвалась.
Поднялся невообразимый крик, многие повскакивали со своих мест, яростно жестикулируя. Началась паника. Конвоиры бросились наперерез Эльзе к выходу, кто-то из публики помог ее схватить, и ее тело обмякло и безвольно повисло у них на руках. Несколько человек подхватили ее и повлекли на помост. Один из конвоиров подскочил ко мне в этой суматохе, освободил петлю и расстегнул наручники. Я неторопливо снял рубаху смертника, отдал ему и отошел от лобного места в сторону. Эльзу втащили обратно на помост. Конвоиры рассредоточились внизу, оцепив помост по периметру, сдерживая натиск наседающей толпы. Людей оттеснили обратно к рядам, и начальник конвоя закричал, требуя всех успокоиться и сесть на свои места. Несколько конвоиров поставили Эльзу на лючок, одев на нее рубаху и застегнув наручники. Она была белее чем полотно. Слезы катились по лицу и падали вниз блестящими каплями.
Бардак продолжался еще несколько минут, но постепенно толпа угомонилась и тогда наступила напряженная, неприятная тишина.
Я стал у стены на помосте, прислонившись спиной, и молча ждал продолжения.
«Граждане, призываю вас сохранять спокойствие!» –– громко произнес начальник конвоя. Все обратили взоры на него. Конвой продолжал стоять внизу, оцепив подходы к помосту.
Начальник пытался совладать с охватившим его волнением и бесцельно перебирал бумаги, лежавшие на его столе. Наконец он заметил, что к нему приковано всеобщее внимание, отложил бумаги в сторону и посмотрел в зал.
«Граждане. Я еще раз прошу вас сохранять спокойствие. Давайте не создавать паники и не делать лишнего.»
Он задумался и осмотрел помост мрачным взглядом. Потом снова повернул голову к залу и прочистил горло.
«Нужны ли кому-то какие-либо комментарии?»
Зал молчал.
«Я повторяю свой вопрос – есть ли необходимость в дальнейшей дискуссии?»
Люди продолжали молчать. Испуг пробежал вдруг по лицам, ибо все поняли, что сейчас произойдет.
«Вы хотите что-либо нам сказать?» –– обратился начальник конвоя к Эльзе. Она молчала, склонив голову и тихо рыдая. Мне стало жутко.
«Тогда, пользуясь вверенной мне государственной властью, я объявляю: да свершится то, что должно свершиться.» – начальник конвоя отошел в сторону и кивнул палачу. И тут я четко осознал, что сейчас Эльза умрет. Что-то вдруг оборвалось внутри меня, что-то вздрогнуло – будто птица выпорхнула из груди и улетела. Я отвернулся к стене, вытирая брызнувшие нечаянно слезы. Зал замер в молчании. Не слышно было ни звука. Ни голоса, ни шороха. Показалось даже на короткое мгновение, что нет здесь больше никого, и все это привиделось. Молчание и тишина продолжались долго, бесконечно долго. Что же происходит, что это? Правильно ли все случилось? Ну почему, почему они так долго тянут? Я не могу ничего сообразить! Нет, что-то не то произошло, что-то совсем неправильное. Совсем не то, что я ожидал. Так нельзя, так не должно случиться! Боже, я так не могу! Нет, надо сказать им все как есть. Надо решиться. Я повернусь и крикну чтобы они остановились. У меня разрывается сердце!
В этот момент вдруг раздался скрип рычага, шорох открываемого лючка, и я вздрогнул, услышав, как Эльза провалилась в преисподнюю.
Некоторое время еще стояла тишина. Было страшно даже пошевелиться или громко вздохнуть. У меня внутри все сдавило тисками. Все, конец! Только что я лишился последнего родного человека в своей жизни. Боже мой, что же это происходит?! Я повернулся и посмотрел в зал. Все молча сидели, не решаясь двинуться с места. Наконец, через минуту люди зашевелились, засуетились, вставая со своих мест, и по прежнему молча, не желая друг с другом разговаривать, стали покидать зал. Чужие, далекие от меня. Будто из другого измерения. На душе было жутко, ее раскроили, точно ножом. И эта щемящая жалость постепенно переходила во все более нарастающую ярость. Из-за тебя все это случилось, проклятый негодяй! Это ты в своей бесконечной эгоистичной алчности решил пойти по трупам, нимало не колеблясь!
Я стал выискивать глазами Бориса. Надо все это поскорее закончить! Надо довершить начатое, поставить точку. И пусть хоть однажды будет ясно, что в этом мире совершилось что-то справедливое.
Борис стоял неподвижно и смотрел, как суетятся над телом врачи, констатируя факт смерти, и как конвоиры поднимают и уносят тело. На лице его смешались ужас и замешательство. Он, понимал, что случилось нечто неправильное, непоправимое, что-то ужасное – но как так вышло, как все обернулось, видимо, уяснить был не в силах. Что-то было неправильное во всем этом: как оказалось, что Эльзу, которая должна была сидеть с ним рядом, только что вынули мертвую из петли?!
Я ринулся вниз по лестнице и быстрым шагом направился вдоль зала к нему.
Чертов идиот! Ты никогда этого не поймешь! Я заберу у тебя последний шанс. Ты получил картину? Пора за нее заплатить!
Борис раскрыл рот, увидев меня. Глаза его лихорадочно забегали. Мне хотелось его придушить, тут же, он был прямо передо мной. Но я сдержался и подошел к нему вплотную:
«Борис. Между прочим, следовало повнимательнее разглядеть картину! Я спрятал в ней секрет, вот там-то все и объясняется. Что же, это не пришло еще в голову? Ведь нужно всего лишь перевернуть картину вверх ногами – и ты все поймешь.»
Борис изменился в лице и побледнел. Он уставился куда-то в пол, пытаясь сообразить, затем внимательно посмотрел на меня и быстро двинулся к выходу, расталкивая в стороны еще не успевших покинуть зал посетителей.
Я посмотрел на место казни. Лючок уже был закрыт, а тело исчезло.

* * *

Город, тонущий в хлюпающей осенней слякоти, барахтался отчаянно, не желая мириться со своим положением. Все вокруг сновало и суетилось: машины, прохожие, тревожимые ветром деревья… И только грязь – бесцветная жидкая трясина – оставалась все той же на протяжении вот уже почти двух месяцев, сводя на нет все стремления улиц к переменам.
Медленно шел я по тротуару, наступая на отражения домов, рекламных плакатов и на свое собственное, отчего те разламывались на тысячи мелких частей. И низкое сплошное небо было так неподвижно, несмотря на ветер, что выглядело твердой субстанцией. Иногда какой-нибудь чудом уцелевший до сих пор на дереве листок срывался и, мокрый и липкий, прыгал на пальто, цепляясь за карман. Но меня все это не отвлекало. Я брел вдоль по барахтающейся улице и видел, собственными глазами видел Бориса, который мчался к своему офису на всех парах, сгорая от нетерпения. Видел, как заскочил он в вестибюль, как помчался по лестнице, выуживая ключи от кабинета. И, не снимая даже куртки, ринулся к холсту. И руки его, дрожащие от возбуждения, все никак не могли откинуть покрывало, оно то и дело цеплялось за стоящее рядом кресло. А взъерошенные черные птицы сидели на деревьях, будто тоже зацепившись за них, и были не в силах подняться в воздух. И я видел, как напряглось это ненавистное круглое лицо, всматриваясь в перевернутую вверх ногами картину, и как передернуло и исказило его, когда, наконец, оно постигло то, что я готовил для него с таким старанием. И я сжимал зубы, которые мне хотелось стиснуть на борисовом сердце. Только картины не мог уже разглядеть, совсем выскочила она из моей памяти и превратилась в какую-то злобную мазню.
Трамваи звенели на пешеходов и друг на друга, требуя внимания. Влажный воздух забивался в легкие такой густой массой, что хотелось его выплюнуть и никогда больше им не дышать, и казалось порою, что трамвайные звонки рождают в этой повисшей над вечерними улицами субстанции волну, наподобие той, что получается от брошенных в воду камней.
Борис, побледневший и трясущийся, стоя на коленях, корчился подле картины, схватившись за сердце одной рукой, а второй судорожно расстегивая молнию на куртке, чтобы достать свои спасительные таблетки. Воздуха, воздуха! Ему не хватало воздуха, влажного и густого, мечущегося среди домов, который мне так хотелось выдавить из своих легких. Болезненная, убогая смерть – помирать от собственного страха возле того, что могло стать твоим счастьем. Но я был настолько уверен в подобном исходе, что иного себе даже не представлял: я без удивления увидел, как Борис мешком повалился на живот, зажав в руке не нужный более пузырек, и навсегда затих.
Всё, всё! Я отмщен. Я свободен. Я одинок. Нет у меня больше, не осталось на этом свете ни родных, ни даже врагов – никого. Бумажный кораблик, плывущий по осенним лужам. Укрыть бы все теперь зимним снегом, занести сугробами к чертовой матери – похоронить!
На душе не было ни облегчения, ни даже злорадства. Только какая-то неподвижная трясина – наверное, та же бесцветная грязь, что чавкает под ногами.
Может быть, в своей жизни я не всегда был человеком, который способен дать любовь близкому существу. Может быть, порою я был слишком занят собой – своими впечатлениями, из которых потом получались картины. Ведь у человека, наверное, есть определенное количество свободного пространства в душе – и его надо поделить на части, кому сколько достанется… Но я не настолько загромождал свою душу, чтобы дефицит места был слишком велик. По большому же счету, места было предостаточно, чтобы любить и быть счастливым. Думал ли я когда-нибудь, что все обернется так, и мне придется надеть петлю на шею собственной жены? Шум открывающегося лючка и падения тела звучал в голове так отчетливо, что я бы мог восстановить его в памяти и через несколько лет. И куда, куда же теперь мне деться от этого проклятого звука, от этой саднящей тоски? Теперь, когда все было закончено и следовало успокоиться, поскольку терять уже было нечего – и даже врагов! – какое-то глухое раздражение поднялось и вскипело во мне: раздражение и досада на всю эту баламутную, дурацкую действи-тельность. Нет, лично мне теперь все совершенно ясно!
Я прибавил ходу, обгоняя скачущих через лужи школьниц, студентиков в блатных кепках и завернутых в целлофан, точно трупы в мешки, пожилых тетушек в огромных очищах, серьезных неповоротливых стариков и женщин с детьми, обгоняя дома, урны, остановки, всю эту унылую серость, обгоняя, обгоняя, оставляя далеко позади себя…

Возвратясь домой, я прежде всего подался на кухню. Во все стороны оттуда распространялся пленительный запах свежих пирожков с
картошкой и капустой: у плиты суетилась Амалия Николаевна, припля-сывая над громадной, обсыпанной мукой, миской с тестом. Она оберну-лась и посмотрела на меня тем внимательным и недоверчивым взгля-дом, каким смотрят на посторонних. Потом снова принялась за тесто, то и дело оглядываясь с удивлением. Я молча двинул кухонный стол по направлению к двери, что заставило Амалию Николаевну сесть в испуге на уголок плиты, и, приставив к нему табуретку, влез на стол, не снимая туфель. Не обращая на удивленные возгласы Амалии внимания, я молча поставил табуретку на стол, взобрался на табуретку и стал изучать окно над дверным проемом. После чего, сильно размахнувшись, ударил кула-ком в стекло. Раздался звон, и осколки попадали в коридоре. Амалия Николаевна взвизгнула и закричала:
— Боже мой!! Я же тебя знаю!! Да ведь ты Осип!!
Ничего не отвечая, я слез со стола, прошел в свою комнату, наткнувшись попутно на Егора и Владислава, спешащих на шум, и, молча протиснувшись между ними, бросился на пол и стал шарить рукой под диваном.
— Ребята, ребята, это, кажется, Осип! — орала Амалия так, что гудели стены.
— Осип? Осип. Что за Осип? — слышалось озадаченное бормотание.
Я возвратился на кухню вместе с найденным куском каната и принялся над ним колдовать, сплетая немыслимые узлы. Там собрались практически все – даже владиславовы детишки примчались на шум и теперь с любопытством наблюдали. При мне никто не решался загово-рить. Я снова взобрался на стол и табурет и привязал канат к раме с осколками от выбитого стекла. Над кухней повисла тишина. Все остолбенело уставились на меня, прижимаясь друг к другу. Я вдел голову в петлю и дернул ногами, чтобы опрокинуть табуретку. Она неуклюже завалилась, и меня резко и с силой швырнуло куда-то в коридор, потом обратно, опять в коридор и обратно. Дыхание перехватило, я осознал, что помешал сам себе, схватившись в последний миг за веревку руками, и теперь вишу и смотрю на всех из петли.
— Да что же вы вылупились, придурки!!! — заорала наконец, напугав всех, Амалия Николаевна. — Вы не видите, что ли, что человеку плохо?! Стоят как истуканы. Помогите же ему!!!
Тогда Егор и Владислав, будто сговорившись, рванулись вперед и подскочили ко мне. Обхватив меня руками – один с правого бока, другой с левого – они тут же резко отпустили ноги и повисли.
Страшная сила сдавила мне горло, в глазах потемнело, и что-то хрустнуло внутри.
— Идиоты!! Да что же вы делаете!!! — послышался плачущий голос Амалии Николаевны.
Что-то дернулось на веревке еще раз – где-то совсем далеко.
— Как?! Вы же сами попросили помочь!
— Да я просила помочь ему выбраться, а не повеситься!!! — завопила Амалия все более слабеющим голосом, и это было последнее, что я услышал.

Наступила абсолютная бесцветность.
Я не знаю, жив ли я был, или мертв, существует ли вокруг еще хоть что-то, куда делись звуки, голоса и зрение… Я не понимал. Ощущал только, что вишу в петле и, уставившись в пространство прямо перед собою, наблюдал, как лопается и звенит, рассыпаясь во все стороны мелкими прозрачными осколками, скрежеща и сверкая, холодный стеклянный февраль.

2003 – февраль 2004 г